Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Соло на подготовленном фортепиано

Томас Фрэнсис Макгуэйн III (р. 1939) хотел стать писателем с детства. Известно, что уже в десять лет он подрался с одноклассником из-за разницы в описаниях заката. Мало кто, наверное, может считать такой чисто литературный вопрос достаточным основанием для детской драки, но — что было, то было, факт. Отец его — ирландский католик — пил, и отношения у них сложились достаточно непростые, что затем нашло отражение практически во всех романах сына: там так или иначе присутствуют и странные отцы, и не менее странные сыновья.

Впоследствии Макгуэйн вошел в так называемую «Монтанскую банду» — сообщество писателей, сценаристов, художников и актеров, живших в Ливингстоне, Монтана, и окрестностях. Он, Ричард Бротиган, Питер Фонда, Джимми Баффетт, Уильям Хьортсберг, Джим Хэррисон и прочие ходили друг к другу в гости, присматривали за соседскими домами, ловили рыбу и выпивали вместе, часто вместе же в сезон выезжали на рыбалку во Флориду. Такова география и этого романа, который вы сейчас будете читать, — от Монтаны до Флориды.

На самом деле «Шандарахнутое пианино» — первый роман Томаса Макгуэйна, хотя вышел он вторым, после «Спортивного клуба» (1969). Сам автор называл его «работой подмастерья» — первый вариант романа Макгуэйн писал, еще учась в Йеле и в Испании, где некоторое время жил в студенчестве. Это примерно 1965 год, и такую хронологию полезно держать в голове, читая «Пианино»: действие его происходит еще во время Вьетнама, но уже после Кеннеди. («Спортивный клуб» же, заметим в скобках, сам автор считает своим четвертым или пятым романом.)

«Шандарахнутое пианино» в 1971 году встретили просто залпом восторженных отзывов. Критик газеты «Нью-Йорк Таймз» называл Макгуэйна «талантом фолкнеровского потенциала», а уже тогда вполне уважаемый классик Сол Беллоу отзывался о нем как о «своего рода языковой звезде». Влиятельные критики называли его «источником наслаждений»: «Не может не понравиться тем, с кем я не прочь выпивать», — говорил один; «Покупайте, читайте — если вам не понравится, я вам деньги верну», — писал другой. Томас Бёргер же утверждал, что «Шандарахнутое пианино» «превращает грамотность в радость, а не в обязанность». Роман получил Премию Розенталя, вручаемую Американской академией искусств и литературы.

Несомненно, это роман-пикареск, каким его и определяли критики — хоть и признавали при этом, что творчество Макгуэйна вообще бежит каких-либо жанровых и стилистических определений, им в те поры известных. Но даже в начале 1970-х было понятно, что к струе мифоисторического реализма, как у Джона Барта, Доналда Бартелми и Джона Хоукса, роман этот не относится. Для возрождения битников время еще не пришло, да и в матрицу хиппистских воззрений Макгуэйн не вписывался, хотя в более позднем его романе «Только синее небо» (1992) поминаются и Ричард Бротиган, и Карлос Кастанеда, и даже Баба Рам Дасс. Несомненно, впрочем, что с работами всех этих авторов он был знаком — да и не только с ними. Когда в одном интервью Джим Хэррисон спросил у него, какой роман он хотел бы написать, Макгуэйн привел довольно обширный список «опорных сигналов»: от Сервантеса, Дикенза и Раблэ до Гоголя, Джойса и Флэнна О’Брайена.

Пикареска — вообще удобная штука для того, чтобы сбросить с себя тенета модернизма: в «Шандарахнутом пианино» нет ни тяжеловесного классицизма модерна, ни внутренних монологов. Макгуэйн вообще подозрительно не «ушиблен Джойсом». Тот невинный балаган, который он предлагает нам, скорее напоминает смесь «Под вулканом» Малколма Лаури и «Ласарильо с Тормеса». Роман разбегается во все стороны, сюжет порой рассыпается на нелогичные поступки и не очень понятные сейчас мотивации. Авторское пианино звучит расстроенно, диссонансами, а с таким инструментом умел обращаться разве что Джерри Ли Льюис. Из-за всей этой пиротехники стиль прозы Макгуэйна называли «максималистичным», с таким же успехом можно считать его «идиосинкратическим». Ни то, ни другое определение, конечно, ничего не объясняет: «Калейдоскоп можно вертеть как угодно», — говорил сам автор в интервью «Парижскому обозрению» (1985).

Следует заметить, что среди главных стеклышек в этом калейдоскопе — выражение, бытующее в английском с конца XIX века: «have bats in one’s belfry» — «на звоннице летучие мыши завелись», уместный образ, передающий сумятицу в котелке, протечки в крыше, беспорядок на чердаке и воспаленность мозга вообще. Это выражение, собственно, и есть лейтмотив всего романа, потому что весь он построен буквально на воплощении этой метафоры. Автор и его персонажи исследуют отношение современного им мира к проявлениям не только маргинальности и эксцентрики, но и любой индивидуальности, и результаты этого эксперимента, как мы убедимся, для каждого из них весьма различны.

И, конечно, это не только пикареска, но и комедия манер. Сам Макгуэйн отмечал среди прочего, что вырос он в атмосфере «войны полов». Нам сейчас она представляется эдаким диким пережитком патриархального общества, но не менее нелепой она виделась и ему, а потому, играя в романе мачо-комические нотки, автор ставит читателю очистительную сатирическую клизму. Простите мне смешанную метафору, но она, как вы увидите, вполне в стиле этого романа. Да и не случайна она вообще-то.

И это — в высшей степени «контркультурный роман». Главный персонаж его — продукт «лета любви», идеалист и оболтус 1960-х со свойственными той эпохе Большими Ожиданиями и Великими Американскими Надеждами. Вот только живет он теперь в той мифической стране, которой больше нет (если она когда-то и была). Его ближайшие родственники — «шлемиль и одушевленный йо-йо» Бенни Профан из «V.» Томаса Пинчона и «Юный Гноссос Паппадопулис, плюшевый Винни-Пух и хранитель огня» Ричарда Фариньи из романа «Если очень долго падать, можно выбраться наверх» (рус. пер. Фаины Гуревич).

Как и они, Николас Болэн отнюдь не герой, да и, в общем, не пресловутый «беспечный ездок», чей образ не раз создавался на экране Питером Фондой — в авторской экранизации (1975) третьего романа Макгуэйна «92 в тени» (1973) среди прочего. Вслед за Лаури Томас Макгуэйн считал не обязательным создавать «великих персонажей». Болэн объяснимо лишен истории: весь его генезис передается только в воспоминаниях, да и те не очень надежны, ибо таково свойство нашей псевдоисторической памяти. Как ни странно, при всем этом — он вполне персонаж Сэмюэла Бекетта: тот ведь тоже болтался по сумеречной зоне между модернизмом и постмодерном, а жизненное кредо такого персонажа отчетливее всего сформулировал в песне, вышедшей в том же 1965 году, Боб Дилан: «…Любой провал успеха крепче // А провал — так он и вовсе не успех».

Кроме того, «Шандарахнутое пианино» — каталог китча, потребительской пошлятины, житейской эфемеры, из которого узнать об Америке 1960-х годов можно гораздо больше, чем из травелогов советских штатных (заштатных… штатских… штатовских…) американистов вроде Бориса Стрельникова, ездивших по стране примерно в то же время и мало что в ней видевших и понимавших. Приключения персонажей Макгуэйна происходят в вещном мире, окончательно ставшем пресловутым «обществом потребления»: «американское пространство» расфасовано в пачки, и на каждой — ярлык с рекламным лозунгом. В этом и драма нашего идеалиста, несмотря на то что от драматичности он склонен отмахиваться вообще. Я очень стараюсь не пускаться в обобщения вульгарного марксизма, но уж очень бросается в глаза. И понятно, что без «Шандарахнутого пианино» у нас на горизонте не возникли бы более поздние «каталоги Америки» Дейвида Фостера Уоллеса или Брета Истона Эллиса.

Мир вещей этих меж тем уже покрыт налетом времени, приобрел винтажную патину и оттого ныне может показаться даже, пожалуй, очаровательным. Но многие из нас не жили не только в той стране, но и в том времени — а такой мир, как видим, и тогда был столь же нелеп и абсурден, каким видится и сейчас. Вот только исхода из него так и не случилось, а это — хорошо знакомый нам сантимент модерна: «Живи еще хоть четверть века — всё будет так. Исхода нет». Дважды мы этот срок уже прожили — и что?

В общем, комический этот роман — на самом деле очень грустная книга. О несбывшихся надеждах, о похороненных или так и не родившихся замыслах, о невоплотившихся планах. О предательстве времени — хотя время ничем нам и не обязано. Этим нам она и дорога до сих пор — последней своей строчкой, в частности. Потому что мы же не в блендере родились.


М. Немцов


Томас Макгуэйн

ШАНДАРАХНУТОЕ ПИАНИНО

Эта книга — моим матери и отцу.
По спокойной глади моря любая лодка гоголем плывет. — У. Ш.{1}
1

Много лет тому назад дитя шандарахнуло из мелкокалиберной винтовки с дерева по пианино в открытые летние окна соседской гостиной. Дитя звали Николасом Болэном.

Будучи стащен с дерева хозяином пианино, а мелкашка — разбита о камень и выброшена, — он, удерживаемый за шиворот в гостиной, вынужден был разглядывать пианино в упор, копаться у него в нутре и видеть порванные струны, щепастые дыры, сквозь которые стройные столпы света воспламеняли внутри пианино кружочки тьмы.

— Ты мне испортил пианино.

Дитя потом вспоминало громадное крыло крышки у себя над головой, тьму, рваные струны, завивавшиеся вокруг самих себя, запах пряности и неожиданную мысль, что пианино, груженное пряностями, морем приплыло с Индских островов без дырок от пуль, из-за которых пошло бы на дно, все звучное от нерваных струн, крышка красного дерева режет ветер, а внутри укрыт влажный и душистый груз специй.

Ну и мысль.

Уже после — зубы мудрости, полный ужас: один выскальзывает легко, словно апельсиновое зернышко из пальцев; другой не так прост, там требуется надрезать клапан кожи и долбить тугой свиль корней и нервов насквозь, зуб изымается осколками, а из воспалившегося провала сверкает сама его смертность.

Затем: поездка на дедову ферму. Брошенную. Окна пусто посверкивали на сенокосное поле, полностью заросшее лебедой. Из крылатых костянок лапины на трухлявой древесине покоробившихся ставень получались мягкие черные луны. Прикрывая козырьком глаза у окна передней веранды и заглядывая в старую кухню, он узрел там трубы неисчислимых разъемов, торчавших и целивших в пустоту; а в полусвете дальнего угла белый эмалированный титан, на боках выступила сыпь ржавчины, присел чудищем. Он пнул парадную дверь, и та распахнулась настежь, закачалась; из замка посыпались чересчур длинные шурупы. Он пустился исследовать, но бросил в ванной, где сама ванна легонько замерла танцовщицей на чугунных львиных лапах, краны пересохли, все выпуклые.

Много лет тому, но, думал он, прямым следствием женщина сидела на синей табуретке, нападала на свои волосы черепаховой расческой. А за нею, на кровати — Николас Болэн, ее соблазнитель, целился меж двух первых пальцев правой ноги, жалея, что та — не винтовка Гэранда{2}.

От той эпохи подобного осталось сколько угодно, но горсть вот такого, казалось, мостит прямую дорожку к безумию: веснушчатое лицо маклера, к примеру, его мягкие жирные глазки и его совершенно личиночий голос.

Он еще не дорос до необходимости устанавливать подобные связи, катя по пустому городу ранним утром, красноглазым, в купальном халате, испачканном яйцом, сунув по пальцу в оба угла рта и оттягивая его вниз до гротесково белеющей щели, сквозь которую проталкивается язык. Поскольку его сочли занятно опасным, служители снабдили его холщовым пальто с длинноватыми рукавами. Это было оскорбительно и избыточно.

С тех пор уже прошло какое-то время, и поправлялся он дома. Если ему чудилось — иногда, по ночам, — он подходил к окну спальни, рассупонивался и облегчался на грецкие орехи, деревья лучились под ним в лунном свете. Иногда он варил яйца на электрической плитке и забывал их съесть или входил в чулан и стоял в темноте посреди пыльной обуви. У него была старая виолончель, выкрашенная в синий, и он на ней часто пилил. Однажды накинулся на струны с плоскогубцами, и на этом всё.

Родня сказала, что к музыкальному инструменту его подпускать нельзя.



Затем, уже когда у него все так хорошо получалось в школе, он рванул на мотоцикле. И нынче та поездка возвращалась к нему мелкими счастливыми вариациями и эпизодами. Любому было ясно, что он опять что-нибудь эдакое отчебучит. Даже материна подруга, руководившая «Симфониеттой „Лонжин“»{3}, предвидела, что он намерен нечто подобное отмочить. Она преподавала фортепиано, и Болэн от нее натерпелся.

Но помнил Болэн лишь ту поездку через всю страну. Сидел он на английском «бесподобном» мотоцикле{4}и направлялся в Калифорнию. Небраска ему показалась такой пустой, что порой он не мог понять, движется или нет. То были дни земельных банков{5}, и приходилось следить, чтоб не сбить на дороге фазана. Болэн интуитивно чувствовал, что одного взрослого петуха достаточно, чтобы обездвижить английский гоночный аппарат. Позднее он припомнил, как два ковбоя под Вёрнэлом, Юта, на ураганном ветру гонялись по всей откормочной площадке за пятидолларовой бумажкой.

Из Лордзбёрга, Охайо, в Рино, Невада, с ним ехала девушка, она и купила ему фунтовую банку «Сиреневого бриллиантина Флойда Коллинза», чтоб у него волосы на мотоцикле оставались на своем месте.

А Калифорния с первого взгляда оказалась жалкою, прекрасной дуростью Золотого Запада и бурленьем упрощенческих желтых холмов с металлическими насосами под ветряками, невозможными автотрассами к краям земли, прибрежными городами, лесами и хорошенькими девушками, у кого хвостики по ветру. В кинотеатре Сакраменто шел «Мондо Фройдо»{6}.

В Окленде он видел, как два ребенка трущоб сражаются мечами на куче шлака. В Пало-Альто одутловатый фат в джодпурах на грани разрыва кричал из ворот роскошной конюшни: «У меня лошадь обмаралась!» А одним промозглым вечером на Юнион-Сквер он слушал, как дикошарая юная женщина разглагольствует о том, что видела, как нежных бабуль насилуют зомби-«киванисы»{7}, видела, как негодяи-«ротарианцы»{8} мутузят пасхальных заек в угольном погребе, видела, как Ирвинг Бёрлин{9} покупает в Куинзе «ориндж-джулиус»{10}.

Весной того года в Сан-Франциско было темно от свами. Надолго он не задержался. До осени жил к северу от Сан-Франциско в съемном домике, в городке Болинас. Память об этом нынче обособила те месяцы до единственного утра, когда он поднялся на заре и подошел к окну. Глядя через луг — южную оконечность низкой заросшей столовой горы, на которой он жил, — Болэн видел серебристый китовий очерк тумана, что накатывал с моря, утишенный, покрывая собою Болинас, лагуну и дальние предгорья. Эвкалипт вокруг дома благоухал под ранним влажным солнцем и полнился птицами. Раскочегарив мотоцикл, он покатил по Видовой дороге к океанскому ободу столовой горы, прямиком к стене тумана на утесе. Чуть ли не по самому краю свернул на Террасную дорогу и довольно быстро стал опускаться сквозь эвкалипты и кедры, вообще-то на предельной скорости, через повторы поворотов, запахи, минуя его нос, попадали прямо в легкие, зелень над головой просеивала и разбрасывала тени, нырки дороги чашками своими собирали солнечный свет, виражи развертывали ему тень, вся дорога уплощалась, скользя вдоль основанья Малой Столовой, вниз по ребристому бетонному скату на пляж, где он оказался в тумане, который солнце растапливало на ленты, а сам пляж темен, исчеркан, с мягкими бороздами, точно его контурно вспахали; и повсюду через песок высовывала рыло скальная подкладка, и Болэну приходилось тщательно рулить, не сбрасывая скорости, переднее колесо слегка вело, покуда он не доехал до рифа Дагзбёри, где некогда поймал большого стыдливого осьминога оттенка бессчетных подвядших тюльпанов, а также таскал джутовыми мешками мартышколиких морских вьюнов, скорпен и сердцевидок — фураж. Теперь он взялся собирать мидии, нетерпеливо сдергивал их с камней, не столько философски стараясь жить дарами природы, сколько просто желая дважды в неделю есть мидии, отваренные в горном белом третьего отжима, шестьдесят центов за кварту, и фенхеле. Закончив работу, он уселся на самом крупном валуне в конце рифа, чье основанье окружило дрейфующей бурой водорослью, морской травой и щепками от разбитой крышки люка. Туман отступил до почти кругового периметра, в котором сияло фиолетовое солнце. Море стояло шеренгой дальней ртути. По краю моря в едва ль не гнилостном соленом воздухе наперегонки бегали песчанки. И Болэн, думая о доме и зная, что домой он вернется, с некоторой отчетливостью увидел, что как гражданин он ни в малейшей мере не добропорядочен. Понимать это было в некотором смысле приятно. Как только он стал считать себя общественным мертвым грузом, на него снизошло нечто вроде энергического успокоенья, и он уже не чувствовал, что просто ищет себе неприятностей.

Само возвращение домой так и плескалось в смутно вспоминаемых подробностях; пароходный причал на Сахарном острове, казалось, зашторен дождем. Это он помнил. В Мичигане стояла мокрядь, заурядь; он забыл, какое время года. Таких бывало несколько. И вот еще: списанный сухогруз «Майда», который буксиры тянули к известковой облатке солнца, к свинцово-белой шири реки Детройт, черные с отливом подъемные краны, шлак — вся мертвенная панорама клоачной американской природы, что льстиво дебуширует в озеро Эри, где — когда Болэн охотился на уток — гребок весла о дно вздымал синий вихрящийся нимб нефтяной слякоти и отравленных свертывающихся стоков, куда радушная длань национальной промышленности отправляет детишек купаться. То была вода, что течет по венам. Гордая вода, не желавшая смешиваться. Вода, чьи теченья выгоняли присадки на поверхность глянцевыми лужами и веселыми ядовитыми радугами. Вода, хожденье по которой едва ль можно счесть чудом.

Хандря на заброшенном угольном причале, Болэн репетировал свой воображаемый дом. Ударной силой пытался втащить обратно воды, кишащие окунями, какие помнил на самом деле. Грезил живописные виденья долгих утоптанных лужаек, плавно спадавших к реке и озеру в светящейся дымке за ними. Припоминал, как мимо проплывают сухогрузы и пароходы с колесами по бортам, хрустально-оконные дворцы «Линии Д-и-К»{11}, что столь недавно ушли величественным парадом вверх по Канадскому каналу, и звук их оркестров по воде долетел до Гросс-Иля.

Вот только на сей раз перед ним по гнилостному теченью буксировалась «Майда», картинно испещренная стрелами ржавчины, бившими вниз из унылых шпигатов. На палубе горсть мужчин довольно предметно проклинала день. Жизнь в брюхе США поменялась. Не заметил бы этого только обалдуй.

Стало быть, не замечать — это вариант. Следовательно, он влюбился в девушку по имени Энн — та интересовалась искусствами, была вполне красива и необузданна; и, как никто другой, залипла на Болэне, причем до той степени, что его не принижала, видела Болэна как на ладони. Поначалу встреча их была той полухимической, тропистической, что кажутся такими романтичными в печати или на пленке. У Энн был красивый, легкий голос с песочком, от которого скручивает промежность; и, откликаясь на него, Болэн выдал ей всю обойму, одну дебильную улыбку за другой, сплошь чистые, сверкающие, квадратные белые зубы, какие способна производить лишь область, где также производится большое количество зерна, круп и кукурузы, — и совершенно ее ошарашил, чтоб повернулась к этому, к этому кому? этому улыбщику, у кого лицо гофрировано кретинизмом желанья и эклектичными воздействиями трансконтинентальной мотоциклетной обветренности, ухмылка рьяности — глыбиста, блистательна, возможно юродива. И уставилась на него!

Он отправился к ней домой. Он прохрипел «будь моей» из-за откаченных стекол своего «хадсона-шершня»{12}, каковой перед лицом ее несколько представительного заведения выглядел нестерпимо убогим. Он чувствовал, как между его машиной и домом образуется странное напряжение. Мятно-зеленый «шершень» больше не был его радостью. Дурацкому шатанью его краскобаночных поршней недоставало былого очарованья. Машина теперь духовно была ему не ровня. Руль в руках далек, колесо обозрения. Грубая ткань сидений распростиралась вечно. Все датчики: мертвы. Одометр заикнулся своим первым повтором в 1953-м, когда Болэн был ребенком. Месяц назад он установил новый карбюратор. Когда поднимал капот, его тошнило от вида этого яркого клубня подогнанной стали среди смутных заржавленных поверхностей двигателя. Оскорбительная невинность грибов. Такое вот берет верх. Бледно-зеленое пятнышко на буханке хлеба за неделю превращается в волосы дыбом от ужаса. Эти мелкие контрасты выбивают из колеи тех, кто их видит. Теперь такое творил контраст между его машиной и ее домом. Болэн едва прозревал сквозь ветровое стекло, но чистое стекло было б невыносимо. Такими преградами мир и менялся. Предметы скользили и прыгали за его лобовым стеклом, когда он их проезжал. Он точно знал, как постепенно всю его ширь пересечет здание, а затем оптическим волшебством вдруг прыгнет на пятнадцать градусов. Не вынуждай меня входить в тот дом. В самой середине ветрового стекла возникла голубоватая белая прожилка, щупальцем, что закручивалось вниз вокруг себя и взрывалось идеальным эмбрионом ящерицы, вскармливаемой капиллярами, что расползлись по всему стеклу.

Постепенно он с трудом оторвался от машины, подошел к двери, его впустили, прошел вглубь, где Энн Фицджералд красила белую шпалеру и, с кистью в правой руке, капала бледными звездами краски на землю.

— Да, — сказала она, — буду. — Указывая тем самым лишь на то, что будет с ним и дальше видеться. — Стой, где стоишь, — сказала она. Мгновенье спустя сфотографировала его крупным, сложным с виду аппаратом. — На этом всё, — улыбнулась она.



Пароходный причал, бывшая собственность «Развлекательной компании Сахарного острова», усопшей в 1911-м, представлял собой пирс с длинными балконами, полусползший под воду. У подножья пирса среди деревьев забросили навевавшие воспоминанья разнообразные павильоны, билетные кассы и конюшни. Были две резные высокомерные рампы, что решительно вздымались в пространство. А крупнейшей постройкой — в том же стиле, что и павильон, — был роликовый каток. Это здание тоже полупоглотилось лесом.

Время было вечернее, и уши Николаса Болэна полнились ревом его роликовой погони за девушкой, за Энн, скоростной, по качкому и покоробленному полу из твердого дерева. Он слегка отставал, поскольку скользил вдоль по склонам, пригнувшись, когда она съезжала вниз; и потому она все время его опережала и с ревом носились они по кругу, содрогаясь взад-вперед на свету из восьми высоких окон. Болэн увидел, что у одного неразбитого стекла утихомирена луна, ахнул что-то вроде «ну смотри у меня» и заскользил на роликах еще быстрей, а в уши ему еще глубже врезался деревянный гул, и зеркальный столб, отмечавший собой центр зала, посверкивал в углу глаза; Болэн сокращал разрыв, пока Энн не перестала казаться облачной и неопределенной в изменчивом свете, а ясно засверкала перед ним короткой плиссировкой юбки, вихрившейся на мягких исподах бедра. И Болэн, бравадой растянув собственные способности, ринулся вперед на одном коньке, одна нога задрана позади, словно трюкач-конькобежец на голландской картине, сильно вытянулся весь перед собой, обмахнул рукой ее бедро и поймал ее за промежность. И тут же, за блаженство этого мига, рухнул ниц, ударился об пол, а нос его протащило, словно пятку киля, и он, растянувшись, выбросился на сушу, подбородок его упокоился, вытянувшись вперед, а он пялился в пухлый, призрачный пробел посередке ее трусиков. Энн Фицджералд, ноги расставлены, присаживаясь, деревянные колесики на шарикоподшипниках еще жужжали, рассмеялась сама себе и ему и сказала:

— Ну и придурок.

2

В такие дни жизнь кажется чуточку большим, нежели набивать песком крысиную нору. В тот день он поехал кататься на своем «хадсоне-шершне» и получил облегчение и удовлетворение. До поры до времени он просто был автолюбителем.

После долгого обхаживанья и взаимного доверия, произросшего из этого времени, Болэну случилось осознать, что никакого взаимного доверия из того долгого времени, что они провели вместе, не произросло.

У него имелось надежное доказательство — подтвержденное зрительное наблюдение, — что Энн в тот день виделась со старым своим наперсником по имени Джордж Расселл. Это оговаривалось соглашением. Сама по себе невеликая компенсация того, что она лишь годом ранее упорхнула с этой птицей в Европу, как раз в то время, когда взаимное доверие, как воображал себе Болэн, выросшее между ними, не должно было давать возможности даже смотреть на другого мужчину. После, между ними же, случились месяцы нутряных выпадов, от которых они оставались опустошенными, но, как он считал, «по-прежнему влюбленными». И вот опять Джордж Расселл поднял свою ухоженную голову. Его «Виталис»{13} тяжко обволок всю землю.

Дело Болэна и Энн было причудливо. Довольно долго они чуть ли не постоянно виделись друг с другом утром, днем и вечером. Родители ее, Дьюк и Эдна Фицджералды, были светскими фикциями автомоторных денег; и Николас Болэн им не нравился даже на полстолько. Дьюк утверждал, что он лошадь, которая нипочем не дойдет до финиша. Эдна говорила, что он попросту не считается.

Но Болэн и Энн виделись каждое утро, день и вечер. Определенное количество этого времени неизбежно не тратилось ни на что хорошее. Для Болэна — да и для Энн — все это казалось одним из одержимых заклинаний жизни, пространственным пробоем, небесами.

Однажды, к примеру, были они на лодочке Болэна; он — в каюте, регулировал пламя параболического бутанового обогревателя. Энн — на койке с ним рядом, Болэн — в иезуитской истерике взаимного непонимания. Энн явно, прелестно этого ждала. И Болэн ей взял и выдал, вот так вот. Оседлывая ее, он заглянул под низ: от берега к берегу прыгала селедка, морская идиллия. Энн, с ее стороны, нипочем не следовало советовать ему придержать коней; поскольку один тревожный миг он вообще не мог запуститься. Она ободрительно потрепала его и сообщила, что мы теперь большой мальчик. Своими лодыжками она скользнула ему за колени. Болэн чувствовал, будто надувается, становится скрипучей поверхностью, а та расширяется, твердея и бледнея, что он метеозонд, подымающийся сквозь стратосферу, поначалу лишь сдутый мешок, с набором высоты он круглеет и тончает, затем — взрыв и долгое безумное паденье в океан.

После они вместе наблюдали закат на озере Эри; отбеленное водянистое солнце осторожно опускалось на горизонт и лопалось, как волдырь, сочась красным светом на ядовитое озеро. Можно было сосчитать семь труб «Электрической компании Эдисон»{14}. С нежностью вдыхали они отходы «Химикатов Уайандотт»{15}. Спали в объятьях друг друга на коллоидной, слегка радиоактивной зыби.

Назавтра он был слегка с похмела. Покурил травы и, как следствие, обрел понимание, что его стул поет блеклым голосом Дика Хеймза{16}. Снаружи его настигло убежденье, что небо вулканизовали. Он попробовал позвонить Энн, а получил в ответ ее мать, которая держалась с ним прохладно. Болэну она напомнила, что все семейство пакует чемоданы ехать на ранчо в Монтану, и, наверное, лучше будет, если Болэн позвонит в конце лета.

У Болэна по-прежнему не умещалось в голове, что Энн даже минуту проведет с другим. От таких мыслей у него рвалось сердце. Ее семья его ненавидела. Из-за этого Энн всегда с неохотой принимала его в доме. Они знали, что он не работает. Они видели его на мотоциклах и чуяли, что он промотал свое образование. Теперь, по телефону, свиноподобная мать Энн сочла необходимым велеть ему дожидаться конца лета, чтобы позвонить. Болэн души не чаял в удовольствии, какое мог бы принести выстрел этой старой манде в хребтину.



— Бармен, — сказал Болэн, — у меня стакан протекает. — Он глянул на мигавшую снаружи вывеску «Бара Поншантрейн», видимую изнутри. — Вы когда-нибудь пробовали баклана?

Джорджа Расселла, другого, он не знал, но без всяких сомнений позвонил ему.

— Слышь, Джордж, — сказал он. — Я требую прекращения глупостей с твоей стороны.

— Ох, Болэн, — с жалостью сказал Джордж.

— Я хочу тебе помочь.

— Ах, Болэн, пожалуйста, только не это.

— Помню, как-то раз, Джордж, ты сказал, что не мог бы жить без лацканов.

— Я такого не говорил, — произнес Джордж учтивым тоном.

— Не могу жить без лацканов.

— Это неправда. Ты пьян или принимаешь наркотики?

— Правда это или нет, но почему ты так сказал?

— Я этого не говорил.

— Что бы это могло значить?

— Я этого не говорил.

— Что бы это значило? «Не могу жить без лацканов»?

— Болэн, — перебил Джордж. — Ты можешь с этим смириться: Энн встречается со мной. Можешь? — Про Джорджа Болэн мог припомнить лишь одно — таких, как он, стоматологи называют сопунами. Зубы у него были приличные — он приобрел их на аукционе имущества Вудро Уилсона{17}. Джордж повесил трубку. Одной ногой Болэн — в пропасти.

Кто-то кинул мелочи в музыкальный автомат. Две пары, знакомые друг с другом, материализовались сентиментальным джиттербагом. Такое вытворяли друг с другом и швабрами моряки, когда сердце у них разбито на авианосцах посреди Второй мировой, джиттербаги на летной палубе, а камикадзэ налетают нанести свой смертельный удар; тот самый танец, что могли б исполнять боцманмат с главным старшиной в ста пятидесяти трех милях от Сайпана под военно-морской оркестр из восьмидесяти пяти человек, играющий «Шлюпку враскачку»{18} на верхушке четырехсот тысяч тонн бризантной взрывчатки, при том что к ним приближается набожный японец на летающей бомбе.

Болэн направился обратно к своему столику, но тот перехватил какой-то чудик.

— Кто чудик? — спросил он у бармена.

— Вы.

— Я видел табличку в урыльнике, где написано: «Не ешьте, пожалуйста, мятные лепешки». К вам тоже относится. — Бармен напустил на себя смешок, закинув голову, чтобы Болэн сумел рассмотреть черные овалы-близнецы, разделенные черенком его носа. Он все равно пошел к столу, неся свежий виски. — Расскажите мне о своей семье, — сказал он чудику.

— Нас всего трое, — улыбнулся тот, — две собаки да змея. — Болэн посмотрел на него, чувствуя, как его мозг вкручивается в первую фокальную точку вечера. Человек поднял с пола одну свою галошу и поднес к собственному уху. — Я слышу Экрон, Охайо, — объявил он. Болэна покорило.

Человек на вид был неряшлив и изможден. Заметив, что Болэн смотрит, он похвалился, что прежде был чудовищно жирен.

— Угадайте.

— Двести, — сказал Болэн.

— Тепло. Пять лет назад я весил четыре восемьдесят. К. Дж. Кловис. Зовите меня Джек. — Натужно привстал. Ему недоставало ноги. Потом Болэн заметил костыли. У Кловиса не было шеи, не дороден, а голова его просто сидела в мягкой луже плеч. — Я потерял веса больше, чем сам могу поднять! — Он обратил внимание Болэна на различные уродства своего скелета, вызванные исчезнувшим весом. К примеру, бедра вывернулись наружу. — У меня стопы оплощали! Варикозные вены по мне всему выскакивали! Куда ни кинь, отовсюду опасность! — Он рассказал Болэну о двух своих друзьях с Верхнего полуострова, те оба весили больше четырех сотен и, как и Кловис, мучились болью сердечной оттого, что при таком весе не могли раздобыть себе щелку. Стало быть, дали обет сбросить весь этот излишек. Он сел на диету под приглядом врача; друзья его пошли на ломки собственного изобретения. Вначале он сокращался слишком быстро и, следовательно, пока тело его кормилось собой, заработал себе подагру.

— Затем разжился этой стариковской болезнью, гангреной, и потерял ногу.

— А давно это вы потеряли… ногу?

— Месяц. Но я себе раздобуду устройство — и справный стану, как золото.

— Говорят, недостающий член продолжает болеть.

— Ох, естественно, да. Случается.

— Как же другие толстяки выкарабкались?

— Как выкарабкались?

— То есть как они сократились?

— Нормально они сократились, — сказал К. Дж. Кловис, сердито глянув в сторону бара.

— В каком смысле? — спросил Болэн.

— Сдохли оба! — Кловис огляделся, елозя, выглянул в окно и неистово заерзал, а только потом вдруг поглядел на Болэна. — Я себе устройство раздобуду! — Руки его вспорхнули, как толстые птички.

— Сдается, что и раздобудете, Джек.

— Буду качаться и кататься, — произнес тот с истовым торжеством. — Справный, как золото! Потеху себе устрою! Вы понимаете, черт бы его драл?

— …да…

— Тебе точно говорю, всех улыбкой одарю! Дай мне шанец — я сбацаю танец! Только отчаль ты — крутну тебе сальто! Отчебучу трепака с потолка на полпинка! Справный буду, как золото! — При всей этой декламации глаза Джека Кловиса замерли, выдвинувшись на позицию. Болэн тоже замер — в пароксизме неловкости за него. — Это мой стих, — сказал Джек Кловис. — Берите или валите.

— Возьму.

— Я в профи податься могу, Кореш. Не забывайте. — Назваться Корешем — единственное, что не понравилось Болэну.

— В чем, — нагло спросил он.

— Дык ведь, заимев это устройство себе, я и за инструмент смогу взяться. Могу ста разными путями пойти. Вы, может, еще за милю услышите, как я хохочу и исполняю на каком-нибудь проклятущем инструменте. — Он сердито мотнул головой, описав ею угол в сто восемь градусов. — Как подумаю про тех других двух толстяков и чего им не перепало. Блин! слишком они тогда перемудрили. — Болэн подумал о двух толстяках, вздутых шариками внутри своих гробов, пока его старый друг замышлял себе искусственную конечность, совершенно волшебную в розовых пластичных и эластичных петлях.

Два человека сидели в поле формайки и не разговаривали. Болэн не мог принять облегченья электрического китайского бильярда, что расцветал для него. Даже без Болэновой благодарности тот плескал вокруг пастельными тучками и звонил в свои колокольчики, а несгибаемый игрок заплел два пальца вокруг рычага и ждал, чтобы аппарат вывел его победу из своего организма.

— Позвольте ваше ухо? — спросил К. Дж. Кловис, от ампутанта — вопрос пугающий. — Мне нужно ваше доверие. Вы же слыхали небось про фермеров, что с одного дерева собирают по десять цитрусовых. Слыхали про озимую пшеницу. Встречали, вероятно, выгнанные овощи. Я пока не могу об этом подробно; однако позвольте мне вот что сказать. Эти чудеса имеют особое применение применительно к нетопырям. А потенциал тут? Длинный доллар. Больше я ни слова не скажу.

Мое собственное устройство, — продолжал говорить он, — которое я намерен вот-вот уже иметь, само по себе будет чудом природы. Я в нем уверен. В нем будет больше подлинной выразительности, чем в натуральной конечности. Хоть я по-прежнему и монопод, это алюминиевое чудо станет переносить меня с места на место. Ваше имя и адрес? — Болэн ему предоставил. — Дайте мне допить в покое, сынок. И последнее — вот что. Вы ж не забудете, правда, что я значусь в «Желтых страницах»?

— Никак нет, сэр.



В баре и впрямь иногда людей встречаешь, думал Болэн, продолжавший пить. Постепенно он прекратил размышлять о невообразимом К. Дж. Кловисе; а принялся вместо этого нянькаться со своей одержимостью тем, что Энн может ему изменять. Подумал было позвонить в дом, но понял, что в голосе услышат его страхи. Более того, ее родители его немного пугали. По крайней мере, в своем мире они были хороши; а он казался плох даже в своем. Дорогая будь моею я тебя люблю. Еще «Черных-Джек-Дэниэлзов», сказал он, да пошустрей. Я клиент. Принесли.

— Я плачу, — сказал он, хлеща капустою о стойку. — Я хозяин сети куриных салонов с «вурлицерами»{19}, и у всякой тушки для жарки, Класс А, на жопке мое клеймо. — Позднее воспоследовал некий совершенно теоретический спор, по ходу которого бармен сунулся лицом к Болэну через стойку поинтересоваться, как вообще можно вести окопную войну на луне, если при всяком шаге подпрыгиваешь в воздух на сорок футов. Болэн отвалился в ночь.



Он стоял перед дверью Фицджералдов, в потемках, на уме ничего хорошего. Энн наверняка спит. Внутри у него, где во тьме гнездились все тайны, в действие вступил некий «Дизниленд» кишок, выметывая из себя иллюзии, невпопады и ложные треволненья. С Болэном случился миг кошмарной малости. Он поддернул рукав узнать время и обнаружил, что часами более не владеет. Ему получшело. Он снова увидел, как может стать прославленным. Кованый латунный молоток на дубовой двери в нише гласил «ФИЦДЖЕРАЛД» строгими прописными буквами; сверху геральдические эмблемы, вточенные в сам металл, провозглашали тех или иных Фицджералдовых зверей на задних лапах; под ними же — пауза, в которой Болэн совершенно расфокусируется, задумывается о собственной смертности, нынешних временах и музыке сфер, после чего вновь сходится в фокус, — под ними же, стало быть, полукруг английских унциалов помельче предупреждал: «Не будите спящих псов». Делалось на заказ, заподозрил Болэн, микроцефальным автозаправщиком из Бёрбэнка.

Суровый Болэн приподнял молоток объявить о своем приходе, но замер на замахе. Скрип молотка изменил ему настроение. Мысли его омывались всеми теми шумами, что он терпеть не мог; особенно шпицами, ветряными колокольцами и оконными стеклами, завывающими под мягкими тряпицами. Он опустил молоток и отпустил его.

Затем подумал изо всех сил. Простоял без движенья долгий миг и подумал крепче некуда. И когда этого занятия с него абсолютно хватило, он медленно и твердо повернул ручку, открыл дверь, шагнул внутрь и прикрыл дверь за собой: правонарушитель.

На первом этаже все огни были погашены, в гостиной — тоже, хотя в воздухе, казалось, было достаточно светло, чтоб видеть, куда идешь; и на приставных столиках тускло сиял хрусталь. Он выбрел из гостиной в кабинет и закрыл за собой дверь.



Чуть ли не в первом шкафчике, где Болэн порылся, нашлись бренди и великолепнейшие гаванские сигары, какие ему в жизни попадались, легендарные «короны», «Рамон Альонес Номер Один»{20}. У него потекли слюнки, не успел он одну прикурить. С первым синим клубом, развеявшимся в воздухе, он налил себе высокий глоток бренди. Вытащил из витрины Фицджералдово ружье «холланд-и-холланд»{21}, подбросил его к плечу и в счастье своем уверовал, будто видит, как плоско на него налетают крупные нырки, проскальзывая под ветер и вспыхивая вокруг.

Услышали Фицджералды или нет? Слышны ли им были ружейные звуки, что он производил ртом? Громкие? Типа двенадцатого калибра? Он подошел к двери, постоял за ней, толкнул ногой, чтоб открылась, и выпрыгнул в проем, поводя в темноте ружьем. Если там кто-то был, ситуация прояснилась, и они предпочли не показываться. Болэн снова притворил дверь, держа ружье за стволы, возложил приклад на плечо и сел, уставясь в темное окно на еще более темные ветки, тыкавшиеся в него.

— Удовольствие не есть отсутствие боли{22}, — сказал он вслух и заглотил весь бренди. Глаза его тут же переполнились слезами, и он забегал кругами по комнате, восклицая: — Я умираю, египтянка, умираю!{23} — Затем он снова сел, снял ботинок, сунул дула «холланда-и-холланда» себе в рот и, прицела в глаза не видя, нажал большим пальцем на спуск. Раздался единственный, металлический, дорогостоящий и довольно церемонный английский щелчок. Он вытащил стволы изо рта и созерцательно заменил их сигарой.

Ощупывая ружьем путь перед собой, он принялся исследовать дом. В льющемся лунном свете поднялся по лестнице. Первой комнатой справа была ванная с утопленной ванной и форсункой душа на поворотной штанге. Болэн чиркнул молнией ширинки и стал мочиться в унитаз, тщательно метя в фаянсовые стенки чаши. Потом — и жест этот был совершенно аристократичен — перевел струю в центр. Шуму получилось много. Затем он спустил воду.

Болэн заткнул хвостик туалетной бумаги себе в задний карман, не оторвав ее от рулона, и вернулся в коридор. Бумага тихонько разматывалась за ним следом, словно бечевка спелеолога. Оглядываясь через плечо, он видел в темноте ее надежную полосу.

У двери первой спальни он повернул ручку. Дверь заело, она не желала открываться свободно. Он помедлил, затем хорошенько дернул. Дверь отстала с мелким скрипом. В зияющем пространстве стояла громадная двуспальная кровать, Фицджералд ниц, его супруга на спине лицом к потолку. Враг. Лишь несколько мгновений спустя Болэн осознал, что дверь пропускает сквозняк без помех и шторы из органди торчат в комнату, трепещут и шумят. Закрыв за собой дверь, он ощутил несомненный гул страха. Тот устроил себе штаб-квартиру у него под грудиной. Он сбился со следа того, что делал. Координация движений с ним рассталась, и он ненужно шумел ногами. Все равно ему удалось храбро добраться до края кровати и опустить взгляд на дула ружья, что покачивались под носом у барыни Фицджералд. Ему выпало припомнить тьмы изощренных способов, какие находила она, дабы сделать ему неловко. Вспомнил он и — глядя, как она эдак вот разлаталась, — что святой Франсиско Борха к монашеству своему был подвигнут ужасом при виде трупа Изабеллы Португальской{24}. Подле нее и невидимый под уступом тени, ее супруг крутнулся в одеялах и разоблачил жену свою. Лишь в просторных боксерских трусах с ярлыком «Вековечье»{25} явилась ее отвратительная фигура. Болэн расстроило видеть эдакое. Тут она зашевелилась, и он убрал ружье. При свете луны он различал, где вороненая сталь запотела от ее ноздрей. Теперь в комнате было полно сигарного дыма. Прямо у Болэна на глазах двое Фицджералдов слепо и замедленно сражались за одеяло. Она победила и оставила его дрожать голым. Он был пушист и причудливо сложен, как новорожденный страус.

Открытие, что Энн в ее комнате нет, все испортило. Теперь его сердила туалетная бумага, навеки вся в задирах и полосах. Он злобно подумал, не залезть ли ему на старуху, чтоб только их проучить; но ощутил, в общем и целом, что лучше не стоит. Освободившись от бумаги, он мрачно прошествовал сквозь синий свет, стряхивая пепел на ковер, кручинясь сердцем. Вот сука.

Он поваландался по верхнему этажу, на сей раз уже не слыша, как шевелятся Фицджералды, а затем направился к кабинету, слегка постанывая. Налил себе еще бренди, вновь подкурил сигару, залпом хватанул бренди и дерябнул стаканом о дальнюю стену.

Наконец его вниманье привлекли щелчки выключателей и лукавое шарканье комнатных туфель по ковру. К подножью лестницы выдвинулся язык света. Болэн заскакал по комнате, то и дело воображая, что отделается обычной трепкой.

То были они оба. Болэн теперь съежился на полке у дверей. От их внезапных голосов он повернулся и врезался носом в дверцу ружейной витрины, отчего та вообще-то захлопнулась. Паралич был ему знаком. Голос:

— Это, это, они что, где?..

Затем барыня Фицджералд уже оказалась в кабинете, мгновенно засекши разбитый стакан, ружье на полу и пятно бренди. Глаза ее встретились с Болэновыми. Поразившись, она вскорости довела до его восприятия свою радость от краха его как ухажера.

— Я, знаете ли, личность, — заявил Болэн.

— Пойдем.

— С клапанами.

— Тебе предстоит немного проветриться в нашей превосходной окружной тюрьме, — сказала она, придвигаясь к нему. — Тебе это известно?

— Я желаю извещения об увольнении.

— Нет. Ты сядешь в тюрьму, ничтожный, ничтожный ты мальчишка.

— А ну-ка назад, — сказал Болэн, — иначе от вашей головы останется столько, что в райке даже мухи не слетятся. — Он обернулся и с пяти дюймов уставился в книжные полки. — Когда гляну, требую, чтоб вы дали мне проход и я б ушел. Считаю до трех. — В шкафах он увидел, как только сфокусировал взгляд с такой близи, множество интересных томов, не в последнюю очередь средь них — несравненный «Лавенгро» Борроу{26}. Но Ля Фицджералд отвлекла его. Когда он обернулся вновь и двинулся к выходу, она визжала и тянулась к телефону. Он протиснулся через узкое окно в сад; всякий отводок куста разом кусал; он был весь в темных, набитых корой укусах до красного мяса.

По садовым клумбам он прошел на четвереньках. Шел не как мужчина, на руках и коленях — но с отрывистой раскачкой членов, держа голову повыше в целях наблюденья, охотясь и не сбавляя хода. Это вельд, думал он, и вот так поступают львы.

Я веду игру с добычей, думал он, или нет?

3

Среди ночи Болэн часто просыпался, обуянный ужасом. Но ничего не произошло. Это следовало предвидеть. Не вызывать легавых — в точности черта Фицджералдова снобизма. Имя в газеты попадет.

Позавтракал он с матерью, вернувшейся с ранней партии в гольф. Волосы в ловкой атлетической скрутке, она хлопнула свои шоферские перчатки подле бодрой сумочки цвета бычьей крови. Излучая холодный наружный воздух, она вынесла их завтрак на веранду. Сегодня она орлица, отметил Болэн. К круассану она потянулась лепной рукою Гибсоновской девушки{27}.

Отсюда им была видна река. Стол окружали телескоп, книги о птицах и кодексы сухогрузного мореплавания, по которым отец Болэна отслеживал на реке рентабельный тоннаж. («Вон пошел „Химикат Монсанто“{28}, груженный по самые шпигаты! Деньги лопатой гребут! Не верь мне на слово, бога ради! Почитай „Бэрронз“!{29}»)

Сквозь стеклянную столешницу, на которой ели, Болэн видел обе пары их стоп, вывернутых наружу на терраццо. Он смотрел, как его мать элегантно зондирует свой безрадостный завтрак чемпионов{30}, омытый голубоватым снятым молоком. И по теплому отчужденью ее улыбки понимал, что сейчас она чем-нибудь его огорошит.

— Что такое, ма?

Ее улыбка воспарила из пшеничных хлопьев, непостижимая и хрупкая.

— Ты же знаешь папу. — Голос ее богат модуляциями терпимости, понимания. — Знаешь, каков он, ну, в том, что касается тебя, когда нужно сделать что-нибудь чуть, ну, хоть чуточку приличного или респектабельного, ты же знаешь, как он, как он, как он…

— Знаю, но прекрати.

— Что?

— Как он, как он.

— Как он хочет, чтобы ты просто воспользовался преимуществами своих самых очевидных преимуществ и вступил в фирму; и дело тут не в…

— Я не подвергну себя карьере в йуриспрюдэнции. Йуриспрюдэнции я напробовался в йуридическом анститюте.

— Понимаю.

— Да-с, в йуридическом анститюте.

— Да-да, что ж, я по правде считаю, что тебе следует знать: если ты повторишь эту речь перед ним… — Сказала она это просто и очень мудро. — …полезно будет рассчитывать на то, что мозги себе ты вправишь. Э, и хорошенько, я бы сказала. — Она категорически воздела тонкую руку, держа ложку на весу; и капля молока, словно бы из бледно-голубой вены у нее на руке, потрепетала на ручке, затем стекла в ладонь. Она обратила к ней взгляд. — Ты презираешь человека, который предложил дать тебе…

— Привязок.

— …дать тебе…

— Слишком много привязок.

— Дать тебе, как бы то ни было, передать тебе прекраснейшую юридическую практику во всем Нижнем течении.

— Слишком уж много вообще привязок у прекраснейшей йуридической практики во всем Нижнем течении.

— Но нет…

— Но нет, я хотел заняться чем-то полностью сам по себе, а возможно — и вообще не в Нижнем течении.

— Вот правда, Николас, заткнись, будь так добр. — Болэн положил в рот кусок горячей миндальной булочки в глазури и перестал разговаривать. Возможно, Дьюк Фицджералд в эту самую минуту нанимает кого-нибудь его убить, а он отправляет миндальную булочку в пищевод, который обречен. Он с приязнью взглянул, как его мать вновь воздела ложку и зачерпнула кусок хлеба и желтка из подставки для яиц.

— Считаешь, будто твое содержание возобновится.

— Ладно, прошу тебя, хватит. Я всегда сам себе средства раздобываю.

— Снова я бы этого не пережила, — упорно продолжала она. — Вроде прошлой Осени. Твой отец работает, а ты каждый день недели охотишься на уток и набиваешь нашу морозилку этими вульгарными птицами. А годом раньше ездишь взад-вперед по всей стране на мотоцикле. У меня голова кругом. Ники, у меня от такого голова кругом идет!

— Я вынужден стоять qui vive{31}, чтоб не упустить духовную возможность.

— Ох да бога ради.

— Честно.

— И бедняжка Энн. Как я сочувствую ей и ее родителям. — Много ты понимаешь, подумал Болэн. В этих краях приходится тужиться.

— Мам, — осведомился он. — Хочешь мой девиз? Он опять на латыни.

— Выкладывай.

— Non serviam{32}. Здорово, а? А на гербе у меня змея ногами шаркает. — Мать захихикала.

Никто б его тут не вынудил рассматривать мир как грязевую ванну, в которой прям-таки круто получать прибыль. Он изобрел шуточку в том смысле, что кровь всегда в красном, а смерть всегда в черном{33}; и подумал: «Что за здоровская шутка!»



К тому времени, как тем же вечером до него добрался отец, Болэн, по тщательном изучении, обнаружил себя в дрейфе. У обоих мужчин в руках было по выпивке. Его отец закончил свой годовой медосмотр и уже пребывал в ожесточенном настроении. Ему ставили бариевую клизму. Если у тебя кишечная закупорка, утверждал он, «эта бариевая сволочь раскупорит сукина сына к чертям». Болэн сказал, что учтет на будущее.

Имелись неполадки с печью. Поскольку дом уже четыре поколения принадлежал семейству его матери, весь тот сектор был подвержен механическим неисправностям печи. Мистер Болэн ныне утверждал, что эта машина спасена из Английского канала, где принимала знаки внимания от корпуса немецких подводных лодок в 1917 году.

— Ее поставили нам в погреб, не тронув ни латуни, ни коррозии, во всей ее первоначальной славе. Трогательные судовые маховики, которыми регулируют жар, все заело в одном положении, поэтому нам остался единственный способ регулировки — открывать двери и окна. В зимние месяцы меня все больше не развлекает создание ложной Весны для шести кубических акров вокруг нашего дома. Счета «Вакуумно-нефтяной корпорации Сокони»{34}за такую феерию обычно доходят до трех тысяч в день.

— Понимаю твои чувства, — нескладно произнес Болэн.

— Нет, не понимаешь. Вчера я узнал, что волнолом съезжает в реку на невообразимой скорости. Боюсь, если я не залью туда немного бетона, этой зимой мы утратим насосную станцию.

Болэн поднес холодный стакан ко лбу.

— Я и сам видел, что он осыпается. — Похрустел кубиком льда; иллюзия того, что крошатся его собственные зубы.

— Ты не представляешь себе, сколько все это стоит, — сухо заметил отец, глаза его освинцовели авторитетом.

— Но раз это нужно делать.

— Само собой, это-нужно-делать. Но о стоимости всего сожалеешь. Стоимость чуть ли не затмевает собою ценность насосной станции, которую пытаешься спасти.

Болэн уделил этому мгновенье спокойных размышлений.

— Может, и пусть тогда, — сказал он.

— И потерять насосную станцию! С незаменимым насосом!

— Что именно ты хочешь от меня услышать?

— Я хочу, чтоб ты мне дал совет. Мне бы хотелось услышать твои мысли.

— Продай дом и купи что-нибудь с двускатной крышей где-нибудь очень глубоко на суше.

— Ох, ну если ты что-то замышляешь.

— Сколько в этом смысла, а?

— И, возможно, тебе следует полегче вот на это нажимать, — сказал его отец, барствуя в аккуратности своего сшитого на заказ наряда. Он ткнул пальцем в выпивку Болэна, плеснувшую ныне на стену, а затем и стекшую по ней. — И если не хочешь пить, так и не наливай себе. Налить себе выпить, а потом выплеснуть все на стену — это не решение, знаешь. То есть в определенных кругах, возможно, и решение; но финансировать его я не намерен.

— Я купил эту выпивку в баре. Я ее владелец.

— Я попытался с тобой о волноломе поговорить, об этом недужном волноломе, который, если его не вылечить, сбросит мою дорогостоящую насосную станцию в реку Детройт, незаменимый насос, туго сбитый дощатый сарай и все остальное. Едва ли следует упоминать, что это разобьет твоей матери сердце. Ее семейство в этом заведении уже десять поколений; и эта насосная станция становилась свидетелем чертовой уймы их надежд и страхов. И будь я проклят, если позову в гости эскадрон профсоюзных ковбоев по шести дубов за штуку в час лишь для того, чтоб не пускать реку Детройт ко мне на газон и, полагаю, в конечном итоге в подвал.

— Ладно, — сказал Болэн, — я починю волнолом.

— Не делай ничего такого, что для тебя слишком грубо.

— Хватит уже меня задирать, — сказал Болэн. — Починю я тебе волнолом, но вот с этого момента всякого остального с меня уже хватит.

— Поступай как знаешь, мальчик мой. — Он выделил улыбку любви и понимания, которая производится в первую очередь нижней губой. — Тебе жить своей жизнью. В противном случае…

— Противном чему? — перебил Болэн, став уже какое-то время назад знатоком подобных юридических скачков, посредством которых на мошонке смыкается хватка, так сказать — одерживается верх.

— В случае, противном твоему исполнению некоторых разумных обязанностей в этих местах как основы для нашего предоставления, безвозмездно, твоего содержания, я не понимаю, как мы можем позволить тебе продолжать в том же духе.

— Вот ты и промазал, — сказал Болэн. — Я бы все равно это сделал. Очень жаль.

— Я с улыбкой выдержал сколько-то месяцев твоей бесцельности, пронизываемой лишь нелепыми путешествиями по стране на мотоциклах и в автомобилях со свалки. Я просто считаю подход к обретению себя согласно «Рэнду Макнэлли»{35} слегка ошибочным. Да будет тебе известно, что я позволю тебе тихариться в доме в ожидании твоего очередного ужасного мозгового штурма. Мой довольно обычный человеческий отклик заключается в том, что мне вовсе не хочется ходить на работу перед лицом подобной праздности. С моей стороны, разумеется, глупо было воображать, будто праздность эта невозможна без того, чтобы я ходил на работу. Как только я это увидел, так сразу понял, что могу, по меньшей мере, получить удовольствие от того, что начальником стану я. Понимаю, что это все тщета; но меня она приводит в дешевый, однако нешуточный восторг.

— Ты выразился очень ясно, — с восхищением сказал Болэн.

— Иными словами, — любезно произнес его отец, — чини волнолом или вали.

— Ладно.

— Ты его починишь?

— О, отнюдь.

— Тогда придется съехать, — сказал отец, — тебе придется валить.

Они немного погуляли. Вечер был приятный, и садовые клумбы пахли лучше, чем запахнут впоследствии, когда их укроет летняя растительность.



Наутро они побеседовали на подъездной дорожке. Теперь ум отца снова сосредоточился на его судебных делах. И беседа Болэна не удовлетворила, как это было накануне. Вот уж отец его стоял со шляпой в руке, скучая до слез.

— С тобой тут все кончено, — сказал он с приглушенной тревогой. — И что ты теперь будешь делать? То есть… что? В понятиях твоего образования ты совершенно подготовлен к… — Лицо его выглядело тяжелым и недвижимым, будто его можно было срезать от бровей до подбородка и снять все, не затронув кости. — …к… — Он отвернулся и вздохнул, крутнул шляпу в руке на девяносто градусов и посмотрел на дверь. — …ты мог бы…

Скука была заразна.

— Я мог бы что?

— Я б мог тебе найти место рекламщика.

— Non serviam, — сказал Болэн, — я перенацелился.

— Что это, бога ради, значит?

— Вообще-то я совершенно без понятия.

Они поцеловались, как двое русских.

— До свиданья.

В ту же минуту, как отец его уехал, у Болэна заболел геморрой. То же самое предшествовало последнему мотоциклетному путешествию, начавшись с отвратительной фистулы, что сразилась вничью с шайеннским пенициллином на восемьдесят долларов. От нескончаемых сидячих ванн в хлипких раковинах блошатника ноги у него сделались, как у бегуна на милю. Болэн знал, что решающий поединок недалек.



Болэн чувствовал, что неправильно он вечно держится до последней капли крови. Текущая нисходящая нота была мгновеньем. Он слишком долго прожил со всеми раздражителями домашней жизни, мелкими дебатами и соперничествами, какие создавали ничтожные помехи его счастью. Подобные встречи всегда сопровождались неким унылым нагроможденьем шуточек. В итоге его погребало в херне светской суровости, а та превращала его во вздорного тунеядца par tremendoso{36}, о чем сам он сожалел.

В прошлом он бегал туда-сюда по Америке, не в состоянии отыскать эту апокрифическую страну ни в какой ее частности. Его адреналиновая кора изрыгала столько отходов энергии, что происходило много чего изумительного. И он преднамеренно изо дня в день менял свою шоссейную личину; а потому по всей стране его разнообразно вспоминали по опрятному платью, полной противоположности оному, его упорному собирательству «данных», произвольному и циклоническому произнесению речей, клятвенной преданности его матери и отцу, регулярному стулу, симпатичному, довольно расхристанно организованному псевдомадьярскому лицу, крохотной библиотеке и транзисторизованным машинкам, запираемым в канистры для боеприпасов, предполагаемой коллекции сухих завтраков минувших лет и привычному параболическому курсированию по всем США с сопровождающими крупными неприятностями, погонями и маленькими драгоценными гаванями спокойствия либо странных нежностей соответственно сценариям разъездных коммивояжеров, когда неприятелю выставлялись декларации суровой личной вражды размерами с рекламный щит, сотни улочек глубинки запруживались прискорбными глаголами и существительными, острыми, тяжелыми и такими, что громоздились баррикадами и танковыми ловушками в мирных летних деревеньках, где никто на неприятности не напрашивался.

Почти со всех сторон это требовало небывалых усилий, таких, с какими он сам был бы рад покончить. И вот, вновь на этой грани, он ощущал в уме громовое напряженье.

4

Люди объявляются.

Слишком уж долго не переставал он выглядеть ошарашенным. Часто думал: «Быть большей свиньей я б и не мог». Интересуясь лишь тем, после чего не наступает похмельного завтра, он отслюнивал обманные разговоры, от каких все, кто их слышал, неловко ерзали.

Когда он закрывал глаза, Энн, казалось, проносилась по кобальтовому небу, прелестная переводилка на жестком Птолемеевом куполе. Всякая комната расседалась по углам. И с чего бы кому-то в изобилье поздней весны воображать, что зима неподалеку, чешет себе яйца в какой-нибудь мрачной чащобе?

Он грезил и грезил о своем отрочестве, когда тратил свободное время на просмотр медицинских фильмов, таскал с собой револьвер и ходил повсюду, нипочему, на костылях.

Ныне его интересовало, как люди слушают.



Он их слышал. Совершенно оклопев на каркасной кровати, он нашарил лапой на стене выключатель. Вот они тут: собаки. Он слез с кровати, загнав тень цвета замазки к верхушке лестницы. У подножия ее к унитазу текло море шерсти. Он слышал, как они по очереди лакают. Его будоражило и пугало. Он чувствовал, как из груди у него торчит длинный, жуткий прямоугольник пространства и доходит аж до первого этажа.



Назавтра он отправился смотреть кино про Аравию из «Серии всемирных приключений»{37} и много часов не затыкался о «Смерти в Африке». Две тысячи лет пустынной жары превращают человеческое тело в невесомый гриб-пылевик, из которого можно сделать полезный каяк, раскроив брюшко. Брать с собой на рыбалку. Показывать друзьям.

Он позвонил Энн на ранчо.

— Тебя арестовали? — поинтересовалась она.

— Пока нет.

— Ох, ну что ж. Я не знала, что они станут делать.

— Я этого никогда не забуду, Энн.

— Я б так и подумала.

— Быть большей свиньей я б и не мог.

— …ну… — двусмысленно произнесла она.

— На ранчо все хорошо?

— Тут этот новый десятник, — ответила Энн, — он как бы такой прекрасный гад.

— Я сам с собой управлюсь, — сказал Болэн.

— Очевидно, ты так и считал, — прокомментировала Энн, — когда той ночью устраивался на каминной доске…

— Вообще-то на полке.

— …и орал вороной — как ворона — на мать. Это кое-что — в общем и целом тянет на приз.

— У меня уже есть, — загадочно произнес Болэн.

— Николас, ох…

— Ты плачешь.

— Этот звонок… заметно дорожает.

— Ты же плачешь, правда?

— …Я…

— Я вижу тебя, — ясно начал Болэн, — почти богиней, волосы твои текут, а за ними Северное Сиянье. А ты мне говоришь, что это дорогостоящий звонок. Когда у меня в голове твой портрет, который абсолютная классика. Уровня чего-то А-1. — Напротив подбородка Болэна три отверстия: 5Ø, 10Ø, 25Ø; крохотный поршень грезит о поршнетке; со всех четырех сторон стекло, круги волосяного сала отпечатаны миллионом линий волос, а под ними — дубленого цвета поднос, исцарапанный именами, цепочка и справочник.

— Николас, — сказала Энн, — попробуй выдрессировать в себе здоровый ум.

— С какой целью?

— Счастья и искусства.

— О боже мой. — Он быстро завершил и повесил трубку.

Двинь дверь, и она сложится. Выхлопы и автомобили. Я очутился в той роли американского корпуса, что дурно пахнет. На лике государства стригущий лишай. Эти женщины. Ну правда. Все они изумительно двуглавы. Улыбаются с обоих концов. Янус. Своя подлива у них — что собачий корм. Я всяких выдерживал. Некоторые руку задерут, а там острота пристойного европейского чеддера. И вся эта болтовня об искусстве. Я знаю, к чему это у нее приведет: лишь больше невоздержанности во имя его. И всякое вроде отреченья от нижнего белья в знак протеста против того, что ЦРУ прослушивает ее телефон.

Что уместно, кирпичную стену напротив украшает вывеска ручной покраски: усталый Дядя Сэм в красном, белом и синем тянет смиренные, умоляющие руки к смотрящему; скошенный подбородок опущен, являя подлый скат его рта, который говорит: «НУЖНО ВЗБОДРИТЬСЯ». Болэн приблизился, потрясенно увидел подпись: «Вывески К. Дж. Кловиса». Вернувшись в будку, поплескался в «Желтых страницах» и нашел его имя.

Болэн зачарованно вздрогнул, видя еще одну, дальше по переулку, что заканчивался в четверти мили впереди синей роскошной цистерной пропана; другой конец, маленький пробел грязного неба, вроде паузы между концом торцевого ключа, поднесенного, вообще нипочему, к глазу, небольшое пространство и — в центре — красная старомодная телефонная будка, где он сказал свое слово. Играло радио, его лютую музыку оспаривала остервенелая свара «электрических помех». Не годится такое для счастливого мальчика. То была страна крысиных войн, темный феод бактерий, младшие капралы с шестью паучьими ногами.

Дальняя стена, над пропановой цистерной, между сточных труб, исполосованных окислением, другая вывеска, эта изображает смуглую андалузскую красотку, возможно, чуточку буквально. За нею высится линия муниципального горизонта, щупальца и куски зданий, во всеобъемлющей мерзости среды обитанья; самые кончики ее пальцев, пульсирующие и патрицианские, едва поднимаются над нижним обрезом; дешевые люминесцентные буквы провозглашают ее послание: «Друззя маво муша миня ни лубяд патужда я хиспанга жэншчына». Подпись — о боги! — К. Дж. Кловис. Под нею — его торговая марка, геральдическая лилия из кожзама.

Будь здесь Энн, она бы посмотрела на него, глаза кругом от многозначительности. Она б нипочем не увидала юмора вывески на следующем здании, изображавшей пятерку грубо нарисованных французских пуделей, выписывающих «СТРАНА ПАЛОМНИКОВ» техниколорной собачьей блевотиной по новоанглийскому пейзажу. Как бы она восприняла последнюю картинку, какую сумел отыскать Болэн, где «фермер» бросается на «домохозяйку», пойманную им за воровством, при лунном свете, у себя в огороде? Под нею: «Вот огурец, какого никогда не забудешь!»

Болэн, пылая нетерпеньем, несся, пешком, прочь из этого околотка; и в итоге оказался сидящим на поребрике. Вопрос был в том, видел ли он вообще всю эту дрянь. Вот в чем на самом деле был вопрос.