Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Исабель Альенде

У кромки моря узкий лепесток







Издательство «Иностранка»

МОСКВА



У КРОМКИ МОРЯ УЗКИЙ ЛЕПЕСТОК[1]




Моему брату Хуану Альенде,
Виктору Пею Касадо
и прочим мореплавателям надежды









…взгляни, чужеземец,
на мое отечество,
здесь я родился, здесь сны мои живут.


Пабло Неруда[2], «Возвращение»,
из книги «Плавания и возвращения»


Часть первая

ВОЙНА И ИСХОД

I

1938




И снова, юноши,
готовьтесь убивать,
и умирать, и землю устилать
кровавыми цветами.


Пабло Неруда,
«Кровавой сделалась земля людей»,
из книги «Море и колокола»




Солдатик был из «детского» призыва, названного так, поскольку среди населения ни юношей, ни взрослых мужчин уже не оставалось, и для Виктора Далмау этот мальчишка ничем не отличался от прочих раненых, которых выносили из товарного вагона и складывали, словно дрова, прямо на цементный пол Северного вокзала; следовало торопиться, вот-вот должны были подойти машины, и всех раненых предстояло развезти по госпиталям Восточной армии. Однако Виктор действовал неторопливо; на лице его застыло выражение человека, повидавшего столько, что уже ничто не могло его тронуть. Кто знает, сколько еще раз придется ему перекладывать раненых с носилок на носилки, пока поезд тащится от одной станции до другой, от одной медицинской палатки до другой, прежде чем дойдет наконец до Каталонии. На вокзале врачи и их помощники незамедлительно направляли тяжелораненых в больницы, а остальных классифицировали по характеру ранения: А — в руку, Б — в ногу, В — в голову и далее по алфавиту, чтобы затем определить в соответствующие пункты назначения, и каждому вешали на шею табличку с именем и фамилией. Раненые прибывали сотнями; на постановку диагноза и решение вопроса о том, что необходимо предпринять в том или ином случае, отводилось лишь несколько минут, однако показаться, что кругом царит неразбериха и хаос, могло только на первый взгляд. Ни одного человека не забыли и не потеряли. Тех, кому требовалась операция, отправляли в госпиталь Сант-Андреу в Манресе, кто нуждался в лечении — в иные медицинские учреждения, а кого-то оставляли здесь же, потому что их уже не спасти. Санитарки из числа добровольцев смачивали им губы, что-то нашептывали, словно убаюкивая, и каждая надеялась, что где-то в другом месте какая-то женщина точно так же поддержит ее мужа или брата. А потом появлялись носильщики и перетаскивали тела умерших туда, где складировали трупы.

У солдатика в груди зияла дыра; бегло осмотрев раненого и едва нащупав у него пульс, врач решил, что тому больше уже ничто не потребуется — ни морфий, ни утешение. Рана на его лбу была обмотана лоскутом ткани и прикрыта перевернутым блюдцем из латуни, видимо в качестве защиты, чтобы не задели, а грудь забинтована, однако сколько со времени этой перевязки прошло часов или дней, а может, и поездов, — кто знает.

Работа Далмау состояла в том, чтобы выполнять поручения врачей; он был обязан подчиниться приказу — оставить мальчика и заняться следующим раненым, но Виктор подумал, что если парень пережил шок после такой травмы, не умер от кровопотери и сумел добраться до этого вокзального перрона, то он, по всей вероятности, обладает огромной волей к жизни, и будет очень жаль, если он сдастся смерти в последний момент. Виктор осторожно отодвинул бинты и с удивлением обнаружил под ними на груди мальчика открытую рану, такую чистую, словно нарисованную. Невозможно объяснить, каким образом частицы поломанных ребер и поврежденной грудины не погребли под собой сердце. Гражданская война в Испании шла уже почти три года, и Виктор, впервые попавший в медчасть еще санитаром на фронтах Мадрида и Теруэля, а позже переброшенный в эвакуационный госпиталь в Манресе, полагал, что за это время видел все возможное и невозможное и что у него выработался иммунитет к чужому страданию, однако наблюдать за живым бьющимся сердцем ему прежде не доводилось. Словно завороженный, он смотрел, как его пульсация становилась все медленнее и медленнее, пока оно наконец не замерло совсем и мальчик не испустил дух без единого стона. Несколько секунд Далмау неотрывно глядел на красную дыру, внутри которой находилось затихшее сердце. Позднее эти мгновения не раз возвращались к нему в воспоминаниях о войне, повторяясь снова и снова: безбородый мальчишка пятнадцати-шестнадцати лет, весь в грязи и запекшейся крови, лежит на соломенной подстилке, и в открытой ране у него на груди видно его сердце. Виктор так никогда и не смог объяснить себе, почему в тот миг он просунул три пальца правой руки в ужасную рану, обхватил замершее сердце ладонью и несколько раз ритмично сжал его, спокойно и уверенно, как никогда не смог вспомнить, сколько прошло времени — полминуты или вечность, прежде чем он вдруг почувствовал, что сердце мальчика ожило под его пальцами: сначала едва ощутимо дрогнуло, а потом забилось сильно и ритмично.

— Парень, если бы я не видел собственными глазами… ни за что бы не поверил, что такое возможно, — потрясенно произнес один из врачей; он стоял рядом с Виктором, но тот даже не заметил, когда именно подошел доктор.

Врач крикнул санитарам, чтобы принесли носилки, и распорядился немедленно доставить юного солдата в медпункт, поскольку это был совершенно особенный случай.

— Где вы этому научились? — спросил он Далмау, как только санитары погрузили солдатика на носилки; лицо у того было землистого цвета, но пульс прослушивался.

Будучи человеком немногословным, Виктор Далмау в двух фразах объяснил, что, прежде чем попасть на фронт санитаром, он три года изучал медицинские науки в Барселоне.

— Где вы этому научились? — повторил свой вопрос доктор.

— Нигде, просто я подумал, что все равно уже нечего терять…

— Я смотрю, вы хромаете.

— Левое бедро. В Теруэле. Сейчас уже зажило.

— Ладно. С этой минуты будете работать со мной. Здесь вы только теряете время. Как вас зовут?

— Виктор Далмау, товарищ.

— Никаких товарищей. Зовите меня «доктор», и не вздумайте мне тыкать. Договорились?

— Договорились. Но и от вас прошу того же. И называйте меня сеньор Далмау, для остальных товарищей это будет потрясением.

Врач чуть улыбнулся. На следующий день Виктор начал работать в стационаре, что и определило его судьбу.

Вскоре вместе с остальным персоналом госпиталя Сант-Андреу и других госпиталей он узнал, что группа хирургов за шестнадцать часов воскресила юного мертвеца и из операционной его вывезли живым. «Случилось чудо», — считали многие. «Достижения науки и лошадиное здоровье парня», — парировали те, кто не слишком уповал на Господа Бога со всеми его святыми. Виктор собирался навестить солдатика, однако в окружающей суете это оказалось невозможно, а потом он устал вести счет встречам и расставаниям с теми, кто был рядом, и теми, кто навсегда исчезал из поля его зрения, и живым, и мертвым. На какое-то время ему показалось, он позабыл о том, как у него в руке билось живое сердце: жизнь стала слишком сложной, порой невыносимой, столько проблем требовало срочного решения, но годы спустя, когда Виктор уже жил на противоположной стороне земли, он часто видел того мальчика в ночных кошмарах. В этих снах солдатик являлся ему бледный и печальный, а его переставшее биться сердце неподвижно лежало на металлическом подносе. Виктор забыл, а может, никогда и не знал имени этого парня, и по очевидным причинам называл его Лазарем. Зато юный солдат никогда не забывал своего спасителя. Едва он немного оправился, смог сидеть и самостоятельно пить воду, ему рассказали о подвиге одного медбрата, некоего Виктора Далмау, который вернул его с того света. Солдатика засыпали вопросами: всем хотелось знать, действительно ли существуют святые Небеса и ад или это выдумали священники, чтобы нагнать на людей страху. Парень выздоровел еще до конца войны, а через два года в Марселе сделал татуировку на груди, как раз под шрамом: «Виктор Далмау».



Молоденькая девушка из ополченцев в лихо надетом набекрень берете — вероятно, для того, чтобы смягчить строгость военной формы, — ждала Виктора у дверей операционной. Когда он вышел, с трехдневной щетиной, в перепачканном кровью халате, — девушка протянула ему сложенный вдвое листок с телефонным сообщением. Далмау много часов провел на ногах, рана на бедре ныла, а урчание в животе напомнило, что он ничего не ел с раннего утра. Он работал как вол, но благодарил судьбу, давшую ему возможность оказаться рядом с лучшими хирургами Испании и учиться у них профессии. При иных обстоятельствах студент вроде него даже приблизиться к ним не мог бы, но в это время ученость и звания значили куда меньше, чем практический опыт, которого у Виктора было хоть отбавляй, как верно рассудил главный врач госпиталя, разрешивший ему ассистировать себе во время операций. Порой Далмау проводил в госпитале по сорок часов без перерыва, поддерживая силы табаком и кофе пополам с цикорием и стараясь не обращать внимания на боль в ноге. Из-за полученного ранения Виктора демобилизовали, и теперь ему приходилось воевать в тылу.

Он вступил в армию Республики в 1936 году, как сделали почти все юноши его возраста, и вместе со своим полком участвовал в битвах за Мадрид, занятый националистами, как называли себя те, кто поднял мятеж против правительства. Виктор вытаскивал раненых и убитых с поля боя, там, с его медицинскими познаниями, он был гораздо полезнее, чем в окопе с винтовкой в руках. Потом его перебросили на другой фронт.

В декабре 1937 года, во время боев за Теруэль, в страшный холод, Виктор Далмау оказывал первую помощь раненым в передвижном медпункте; вел машину по узким дорожкам среди развалин неугомонный баск по имени Айтор Ибарра; он непрестанно либо что-то напевал, либо рассказывал анекдоты, подшучивая над смертью. Виктор верил в то, что счастливая звезда баска, без единой царапины вышедшего из тысячи передряг, сохранит их обоих. Чтобы не попасть под обстрел, они передвигались по ночам; если ночь выдавалась безлунной, кто-то из санитаров шел впереди с фонарем, показывая Айтору дорогу, если таковая вообще была, в то время как Виктор теми малыми средствами, которые у него имелись под рукой, внутри машины спасал людей при свете другого фонаря. Бросая вызов опасностям и морозам — температура держалась намного ниже нуля, — они пробирались вперед медленно, словно черепаха на льду, то утопая в снегу и толкая машину, чтобы преодолеть сугроб, то вытаскивая ее из ямы, оставшейся от взрыва снаряда, то объезжая торчавшие повсюду куски железа и окаменевшие трупы мулов, и все это — под пулеметным обстрелом очередной банды националистов или под бомбами Легиона Кондор, сбрасывавшего их на бреющем полете. Виктор Далмау, целиком поглощенный спасением раненых, не отвлекаясь ни на что, поддерживал жизнь в людях, на глазах истекавших кровью, переняв свой сумасшедший стоицизм от неунывающего Айтора Ибарры, который преспокойно вел машину вперед, то и дело отпуская шутки.

С передвижного медпункта Виктора перевели в полевой госпиталь, устроенный в одной из пещер недалеко от Теруэля, где врачи оперировали при свечах, керосиновых лампах или при свете пропитанных машинным маслом обрывков веревочного шнура. Сражались с холодом, устанавливая жаровни под операционным столом, но инструменты все равно порой примерзали к рукам. Врачи быстро оперировали тех, кого могли подлатать, прежде чем отправить в городские медицинские центры, зная, однако, что многие умрут по дороге. Тем же, кому уже ничем нельзя было помочь, в ожидании смерти давали морфий, если таковой имелся, всегда очень малыми дозами; точно так же экономили эфир. Когда же и то и другое заканчивалось, Виктор давал тяжелораненым, стонавшим от страшной боли, аспирин, уверяя, что это сильнодействующий американский наркотик. Перевязочный материал стирали с помощью талого снега и льда и снова пускали в дело. Самой ужасной обязанностью в госпитале для Виктора стало сжигание на костре ампутированных рук и ног. Виктор так и не смог привыкнуть к запаху горящей плоти.

Там, в Теруэле, он снова встретил Элизабет Эйденбенц, с которой познакомился на Мадридском фронте, где она на добровольных началах работала в Комитете помощи детям войны. Эта медсестра из Швейцарии, двадцати четырех лет, отличалась лицом Непорочной Девы эпохи Возрождения и храбростью закаленного в боях партизана, и там, в Мадриде, Виктор почувствовал, что почти влюблен в нее, и влюбился бы окончательно, если бы она хоть раз проявила пусть даже самый маленький признак взаимного расположения, но ничто не могло отвлечь эту девушку от ее миссии — облегчать страдания детей в эти тяжелые времена. Еще до знакомства с Виктором, почти сразу после того, как оказалась в Испании, Элизабет утратила изначальную наивность. Она ожесточилась в борьбе с военной бюрократией и тупостью мужчин: все сострадание и нежность она берегла для женщин и детей, вверенных ее заботам. В перерыве между двумя вражескими атаками Виктор столкнулся с ней у грузовика, развозившего съестные припасы.

— Эй, парень, ты меня помнишь? — окликнула его Элизабет на испанском языке, сильно разбавленном гортанными звуками ее родного немецкого.

Виктор не сразу узнал ее, но, увидев, потерял дар речи. Ему показалось, девушка повзрослела и стала еще красивее; оба сели на кусок бетона рядом с кучей строительного мусора, он — покурить, она — глотнуть чаю из фляжки.

— Как дела у твоего друга Айтора? — спросила Элизабет.

— Все так же, всегда под обстрелами и без единой царапины.

— Ничто его не берет. Передавай ему привет.

— Что ты думаешь делать, когда война закончится? — спросил Виктор.

— Отправиться на другую. Где-нибудь всегда идет война. А ты?

— Если ты не против, давай поженимся, — вдруг сказал он, запинаясь от смущения.

Она рассмеялась и на секунду сделалась похожей на нежную барышню старинных времен.

— Не сходи с ума, парень, я не собираюсь выходить замуж ни за тебя, ни за кого другого. У меня нет времени на любовь.

— Вдруг ты когда-нибудь передумаешь? Как считаешь, мы еще увидимся?

— Конечно, если будем живы. Можешь рассчитывать на меня, Виктор. Если тебе понадобится помощь…

— Взаимно. Можно тебя поцеловать?

— Нет.



В пещерах Теруэля Виктор закалил нервы и приобрел медицинские знания, которых ему не дал бы ни один университет. Он пришел к выводу, что привыкнуть можно почти ко всему: к крови — а крови было так много! — к хирургическим операциям без анестезии, к запаху гангрены, к грязи, к бесконечному потоку раненых солдат, среди которых иногда попадались женщины и дети, к смертельной усталости, разрушавшей волю, и, что самое ужасное, к предательскому подозрению, что все эти жертвы могут оказаться напрасными. Случилось так, что, когда Виктор после очередной бомбежки вытаскивал из развалин раненых и мертвых, его накрыло запоздалым снарядом и перебило ему левое бедро. Его нашел врач-англичанин из Интернациональной бригады. Какой-нибудь другой хирург срочно ампутировал бы ему ногу, но англичанин только что заступил на смену после нескольких часов отдыха. На ломаном английском он отдал распоряжения медсестре и приготовился восстанавливать раздробленную кость.

— Тебе повезло, парень, вчера прибыли поставки из Красного Креста, так что ты сейчас уснешь, — проговорила медсестра, прикладывая к его лицу маску, смоченную эфиром.

Виктор считал, что несчастный случай произошел с ним потому, что в момент обстрела рядом не оказалось Айтора Ибарры с его счастливой звездой, который и доставил своего приятеля после операции к поезду, увозившему раненых в Валенсию. Из-за открытой раны наложить Виктору гипс было нельзя, ногу зафиксировали шинами из досок, привязанных бинтами, укрыли его плюшевым одеялом, но того все равно трясло от холода и лихорадки, а каждый толчок поезда причинял такую боль, словно его пытали. И все-таки Виктор был благодарен судьбе, ведь большинство тех, кто ехал с ним в одном вагоне, находились в еще более тяжелом состоянии. Айтор отдал ему свои последние сигареты и дозу морфия, порекомендовав использовать его только в случае крайней необходимости.

В Валенсии врачи поздравили Виктора с удачной операцией, проведенной английским хирургом; если не возникнет осложнений, нога будет как новенькая, только чуть короче, чем правая, сказали ему. Как только рана зарубцевалась и он смог держаться на ногах с помощью костыля, его в гипсе переправили в Барселону. Он оставался в доме родителей, проводя нескончаемые шахматные турниры с отцом до тех пор, пока не смог ходить самостоятельно. Тогда он вернулся к работе в городской больнице, принимавшей гражданских пациентов. По сравнению с тем, что ему приходилось испытывать на фронте, такая жизнь походила на отпуск: кругом райская чистота и эффективное лечение. Здесь он пробыл до весны, когда его командировали в госпиталь Сант-Андреу в Манресе. Виктор простился с родителями и с Росер Бругерой, студенткой консерватории, которую когда-то приютили в родительском доме; пока он выздоравливал, то привык к ней как к сестре. Это была скромная и приятная девушка, часами игравшая на пианино; Марсель Льюис и Карме Далмау чрезвычайно нуждались в ее обществе после того, как их собственные дети покинули дом.



Виктор Далмау развернул листок бумаги, протянутый ему девушкой в форме, и прочел сообщение от Карме, его матери. Он не виделся с ней почти два месяца, несмотря на то что госпиталь находился всего в шестидесяти пяти километрах от Барселоны, потому что у него не было ни единого свободного дня, чтобы съездить домой. Раз в неделю, каждое воскресенье, в одно и то же время Карме звонила ему и тогда же присылала какой-нибудь гостинец: шоколадку из запасов Интернациональных бригад, колбасу или кусок мыла с черного рынка, а иногда и сигареты, которые для нее, заядлой курильщицы, являлись настоящим сокровищем. Иногда сын спрашивал, где она их раздобыла. Табак в то время считался такой ценностью, что вражеские самолеты сбрасывали его на землю наряду с ковригами хлеба из грубой муки, дабы все могли сравнить неувядающее изобилие, царившее в лагере националистов, с тотальным голодом республиканцев.

Записка от матери, посланная в четверг, могла означать только что-то очень срочное: «Буду на телефонной станции. Позвони». Нетрудно сосчитать, что Карме ждала звонка от сына уже около двух часов, — все это время он провел в операционной, пока ему не вручили сообщение. Он спустился в подвал, где находилась администрация госпиталя, и попросил телефонистку соединить его с Барселоной.

Карме взяла трубку и прерывавшимся из-за приступов кашля голосом велела Виктору направляться домой, так как его отцу осталось жить совсем мало.

— Но что произошло? Он же был вполне здоров! — воскликнул Виктор.

— Сердце у него долго не выдержит. Сообщи своему брату, чтобы тоже приехал попрощаться с отцом, он может покинуть нас в любой момент.

Чтобы разыскать Гильема на Мадридском фронте, ушло тридцать часов. Когда их наконец соединили по радиосвязи, брат сквозь треск электрических разрядов и колебания космических волн объяснил ему, что он никак не сможет добыть разрешение съездить в Барселону. Голос у Гильема был такой далекий и усталый, что Виктор его не узнал.

— Каждый, кто может держать в руках оружие, сейчас необходим на фронте, Виктор, сам знаешь. Фашисты намного превосходят нас и людьми, и оружием, но они не пройдут, — сказал Гильем, повторив знаменитую фразу Долорес Ибаррури[3], которую за способность пробуждать пламенный энтузиазм в сердцах республиканцев люди прозвали Пассионария[4].

Мятежные войска заняли большую часть территории Испании, однако не могли взять Мадрид, отчаянно сражавшийся за каждую улицу, за каждый дом и ставший символом войны. Поговаривали, что на стороне мятежников воюет колониальная армия Марокко с ее устрашающими маврами, а также о том, что огромную помощь националистам оказывают Муссолини и Гитлер, однако сопротивление республиканцев остановило их на подступах к столице.

В начале войны Гильем Далмау оборонял Мадрид в составе Колонны Дуррути[5]. В те дни обе противоборствующие армии сражались на территории Университетского городка в такой близости друг от друга, что порой их разделяла только ширина улицы; каждый видел противника в лицо и мог осыпать его оскорблениями, даже не особенно повышая голос. Гильем, занявший позицию в одном из университетских зданий, рассказывал, что снаряды гаубиц пробили стены факультета философии и литературы, медицинского факультета и Дома Веласкеса; не было никакой возможности укрыться от обстрелов, зато опытным путем он доказал, что спасти от пули могут три тома трудов по философии. Гильему случилось оказаться рядом с легендарным анархистом Буэнавентурой Дуррути в минуту его кончины; тот собрал значительные революционные силы в провинции Арагон, а затем с частью своей Колонны прибыл в Мадрид для поддержки республиканцев. Дуррути был ранен в грудь; в него выстрелили в упор при невыясненных обстоятельствах. Колонну почти полностью уничтожили, погибло более тысячи ополченцев, и среди немногих выживших Гильем оказался чуть ли не единственным, кто даже не был ранен. Два года после этого он сражался на разных фронтах, а потом получил назначение вернуться в Мадрид.

— Отец поймет, если ты не сможешь приехать, Гильем. Мы будем думать, что ты с нами. Приедешь когда сможешь. Даже если ты не увидишь отца живым, для матери твой приезд станет огромным утешением.

— Я думаю, Росер сейчас с ними.

— Да.

— Передавай ей привет. Скажи, что ее письма всегда со мной, и пусть она простит меня, что я не отвечаю ей сразу же.

— Мы ждем тебя, Гильем. Береги себя.

Они попрощались, и Виктор почувствовал комок в горле, он молился, чтобы отец не умер сейчас, чтобы брат вернулся домой целым и невредимым и чтобы война окончилась победой Республики.



Отец Виктора и Гильема, профессор Марсель Льюис Далмау, пятьдесят лет преподавал музыку, основал и с воодушевлением руководил молодежным симфоническим оркестром в Барселоне и сочинил около дюжины концертов для фортепиано, не исполнявшихся с начала войны, а также несколько песен, которые в это же самое время очень полюбились ополченцам. Он познакомился с Карме, когда та была пятнадцатилетним подростком и носила строгую форму колледжа, где он, будучи на двенадцать лет старше ее, служил учителем музыки. Карме была дочерью портового грузчика; отец отдал ее на обучение монахиням, и те с детства готовили девочку к послушничеству. Они так никогда и не простили Карме, когда она оставила монастырь и ушла жить в грехе с мужчиной, которого они считали бездельником, атеистом, анархистом и даже, возможно, масоном, насмехавшимся над священными узами брака. Марсель Льюис и Карме прожили в грехе несколько лет, до тех пор пока появление Виктора, их первенца, стало неизбежным; только тогда они поженились, чтобы избавить дитя от клейма бастарда, ведь в те времена это могло серьезно сказаться на судьбе мальчика.

— Если бы наши сыновья родились сейчас, нам не нужно было бы жениться, в Республике нет и не может быть бастардов, — заявил Марсель Льюис Далмау, в самом начале войны еще сохранявший некоторое воодушевление.

— Значит, мне пришлось бы ходить беременной до старости, а твои дети до сих пор оставались бы в пеленках, — ответила ему Карме.

Виктор и Гильем Далмау учились в светской школе и жили в маленьком доме в районе Рабаль, в семье, с трудом дотягивавшей до уровня жизни среднего класса; вместо религиозного воспитания с ними были музыка отца и книги матери. Сыновья Далмау не состояли ни в какой политической партии, однако в силу недоверия к властям и к любому типу правительства оба склонялись к анархизму. Кроме увлечения музыкой во всех ее жанрах, Марсель Льюис привил своим детям интерес к наукам и страсть к социальной справедливости. Первое привело Виктора к изучению медицины, второе сделалось высшим идеалом для Гильема, с детства рассерженного на весь мир и выступавшего то против латифундистов, то против торговцев, то против промышленников, аристократов, священников, и все это скорее с мессианским пылом, чем с опорой на аргументы. Он был веселым, шумным, физически крепким и смелым; Гильема любили девушки, однако они зря теряли время, пытаясь его соблазнить, ему лишь хотелось произвести на них впечатление, душу и тело он отдавал спорту, посещению баров и друзьям. Наперекор родителям в девятнадцать лет он вступил в отряд первых ополченцев, организованный рабочими для защиты республиканского правительства от выступивших против него фашистов. Гильем был воином по призванию и родился для того, чтобы держать в руках оружие и командовать теми, кто не был столь же решителен, как он сам. Его брат Виктор, напротив, походил на поэта: худощавый, длиннорукий, с копной непокорных волос и отрешенным выражением лица, всегда молчаливый и всегда с книгой в руках. В школе Виктора без конца дразнили; на улице мальчишки кричали ему вслед: «Ну точно, быть тебе священником, эй, ты, педик!» — и тогда в дело вмешивался Гильем, который был на три года моложе брата, но сильнее и крепче его, а кроме того, совершенно не терпел несправедливости. Гильем относился к революции как к невесте; он считал, что за нее стоит и жизнь отдать.

Консерваторы, вкладывавшие деньги в пропаганду, и Католическая церковь, произносившая с амвона апокалипсические проповеди, потерпели поражение на всеобщих выборах в 1936 году, уступив Народному фронту — коалиции партий левого толка. Испания, потрясенная триумфом республиканцев пятью годами ранее, разделилась надвое, словно под ударом топора. Настаивая на том, что в стране следует навести порядок, поскольку ситуация стала неуправляемой, хотя это было совсем не так, правые стали немедленно подстрекать военных свергнуть законное правительство, состоявшее из либералов, социалистов, коммунистов и профсоюзных деятелей, опиравшихся на искреннюю поддержку рабочих, крестьян, служащих, а также на большинство студентов и представителей интеллигенции. На тот момент Гильем со скрипом окончил школу второй ступени и, по словам отца, большого любителя метафор, отличался телом атлета, смелостью матадора и мозгами восьмилетнего сопляка. Политическая среда идеально подходила Гильему, он использовал любую возможность, чтобы подраться с кем-нибудь из своих противников, но привести убедительные словесные аргументы в пользу своей идеологии стоило ему куда большего труда; так продолжалось, даже когда он уже вступил в ополчение, где отстаивание политической доктрины считалось столь же важным, как и умение обращаться с оружием. Город разделился надвое. Однако нападали друг на друга только крайние радикалы обоих направлений. У левых были свои бары, свои танцплощадки, свои спортивные мероприятия и праздники, у правых — свои. До того как стать ополченцем, Гильем непрерывно участвовал в драках. После очередной стычки с такими же храбрецами, как он, с сыновьями сеньоров, он возвращался домой весь в синяках, но счастливый. Родители и не подозревали, что он участвовал в поджогах урожая и кражах скота у богатых землевладельцев, в драках и разбоях, пока однажды он не принес домой серебряный канделябр. Мать вырвала его из рук Гильема и отколотила сына; будь она повыше ростом, то проломила бы ему голову, но канделябр в ее руках доставал только до середины его спины. Карме заставила признаться Гильема в том, что все и так уже знали, но чего она никак не хотела признавать вплоть до того самого момента: ее сын вместе с другими злодеями оскверняет церкви и нападает на священников и монахинь, то есть участвует в том, в чем националисты постоянно обвиняли левых. «Дьявольское отродье! Чтоб ты ослеп! Ты заставишь меня сдохнуть от стыда, Гильем! Сейчас же верни эту вещь, слышишь меня?» — кричала она. Опустив голову, Гильем вышел из дома, унося канделябр, завернутый в газету. В июле 1936 года военные подняли мятеж против демократического правительства. Вскоре его возглавил генерал Франсиско Франко, под заурядной внешностью которого крылся характер холодный, мстительный и жестокий. Самыми далекоидущими его амбициями было возвращение Испании ее имперского прошлого, для чего следовало немедленно уничтожить беспорядок, присущий демократии, — страной должна управлять железная рука посредством военных и Католической церкви. Мятежники рассчитывали покорить страну за неделю, однако они столкнулись с неожиданным для себя сопротивлением рабочих, образовавших отряды народного ополчения и готовых защищать права, завоеванные Республикой. Началась эпоха разнузданной ненависти, мести и террора, стоившая Испании более миллиона жертв. Стратегия тех, кем командовал Франко, заключалась в том, чтобы пустить как можно больше крови и посеять в стране страх, единственное средство для искоренения любых ростков неповиновения среди укрощенного населения. На тот момент Гильем Далмау вполне созрел, чтобы участвовать в Гражданской войне. Держать в руках оружие — не канделябры воровать. Если раньше Гильем искал любой предлог для того, чтобы устроить какое-нибудь бесчинство, то на войне этого не требовалось. Он не прибегал к жестокости, поскольку основополагающие принципы его семьи запрещали это, но и не вступался за жертв, порой невинных, которых его товарищи подвергали репрессиям. Ими были убиты тысячи людей, особенно много монахинь, что вынудило многих представителей правых убеждений искать убежища во Франции, дабы избежать столкновения с «красной ордой», как называли левых в печати. Вскоре политические партии Республики издали приказ прекратить насилие, противоречащее идеалам революции, но оно продолжалось, как и прежде. Солдаты Франко получили совершенно противоположный приказ: подавлять и наказывать огнем и мечом.

Между тем Виктору исполнилось двадцать три года, и он жил в родительском доме, погруженный в свою учебу до тех пор, пока его не призвали в республиканские войска. Он вставал на рассвете и, прежде чем уйти в университет, готовил родителям завтрак — таков был его единственный вклад в домашние обязанности; возвращался он поздно, ел то, что оставляла для него на кухне мать, — хлеб, сардины, помидоры и кофе, — и снова садился заниматься. Он держался вдали от политических страстей своих родителей и не разделял воодушевления брата.

— Мы творим историю. Мы вытащим Испанию из многовекового феодализма, станем примером для всей Европы, дадим достойный отпор фашизму Гитлера и Муссолини, — вещал Марсель Льюис Далмау своим детям и друзьям-приятелям в «Росинанте», таверне, мрачноватой на вид, но с царившей в ней атмосферой воодушевления и подъема духа, где ежедневно собирались завсегдатаи, чтобы поиграть в домино и выпить плохого вина. — Мы покончим с привилегиями олигархов, Церкви, латифундистов и прочих эксплуататоров народа. Друзья, мы должны защитить демократию; но помните, не только политика существует на свете. Без науки, промышленности и техники невозможен прогресс, а без музыки и искусства нет души, — подчеркивал он.

Поначалу Виктор соглашался с отцом, однако избегал его торжественных речей, — тот снова и снова повторял одно и то же, разве что с незначительными изменениями.

С матерью Виктор тоже ни о чем подобном не разговаривал и лишь ограничивался ликвидацией собственной политической безграмотности в подвальной пивной. Карме много лет работала учительницей начальных классов и считала, что образование необходимо человеку, как хлеб, и что тот, кто умеет читать и писать, обязан научить и других. Давать бесплатные уроки ополченцам было для нее обычным делом, давал их и Виктор, но считал настоящей пыткой.

— Да они же ослы! — вспылил он однажды, напрасно потратив с ополченцами на изучение буквы «А» целых два часа.

— Никакие они не ослы. Эти ребята ни разу в жизни не видели букваря. Неизвестно, как бы тебе давалась грамота, если бы ты день напролет работал в поле, — отвечала мать.

Опасаясь, как бы сын не превратился в отшельника, Карме убеждала его в том, что необходимо как-то взаимодействовать с остальным человечеством, и, следуя ее советам, Виктор рано научился наигрывать на гитаре модные песенки. Его мягкий тенор никак не соотносился с неуклюжестью движений и суровым выражением лица. За гитарой он скрывал свою застенчивость, избегал разговоров ни о чем, которые его раздражали, и все же таким образом создавалось впечатление, что он часть компании. Девушки не обращали на него внимания, пока он не брал в руки гитару; тогда они его окружали и начинали подпевать. В итоге они приходили к заключению о том, что старший Далмау очень даже ничего, хотя, конечно, не идет ни в какое сравнение со своим братом Гильемом.



Наиболее способной пианисткой среди учеников Льюиса Далмау считалась Росер Бругера, приехавшая из поселка Санта-Фе. Если бы не великодушное вмешательство Сантьяго Гусмана, девушке пришлось бы всю жизнь пасти коз. Гусман принадлежал к знатному роду, который разорили не сколько поколений молодых бездельников, растративших семейное состояние и земли. Последние годы он безвылазно сидел у себя в имении среди каменистых холмов, в окружении сентиментальных воспоминаний. Дон Сантьяго вел активный образ жизни, несмотря на свой весьма почтенный возраст, учитывая, что он служил профессором истории в Центральном университете еще во времена короля Альфонса XII[6]. Он ежедневно выходил из дома и, невзирая на нещадно палящее августовское солнце или ледяной январский ветер, часами гулял по окрестностям, опираясь на трость, словно на посох пилигрима, надев видавшую виды широкополую кожаную шляпу, и всегда в сопровождении охотничьей собаки. Его жена, чье сознание плутало в лабиринтах деменции, бесцельно бродила по дому либо вырезала из бумаги уродливые фигурки. В поселке ее называли Безумная Мансойя; с ней практически не было проблем, за исключением того, что иногда бедняжке хотелось удалиться в направлении горизонта или размазать по стенам собственные какашки. Росер было около семи лет — точной даты ее рождения никто не помнил, — когда во время одной из своих прогулок дон Сантьяго увидел, как девочка пасет тощих коз; ему хватило нескольких фраз, чтобы понять: перед ним ребенок с живым и любознательным умом. Между профессором и маленькой пастушкой установилась необычная дружба, основанная на том, что он читал ей лекции по истории культуры, а она с удовольствием его слушала.

В один из зимних дней он обнаружил ее, укрывшуюся в расселине вместе с тремя козами, дрожавшую от холода, мокрую от дождя и раскрасневшуюся от лихорадки, и тогда дон Сантьяго привязал коз к дереву, перекинул ребенка, словно мешок, через плечо и возблагодарил Бога, что она такая маленькая и легкая. И все же даже от такого груза сердце едва не выпрыгнуло у него из груди, и через несколько шагов он отказался от своего намерения; он оставил девочку там, где нашел, и отправился за кем-нибудь из работников, который и принес Росер в дом. Сеньор велел кухарке накормить ребенка, горничной — приготовить ванну и постель, а парню, работавшему на конюшне и слывшему лучшим наездником в Санта-Фе, — срочно скакать за доктором, а потом найти коз, чтобы их не украли.

Врач установил, что у малышки грипп и что она серьезно истощена. Кроме того, у нее обнаружились чесотка и вши. Поскольку в имение Гусманов за ней никто не явился ни в этот день, ни в последующие дни, то предположили, что она сирота, но когда догадались спросить об этом девочку, та объяснила, что ее семья живет на другой стороне холма. Несмотря на свое птичье телосложение, малышка быстро поправлялась, поскольку была крепче, чем казалась. Ее обрили наголо, чтобы избавиться от вшей, без малейшего сопротивления девочка вытерпела опрыскивание серой от чесотки и стала есть за двоих; было похоже, что в силу печальных жизненных обстоятельств она научилась необыкновенному терпению. За те несколько недель, которые Росер провела в доме, все, от безумной сеньоры до последней служанки, полюбили ее как родную. В этом огромном, мрачном каменном доме, где бродили полуодичавшие коты и призраки прежних времен, прежде никогда не жила маленькая девочка. Больше всех остальных Росер полюбил профессор, который живо помнил, как это прекрасно — насыщать жадный до знаний ум; и все же пребывание Росер в его доме не могло продолжаться бесконечно. Дон Сантьяго дождался, когда она окончательно выздоровела и достаточно прибавила в весе, и тогда решил отправиться на другую сторону холма, чтобы высказать беспечным родителям все, что о них думает. Он усадил в крытую коляску одетую в теплые обновки девочку и увез ее, не обращая внимания на мольбы жены.

Они подъехали к низенькому глинобитному домику на окраине поселка, такому же убогому, как и все остальные лачуги вокруг. Крестьяне влачили жалкое существование, обрабатывая землю, словно крепостные, на полях, принадлежавших сеньорам или Церкви. На крики профессора в дверях появилось несколько перепуганных детей, вслед за ними на порог вышла старуха, вся в черном; женщина приходилась Росер не прабабушкой, как предположил дон Сантьяго, но матерью. Эти люди никогда не видели двухместной коляски, запряженной прекрасными лошадьми, и все пришли в крайнее замешательство, когда из нее в сопровождении знатного сеньора выбралась Росер. «Я приехал поговорить с вами об этой девочке», — объявил дон Сантьяго властным тоном, приводившим в трепет студентов университета; однако, прежде чем он успел добавить что-то еще, женщина схватила Росер за волосы и стала громко бранить девочку за то, что та бросила коз, сопровождая ругань пощечинами. Только тогда он понял, насколько бесполезно упрекать в чем бы то ни было эту несчастную мать, и в ту же минуту у него созрел план, как изменить судьбу девочки.

Остаток своего детства Росер провела в имении Гусманов, официально в качестве воспитанницы и личной служанки сеньоры, но также и ученицы хозяина. За то, что она помогала прислуге и скрашивала безрадостные дни Безумной Мансы, девочка получала жилье и воспитание. Профессор истории разрешил ей пользоваться значительной частью своей библиотеки, он дал ей образование, которого она не получила бы ни в какой школе, и предоставил в ее распоряжение рояль жены, уже давно позабывшей, за каким чертом в гостиной возвышается эта черная громадина. Оказалось, что у Росер, которая в первые семь лет жизни не слышала никакой другой музыки, кроме пьяных переборов аккордеона в ночь Святого Хуана[7], превосходный музыкальный слух. В доме имелся цилиндрический фонограф, но дон Сантьяго, убедившись, что его подопечная может наиграть на рояле любую мелодию, услышав ее только один раз, выписал из Мадрида современный граммофон и целую коллекцию пластинок. Вскоре Росер Бругера, пока еще не достававшая ногами до педалей, могла с закрытыми глазами сыграть все, что слышала на пластинках. В полном восторге Гусман договорился об уроках музыки с учительницей из Санта-Фе. Росер ходила к ней три раза в неделю, а когда она занималась дома, дон Сантьяго лично присутствовал при этом. Для Росер, способной по памяти повторить любое музыкальное произведение, было мало толку в том, чтобы учиться читать ноты и часами повторять гаммы, но она прилежно выполняла задания из уважения к своему наставнику.

В четырнадцать лет Росер намного превосходила свою учительницу, а когда девочке исполнилось пятнадцать, дон Сантьяго определил ее в католический пансион для сеньорит в Барселоне, чтобы она продолжала учиться музыке. Ему хотелось, чтобы Росер всегда оставалась с ним рядом, однако долг воспитателя возобладал над отцовскими чувствами. Господь одарил девушку особым талантом, свое предназначение в этом мире дон Сантьяго видел в том, чтобы помочь Росер развить его. К этому времени Безумная Маиса совсем угасла и наконец тихо скончалась. Оставшись один в огромном доме, Сантьяго Гусман ощутил на себе всю тяжесть прожитых лет; он вынужден был отказаться от продолжительных прогулок с посохом пилигрима и часами сидел у камина, проводя время за чтением. Вскоре умерла и его охотничья собака, а новую он заводить не захотел, боялся умереть первым и оставить щенка без хозяина.

Наступление Второй Республики в 1931 году озлобило старика. Как только стали известны результаты выборов, закончившихся победой левых, и король Альфонсо XIII отбыл в изгнание во Францию, дон Сантьяго, монархист, консерватор крайнего толка и католик, понял, что его мир рухнул. Он всегда терпеть не мог красных и уж точно не собирался мириться с выходцами из простонародья, он считал их бездушными советскими прихвостнями, которые жгут церкви и расстреливают священников. Он соглашался с тем, что все люди равны, но только если воспринимать это высказывание скорее как теоретическую тарабарщину, на практике же для него все было по-другому: люди вовсе не равны перед Богом, ведь Он сам установил классовое устройство общества и прочие различия между сословиями. Аграрная реформа отняла у дона Сантьяго землю, которая хоть и не имела большой ценности, но всегда принадлежала его семье. Вскоре крестьяне стали разговаривать с ним, не снимая шапок и не потупив взора, а глядя прямо в глаза. Высокомерие низших слоев ранило его больше, чем утрата земель, в этом он видел прямой вызов своему достоинству и тому высокому положению, которое он всегда занимал. Он распрощался со слугами, прожившими с ним под одной крышей много лет, распорядился упаковать библиотеку, произведения искусства, коллекции и воспоминания и запер дом раз и навсегда. Имущество погрузили на три грузовика, однако особенно громоздкую мебель и рояль он не взял, потому что они все равно не поместились бы в его мадридской квартире. Несколько месяцев спустя алькальд Санта-Фе из республиканцев конфисковал дом под сиротский приют.

Среди самых больших разочарований и причин для раздражения, которыми мучился дон Сантьяго в те годы, были перемены, произошедшие с его подопечной. Университетские бунтари, особенно Марсель Льюис Далмау, не то коммунист и социалист, не то анархист, в любом случае, как его ни назови, порочный большевик, оказывали на нее дурное влияние, и Росер приняла сторону красных. Она бросила пансион благовоспитанных сеньорит и жила вместе с какими-то проститутками, которые носили солдатскую форму и исповедовали свободную любовь — так они называли свальный грех и прочие непристойности. Дон Сантьяго понимал, что Росер, несомненно, всегда его уважала, но поскольку она не считалась с его наставлениями, естественно, что девушка отказалась и от его помощи. Она прислала дону Сантьяго письмо, в котором сердечно благодарила за все, что он для нее сделал, обещала твердо следовать по пути его принципов, никуда не сворачивая, и объяснила, что по ночам работает в пекарне, а днем продолжает заниматься музыкой.

Замкнувшись у себя в роскошной мадридской квартире, по которой из-за нагромождения мебели и разных предметов перемещался с трудом, дон Сантьяго отгородился от шума и обыденной жизни улицы тяжелыми бархатными занавесями цвета бычьей крови и в силу своей глухоты и безмерной гордости ни с кем не общался; он никак не мог понять, как так случилось, что его страну захлестнул этот ужасающий гнев, тот самый, который веками питала нищета одних и сверхмогущество других. Он умер одиноким и озлобленным в своей квартире в квартале Саламанка, за четыре месяца до того, как военные под предводительством Франко совершили государственный переворот. До самой последней минуты дон Сантьяго Гусман сохранял здравый рассудок и был настолько готов принять смерть, что написал собственный некролог, поскольку не хотел, чтобы кто-то посторонний опубликовал о нем какую-нибудь неправду. Он ни с кем не попрощался, впрочем, никого из близких у него уже и не осталось, но он помнил о Росер Бругере и в качестве благородного жеста примирения завещал ей рояль, который так и стоял в одной из комнат сиротского приюта в Санта-Фе.



Преподаватель Марсель Льюис Далмау очень быстро выделил Росер среди прочих учеников. Одержимый желанием передать им все, что знал о музыке и о жизни, он изливал на них собственные политические и философские идеи, оказывавшие на молодые сердца гораздо большее влияние, чем он предполагал. В этом смысле Сантьяго Гусман был прав. Исходя из своего опыта, Далмау не верил в тех учеников, которым музыка давалась слишком легко, поскольку, как он любил говорить, Моцарт ему еще ни разу не встретился. Чаще ему попадались такие случаи, как Росер, то есть студенты с хорошим слухом, которые могли освоить любой музыкальный инструмент, но они быстро начинали лениться, убежденные в том, что благодаря способностям они и так овладеют профессией, и относились к обучению и к дисциплине спустя рукава. Почти у всех дело кончалось тем, что они зарабатывали на жизнь в ансамблях самодеятельности, играли на праздниках, в гостиницах и ресторанах, превратившись в «свадебных лабухов», как он их называл. Но Росер Бругеру Льюис Далмау решил спасти от такой незавидной участи и взял ее под свое крыло. Узнав, что у девушки в Барселоне нет родных, он открыл для нее двери своего дома, а позднее, когда выяснилось, что она получила в наследство рояль, который ей некуда поставить, убрал из гостиной кое-что из мебели, и инструмент обрел там свое место; Далмау не возражал, чтобы девушка каждый день после занятий приходила к ним и играла бесконечные гаммы. Карме, его жена, определила для Росер комнату Гильема, ушедшего на фронт, чтобы та могла поспать хотя бы пару часов, прежде чем в три ночи идти в пекарню печь утренний хлеб, и вышло так, что, проспав столько времени на подушке младшего сына Далмау и вдыхая запах этого молодого мужчины, девушка влюбилась в него, и ни расстояние, ни время, ни война не могли ее в этом разуверить.

Росер влилась в семью так естественно, будто принадлежала к ней с рождения; для супругов Далмау она стала дочерью, которую те всегда хотели иметь. Дом у них был скромный, немного мрачноватый и довольно запущенный, поскольку давно не знал ремонта, но просторный. Когда оба сына ушли на фронт, Марсель Льюис предложил Росер поселиться у них. Так она сократит расходы, станет меньше работать, сможет играть на рояле в любое время, а в качестве платы будет помогать его жене по дому. Несмотря на то что Карме была моложе мужа, чувствовала она себя старше своих лет, поскольку страдала одышкой, он же сохранял бьющую через край жизненную энергию.

— У меня едва хватает сил, чтобы учить грамоте ополченцев, и, как только необходимость в этом отпадет, мне останется только умереть, — вздыхала Карме.

Еще в первый год своей медицинской карьеры сын Виктор обследовал ее легкие и сказал, что они похожи на цветную капусту.

— Чтоб тебя, Карме! Если ты и помрешь, так только от курения, — выговаривал ей муж, слыша, как она кашляет, но при этом никогда не показывал чеки за сигареты, которые потреблял сам, и уж тем более даже не представлял, что смерть придет к нему первому.

Так и вышло, что Росер Бругера, ставшая своей в семье Далмау, оказалась рядом с профессором, когда с ним случился инфаркт. Она перестала ходить на занятия, но продолжала работать в пекарне и по очереди с Карме ухаживала за больным. В свободное время она играла фортепианные концерты, наполняя дом музыкой, которая успокаивала умирающего.

Поскольку старший сын находился тут же, профессор не преминул дать ему последние наставления.

— Когда меня не станет, Виктор, ты будешь в ответе за мать и за Росер, потому что Гильем погибнет, сражаясь на фронте. Война проиграна, сын, — медленно произнес он, с трудом переводя дыхание.

— Не говори так, отец.

— Я понял это в марте, когда бомбили Барселону. Итальянские и немецкие самолеты. Здравый смысл на нашей стороне, но от поражения он нас не спасет. Мы совсем одни, Виктор.

— Все может измениться, если вмешаются Франция, Англия и Соединенные Штаты.

— Забудь про Соединенные Штаты, они не станут нам помогать. Я слышал, будто бы Элеонора Рузвельт пыталась убедить мужа вступить в войну, но президент считает, что общественное мнение в Штатах против этого.

— Там не все единодушны, отец. В Бригаде Линкольна прибыло много парней, готовых сражаться и умереть вместе с нами.

— Это идеалисты, Виктор. А таких на свете мало. Большинство бомб, сброшенных на нас в марте, были американские.

— Отец, фашизм Гитлера и Муссолини распространится по всей Европе, если мы не остановим его здесь, в Испании. Мы не можем проиграть войну; это будет означать потерю всего, что завоевано народом, станет возвратом в прошлое, в феодальную нищету, в которой мы жили веками.

— Никто не придет нам на помощь. Запомни, что я тебе говорю, сынок, даже Советский Союз и тот нас бросил. Сталину больше не интересна Испания. Когда Республика падет, репрессии будут ужасные. Франко устроит тотальную зачистку, страну ждет страшный террор, всеобщая ненависть, кровавое сведение счетов. Не останется места ни прощению, ни возможности договориться. Его армия станет творить неописуемые зверства…

— Как и наша, — отозвался Виктор, много чего повидавший.

— Как ты можешь сравнивать! В Каталонии будет кровавая баня. Я до этого не доживу, но я хочу умереть спокойно. Ты должен обещать мне, что отправишься с Росер и матерью за границу. Фашисты наверняка арестуют Карме, ведь она учила солдат грамоте; ее по меньшей мере расстреляют. Тебе будут мстить за то, что ты работал в военном госпитале, а Росер достанется просто потому, что она молодая девушка. Знаешь, что они делают с девочками, нет? Они отдают их арабам. Я все продумал. Вы уедете во Францию и останетесь там, пока здесь все не уляжется, тогда вы сможете вернуться. В моем письменном столе ты найдешь карту и кое-какие сбережения. Обещай мне, что ты так и сделаешь.

— Я обещаю, отец, — ответил Виктор, сомневаясь, однако, что поступит именно так.

— Пойми, Виктор, речь идет не о трусости, а о выживании.

Марсель Льюис Далмау был не единственный, кто сомневался в будущем Республики, но никто не осмеливался произнести это вслух, поскольку подобные речи, сеявшие уныние и панику среди измученного и уже достаточно настрадавшегося населения, могли счесть наихудшим предательством.

На следующий день Марселя Льюиса Далмау похоронили. Семья хотела сделать это без шума, не те были времена, чтобы устраивать пышные похороны, однако слух о смерти профессора быстро распространился по городу — и на кладбище Монтжуик собрались его приятели по таверне «Росинант», коллеги по университету и бывшие ученики почтенного возраста — молодые были кто на войне, а кто в земле. Карме в строгом трауре, с головы до ног в черном, опираясь на руки Виктора и Росер, шла за гробом, в котором лежал мужчина ее жизни. Не было ни молитв, ни речей, ни слез. На прощание ученики профессора исполнили вторую часть квинтета Шуберта (обойдясь без партии фортепиано), и его печальная мелодия наилучшим образом соответствовала моменту, а потом спели одну из песен, сочиненных профессором Марселем Льюисом для ополченцев.

II

1938




И пусть победа за тобой,
не уничтожить пятна крови…


Пабло Неруда, «Израненная земля»,
из книг «Испания в сердце»
и «Третье место жительства»




Росер Бругера испытала свою первую любовь в доме профессора Далмау, когда тот, под предлогом помощи в занятиях, предложил ей перебраться к ним; оба понимали: в этом поступке больше милосердия, чем помощи в обучении. Профессор счел, что любимая ученица не введет их с женой в лишние расходы, поскольку ест она мало, но очень нуждается в семейной обстановке, и особенно полезно ее присутствие будет для Карме, чьи материнские чувства получали мало отклика от Виктора, а от Гильема не получали вовсе. Это произошло в тот год, когда Росер, уставшая от строгого режима закрытого пансиона для сеньорит из уважаемых семей, поселилась в рыбацком квартале в Барселоне, единственном месте, которое она могла себе позволить, в комнате с тремя девушками из народного ополчения. Ей было девятнадцать лет, остальные девушки были старше на четыре-пять лет, но в отношении жизненного опыта и зрелости ума превосходили свою соседку лет на двадцать. Мир ополченок значительно отличался от того, в каком жила Росер; они дали ей прозвище Послушница и по большей части почти не обращали на нее внимания. Они делили с ней комнату, где были две двухэтажные кровати — Росер спала на одной из верхних, — пара стульев, умывальник, кувшин и ночной горшок, керосиновая плитка, несколько гвоздей в стене, чтобы вешать одежду, и общая ванна, которой пользовались более тридцати съемщиков. Соседки Росер были девушки веселые и смелые, наслаждавшиеся полной свободой того смутного времени; согласно предписанию, они носили военную форму, ботинки и береты, однако красили губы и завивали волосы с помощью железного прута, раскаленного над тлеющими углями. Те из них, у кого не имелось винтовок, упражнялись с палками и мечтали отправиться на фронт, чтобы встретиться лицом к лицу с врагом, вместо того чтобы работать на транспорте, в торговле, на кухне или в больнице, куда их распределяли, аргументируя такое решение тем, что с советским и мексиканским оружием едва справляются мужские руки и женщинам оно вряд ли подойдет. Несколько месяцев спустя, когда армия Франко заняла две трети Испании и продвигалась все дальше, желание девушек исполнилось, и они оказались на линии фронта. Две из них подверглись насилию в стычке с марокканцами и были зарезаны. Третья пережила три года Гражданской войны, а затем шесть лет Второй мировой войны, скитаясь из одного города Европы в другой, и только в 1950 году ей удалось эмигрировать в Соединенные Штаты. Ее жизнь закончилась в Нью-Йорке, где она вышла замуж за интеллектуала еврейского происхождения, сражавшегося в Бригаде Линкольна, но это уже другая история.

Гильем был на год старше Росер Бругеры. Если она удостоилась чести называться Послушницей за свой серьезный вид и вышедшие из моды платья, то он, напротив, был хвастлив и задирист, одним словом, чувствовал себя хозяином жизни. Девушке хватило несколько раз поговорить с ним, чтобы понять: за его вызывающим поведением прячется ребяческая душа застенчивого романтика. С каждым появлением Гильема в Барселоне становилась все очевиднее произошедшая в нем перемена: он все более погружался в себя, уже ничто в нем не напоминало легкомысленного юнца, когда-то воровавшего канделябры. Теперь это был взрослый мужчина с нахмуренными бровями, накопивший в себе огромный груз жестокости, готовой прорваться в ответ на любой вызов. Он ночевал в казарме, но обычно проводил пару ночей в родительском доме, однако не для того, чтобы лишний раз увидеться с Росер. Он поздравлял себя с тем, что его не мучают сентиментальные переживания, как у других солдат, разлученных с невестой или с семьей. Война завладела им целиком, и он не позволял себе отвлекаться ни на что иное, но ученица отца не представляла опасности для его холостяцкой независимости; она была лишь невинным развлечением. Росер выглядела довольно привлекательной, если свет падал на нее под правильным углом, но сама она ничего не делала, чтобы казаться таковой, и это простодушие задевало какие-то тайные струны в душе Гильема. Вообще-то, он привык к тому, что производит впечатление на женщин, и от него не ускользнуло, что Росер не стала исключением, хотя она была абсолютно не склонна к кокетству. «Девочка влюблена в меня, и чему же тут удивляться, если бедняжка не видит в жизни ничего, кроме рояля и пекарни, так оно всегда и бывает», — думал он.

— Смотри, Гильем, эта девочка святая, и если ты позволишь со своей стороны хоть каплю неуважения… — предупреждал его отец.

— Как тебе такое в голову взбрело, отец! Росер мне как сестра.

Но, к счастью, она не была ему сестрой. Судя по тому, как родители оберегали ее, Росер, по всей вероятности, оставалась девственницей, одной из немногих в республиканской Испании. Ничего лишнего с ней он себе не позволит, ни в коем случае, но никто не упрекнет его, если он будет с ней нежен, если прикоснется к ней под столом коленом, если пригласит в кино, чтобы гладить ее в темноте, пока она плачет над фильмом, вся дрожа от смущения и желания. Для более смелых ласк он сходился с девушками из ополчения, боевыми подругами, — свободными, сговорчивыми и достаточно опытными.

После короткого увольнения, проведенного в Барселоне, Гильем возвращался на фронт, всякий раз намереваясь сосредоточиться только на том, чтобы выжить и победить, но снова и снова ему стоило большого труда забыть встревоженное лицо и ясные глаза Росер Бругеры. Даже в самых потаенных уголках души Гильем никогда бы не признался, что ждет ее писем и посылок, куда вместе с домашними лакомствами она укладывала носки и шарфы, которые вязала сама. В своем портмоне он хранил одну-единственную фотографию, ее фотографию. Росер стоит у рояля, возможно во время концерта, в строгом темном платье — низ длиннее обычного, короткие рукава и кружевной воротничок, — нелепом платье школьницы, скрывавшем ее формы. На этом черно-белом кусочке картона Росер выглядела далекой и расплывчатой, женщина без возраста, без изящества, без яркости, зато, глядя на снимок, он мог представить себе ее глаза цвета янтаря, черные волосы, прямой точеный нос, красиво изогнутые брови, маленькие уши, длинные пальцы, запах мыла — все те подробности, которые не давали Гильему покоя, вдруг возникая в памяти днем и мешая спать по ночам. Эти подробности так отвлекали, что могли стоить ему жизни.



На девятый день после похорон отца, воскресным вечером Гильем появился в доме без предупреждения, на видавшей виды военной машине. Росер вышла навстречу, вытирая руки кухонной тряпкой, и не сразу узнала его в худом, изможденном человеке, которого с двух сторон поддерживали девушки из ополчения. Росер не видела его четыре месяца, все это время подпитывая свои мечты лишь несколькими фразами, которые Гильем прислал ей за это время; в основном он писал только о том, что творилось в Мадриде, избегая нежных слов, словно отправлял рапорты, начертанные ученическим почерком на листке, вырванном из школьной тетради.

Здесь все по-прежнему. Чтоб ты знала, как мы защищаем город, скажу, что стены домов похожи на решето, столько в них дыр от минометов. Вокруг сплошные развалины. Снаряды у фашистов итальянские и немецкие. Они так близко от нас, что иногда доносится запах табака, который они курят, проклятые; мы слышим, как они разговаривают или что-то кричат нам, провоцируя, а сами напиваются пьяными от страха, все, кроме мавров. Эти, словно гиены, ничего не боятся, предпочитают винтовкам ножи, как у мясников, чтобы биться врукопашную и чувствовать вкус крови; к ним каждый день поступает пополнение, но они не продвинулись ни на метр; у нас не хватает воды, нет электричества, еды мало, но мы справляемся; со мной все в порядке. Половина зданий разрушена, едва успевают убирать трупы, а бывает, убитые так и остаются лежать там, где упали, до следующего дня, когда приезжает труповозка. Эвакуировать всех детей не удалось. Видела бы ты, как упрямы некоторые матери, они никого не слушают, отказываются и уезжать, и расставаться со своими чадами. Кто их поймет? Как там твой рояль? Как родители? Скажи матери, чтоб не беспокоилась обо мне.

— Боже мой! Ради всего святого! Что с тобой случилось, Гильем?! — вскрикнула Росер, стоя на пороге.

Гильем не отвечал; свесив голову на грудь, он с трудом удерживался на подгибавшихся ногах. Тут появилась Карме, тоже из кухни, крик пронзил все ее тело, но так и не вырвался наружу, застряв в горле и вызвав приступ кашля.

— Успокойтесь, товарищи. Он не ранен. Он болен, — твердо произнесла одна из девушек.

— Сюда, — указала им Росер на бывшую комнату Гильема, где теперь спала сама. Ополченки уложили его на кровать и ушли, но через минуту вернулись: они принесли рюкзак, плюшевое одеяло и винтовку. Потом девушки коротко попрощались и пожелали удачи. Карме продолжала заходиться в отчаянном приступе кашля, а Росер сняла с больного дырявые ботинки и грязнущие носки, пытаясь справиться с подступившей тошнотой, такая ужасная вонь от них исходила. И думать было нечего, чтобы везти Гильема в центральную инфекционную больницу или попытаться найти врача, — все поголовно были заняты ранеными.

— Надо помыть его, Карме, он весь в грязи. Попробуйте дать ему попить воды. Я побегу на переговорный пункт, позвоню Виктору, — сказала девушка, которой не хотелось видеть Гильема обнаженным и перепачканным экскрементами.

По телефону Росер перечислила Виктору симптомы: высокая температура, затрудненное дыхание, диарея.

— Он стонет, когда мы к нему прикасаемся. Ему, наверное, очень больно, думаю, у него болит живот, но и все тело тоже… ты же знаешь, твой брат никогда не жалуется.

— Это тиф, Росер. Среди бойцов сейчас эпидемия; болезнь переносят вши, блохи, распространению способствует антисанитария, зараженная вода и грязь. Я попытаюсь осмотреть Гильема завтра, хотя мне чрезвычайно трудно оставить пост, госпиталь переполнен, каждый день привозят десятки новых раненых. Первое, что нужно сделать, — компенсировать обезвоживание и сбить температуру. Оберните его влажными полотенцами и дайте попить горячей воды с щепоткой сахара и соли.

Две недели мать и Росер выхаживали Гильема, а брат следил за его состоянием из Манресы. Росер ежедневно звонила Виктору, чтобы сообщить о состоянии больного и получить инструкции, как не заразиться самим. Чтобы избавиться от платяных вшей, в первую очередь следовало сжечь всю его одежду, затем перестирать все постельное белье с жавелем[8], снабдить Гильема специальным судном и постоянно мыть руки. Первые три дня состояние Гильема было критическим. Температура поднималась до сорока градусов, он бредил, скрипел зубами от головной боли, его мучил сухой кашель и часто тошнило, а испражнения представляли собой жидкость зеленого цвета, словно суп из червей. На четвертый день температура снизилась, но Росер с Карме никак не могли его разбудить. Виктор велел им растормошить больного, чтобы заставить выпить воды, и затем оставить в покое, — пусть спит дальше. Ему нужно отдохнуть и восстановить силы.

Ежедневный уход за больным пришлось осуществлять Росер, поскольку Карме, в силу возраста и состояния ее легких была более уязвима. Росер целый день проводила дома, читала или шила, сидя у кровати Гильема, а Карме уходила учить детей грамоте или стояла в очередях за продуктами. По ночам Росер продолжала работать в пекарне, ей платили хлебом. Рацион чечевицы уменьшился до половины чайной чашки в день на одного человека: в городе уже съели всех кошек и голубей, а хлеб, который получала Росер, представлял собой темный, жесткий кирпич с привкусом опилок; растительное масло стало предметом роскоши, его смешивали с техническим, чтобы хватило дольше. В ванных и на балконах люди выращивали овощи и зелень, меняли семейные реликвии и драгоценности на картофель и рис.

Хотя Росер не виделась со своими родными, она поддерживала отношения с несколькими крестьянскими семьями из Санта-Фе и получала от них зелень, иногда кусок козьего сыра, а в редких случаях, когда в поселке в знакомой семье забивали свинью, ей доставалось немного копченой колбасы. Карме вполне обоснованно полагала, что на черном рынке не часто продают что-нибудь из еды, зато только там можно раздобыть сигареты и мыло. Столкнувшись с необходимостью поставить на ноги Гильема, больше походившего на скелет, она запустила руку в скудные накопления, оставленные мужем, и отправила Росер в Санта-Фе купить все необходимое для супа. Карме знала, Марсель Льюис собрал эти деньги на отъезд семьи куда-нибудь подальше из Испании, но на самом деле никто из них всерьез об эмиграции не думал. Что им делать во Франции или в любой другой стране? Они не могли оставить свой дом, квартал, свой язык, родственников и друзей. Вероятность того, что война окончится победой, таяла с каждым днем, и в глубине души все Далмау и Бругера уже были готовы заключить мирное соглашение и претерпеть репрессии от фашистов, — все лучше, чем изгнание. Несмотря на всю свою жестокость, Франко не сможет казнить все население Каталонии целиком. Как бы то ни было, Росер купила на деньги двух куриц и пустилась в обратный путь, спрятав свою добычу в сумку, которую привязала к животу под платьем, чтобы у нее не отнял кур какой-нибудь отчаявшийся бедолага или не конфисковали солдаты. Она выглядела беременной, в автобусе ей уступили место, где она и устроилась, приладив поудобнее сумку и молясь, чтобы курицы не начали шевелиться.

Карме покрыла пол одной из комнат газетами и запустила туда куриц. Они питались крошками и отбросами из бара «Росинант», а также зернами ржи и ячменя, которые Росер незаметно таскала из пекарни. Птицы оправились от путешествия в сумке, и вскоре Гильем получал на завтрак яйцо, а то и пару яиц.

Больной быстро выздоравливал и через несколько дней был готов вернуться к жизни, однако сил у него хватало только на то, чтобы сидеть на кровати и слушать, как Росер играет на рояле в гостиной или читает ему вслух детективы. Он никогда не слыл любителем чтения, всегда учился с трудом, причем только благодаря матери, тщательно проверявшей его домашние задания, и Виктору, который в большинстве случаев их и выполнял за брата. После Мадридского фронта, где он изнывал от скуки во время долгих периодов ожидания между боевыми действиями, он с наслаждением слушал Росер, которая сидела рядом и читала ему книги. В доме было много книг, но, когда Гильем пытался читать сам, буквы прыгали у него перед глазами. В перерывах между чтением он рассказывал Росер о солдатской жизни, о волонтерах, прибывших из более чем пятидесяти стран мира сражаться и умирать на чужой войне, об американцах из Бригады Линкольна и других бригад, которые шли на передовую и первыми погибали в бою.

— Говорят, больше тридцати пяти тысяч мужчин и несколько сот женщин из разных стран сражаются в Испании против фашизма. Вот какое значение имеет эта война, Росер.

Он рассказывал о том, что им не хватало воды, об отсутствии электричества и отхожих мест, о том, что им приходилось прятаться в переулках, засыпанных щебнем, мусором, грязью и битым стеклом.

— В свободное время мы учились сами и учили своих товарищей. Мать порадовалась бы: это ее стихия — ликвидировать безграмотность среди парней, не умеющих ни читать, ни писать; многие из них никогда не ходили в школу.

Но Гильем ничего не говорил Росер о крысах и вшах, об испражнениях, моче и крови, о раненых товарищах, часами ожидавших, истекая кровью, когда появятся санитары с носилками, о голоде, о миске жесткой фасоли и холодном жидком кофе, о необъяснимой храбрости тех, кто спокойно шел под пули, и об ужасе совсем юных мальчишек из «Квинты Биберон»[9], только что прибывших на фронт. Тем более он не рассказывал Росер о массовых казнях, которые вершили его же товарищи: хватали и отвозили пленных противников на грузовиках за город, тут же казнили их и хоронили в братских могилах. Таких казненных насчитывалось больше двух тысяч только в Мадриде.



Наступило лето. Темнело поздно, и теплые дни лениво тянулись час за часом. Гильем и Росер проводили много времени вместе и хорошо узнали друг друга. Они не только читали и разговаривали, но и могли подолгу молчать, и в такие минуты их объединяло нежное чувство близости. После ужина Росер ложилась спать, она делила кровать с Карме, и спала до трех часов утра. Потом вставала и шла в пекарню выпекать хлеб, чтобы на рассвете разделить на порции. Новости, которые передавали по радио, печатались в газетах и доносились из уличных громкоговорителей, были полны оптимизма. В городе постоянно звучали песни ополченцев и повторялись пламенные слова Пассионарии: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».

Продвижение противника называли стратегическим отступлением. Ничего не говорили о скудном рационе и дефиците почти всего, от продуктов питания до лекарств. Более реальную, чем громкоговорители, версию событий предоставлял семье Виктор Далмау. О ситуации на войне он мог судить по тому, сколько прибывало раненых и сколько их умирало, причем число тех и других в госпитале трагически увеличивалось.

— Я должен вернуться на фронт, — твердил Гильем, хотя даже обуться не мог, чтобы не рухнуть без сил на постель.

Повседневная рутина, состоявшая из ухода за Гильемом в его жалком состоянии тифозного больного — она обмывала его губкой, опорожняла судно, кормила с маленькой ложечки детской кашкой, стерегла его сон и снова мыла, снова опорожняла судно, кормила, и все это с любовью и в непрестанной тревоге за его жизнь, — в конце концов убедила Росер, что Гильем — единственный мужчина, которого она сможет любить. Она была уверена: другого не будет никогда. На девятый день выздоровления, видя, что Гильему стало гораздо лучше, Росер поняла, что ей больше ни под каким предлогом не удержать его в постели, где он находился в ее полном распоряжении. Очень скоро Гильем вернется на фронт. За последний год потери были так велики, что республиканская армия набирала подростков, стариков и заключенных, наиболее свирепых на вид, которым предоставлялся выбор: идти воевать или остаться гнить в тюрьме. Росер объявила, что настало время встать с кровати и что для начала надлежит принять ванну и как следует помыться. Она нагрела воды в самой большой кастрюле, помогла Гильему забраться в корыто для стирки белья, намылила его с головы до ног, потом облила теплой водой и растерла полотенцем так, что кожа у него покраснела и заблестела. Росер знала его тело так же хорошо, как собственное, и даже не задумывалась о том, обнажен он или нет. Со своей стороны, Гильем совсем ее не стеснялся; попав в руки Росер, он словно вернулся в детство. «Женюсь на ней, когда кончится война», — решил он как-то про себя в минуту глубокой благодарности. Раньше он и мысли не допускал о том, чтобы пустить корни и жениться. Война спасла его от обдумывания планов на возможное будущее. «Не гожусь я для мирной жизни, — беспрестанно вертелось у него в голове, — лучше быть солдатом, чем работать на фабрике, а где еще можно найти работу без образования и с моим драчливым характером». Однако Росер, с ее свежестью и невинностью, с ее неизменной добротой, запала ему в душу; ее нежный образ не оставлял его и в окопах, и чем больше Гильем вспоминал о ней, тем больше в ней нуждался и тем более красивой она ему казалась. В ней все было неброско, и такой же была ее привлекательность. В самые тяжелые дни болезни, когда он задыхался, словно падая в пропасть от боли и страха, Гильем в отчаянии крепко сжимал руку Росер, чтобы удержаться на поверхности. Когда он почти терял сознание, единственным компасом для него служило ее лицо, склоненное над ним, единственным якорем — ее преданные глаза, всегда кроткие и ласковые.

После того как его вымыли в корыте для стирки белья, Гильем вернулся в мир живых, с предсмертной испариной было покончено. Его возродили к жизни намыленная тряпка, пена на волосах, ведра с теплой водой и прикосновение рук Росер: руки у нее были сильные, совершенно особенные, мягкие руки пианистки. Благодарный, он окончательно сдался. Она вытерла его, надела на него отцовскую пижаму, побрила и подстригла ему волосы и ногти, которые отросли, словно когти хищной птицы. У него все еще были впалые щеки и красные глаза, но все-таки он уже не был похож на то пугало, каким появился в доме в сопровождении тащивших его под руки двух девушек из ополчения.

Закончив с процедурами, Росер подогрела кофе, оставшееся от завтрака, и плеснула туда коньяку для бодрости.

— Я вполне гожусь, чтобы отправиться с тобой на праздник, — улыбнулся Гильем, глядя в зеркало.

— Ты вполне готов, чтобы вернуться в постель, — ответила Росер, протягивая ему чашку. — Вместе со мной, — добавила она.

— Что ты сказала?

— Что слышал.

— Ты думаешь о том, чтобы…

— Я думаю о том, о чем наверняка думаешь и ты, — ответила она, снимая платье через голову.

— Что ты делаешь? Мать может вернуться в любой момент.

— Сегодня воскресенье. Карме выплясывает сардану[10] на площади, а потом пойдет на переговорный пункт звонить Виктору.

— Я могу тебя заразить тифом…

— Если до сих пор не заразил, вряд ли это случится сейчас. Хватит отговорок. Ну же, шевелись, — велела ему Росер, сбрасывая лифчик и трусики и подталкивая Гильема к кровати.

Ни один мужчина не видел Росер обнаженной, но времена нормирования продуктов отучили ее от застенчивости, она постоянно держалась начеку, опасаясь всего и вся: соседей, друзей или ангела смерти, расправившего крылья где-то поблизости. Девственность, которая так ценилась в монастырском колледже, тяготила Росер и казалась чем-то ущербным в ее двадцать лет. Настоящее было ненадежно, будущего не существовало вовсе, существовала только эта минута, прежде чем все разрушит война.



Разгром стал очевидным после битвы на реке Эбро, начавшейся в июле 1938 года; она продлилась четыре месяца, и в ходе ее погибли тридцать тысяч человек, среди них и Гильем Далмау, который пал незадолго до массового исхода побежденных. Положение республиканцев стало плачевным; им оставалось надеяться только на то, что Франция и Великобритания возьмут на себя труд вмешаться в ход боевых действий, но время шло, а никаких признаков, что это произойдет, не наблюдалось. Чтобы выиграть время, республиканцы собрали все силы, намереваясь переправить основную часть армии на другой берег Эбро, дабы проникнуть на территорию, занятую противником, завладеть его боевым снаряжением и показать всему миру, что война не проиграна, что с необходимой помощью Испания еще может победить фашизм. Восемьдесят тысяч человек были тайно, под покровом ночи переброшены и сконцентрированы на левом берегу реки с целью в дальнейшем противостоять врагу, намного их превосходившему как по численности, так и по запасам оружия. Гильем входил в состав интернациональной дивизии, считавшейся ударной силой республиканцев и состоявшей из опытных английских, американских и канадских добровольцев, которые сами называли себя пушечным мясом. Им предстояло сражаться на обрывистом берегу, в немилосердную летнюю жару, перед ними был враг, позади — река, а над головой — немецкие и итальянские самолеты.

Внезапная атака дала республиканцам некоторое преимущество. По мере того как их части подтягивались к линии фронта, бойцы форсировали реку на рыбацких суденышках, на которых везли с собой насмерть перепуганных мулов. Позднее инженеры соорудили для переправы через Эбро понтонные мосты, их то и дело приходилось восстанавливать по ночам после дневных бомбардировок. Поскольку доставлять провизию и питье вовремя не всегда представлялось возможным, на передовой Гильем часто по целым дням оставался без еды и воды; он неделями не мылся, спал на каменистой земле, под палящим солнцем, страдая от диареи, незащищенный ни от вражеской пули, ни от москитов, ни от крыс, пожиравших все, что им попадалось, в том числе и тела убитых. Голод, жажда, боль перекрученных кишок, истощение, невыносимая жара. Он был так обезвожен, что даже не потел, кожа стала черной и потрескавшейся, словно у ящерицы. Порой Гильем подолгу сидел, сжимая в руках винтовку, и, стиснув зубы, ждал смерти; он напрягал каждый мускул, желая подняться, но ноги не слушались его. Он понимал, что ослабел от болезни, что он уже не такой, как прежде. Его товарищи погибали с ужасающей регулярностью, и он все время спрашивал себя, когда же придет его черед. Раненых увозили ночью на грузовиках с выключенными фарами, чтобы машины не обстреляли с самолетов; кое-кто из тяжелораненых умолял проявить милосердие и не пожалеть на них пули, поскольку попасть живым в руки врага было для этих ребят хуже, чем пережить тысячу смертей. Трупы, которые не успевали увезти раньше, чем они начинали гнить под нещадно палящим солнцем, заваливали камнями или сжигали точно так же, как поступали с подохшими лошадьми и мулами; оставшимся в живых просто не хватало сил рыть могилы в каменистой и твердой, как цемент, земле. Под пулями и гранатами Гильем добирался до погибших товарищей, и тела тех, кого мог опознать, за небольшое вознаграждение отправлял их семьям.

Никто из бойцов не понимал этой стратегии — ради чего они должны погибать на берегах Эбро, — ведь было очевидно, что пытаться продвигаться по территории Франко и удерживать позиции ценой человеческих жизней бессмысленно, однако выражать недовольство вслух никто не решался из опасения, что это могло быть расценено как трусость или предательство и дорого обойтись осмелившимся высказать свое мнение.

Более других в дивизии заинтересовал Гильема один американский офицер, храбрый как лев, который после окончания Калифорнийского университета вступил в Бригаду Линкольна. И хотя американец не имел в прошлом боевого опыта, он явно был прирожденным солдатом. Он умел командовать и пользовался среди товарищей огромным уважением. Когда Гильем стал одним из добровольцев, записавшихся в ополчение Барселоны, в городе царили идеалы социализма и равноправия, а революционные идеи проникли во все сферы общества, включая армию: все были равны и имели равные возможности, у офицеров отсутствовали какие-либо особые привилегии по сравнению с рядовыми. Не было ни иерархии, ни протоколов, ни заученных приветствий, предназначенных для старших по званию. Для офицеров-республиканцев не выделялось ничего специального — ни продуктов, ни оружия, ни автомобилей, ни грузовиков, не было и отполированных ботинок и личных адъютантов, ни поваров, как в контрактных армиях, в частности в армии Франко. Ситуация изменилась уже в первый год войны, когда большая часть революционного энтузиазма улетучилась. Гильем с отвращением наблюдал, как в Барселону потихоньку возвращается буржуазная форма сосуществования, классовые различия, превосходство одних и рабское повиновение других, чаевые, проституция, привилегии богатых, которые и так все имели — и еду, и табак, и модную одежду, — в то время как остальное население страдало от повального дефицита. Гильем видел изменения и в военной среде. Народная армия, сформированная благодаря идейному воодушевлению и состоявшая из добровольцев-ополченцев, тоже оказалась пронизана иерархией и подвержена традиционной дисциплине. Однако американский офицер продолжал верить в победу социализма; для него равенство было не просто возможным, неизбежным, и он верил в него как в религиозную доктрину. Те, кем он командовал, считали его своим товарищем и никогда не обсуждали его приказы. Американец достаточно хорошо выучил испанский язык, чтобы отдавать распоряжения своим бойцам. Он сражался за Валенсию, одновременно пытаясь установить контакт с Каталонией, отделенной от остальной территории республиканцев широкой полосой земли, занятой националистами. Гильем уважал его и беспрекословно ему подчинялся. В середине сентября американца сразила пулеметная очередь, и он упал рядом с Гильемом как подкошенный, без единого стона. Уже лежа на земле, он пытался поднять боевой дух своих солдат, пока не потерял сознание. Гильем вместе с другим ополченцем перенесли своего командира на носилки и уложили на кучу щебня, чтобы ночью санитары смогли обнаружить его и доставить в полевой госпиталь. Несколько дней спустя Гильем узнал, что если интербригадовец и выживет, то навсегда останется инвалидом. И тогда Гильем от всего сердца пожелал ему скорой смерти.

Американец погиб за неделю до того, как республиканское правительство объявило отъезд из Испании иностранных бойцов, в надежде, что Франко, которому помогали немецкие и итальянские войска, сделает то же самое. Но этого не случилось. Американскому офицеру, наспех похороненному в безымянной могиле, не удалось пройти вместе со своими товарищами по улицам Барселоны под приветственные крики благодарных жителей, собравшихся на прощальную церемонию, которую никто из побывавших на ней интербригадовцев не мог забыть до конца своих дней. Наиболее памятные слова произнесла Пассионария, чей неистребимый энтузиазм поддерживал боевой дух республиканцев все эти годы. Она назвала бойцов крестоносцами свободы, героями, верными своим идеалам, храбрыми и организованными людьми, покинувшими свою родину и домашний очаг и получившими взамен только честь умереть за Испанию. Девять тысяч этих иностранных солдат навсегда остались погребенными в испанской земле.

Пассионария закончила свою речь обещанием, что после победы интербригадовцы смогут вернуться в Испанию, где они найдут родину и друзей.

Пропаганда Франко работала вовсю: громкоговорители предлагали республиканцам и жителям еще не захваченных националистами территорий сдаться, а самолеты разбрасывали листовки, в которых покорившимся обещали хлеб, справедливость и свободу, но все прекрасно понимали: если дезертируешь, тебя ждет одно из двух — либо попадешь в тюрьму, либо в братскую могилу, которую тебя же и заставят вырыть. Ходили слухи, что в поселках, занятых франкистами, вдов и других членов семей казненных заставляли платить за потраченные на убийство их родных пули. Людей казнили десятками тысяч; крови было пролито столько, что на следующий год крестьяне уверяли, будто лук уродился красного цвета, а в картофелинах попадались человеческие зубы. Однако, как бы то ни было, находились и такие, кто пытался перейти на сторону врага за пайку хлеба, — в основном самые юные рекруты. Однажды Гильему пришлось силой остановить парнишку из Валенсии, потерявшего голову от ужаса; он удержал его на боевой позиции, поклявшись, что убьет, если тот сдвинется с места. Два часа Гильем успокаивал юношу, и ему это удалось, так что никто ничего не узнал о намерении мальчика. А через тридцать часов его убили.

Посреди этого ада, где зачастую не было даже самого необходимого для армии продовольствия, иногда появлялась машина «скорой помощи», заодно привозившая на фронт полевую почту. Вел грузовик Айтор Ибарра, взявшийся развозить письма ради поддержания боевого духа бойцов. Впрочем, письма получали совсем немногие: интербригадовцам почта не доходила, слишком уж далеко от дома они были, а многим испанцам некому было писать, особенно выходцам с юга страны, ведь их семьи вовсе не знали грамоты. Зато Гильему Далмау было от кого получать письма. Айтор часто шутил, что рискует своей шкурой, доставляя письмо единственному адресату. Иногда он привозил целую пачку писем, перевязанных бечевкой. В ней всегда было одно письмо от матери и одно от брата, но большинство — от Росер, которая ежедневно писала Гильему по несколько строк, пока не набиралось на пару страниц, тогда она укладывала странички в конверт и несла его на пункт приема писем для фронта, напевая популярную среди ополченцев песенку:



Если хочешь написать мне, знаешь, где меня найти,
Третий фронт моя бригада, мы на линии огня.



Она и не знала, что словами из этой песенки или из какой-то другой, похожей Ибарра приветствовал Гильема, передавая ему письма. Баск распевал их даже во сне, чтобы отпугнуть страх и привлечь добрую фею удачи.



Армия Франко неумолимо продвигалась вперед, завоевав уже большую часть страны, и было очевидно, что Каталония скоро падет. Городом овладела паника, люди готовились к бегству, многие уже уехали. В середине января 1939 года Айтор Ибарра привез в госпиталь Манресы на своем видавшем виды грузовике девятнадцать тяжелораненых. Когда выезжали, их было двадцать один, но двое умерли по дороге, и их тела оставили на обочине. В госпитале к этому времени продолжала работать лишь часть врачей из числа гражданских докторов, другие покинули свой пост, те же, что остались, пытались не допустить паники среди пациентов. Усугубило ситуацию и то, что многие члены республиканского правительства выбрали для себя изгнание, предполагая руководить страной из Парижа, и это окончательно подорвало моральный дух гражданского населения. В те дни националисты находились менее чем в двадцати километрах от Барселоны.

Ибарра не спал пятьдесят часов. Он передал Виктору Далмау, вышедшему навстречу, свой скорбный груз, после чего буквально упал ему на руки. Виктор устроил Айтора в настоящей спальне, как он называл угол палатки, где имелись походная кровать, керосиновая лампа и ночной горшок. Он решил оставаться ночевать в госпитале, чтобы сэкономить время. Несколькими часами позже, когда в его сумасшедшей работе случился перерыв, Виктор принес другу миску чечевичного супа, засохший кусок копченой колбасы, присланной ему матерью на этой неделе, и кружку ячменного кофе. Он с трудом разбудил Айтора. Стряхнув с себя сон, баск с жадностью съел все, что ему принесли, и стал подробно рассказывать о боях при Эбро, о чем Виктор уже знал в общих чертах от раненых, поступавших в последние месяцы. Армия республиканцев понесла огромные потери, и, по словам Ибарры, в скором времени оставалось ожидать окончательного разгрома.

— За сто тринадцать дней боев погибло больше десяти тысяч наших, а сколько еще тысяч попало в плен и каковы потери среди мирных жителей, погибших от бомб, я даже не знаю… И неизвестно, каковы потери врага, — закончил баск.

Как и предвидел профессор Марсель Льюис Далмау перед своей кончиной, война была проиграна. Между противниками не предполагалось никакого мирного договора, на который надеялись республиканцы, поскольку Франко требовал от них безоговорочного признания их поражения и сдачи без всяких условий.

— Не верь франкистской пропаганде, не будет ни милосердия, ни справедливости, а наступит такая же кровавая баня по всей стране. Нас поимели.

Для Виктора, хорошо знавшего Ибарру и привыкшего к тому, что тот любые испытания встречал с улыбкой, а песни и шутки у него никогда не заканчивались, мрачное выражение лица Айтора было куда красноречивее слов. Баск вынул из рюкзака маленькую флягу, плеснул из нее немного алкоголя в кружку с водянистым кофе и протянул Виктору.

— Возьми, тебе понадобится, — сказал он.

Какое-то время он размышлял, как бы поделикатнее сообщить Виктору печальную новость о его брате, но в результате без всяких околичностей сообщил, что Гильем погиб 8 ноября.

— Как? — только и мог произнести Виктор.

— Бомба попала в траншею. Виктор, ты прости, но давай я опущу подробности.

— Скажи мне как, — повторил Виктор.

— Всех разорвало на куски. Не было времени, чтобы собрать тела. Похоронили останки.

— Значит, идентификацию не делали.

— Не было у нас возможности для точного опознания, Виктор, но Гильема видели в той траншее незадолго до взрыва.

— Но это не точно, так ведь?

— Боюсь, что точно, — ответил Айтор и достал из рюкзака обгоревший бумажник.

Виктор осторожно раскрыл бумажник, который, казалось, вот-вот развалится у него в руках, и вынул оттуда военный билет Гильема и чудом уцелевшую фотографию девушки, стоявшей у рояля. У Виктора подкосились ноги, он тихо опустился на походную кровать рядом с другом и несколько минут молчал. Айтор не решался обнять его, как ему того хотелось, он ждал не шевелясь и тоже не произносил ни слова.

— Это его невеста, Росер Бругера. Они собирались пожениться после войны, — наконец проговорил Виктор.

— Соболезную, Виктор, тебе придется ей сказать.

— Она беременна — шесть или семь месяцев, кажется. Я не могу… Пока сам не буду уверен, что Гильем погиб.

— О какой уверенности ты говоришь, Виктор? Никто не выбрался живым из этой ловушки.

— Возможно, его там не было.

— В этом случае ты не держал бы сейчас в руках его бумажник. Если бы Гильем остался в живых, мы бы об этом узнали. Прошло два месяца. Тебе не кажется, что бумажник — это убедительное доказательство?

В конце недели Виктор Далмау добрался до дома, к ожидавшей его матери. Она приготовила для сына черный рис, выменяв полчашки у контрабандистов в порту, там же она раздобыла несколько зубчиков чеснока и небольшого кальмара, — это стоило ей наручных часов мужа. Улов предназначался солдатам, а то немногое, что перепадало гражданскому населению, естественно, уходило в больницы и в детские дома, хотя все прекрасно знали, что на столе у политиков, в гостиницах и в богатых ресторанах недостатка в еде не наблюдалось. Увидев мать, маленькую, сухонькую и постаревшую от бесконечных забот и тревог, и беременную Росер, глаза которой сияли будущим материнством, Виктор так и не решился сказать о смерти Гильема, ведь обе женщины еще носили траур по Марселю Льюису. Позже он много раз собирался сделать это, но слова застревали в горле, и в конце концов он решил подождать до тех пор, пока не родится ребенок или кончится война. Новорожденное дитя, возможно, смягчит боль Карме от потери сына и боль Росер от потери любимого, думал он.

III

1939




Века проходят день за днем,
изгнанье тянется часами…


Пабло Неруда,
«Вспаханная земля»,
из книги «Всеобщая песнь»




В тот день в конце января, когда в Барселоне начался исход, который потом назовут Отступлением, на рассвете так сильно похолодало, что вода в трубах застыла, грузовики и животные примерзали к земле, а небо, затянутое черными тучами, погрузилось в глубокий траур. Это была одна из самых суровых зим на памяти жителей. Армия Франко спускалась в город по склону Тибидабо, и население Барселоны охватила паника. В последние часы перед Отступлением военнопленных — солдат армии националистов — сотнями вытаскивали из тюрем на улицу и тут же казнили. Солдаты Республики, среди которых было много раненых, потянулись к границе с Францией вместе тысячами гражданских; город покидали целыми семьями — старики, дети, матери с грудными младенцами, — и каждый нес все, что только мог унести; одни ехали на автобусах и на грузовиках, другие на велосипедах и телегах, запряженных лошадьми или мулами, но большинство шли пешком, таща на себе мешки с имуществом, — печальная процессия несчастных людей. Позади оставались запертые дома и любимые вещи. Те обереги, что беглецы брали с собой, какую-то часть пути еще сохранялись у своих хозяев, но потом терялись в водовороте Отступления, становясь частью прошлого.

Виктор Далмау всю ночь занимался эвакуацией транспортабельных раненых, распределяя их по машинам «скорой помощи», грузовикам и вагонам поездов. Около восьми часов утра он вспомнил, что обещал отцу позаботиться о матери и Росер, но покинуть пациентов не мог. Виктор отыскал Айтора Ибарру и упросил его вывезти из города обеих женщин. У баска имелся старенький немецкий мотоцикл с коляской — главное сокровище Айдара в мирное время, последние три года он стоял без дела ввиду отсутствия горючего. Айтор держал его в надежном месте — в гараже у друга. Учитывая обстоятельства, он пошел на крайние меры и украл из госпиталя две канистры бензина. Мотоцикл подтвердил высокий уровень тевтонской техники и с третьего раза завелся, будто и не был все эти годы похоронен в чужом гараже. В половине одиннадцатого утра Айтор появился в доме Далмау, с трудом пробравшись сквозь толпу покидавших город людей, — на улицах стоял оглушительный шум и клубилась пыль. Карме и Росер уже ждали его, — Виктор заранее предупредил женщин, чтобы они собрали вещи. Его инструкции звучали очень просто: держаться Айтора Ибарры, пересечь границу, через Красный Крест выйти на некую Элизабет Эйденбенц, медсестру, которой можно доверять. Она станет для них связующим звеном, когда вся семья окажется во Франции.

Женщины упаковали теплые вещи, кое-какую провизию и семейные фотографии. До последнего момента Карме сомневалась, ехать или нет, говорила, нет такой беды, которая длится вечно, так что лучше подождать и посмотреть, как оно все обернется; она была не готова к тому, чтобы начинать новую жизнь где-то в другом месте, но Айтор привел ей несколько реальных примеров, рассказав, что бывает, когда приходят фашисты. Во-первых, везде развешивают флаги и устраивают торжественную мессу на главной площади города, присутствие на которой обязательно для всех. Враги Республики, три года притворявшиеся ее сторонниками, радостно приветствуют оживление торговли вместе с теми, кто норовит присоединиться к ним из страха, и бодро заявляют во всеуслышание, что никогда не поддерживали революцию. «Мы верим в Бога, мы верим в Испанию, мы верим Франко! Мы любим Бога, мы любим Испанию, мы любим генералиссимуса Франко!» Потом начинается зачистка. Первыми арестовывают бойцов, в каком бы состоянии они ни находились, если их удается найти, и тех, кого сочтут коллаборационистами или заподозрят в какой-либо антииспанской или антикатолической деятельности; сюда входят члены профсоюзов и партий левого толка, люди, исповедующие иную религию, агностики, масоны, профессора, учителя, ученые, философы, те, кто изучает эсперанто, иностранцы, евреи, цыгане, — список можно продолжать до бесконечности.

— Совершенно варварские репрессии, варварские, донья Карме. Представляете, они отнимают у матерей их детей и отправляют в дома для сирот, к монахиням, чтобы те воспитывали их в единственно истинной вере и прививали им патриотические ценности.

— Мои дети уже слишком взрослые.

— Это я только для примера. Я хочу сказать, у вас нет другого варианта, кроме как ехать со мной, вас расстреляют за то, что вы учили грамоте революционеров и не ходили на мессу.

— Слушай, парень, мне пятьдесят четыре года, и у меня чахотка. Я и так долго не проживу. А что за жизнь меня ждет в изгнании? Уж лучше я умру в своем доме и в своем городе, с Франко или без него.

Четверть часа Айтор безуспешно пытался убедить ее, но тут вмешалась Росер:

— Едемте с нами, донья Карме, вы нам нужны, мне и вашему внуку. Через какое-то время, если у нас все будет в порядке и мы будем знать, что это безопасно, вы сможете вернуться Испанию, если захотите.

— Ты сильнее и умнее, чем я, Росер. Ты прекрасно справишься сама. Не плачь, девочка…

— Как тут не плакать? Что я буду делать без вас?

— Ладно, но я соглашаюсь ехать только ради тебя и ребенка. Как по мне, так лучше бы я осталась здесь и сохранила лицо в это лихое время.

— Хватит, сеньоры, нам пора, — настаивал Айтор.

— А куры?

— Выпустите птиц, кто-нибудь их заберет. Пошли.

Росер хотела ехать на заднем сиденье мотоцикла, но баск и Карме убедили ее сесть в коляску, чтобы не навредить ребенку и не спровоцировать выкидыш. Карме, надев на себя несколько жилетов, черное шерстяное пальто, непромокаемое и плотное, как подушка, взобралась на заднее сиденье мотоцикла, обхватив Айтора руками. Она была такая легкая, что, если бы не пальто, ее бы сдуло ветром. Они ехали медленно, объезжая людей, транспорт и упряжки животных, скользя по обледенелой дороге и отбиваясь от несчастных, пытавшихся влезть на мотоцикл.

Исход из Барселоны напоминал сцену из Данте[11]: тысячи людей, дрожа от холода, покидали город, вливаясь в медленную процессию и обгоняя по пути безногих калек, раненых, стариков и детей. Раненые, способные передвигаться, шли сами, лежачих, кого успели, погрузили в поезда, отправлявшиеся в какие только можно безопасные места, остальным же, до кого не дошли руки или не хватило места в вагонах, предстояло дожидаться мавританских ножей и штыков.

Наконец город остался позади, и Ибарра вывез женщин на открытое пространство. Здесь с толпой, двигавшейся из Барселоны, смешивались крестьяне, покинувшие свои деревни. Одни вели за собой скот, другие везли тачки, доверху нагруженные пожитками. Кто был посильнее и посмелее, на ходу цеплялись за машины, деньги в такой ситуации не помогали. Мулы и лошади сгибались под тяжестью поклажи, а некоторые из них и вовсе падали, перегораживая дорогу; мужчины держали животных за сбрую и изо всех сил пытались стащить их вперед на обочину, а женщины помогали им, толкая несчастную скотину сзади. По дороге люди были вынуждены отказываться из-за усталости от части своих вещей, начиная с посуды и заканчивая мебелью, оставлять на обочине мертвых, проходить мимо упавших раненых, никто даже не пытался помочь им. Способность к состраданию исчезла, каждый из беженцев думал только о себе и своих близких. Самолеты из Легиона Кондор то и дело пролетали над толпой и сеяли смерть, оставляя за собой потоки крови, смешанные с грязью и льдом. Под обстрелами и бомбежкой погибло множество детей. Только самые предусмотрительные взяли с собой провизию на пару дней вперед, остальные мучились от голода, если только кто-нибудь из крестьян не соглашался обменять продукты на вещи. Айтор проклинал себя за то, что решил не брать с собой кур.

Сотни тысяч охваченных ужасом беженцев шли во Францию, где их ждали страх и ненависть. Никто не сочувствовал этим иностранцам; для французов они были красными. Эти отвратительные существа, грязные беглецы, дезертиры, преступники, как их называли в печати, непременно принесут с собой эпидемии, будут грабить, насиловать и разжигать коммунистическую революцию. На протяжении трех последних лет во Франции появлялись испанцы, бежавшие от войны, которых принимали довольно холодно, но они растворялись на просторах страны и среди местного населения были почти невидимы. Однако с разгромом республиканцев стало ясно, что поток беженцев увеличится; власти не знали, насколько именно, предполагая максимум на десять-пятнадцать тысяч, и даже эта цифра вызывала тревогу у французов правого толка. Тогда еще и представить себе не могли, что за несколько дней на границе скопится полмиллиона испанцев, нищих, растерянных, охваченных ужасом. Первой реакцией обычных французских граждан было желание закрыть границы, власти же склонялись к тому, чтобы вплотную заняться этой проблемой.



Ночь наступила рано. Дождь шел недолго, но успел намочить одежду и превратить землю в грязное месиво. Температура опустилась на несколько градусов ниже нуля, а порывы ветра, словно удары кинжала, пронзали до костей. Путникам пришлось остановиться, дальше двигаться в темноте было невозможно. Кто-то садился на землю, кто-то на корточки, натянув на голову мокрую одежду, матери прижимали к себе детей, мужчины обнимали женщин и детей, пытаясь защитить от непогоды, старики молились. Айтор Ибарра кое-как втиснул обеих женщин в коляску и велел им ждать его, потом вынул из замка зажигания ключ, чтобы мотоцикл не угнали, и зашагал в сторону от дороги в поисках укромного места, где бы облегчиться; он уже несколько месяцев страдал диареей, как почти все, кто был на фронте. Фонарь баска осветил неподвижно лежавшую в каменистой расщелине самку мула. Она была еще жива: по всей видимости, животное сломало ногу, а может, ослица упала от усталости и теперь не могла подняться в ожидании смерти. Айтор достал пистолет и пустил пулю ей в голову. Близкий звук выстрела, непохожий на вражескую картечь, обратил на себя внимание нескольких любопытных. Айтор привык исполнять, но не отдавать приказы, однако в тот момент в нем проснулись командирские качества, он велел мужчинам разделать тушу, а женщинам зажарить мясо на маленьких кострах, чтобы по возможности не выдать врагу место их ночлега. Идея получила широкое распространение, и вскоре одиночные выстрелы слышались то тут, то там. Айтор принес Карме и Росер по паре кусков жесткого мяса и по кружке подогретой на костре воды.

— Представляете себе, вот незадача, нигде нет кофе, — сказал он, плеснув коньяку женщинам в чашки.

Часть мяса Айтор отложил на завтра, рассчитывая, что на таком холоде оно не успеет испортиться, и к мясу добавил полбуханки хлеба, который выменял на очки одного сбитого итальянского летчика. Вполне вероятно, что эти очки раз двадцать переходили из рук в руки, пока не попали к нему, и продолжат свой путь по белу свету и дальше, пока где-нибудь не разобьются.

Карме отказалась от мяса, сказав, что поломает себе зубы, пока жует эту подметку, и отдала свой кусок Росер. Потом она стала обдумывать, как бы ей ускользнуть от своих спутников и навсегда исчезнуть под покровом ночи. Из-за холода она чувствовала себя все хуже, ей было трудно дышать, каждый вдох вызывал кашель, в груди у нее болело, она задыхалась.

— Вот бы у меня случилась пневмония, тогда бы все разом и кончилось, — прошептала она.

— Не говорите так, сеньора Карме, подумайте о ваших сыновьях, — ответила Росер, услышав эти слова.

«А еще неплохо было бы умереть если не от пневмонии, то замерзнув в ночи», — подумала про себя Карме; она где-то читала, что так умирают старики на Крайнем Севере. Разумеется, ей хотелось узнать, кто родится, внук или внучка, но это желание растворилось в сознании, словно сон. Главное, чтобы Росер добралась до Франции живая и здоровая, там родила ребенка и воссоединилась с Гильемом и Виктором. Карме не хотела быть обузой для молодых; в ее возрасте она для них — лишний груз, без нее Айтор с Росер доберутся до места быстрее и легче. Росер, видимо, разгадала ее намерения, потому что неусыпно следила за ней до тех пор, пока ее саму не свалила усталость и она не уснула крепким сном. Девушка не слышала, как Карме выбралась из коляски, бесшумно, словно кошка.

Айтор первый заметил, когда еще было темно, что Карме нигде нет; он не стал будить Росер и отправился на поиски в одиночку; повсюду, куда бы он ни шел, он видел страдающих, несчастных людей. Чтобы ненароком ни на кого не наступить, он освещал себе дорогу фонарем; он понимал: Карме передвигается с трудом, так что далеко уйти она не могла. Рассвет застал его по-прежнему бродившим среди скопища людей и узлов с пожитками; он выкрикивал ее имя, и оно смешивалось с другими именами женщин и мужчин, он слышал, как то же, что и он, делают другие люди, потерявшие своих родственников. Какая-то девочка лет четырех, с хриплым от плача голосом, насквозь вымокшая, посиневшая от холода, ухватила его за ногу. Айтор вытер ей нос, сожалея, что не захватил с собой ничего теплого из одежды, и посадил ребенка себе на плечи, рассчитывая на то, что кто-нибудь узнает ребенка, но никого не трогала чужая судьба.

— Как тебя зовут, красавица?

— Нурия, — едва сдерживая слезы, прошептала малышка.

Айтор, чтобы отвлечь ее, стал напевать одну из любимых песенок ополченцев, которую все знали наизусть и которая не сходила с его губ все последние месяцы.

— Пой со мной, Нурия! Когда поешь, становится легче, — сказал он, но девочка продолжала плакать.

Довольно долго баск шел вперед с ребенком на плечах, с трудом прокладывая себе путь и призывая Карме, как вдруг увидел у придорожной канавы грузовик, в котором две медсестры раздавали молоко и хлеб группе детей. Он объяснил девушкам-медсестрам, что девочка искала свою семью, и они предложили Айтору, чтобы он оставил Нурию с ними; дети, что были в грузовике, тоже потеряли родителей. Через час, так и не найдя Карме, Айтор пустился в обратный путь. Добравшись до места, где он оставил на ночь Росер, баск обнаружил, что Карме ушла, оставив свое непромокаемое пальто.