Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но оказалось, что Леонову дадены силы на последний труд – он дожил до 1994 года и выпустил финальный свой роман «Пирамида».

Шолохову не хватило леоновской усидчивости и веры в необходимость создания последнего труда. Но, рискнём сказать, Леонов и в 1930-е не надорвался до таких степеней, как Шолохов, и в самолёте не падал оземь, и с алкоголем завязал всяческие отношения, и курить бросил. Он себя приберёг. А Шолохов – нет.

Кто-то здесь вправе его осудить за это?

Однако нельзя не заметить, что даже у Леонова сменился с годами ритм. Пять первых романов он пишет за десять лет, а последний роман – 44 года. Не прожил бы такую огромную жизнь, тоже написали бы: иссяк, ничем не подтвердил когда-то взятого ритма.

Другой пример – Валентин Катаев, начавший неровно, но безусловно ярко: роман 1932 года «Время, вперёд!» и повесть 1937-го «Белеет парус одинокий» – великие книги. А далее имел место очевидный творческий спад, продлившийся ни много ни мало 30 лет. Только во второй половине 1960-х, вдруг сменив регистр, форму, стиль, подачу – выдумав, в общем, свой мовизм, – Катаев приобрёл новое дыхание, став, по сути, иным писателем.

Шолохов себе такого не мог позволить.

Однако примеры писательских судеб шолоховских современников в целом зеркальны.

Когда пишут, что Шолохов не подтвердил неслыханный свой дебют – можно ответить грустным вопросом: а кто подтвердил?

Не вырывайте судеб из контекста эпохи.

Даже гений живёт в социуме и зависим от него.

Даже Шолохов.

* * *

С точки зрения ритмики творчества и целого ряда иных факторов, у него есть и другие, помимо упомянутых выше, двойники.

Великий писатель, осетин по происхождению, Гайто (Георгий) Иванович Газданов, родился 6 декабря 1903 года. Семья несколько раз переезжала – из Санкт-Петербурга в Сибирь, оттуда в Тверскую губернию, затем на Полтавщину. Газданов учился в Полтавском кадетском корпусе, затем в Харьковской гимназии, не окончив тогда ни одно из этих учебных заведений.

В 1919 году, в 15 лет, Газданов вступил в Добровольческую армию, причём, как пояснял позже, попал туда лишь потому, что белые были рядом, а если б в тот момент поблизости находились красные – он пришёл бы в Красную армию. Его интересовала война, как таковая.

Год рядовой Газданов служил на бронепоезде. В ноябре 1920-го он эмигрировал в Турцию. В Константинополе восемнадцатилетний молодой человек написал свой первый рассказ «Гостиница грядущего», сразу, с места явивший его необычайный дар.

В 1923 году Газданов переезжает в Париж и начинает публиковаться, как автор оригинальной и яркой малой прозы. Ему 20 лет, но он стремительно утверждается как один из самых многообещающих писателей русской эмиграции – при всей огромной конкуренции в той среде.

Первый же его роман «Вечер у Клэр», опубликованный в 1929 году, выводит Газданова, наряду с Набоковым, в безусловные лидеры новой эмигрантской литературы. Русская словесность рождает нового мастера, невероятного, необъяснимого уровня. Лучше этой книги, задуманной и написанной в 25 лет, Газданов, пожалуй, не создаст более ничего. Она вместила в себя колоссальный опыт, что он обрёл к тому возрасту: бесконечные переезды по России, смену школьных заведений, потерю отца, войну, изгнание, первую любовь.

К 1949 году Газданов напишет шесть романов и, в общем объёме, том рассказов. Вслед за дебютным в 1934 году выйдет роман «История одного путешествия», в 1939 году – «Полёт», в 1941 году – «Ночные дороги». В 1947 году – «Призрак Александра Вольфа» и в 1949-м – «Возвращение Будды».

При пересчёте получается, что это ровно тот же объём текстов, что и у Шолохова за тот же промежуток времени. У Газданова шесть романных томиков и сборник рассказов. У Шолохова, ещё раз напомним: четыре тома «Тихого Дона», первый «Поднятой целины» и первый «Они сражались за Родину», то есть всего шесть книг и ещё «Донские рассказы».

Почти ровесники – они движутся параллельно не только в ритме написания своих вещей.

Фактически все книги Газданова являются своеобразной, рефлексивной формой осмысления событий личной биографии – это Гражданская война и люди, встреченные ему на этих дорогах: в украинских степях или уже в эмиграции.

В 1946 году Газданов издал публицистическую книгу «На французской земле», посвящённую его участию во французском Сопротивлении. И здесь выяснится удивительное: переходя с языка прозы на язык публицистики, Газданов словно бы утрачивал своё литературное волшебство. Гуттаперчевая его речь становилась схематичной и сухой.

Как здесь не вспомнить о шолоховской публицистике, грешившей тем же?

В 1950 году Газданов обретает, наконец, запоздалую известность, его начинают переводить. В США снимают фильм по его роману «Призрак Александра Вольфа». Однако, как и в случае с постигшей Шолохова всенародной славой, это не приводит Гайто Газданова к новым творческим удачам. Прожив полвека, он теряет силу и хватку своего необычайного дара, не подводившего его тридцать лет. Об этом говорят два поздних романа Газданова: «Пилигримы» 1953 года и следующий, написанный после 13-летнего перерыва, в 1965-м, «Пробуждение». Это, увы, тоже невольно возвращает нас к многолетним шолоховским попыткам доделать второй том «Поднятой целины» и дописать «Они сражались за Родину».

Непослушность писательской руки, замедление ритма настигло их, по сути, одновременно.

У Газданова случится ещё одна, напоследок, удача – небольшой, лёгкий и светлый роман 1968 года «Эвелина и её друзья»: будем считать, что в том их различие с Шолоховым.

Но есть и другие сходства в их, таких разных, судьбах. Последние годы Газданова, как и Шолохова, волновали социологические проблемы. Если Шолохов работал депутатом Верховного Совета пяти созывов и параллельно стал негласным главой «русской партии», то Газданов был членом масонской ложи «Северная звезда», в которой выстроил своеобразную карьеру: оратор – с 1946 года, привратник ложи – с 1952 года, делегат ложи – с 1959-го, досточтимый мастер – с 1961-го, первый страж – с 1962-го.

В масонской ложе Газданов, почти как Шолохов на партийных съездах, выступал с докладами о состоянии литературы. Надо сказать, что он был одним из немногих, кто жёстко критиковал не только советскую, но и эмигрантскую словесность за низкое качество, скудость языка и мелкотемье.

Газданов, как и Шолохов, был всю жизнь женат на одной женщине старше его, являлся страстным курильщиком и умер от рака лёгких.

И вполне себе, вывернув наизнанку бытие, можно вообразить такое: в 1919 году мимо дома Газдановых проходят части Красной армии, и вот уже Гайто там, и возвращается с фронта в Петроград, где родился, и там приходит к «Серапионовым братьям», чьё влияние на первых порах безусловно испытывал, и вырастает в большого советского прозаика – сочиняя авантюрные, романтические, бывшие тогда в моде маленькие романы: нечто среднее меж Вениамином Кавериным, Александром Грином и Аркадием Гайдаром.

И в числе его книг тоже был бы «Вечер у Клэр», только про красный бронепоезд, где служил в Гражданскую рядовой Газданов. И финал этого романа случился бы не в Париже, а в Крыму. И Клэр звали бы, скажем, Вера.

И дружил бы он с Николаем Тихоновым, а ещё с поэтом Владимиром Луговским. И по национальной квоте попадал бы в состав Верховного Совета. И получил бы в 1939 году орден «Знак Почёта», а в 1942 году Сталинскую премию.

Шолохов в этой версии реальности уходит с родителями в отступ и оказывается в Константинополе вместе с казачьими частями. Мыкается в Болгарии и в Чехии. Работает то грузчиком, то на заводе, то на ферме. Переезжает в Париж, пишет всё те же «Донские рассказы», всё тот же «Тихий Дон». Книги эти, хоть и небольшими тиражами, выходят, и он получает звание первого прозаика эмиграции. И Набоков, хоть и ревнуя, относится к нему чуть мягче. И Бунин тоже настроен несколько добрее. А Цветаева – вообще влюблена.

Могло быть и так.

Или как-то так.

* * *

Мы можем пойти дальше и обнаружить не менее поразительное сходство рисунка судьбы в третьем современнике Шолохова и Газданова.

Речь про Хемингуэя.

Родившийся в 1899 году, – одногодок, как мы помним, Набокова, Леонова, Платонова, Олеши, – участник Первой мировой, получивший тяжелейшие ранения, он начал писать рассказы в 21 год, почти сразу же найдя свой стиль.

В 25 лет Хемингуэй делает первую свою большую вещь – «Вешние воды». Затем создаёт роман «И восходит солнце» («Фиеста»), где берёт высочайшую планку: книга немедленно признаётся мировой критикой одним из лучших сочинений мировой литературы того периода. В 28 лет он начинает и в 29 завершает роман «Прощай, оружие!» – ещё один безусловный шедевр на все времена.

Пересчёт текстов Хемингуэя воспроизводит всё тот же писательский ритм работы шолоховского сверстника и представителя одного поколения. С 1926-го по 1950-й он пишет… те же шесть книжек романов и несколько сборников рассказов. Как и Шолохов. Как и Газданов. Как и Леонов.

Помимо трёх упомянутых выше, Хемингуэй написал роман «Иметь и не иметь» 1937 года, «По ком звонит колокол» 1940 года и «За рекой, в тени деревьев» 1950 года – между прочим, раскритикованный, как и второй том «Поднятой целины». Объективно этот роман был не вполне соразмерен с первыми сочинениями писателя.

Своеобразной рифмой к шолоховской «Судьбе человека» является, конечно же, повесть Хемингуэя 1952 года «Старик и море»: финальная вспышка прозаического гения американца. Знаменательно, что Шолохов пишет свой рассказ в 51 год, а Хемингуэй – в 53.

Не менее знаменательно, что Хемингуэй так и не смог выпустить два последних своих романа – «Острова в океане» и «Райский сад». Первым он оказался не удовлетворён и спрятал его. Над вторым работал более пятнадцати лет, но так и не завершил.

И это словно бы воспроизводит историю написания первой и третьей книги «Они сражались за Родину».

Что стоит добавить – Хемингуэй тоже был завзятый рыболов и неутомимый охотник. Вместо Казахстана у него была Африка. Шолохов бил расплодившихся волков, Хемингуэй охотился на львов. Но в отличие от Шолохова, свои охотничьи вещи Хемингуэй всё-таки написал.

Хемингуэй тоже имел проблемы с алкоголем, подорвавшим его здоровье.

Хемингуэй тоже попадал в авиакатастрофы на небольших самолётах – причём дважды.

Хемингуэй тоже с какого-то времени предпочитал находиться вдалеке от столиц и литературных склок. С 1949 года он жил в поместье «Финка Вихия» под Гаваной: небольшом, на самом деле, доме, размером с шолоховский. И, поразительная вещь: попадая туда, всякий раз ловишь себя на мысли, что это… шолоховский дом. Чем-то неуловимым два этих дома похожи, как близнецы.

В 1959-м Хемингуэй перебрался в городок Кетчум, штат Айдахо.

Наконец, за ним тоже следили спецслужбы: ФБР читало его почту и прослушивало телефон.

Хемингуэй получил Нобелевскую премию в 55 лет, а Шолохов – в 60.

Они должны были встретиться, но всё что-то мешало.

А вообразите себе их совместную охоту? Их совместную рыбалку?

Их фото, наконец?

Это было бы одна из самых замечательных и символических фотографий XX века.

* * *

В беседе с Лежнёвым Шолохов говорил: «…Никакой я не газетчик. Нет хлёсткой фразы, нет оперативности, что так необходимо для газетной работы». И далее: «У меня потребность изобразить явление в более широких связях…»

Он знал о себе, что журналистика – не его работа, но жизнь заставляла. Предложили писать в «Правду» о любых перегибах и недоделках на Дону – разве откажешься, если так можно исправить беду? Писал.

На съездах и депутатских заседаниях выступать – ему предоставляли первое или в числе первых слово. Разве откажешь – если душа болит за литературу? Выступал.

А когда война – тем более: шолоховского слова ждали сотни тысяч, миллионы человек. Посему работал в общем строю военкоров. Но так и не научился писать, как Эренбург. Тот колонку за колонкой – будто гвозди забивал.

Позже, хоть и в несколько ином качестве, явит свой публицистический дар Солженицын, по типологии своей – ритор, проповедник.

Шолоховская журналистская фраза неповоротлива, скупа, выглядит так, словно мысль в новую одежду наряжается: то здесь жмёт, то тут тянет.

У Эренбурга грань между журналистикой и прозой – меньше малого. У Солженицына она зачастую просто стёрта. У Шолохова от публицистики до прозы – огромный путь.

Потом, спустя время, досужие люди начали ставить на вид эту разницу. Приведут, скажем, такую шолоховскую цитату: «Наша страна набирает силы для ещё большего разбега и могучего движения вперёд, для новых великих свершений. Как же страстно, взволнованно и правдиво должны мы писать о делах советских людей, о красоте советского человека, о его благородстве, о любви его к матери-родине! Мы, советские писатели, кровно связаны со своим народом, мы служим ему».

И строго спрашивают: разве мог автор подобного написать «Тихий Дон»? Да хоть что-нибудь разве мог он написать?

«Всё виденное и пережитое отстоялось в памяти, пришло в стройную систему, и нужно рассказать молодому поколению Родины о незабываемых событиях и замечательных людях, которые встречались на моём жизненном пути. Ведь на моих глазах свершалось преобразование нищей и безграмотной России в родину социализма…»

«Выросли поколения людей, для которых кровным делом жизни стало строительство социализма. Выросла молодёжь, которая встала на смену отцам и дедам, продолжая их славный труд по усовершенствованию жизни…»

«Литература наша в подавляющем большинстве своём стала частью общепролетарского дела. На это затрачены огромные усилия десятилетия. Литература наша прошла все фазы ожесточённой классовой борьбы…»

«Не может быть хорошей литературы, если собрание литераторов не будет собранием могучих, сильных, страстных и разнообразных характеров. Объединённые одной целью и страстной любовью к строительству социализма, они должны создать новую социалистическую культуру».

«Для нашего отечества мы добьёмся победы. И я вижу предзнаменование этой победы. Оно есть! Это – единодушие нашей партии, нашей страны, всех народов моего великого отечества».

Первая цитата – упоминавшийся выше Борис Лавренёв, замечательный писатель и драматург. Вторая – начинавший, как уже было сказано, на беспримерно высоком уровне поэт и оригинальный прозаик Николай Тихонов. Третья – ещё один классик советской литературы, писатель и драматург Всеволод Вишневский. Четвёртая – Исаак Бабель. Пятая – Всеволод Иванов.

Перед нами всего лишь выработанный уже спустя десятилетие советской власти газетный воляпюк, характерный в целом, увы, для мастеров любого уровня, в том числе позднего Горького, позднего Серафимовича, поздней публицистики Алексея Николаевича Толстого.

Можно привести ещё десятки подобных примеров от Фадеева и Катаева до Паустовского и Зощенко – эффект будет всё тот же: неужели эту тарабарщину писал автор замечательных книг?

Люди, которые берутся обсуждать проблематику шолоховской прозы, ссылаясь на его публицистику, элементарно не осознают контекста.

* * *

В разговоре о Шолохове другие его тексты измеряются по планке «Тихого Дона», как будто можно ещё подобные книги вообразить.

«Тихий Дон» в череде других текстов Шолохова выбивается вовсе не потому, что написан лучше. Он выбивается потому, что его вообще не мог написать человек. Ни белый офицер, ни красный. Ни Крюков в компании с Серафимовичем, ни Алексей Толстой с Платоновым по очереди.

Эту книгу ангел Шолохову в самое темя надышал.

Это одна из немногих книг в человеческой истории, появление которой нельзя объяснить рационально: как «Божественную комедию» Данте. Данте же не был в аду – откуда ему всё это знать?

То, что «Поднятая целина» ниже уровнем, чем «Тихий Дон» – не означает вообще ничего.

«Поднятую целину» нужно сравнивать не с ангелическим «Тихим Доном», а с другими великими книгами шолоховских современников. И всё сразу станет на свои места. Она написана вполне себе на уровне мировой классики той поры. Её можно перечислить через запятую с «Приключениями бравого солдата Швейка» Гашека, и это сравнение не унизит ни одну из названных книг.

Но «Приключения бравого солдата Швейка» признают одним из ключевых романов столетия, а едва к Шолохову возвращаемся, тут сразу же: «не дотянул».

Он до себя не дотянул, потому что земные люди – не дотягиваются до подобных высот. А, например, до Гашека замечательно дотянул.

«Донские рассказы» написаны на уровне Джека Лондона и родственны, к слову сказать, Варламу Шаламову. Проза Шаламова сносит наповал жутью тематики и бесстрашием целеполагания. Но надо помнить: он тоже писатель. И, выбирая себе интонацию, перебирал ближайшие тематические аналоги: как это делали до него.

Ими оказались Джек Лондон и «Донские рассказы». Во всех трёх случаях перед нами жёсткая, умело сделанная, ритмически выверенная, мышечная, мужская проза, посвящённая описанию попыток преодоления непреодолимого.

Лондон выручает человека, даруя ему или победу, или надежду.

Шолохов в своих рассказах идёт дальше: у него само по себе продолжение жизни – неслыханная удача, но победы и воздаяния за перенесённое ждать уже не приходится: пробился цветок сквозь зачерствелый суглинок, и на том спасибо, любуйся на солнце, живая душа.

Шаламов же оставляет людей и без радости, и без воздаяния, на вытоптанном пустыре.

Но типологически все три писателя родственны и соразмерны в малой своей прозе.

Наконец, «Они сражались за Родину».

В жанре баталистики – это образцовый текст. Шолохов сразу переиграл своих старших и младших современников, бравшихся за подобную тематику. «Они сражались за Родину» сделаны, безусловно, лучше, чем поздняя баталистика Алексея Толстого, Леонова, убедительней, чем повести и романы Симонова и Полевого…

Это проза непререкаемого уровня.

Но если б мы только с русскими авторами его сравнивали!

Все ведь воевали – с одной стороны, немцы, румыны, венгры, итальянцы, хорваты, с другой – англичане, американцы, французы, сербы. Но у них нет ни «Они сражались за Родину», ни «Судьбы человека». Другие образцы есть, но с какой стороны ни посмотри, если брать в расчёт прозу о Второй мировой, Шолохов более чем заметен в любом ряду.

Да, «Они сражались за Родину» проигрывают «Тихому Дону». Но едва мы выносим эту книгу за пределы русской прозы – сразу разводим руками, разыскивая по всей Европе, в США или Канаде весомых соперников.

Скажут: а Хемингуэй?

Вот видите, куда приходится немедленно забираться, чтоб на Шолохова вровень посмотреть.

Неровность Шолохова, когда не в него одного вглядываешься, а в мировой литературный контекст, не вызывает ни малейшего удивления.

И упомянутый Хемингуэй был неровен, и Киплинг, и Трумэн Капоте, и Ромэн Гари, и кто угодно.

А если на русскую классику оглянуться без пристрастья?

Лесков, Тургенев в лучших и худших своих вещах неровны в удивительных степенях.

Николай Гарин-Михайловский написал великую биографическую тетралогию, но ни с одной соразмерной задачей не то что не справился, а даже не ставил себе её.

Фёдор Сологуб написал один великий роман «Мелкий бес» и ничего подобного даже близко не создал.

Викентий Вересаев – сильнейший, между прочим, русский писатель – вовсе бросил в начале тридцатых прозу, потому что творческая сила оставила его.

Эмигрант с советским паспортом Марк Леви под псевдонимом М. Агеев написал в 1934 году «Роман с кокаином» – блистательный текст, ознаменовавший приход в литературу настоящего мастера. Написав ещё один, к слову, совсем плохой рассказ, Леви оставил литературу и больше к ней не возвращался в оставшиеся ему без малого сорок лет жизни.

Сергеев-Ценский, начинавший как писатель первого ряда, стоявший вровень с Буниным и Куприным, с годами стёрся, истратился.

Да и Куприн, и Зайцев, и Шмелёв: разве главные вещи у них сравнятся с неудачами, их постигавшими? Худшая проза названных словно бы даже не соприродна лучшему ими написанному.

Но только с Шолохова такой строгий спрос: а чего это у него не все книги гениальные? Почему есть просто великие?

* * *

Когда Шолохову принесли «Стремя “Тихого Дона”», он полистал-полистал, а потом с усталым удивлением спросил: «А этому-то что надо?»

Иные задаются вопросом: отчего он сам никогда никому не ответил на лавинообразно множившуюся хулу публично.

А как он должен был ответить?

В этом было его великое достоинство, истинная несуетность гения.

Сыну Михаилу сказал однажды, отвечая на всё тот же вопрос: «Каждый зарабатывает на хлеб, как умеет».

Сын удивлённо вскинул брови, отец закончил: «Они умеют только это. Зачем им мешать?»

А ведь мог бы.

Дочка Харлампия Ермакова была жива и даже получила орден Ленина, как заслуженная учительница Советского Союза. Она б с радостью рассказала, как Шолохов с покойным отцом сидел даже не часами, а сутками.

Сама Ермакова была такой: смуглая, носик с лёгкой горбинкой, чёрные ястребиные глаза и не по-женски твёрдый характер. Её сына и дочь именовали… «турками». Они оба были смуглые, черноглазые, с пышными волосами цвета воронова крыла. Мелеховские внуки!

Более того: у Ермакова ещё и сын остался, Иосифом звали – с забурунным, как это называлось на Дону, мелеховским характером. Шолохов не раз его, угодившего в милицию за очередные выходки, «отшёптывал» и вызволял на волю. Иосиф тоже хранил семейные тайны и мог бы ими поделиться! Он знал, из чего рос «Тихий Дон».

Но и про него Шолохов даже не намекнул литературоведам.

Не навёл на соседей, чтоб с них сняли филологические показания. Не повелел разыскать Валета. К потомкам Шамилей и Лушки гонцов не заслал.

Почему?

Да стыд же – взять и вывернуть жизнь и судьбы людей наизнанку, подставить их под расспросы: «А что, ваш дядя Аникей в каких белых частях служил?»

Про отцовскую мельницу – тоже умолчал.

Не стал пересказывать материнских историй.

Про прадеда своего Мохова, про разорённый родовой дом – не вспомнил.

Про братьев Дроздовых – тем более.

Сидел на лавочке над Доном, смотрел на воду. Всё с людьми ясно наперёд.

Но можете вообразить, как ему было больно?

У него не просто попытались отобрать результаты пятнадцатилетнего труда – который он, с надорванными нервами, загнанный как зверь, бесконечно уставший, год за годом вёл к финалу. Рискуя в буквальном смысле погибнуть раньше своего Григория. Посреди лжи, зверства и подлости.

У него ведь отобрали детство, соседей, юность!

Материнские муки, отцовские мытарства отобрали!

Дедов дом! Лавку, где отец служил и куда Мишка мальчонкой прибегал за конфетами! Больницу Снегирёва в Москве!

Мельницу – отобранную один раз в реальности, – отобрали ещё раз!

Берег Дона, им подсмотренный, – и тот украли: передарили куда-то на Нижний Дон, где таких берегов – нету! Каргинский хутор украли! Жизнь в Плешакове разворовали! Дружбу и посиделки с Харлампием Ермаковым умыкнули!

Все голоса, краски, запахи, для которых он разыскал самые точные слова – всё забрали.

Душу вывернули наизнанку и плюнули туда.

Язык шолоховский – невероятный, немыслимый – передарили чёрт знает кому.

Лишь однажды литературоведу Прийме на вопрос о Крюкове Шолохов устало ответил: Крюков – он с Нижнего Дона. Там и говорят иначе.

На самом деле, Шолохов ошибся: Крюков провёл на Нижнем Дону последние годы своей жизни, а вырос ближе к волжским районам территории Войска Донского. Шолохов, оказывается, и биографии его не знал вовсе, что лишний раз доказывает – о существовании этого человека он узнал только во второй половине 1970-х.

Однако здесь Шолохов с безупречной точностью наметил пути возможного уже тогда исследования. Кажется, он был даже не против, чтоб этим вопросом под определённым углом занялись понимающие люди. Но советская власть посчитала ненужной тратой времени спорить с изданной под патронажем Солженицына книгой.

А может, стоило бы пройтись по той дорожке, что Шолохов указал? Одержимых это ни в чём бы не разуверило, но для размышлений сугубо лингвистических приоткрылось бы огромное пространство.

В начале двадцатого века казачий говор в донских регионах отличался разительно. Любой донской житель определил бы на слух, откуда крюковские казаки и откуда – шолоховские.

Как у Шолохова говорят в «Донских рассказах», «Тихом Доне» и «Поднятой целине» – не говорят герои даже в сочинениях других донских писателей: всё потому, что никто из них не вырос в этом, незримым циркулем обведённом круге с Вёшенской посредине.

В этом контексте всерьёз размышлять об иных претендентах на авторство шолоховских текстов и вовсе не приходится. Передаривать их Алексею Толстому или Платонову могут только глухие люди.

Скажут: а как же Серафимович?

Серафимович происходил из соседних мест, но детство провел в Польше, в 1883 году 20-летним юношей поступил в Петербургский университет, затем был в ссылке в Архангельской губернии и потом, уже переехав в Москву, занялся литературой – в 40 лет. Из которых 30 на Дону не жил. Именно поэтому в его сочинениях верхнедонского говора нет ни в каком виде.

Да и нигде его нет, кроме как у Шолохова, и сымитировать его – нельзя.

* * *

Розыски шолоховских прототипов начались только в 1980-х.

Современников событий, описанных в «Тихом Доне», оставалось совсем немного.

Усугубляло ситуацию то, что основные архивы Белого движения были уничтожены, не сохранилось внутренней документации Вёшенского восстания, а банда Фомина боевых журналов не вела.

Впрочем, имевшее место в действительности всё равно так или иначе проявлялось.

Фактура, однозначно объясняющая происхождение «Тихого Дона», с тех пор только нарастала в числе. Подробности шолоховской жизни, как соты, заполняли роман. Пустых ячеек оставалось всё меньше и меньше.

Разобрали на составляющие ермаковскую биографию – и вся сюжетная канва, связанная с Мелеховым, прочертилась начисто. Ни один из претендентов на шолоховский роман Ермакова не знал.

Успели поделиться воспоминаниями дети многих героев, выписанных под чуть видоизменёнными или собственными именами.

Выплыли из архивов лица отца Виссариона, Лёвочкина, Копылова, Аникушки. Прототипы персонажей обрели внешность. Их стало можно рассмотреть.

Что за эти годы делало антишолоховедение? Игнорировало сведения про всех этих людей, перекочевавших из жизни в роман: а это десятки человек. Последовательно избегало встречи с вёшенскими краеведческими изысканиями: эта работа сразу, безоговорочно, рушила все их смехотворные концепции. Никто, кроме Шолохова, – разве что его отец – не мог находиться в средоточии всех этих событий. Отчего же версии об отце так и не появилось? Она хотя бы не разваливается при первом же прикосновении. При втором, впрочем, и от неё ничего не остаётся.

Авторы версий упоённо занимаются пересчётом логических нестыковок в романе, писавшемся полтора десятилетия. В гигантском, годами возводимом, гармоничном строении находят то незакавыченную цитату, то смысловую ошибку, то речевой казус. Пользуясь этой вовсе не сложной методой, не составляет ни малейшего труда доказать, что, например, «Войну и мир» написал другой человек.

В 1835 году в составе сборника «Миргород» была опубликована повесть «Тарас Бульба». Читатели увидели сочинение в непотребном виде: наблюдались пропуски отдельных слов, незаконченный вид отдельных фраз, смысловые провалы. Не говоря о том, что события XVII века Гоголь перенёс в XV, что разом сделало повесть фантастической: тогда не было подобного оружия, тогда так ещё не одевались, более того – в те времена даже не существовало запорожского казачества. Разобрав эту публикацию гоголевской повести, можно что угодно доказать.

Чичиков в «Мёртвых душах» вечно будет ехать сквозь Россию в шубе, оттого, что автор запамятовал: на дворе лето, и приодел своего героя потеплее. Когда б подобное случилось с Мелеховым: какой хай стоял бы! «Автор переписывал, не понимая о чём речь…»

История литературы знает куда более катастрофические примеры несостыковок и ошибок в текстах. Любой объёмный исторический роман неизбежно содержит подобное и даже большее количество стилистических или сюжетных огрехов. Пока были живы свидетели 1812 года, Толстого непрестанно обвиняли в кромешном неправдоподобии, путанице и пересказе чужих мемуаров.

Шолохова всерьёз обвиняют в том, что он спутал имя казачьего атамана Кондратия Булавина. Истинный казак, уверяют, не смог бы никогда перепутать. Но Булавин был по тем временам – вор и разбойник, о нём в гимназии даже не упоминали. Да и упоминали бы: разве это говорит хоть о чём-то?

Подобная аргументация убедительна только для людей, далёких от литературного труда.

Есть, наконец, во всей этой истории ещё и, с позволения сказать, примирители. Те, что любят повторять: ну, какое значение кто написал? Есть роман – и хорошо. Авторство – вопрос вторичный.

Ну какие мы щедрые!

А какое значение имеет, чей у вас сын – свой или соседа? Хороший же парень! Какое имеет значение, с кем его прижила ваша жена? И с кем вас прижила ваша мать.

Или это странным образом имеет значение?

Давайте мы унесём плод ваших трудов, а потом скажем, что всё это принадлежит человечеству, а имя ваше – сотрём?

Нет?!

Отчего ж такое непостоянство?

Авторство Шолохова – вопрос первичный.

Как авторство Пушкина, Лермонтова, Достоевского.

Их слова неотделимы от их лиц и судеб.

Имя и судьба Шолохова приоткрывают нам пути в его род.

Его род разветвляется в русский народ.

Каждая ветвь этого рода для нас дорога и значима. И мы зачарованно смотрим, как с разных краёв Руси-России – Новгорода, Чернигова, Рязани – собирался его гений. Даже сам по себе этот разброс – север, юг и центр России – символичен.

Жизнь же Шолохова является ещё и замечательной иллюстрацией ко всем его романам и помогает увидеть их иначе, глубже, по-новому.

Как судьба Есенина заставляет глубже понимать его поэзию.

Как судьба Льва Николаевича Толстого, судьба Бунина, судьба Андрея Платонова помогает нам совсем иначе, лучше, чище видеть, осознавать написанное ими.

* * *

Дочка Маша привезла из Москвы в Вёшенскую собаку.

Рассказала: заходили с мужем в подъезд, а псина первой юркнула в дверь. Подумали: может, домой идёт, хоть слишком уж грязная для домашней собаки. Лифт вызвали – она в лифт. Ну, поднялись вместе с ней. Дверь в квартиру открыли – а она туда.

Делать нечего – отмыли.

У новой питомицы оказалась длинная шелковистая шерсть с чёрными пятнами. Определили её, как финскую лайку, хотя была она всё-таки дворнягой. Сводили к ветеринару – проверить, здорова ли. Ветеринар сказал: здорова. Только беременна.

Шолохов назвал собаку Дамкой, и едва ли в честь автора «Стремени».

Родила она девять щенков – всех раздали: шолоховские же! К тому же, как неизменно уверяли новых хозяев, породистые.

Дамка влюбилась в хозяина. Хозяин влюбился в неё. Собака неотступно ходила за Шолоховым. Целыми днями сидела в его комнате. Когда являлась гости, во все глаза следила за происходящим: любой резкий жест – и тут же раздавался её рык: не надо размахивать руками.

Обладала удивительным навыком: на вопрос хозяина «А где у нас Мария Петровна?» – бросалась, находила хозяйку и вела её к Шолохову.

…Мы бы так любили своих лучших русских сыновей, как собака его любила.

Глава семнадцатая

Над Тихой водой

Ещё в 1974 году, в преддверии тридцатилетия дня Победы, в ЦК задумали создать масштабное кинополотно о Великой Отечественной: чтоб и послевоенному поколению показать, как было, и фронтовиков почтить, и миру напомнить.

Выбор режиссёра был очевиден – получивший за экранизацию «Войны и мира» премию «Оскар» всемирно прославленный Сергей Бондарчук.

У Министерства обороны возникла идея экранизировать подобающие дате маршальские мемуары, но для Бондарчука не менее очевиден был выбор литературной основы: «Они сражались за Родину».

В ЦК спорить не стали: Бондарчук и Шолохов – что лучшего желать в такой юбилей?

Съёмки начались в конце мая. А 10 июня 1974 года Бондарчук привёз в станицу Вёшенскую целую делегацию: помимо партийного сопровождающего, директора и оператора картины, с ним нагрянули актёры Иван Лапиков, Юрий Никулин, Вячеслав Тихонов, Георгий Бурков и Василий Шукшин.

Все они уже были, причём без проб, утверждены на роли и успели отыграть в нескольких эпизодах.

Актёры ждали от Шолохова доброго напутствия.

Но был один человек, который хотел большего: Шукшин.

Прозу Шукшина Шолохов читал и к нему присматривался.

Шукшину шёл 45-й год. Шолохову в те летние дни, когда происходили события, описанные в романе «Они сражались за Родину», было 37. Но странным образом получилось так, что Шолохов превосходил Шукшина по возрасту не только сейчас, в свои без малого 70, но даже в те 37 – ведь к тому времени он был автором «Тихого Дона» и ещё двух томов высочайшего уровня прозы.

Шукшин всё острее мучился неразборчивой гонкой своей жизни и вглядывался теперь в Шолохова, словно пытаясь понять: как он успел ещё тогда, к середине войны, не достигнув сорока, сделать то, что Шукшин, надрываясь, всё не мог успеть: сказать непререкаемое слово без скидок на что бы то ни было.

Он ехал к Шолохову напряжённо, волнительно, с несколькими огромными вопросами.

При этом надо понимать, кто такой был Шукшин к 1974 году. Народный любимец всея Руси, обладавший беспримерной, не меньше, чем у Высоцкого, популярностью и узнаваемостью: снявшийся в 25 фильмах, сам, как режиссёр, снявший пять полноценных картин, он был автором «Калины красной», вышедшей в прошлом, 1973 году. Фильм стал абсолютным лидером проката: его посмотрели свыше 60 миллионов человек. Как автора нескольких книг прозы, Шукшина самого экранизировали – был уже фильм «Конец Любавиных» по его роману «Любавины», написанному под безусловным влиянием шолоховских романов, как, впрочем, по факту, весь жанр советского эпоса – от «Вечного зова» Анатолия Иванова и цикла «Пряслины» Фёдора Абрамова до «Канунов» Василия Белова и трилогии «Судьба», «Имя твоё», «Отречение» Петра Проскурина. Имя Шукшина прочно стояло в ряду ведущих «почвенников». Главным делом своей жизни он видел экранизацию второго своего романа «Я пришёл дать вам волю», посвящённого Степану Разину.

Георгий Бурков вспоминал, что Шукшин «надеялся на отдельную встречу, готовился к ней… Он как бы хотел что-то вроде благословения, чтобы Шолохов какое-то слово заветное ему сказал с глазу на глаз…».

О чём он хотел сказать, спросить? Едва ли Шукшин сам знал до конца.

О надорвавшемся в катастрофах столетия русском народе.

Он уже готовился к съёмкам своего Разина и, конечно же, хотел говорить о нём: правдолюбце, который взыскует лучшей доли для всех, а в ответ его ломает государство, клянёт казённая церковь – но народ при этом своего героя помнит и поёт о нём песни из столетия в столетие.

Шукшин, конечно, болел темой донского казачества, которое он, выросший в Сибири, знал плохо, додумывал по ходу написания романа, интуитивно угадывая суть происходящего и путаясь в этнографии. Казаки у Шукшина изъяснялись «сибирским» языком, ходили по какой-то особой земле, где едва угадывалась донская степь – но для тех задач, что он себе ставил, это, быть может, и не имело определяющего значения.

Он, рискуя быть обвинённым в богохульстве, видел своего Разина подобием Христа, который осмысленно шёл на Голгофу.

И сходство, и различия шукшинского Разина и шолоховского Мелехова – очевидны. Оба героя настояны на одном: бесстрашном, неистовом поиске правды. Но Мелехов – сомневается, а шукшинский Разин с какого-то дня – уже нет, оттого, что, позвавший за собою людей, уже не имеет на это права. Оба мучаются на своих путях, греша и оступаясь, и страшная рана у обоих разрастается ровно посредине души.

Помимо этого, роднило Шукшина и Шолохова природное знание русской смеховой культуры, пересмешничество, порой весьма жёсткое. Бондарчук очень точно выбрал Шукшина на роль Лопахина, видя в его характере затаённое скоморошество, которое могло перейти то в припадок бешенства, то в приступ невыносимой жалости ко всему сущему.

Будучи сибиряком по роду, Шукшин был по-южному резок, вспыльчив. Его гибельный загул был в чём-то «казачьим», безоглядным: как лихое мелеховское пьянство посреди войны.

Едва ли Шукшин хотел услышать конкретные ответы. Но точно ждал отклика на то, что у него болело.

Однако не мог же он этой болью делиться при всех!

В присутствии съёмочной группы нельзя было затеять разговор о Разине: товарищи решат, что Вася тянет одеяло на себя, да и Бондарчуку может не понравиться – за другим же приехали. Притом что сам Бондарчук, оставив актёров в гостинице, с утра ушёл к Шолохову и проговорил с ним несколько часов.

Бурков прав: Шукшин сильно надеялся, что Шолохов уделит ему отдельное время.

В жаркий донской полдень Михаил Александрович и Мария Петровна встретили артистов во дворе, разглядывая их, словно Тарас Бульба с женой вернувшихся с учёбы Остапа и Андрия.

Перешли за стол: закусить, чем бог послал, без особых излишеств, но по рюмочке предложили.

Мария Петровна вспоминала про Шукшина: «Он ничего не ел, не пил. Всё смотрел на Михаила Александровича…»

Василия Макаровича не унизили вопросом, отчего он не выпивает и не имеет аппетита: Шолохов сам шепнул жене, что у него язва желудка и подносить ему не надо.

Шукшин расслышал. Его это по-хорошему удивило.

Удивляться тут, впрочем, было нечему: Шолохова наверняка заранее предупредил Бондарчук, боявшийся, что Шукшин сорвётся и запьёт. Тем не менее Шукшин был тронут – о здоровье всех остальных гостей Шолохов заботы не выказывал.

Внешне всё происходило и шумно, и доброжелательно, и весело. Но Шукшин упрямо ждал, что когда ознакомительная часть, а затем и развлекательная закончатся, тогда, может, найдётся минутка для него – и его отведут для беседы. Он же имел на это право, разве нет? Он же не просто артист был, хоть и почти самый молодой, на войну не поспевший – рядом с воевавшими Бондарчуком, Лапиковым, Никулиным. Зато он был свой брат литератор, знавший вес русского слова.

Компания, посидев во дворе, спустилась к Дону. Там погуляли. Вернулись обратно.

Несколько сохранившихся фотографий того дня показывают, как внимательно, почти ласково смотрит Шолохов на Шукшина. Как собранно, с затаённым ожиданием Шукшин вглядывается в шолоховские глаза, в его облик.

Всё, что нужно было сказать о предстоящей артистам и съёмочной команде работе, Шолохов сказал: коротко и предельно весомо, как умел он один.

– Как снимать? – спросили.

– Не отступайте от правды, – ответил.

– Можно взять это на вооружение? – сразу, привычной своей скороговоркой, спросил Шукшин. Для него слово «правда» имело значение абсолютное.

– Показывайте всё, как было… – спокойно повторил Шолохов.

– «Всё, как было?» – с нажимом переспросил Шукшин.

Шолохов понимал все эти акценты, конечно.

– Всё, – повторил и удивительно точно пояснил: – Победа-то наша.

Ближе к вечеру началось большое застолье.

Понимая, что отдельной беседы может и не случиться, Шукшин взял слово. Разговор – после актёрских баек Никулина и дружного хохота собравшихся – завёл неожиданный и жёсткий:

– Мы с вами распустили нацию, – сказал. – Теперь предстоит тяжёлый труд – собрать её заново, – веские слова свои произносил, глядя в стол, чтоб не сбиться. – Собрать нацию гораздо сложнее, чем распустить…

Стесняясь и чуть путаясь, говорил про то, что русский мужик вымирает, что его надо сберечь, что всё держится на нём.

Когда Шукшин закончил, воцарилось молчание на грани нехорошего удивления: что ж ты, Вася, затеял такую тему посреди праздника.

Но Шолохов всё понял, паузу сбил, сам поднял рюмку и улыбаясь, негромко произнёс:

– За Васю Шукшина, собирателя земли русской.

Все вздохнули с облегчением, задвигали стульями, заговорили, уходя от поднятой темы подальше.

Шукшин тяжело сел. По-прежнему смотрел на скатерть. Рюмку, не пригубив, поставил. Рядом остывала всё так же полная, нетронутая тарелка с вёшенскими яствами.

Шолохов подошёл к нему, видя, что гость нуждается в успокоении. Мягко пошутил:

– Ну, Вася, приеду в Москву, я у тебя и чаю не выпью.

Шукшин поднял глаза, улыбнулся: всё-таки выделил его Шолохов. Всё-таки знает он, что нужен разговор, раз про приезд в гости заговорил. Пусть даже и не приедет никогда – но ведь пообещал же.

Мог бы, надеялся Шукшин, хотя б в эту минуту отозвать его в сторонку договорить. Но нет, и тут не стал.

Василий Макарович утешился, разговорившись за перекуром с Михаилом Михайловичем – старшим сыном. Они сразу нашли общий язык, даже о встрече договорились: посмотреть места для будущего фильма про Разина.

Так и вечер настал.

Пришла пора прощаться.

Бурков вспоминал, что первые часы по возвращении в гостиницу Шукшин был раздражён, обижен, обескуражен. Он не мог признаться, что сердился на шолоховское невнимание и потому в шукшинской самоедской манере ругал сам себя: что заранее сказал Буркову о желании поговорить с Шолоховым, а Бурков видел, что так и не поговорили, и стал свидетелем шукшинской, что ли, слабости. И за этот, посреди веселья, тост – тоже очень злился на себя.

Бог весть, какие мысли могли тогда в надсадной душе Шукшина пронестись. Вскоре он в интервью газете «Правда» признается, что к Шолохову отношение у него было уже не такое, как в юности, когда впервые, потрясенный, читал его.

Столичная среда выправила, лукаво подкорректировала прежние чувства. В московской либеральной среде любить Шолохова давно стало дурным тоном.

Шукшин ведь, заявившись в Москву, начинал публиковаться в «Октябре» у Всеволода Кочетова – со всеми вытекающими: Кочетов взял самородка в оборот, выбил ему квартиру, втайне надеясь, что станет Вася ещё одним бойцом на образующемся фронте внутренней борьбы. Но Вася, поглядев по сторонам, решил в эти игры не играть и ушёл в либеральный «Новый мир». А потом не без умелости держался посерёдке – меж либеральной и русской партиями, резонно для себя решив: работа важней ваших схваток.

Однако уши не заткнёшь, вода камень точит, и на донышке души сидело не раз слышанное: исписавшийся старик этот Шолохов, диссидентов травил, Пражскую весну давил – может, и были у него заслуги да сплыли давно.

Конечно, в интервью корреспонденту «Правды» Шукшин поведать о таком во всех подробностях не мог, но и по сказанному им всё ясно: «До этого у меня было представление о Шолохове только по рассказам разных людей – актеров и писателей, по разговорам в клубах, компаниях, в гостях. А это упрощало его, или, вернее сказать, создало у меня неточное представление о нем…»

В «клубах»! В «гостях»!

Чуть более внятно Шукшин пояснил в другом уже разговоре на ту же тему: «Я немножечко от знакомства с писателями более низкого ранга, так скажем, представление о писателе наладил несколько суетливое… Упрощение шло из устной информации, которая получалась с разных сторон».

Стоит задуматься: эта ситуация сложилась уже после получения Шолоховым Нобелевской премии. После выхода дюжины получивших всенародное признание экранизаций, последняя из них – «В лазоревой степи» – появилась в 1971 году. Сложилась тогда, когда в библиотеках Шолохов по-прежнему оставался самым востребованным писателем страны. Когда безоглядная народная любовь к нему была очевидна и полноводна.

И, несмотря на всё это, он уже был десакрализован новыми властителями дум. Они сумели посеять зёрна сомнения даже в Шукшине! И Василий Белов тоже признавался, что перестал на какое-то время Шолохову верить.

Надолго переживший и Шукшина, и Шолохова Белов, нисколько не скрываясь, сообщит о своих настроениях тех лет в книге «Тяжесть креста»: «Нельзя забывать, что евреи с помощью демагогии энергично и постоянно внушали нам ложные представления о Шолохове. Ядовитая мысль о плагиате, запущенная определёнными силами и поддержанная Солженицыным, посещала иногда и мою грешную голову… Я был в лёгкой оппозиции к современному классику…»

А они ведь честнейшими из честнейших были – Василий Макарович и Василий Иванович. Русские люди, осознающие подоплёку всей этой для народных масс почти незримой борьбы.

Пишут порой, что Шукшин не мог знать про версию о плагиате: западная пресса была для него недоступна, а в советской про то не писали. Да всё он знал. В «клубах» и в «гостях» ему рассказали давно. Вася Белов, друг закадычный – и тот мог поделиться.

Ещё в 1967 году виднейший «шестидесятник» Андрей Вознесенский сочинил четверостишие: «Сверхклассик и собрат, / Стыдитесь, дорогой. / Чужой роман – содрал / – Не мог содрать второй». Сам Вознесенский уверял, что это про Василия Ажаева написано, но, как водится, все перемигивались: мы-то знаем, кому на самом деле посвящено сие.

Железный занавес только называется так страшно, на самом же деле советские литературные звёзды не вылезали из заграниц – а там первым делом шли в книжные эмигрантские лавки. Изданную с подачи Солженицына брошюру все, кто желал, уже прочли. Содержание её в пересказах распространялось на бешеных скоростях.

И вот сейчас, проведя день с Шолоховым, Шукшин остался со своими мыслями один на один. Он пересобрал минуту за минутой всё, что видел и слышал в станице Вёшенской – и преодолел обиду.

И вдруг, неожиданно для себя самого, понял, что такое Шолохов и что такое он сам на фоне Шолохова.