— Я послал ей открытку через пару дней после нашей с тобой встречи в «Метрополитано», но мне ее вернули. «Неверный адрес, недостаточно данных».
— Она наверняка тебя ищет.
— Не меня, а Сантьяго Биральбо. — Он взял с ночного столика паспорт и, открыв на первой странице, протянул мне. — Не Джакомо Долфина.
Короткие кудрявые волосы, темные очки, разбросанная по щекам тень трехдневной щетины, делавшая и так вытянутое и бледное лицо еще длиннее, лицо, уже принадлежавшее теперь другому человеку, — он сам, проведший несколько дней, скрываясь в какой-то сомнительной гостиничке, ожидая, когда отрастет борода и он станет точно таким, как человек на фотографии, потому что этот испанец, Маранья, прежде чем сделать снимок, перед зеркалом затушевал ему подбородок и скулы карандашом для бровей и кисточкой с серым порошком, прикасаясь к его лицу влажными пальцами, как будто гримируя плохого актера. Он приподнял ему волосы, смазал их гелем, приговаривая что-то, потом с удовольствием оглядел результаты своего труда, стараясь подметить и исправить мельчайшие детали, пока готовил камеру к съемке: «Так тебя даже собственная мать не узнает. Даже Лукреция».
В течение трех дней запертый в комнатке с одним окном, из которого были видны белый купол, красные крыши и пальма, в постоянном ожидании возвращения Мараньи с фальшивым паспортом, он постепенно, при помощи невидимых метаморфоз превращался в другого человека, так же медленно, как росла, будто пачкая лицо, борода; он курил, глядя на лампочку на потолке, на купол за окном, где свет был сначала желтым, потом белел и наконец становился серо-синим, смотрелся в зеркало над раковиной, где из крана капало так же исправно, как тикали часы, и откуда несло миазмами канализации, стоило открыть воду на полную катушку. Он проводил ладонями по шершавым щекам, ища признаки еще не заметного превращения, считал часы и падающие капли, напевал песни, изображая звуки трубы и контрабаса, слушал доносящиеся с улицы голоса молоденьких китаянок, которые зазывали мужчин и щебетали, как птички, и вдыхал запахи жаренного на углях мяса и тушений со специями. Одна китаяночка, миниатюрная и сильно накрашенная, вежливая какой-то непристойной детской вежливостью, с пунктуальностью медсестры приносила ему кофе, рыбу с рисом, молодое вино, чай, крепкие настойки и контрабандные американские сигареты так приказал ей перед отъездом сеньор Маранья. Один раз она даже легла рядом с Биральбо и стала целовать его — вроде того, как птицы пьют воду, — и, потупившись, засмеялась, когда он мягко дал ей понять, что предпочитает остаться один. Маранья вернулся на третий день с паспортом, завернутым в полиэтиленовый пакет, который, когда Биральбо взял его, оказался влажным: у Мараньи сильно потели руки и шея, когда он поднимался по лестнице с улицы, сопя, как кит, в костюме будто бы из колониального льна и в очках с зелеными стеклами, за которыми скрывались его альбиносьи глаза и назойливое гостеприимство сатрапа. Маранья велел принести кофе и настойку, потом хлопками разогнал китаянок и заговорил с Биральбо, не снимая очков — только приподнял их немного, чтобы вытереть глаза краешком носового платка.
— Джакомо Долфин, — объявил он, переминая пальцами паспорт, будто чтобы Биральбо оценил, какой он гибкий, — Появился на свет в Оране в тысяча девятьсот пятьдесят первом году, отец — бразилец, но родился в Ирландии, мать — итальянка. С этого момента это ты, друг. Видел газеты? Вроде о янки, которого ты прикончил на днях, больше не пишут. Чистая работа, жаль только, что ты оставил пальто в поезде. Лукреция мне все рассказала. Один толчок — и на рельсы, так?
— Я не помню. Может, он и сам упал.
— Не волнуйся, брат. Мы ведь земляки или как? — Маранья глотнул настойки, и пот снова выступил у него на лице. — Я в Лиссабоне для испанцев вроде консула. Если у кого возникают проблемы, обращаются либо в посольство, либо ко мне. А что до того негра с Мартиники, который искал тебя, так я уже сказал Лукреции: спокойно. Я лично позабочусь о твоей безопасности, пока ты не уедешь отсюда. Я отвезу тебя в этот театр, где ты собрался играть. На своей собственной машине. Негр-то вооружен?
— Думаю, да.
— Ну, я тоже. — Маранья, отдуваясь, вытащил откуда-то из-под толстого брюха такой огромный пистолет, какого Биральбо в жизни не видел, даже в кино. — Триста пятьдесят седьмой калибр. Пусть он только сунется ко мне.
— Он обычно подходит сзади. С нейлоновой нитью.
— Так пусть попробует не дать мне обернуться. — Маранья поднялся и убрал револьвер. — Мне пора. Тебя куда-нибудь отвезти?
— В театр, если можно. Надо репетировать.
— К твоим услугам. Ради Лукреции я могу хоть документы подделать, хоть поработать телохранителем и таксистом. Вот так все устроено в этом мире: сегодня я тебе, завтра ты мне. Да, если тебе нужны деньги, только скажи. Повезло тебе, друг. Вот так оно — жить за счет женщин…
Каждый вечер Маранья приезжал за ним, втиснутый в невероятно крохотную машинку, тараканом взбегавшую по переулкам. Это был один из тех «моррисов», что считались чертовски спортивными лет двадцать назад, и Биральбо было не понять, каким волшебным образом Маранье удается туда поместиться да еще как-то шевелиться внутри. Он вел машину, будто слегка приплюснутый ее крышей, что-то бормоча себе в усы, закрывавшие весь рот, как у морского чудища, и поворачивал руль резкими, произвольными движениями — он то называл себя политическим эмигрантом прежних лет, то говорил, что скрывается от несправедливого обвинения в растрате. У Мараньи не было ни капли ностальгии по Испании, этой неблагодарной и завистливой стране, которая обрекает скитаться на чужбине всякого, кто восстает против посредственности, — разве и ему, Биральбо, не пришлось стать изгнанником и уехать за границу, чтобы добиться успеха в музыке? Во время репетиций Маранья, сидевший в первом ряду зала, улыбался и безмятежно дремал, как заплывший жиром Будда, а когда грохот ударных или внезапная тишина будили его, быстрым движением хватался за револьвер и подозрительно оглядывал сумрак пустого театра и приоткрытый красный занавес. Биральбо так и не решился спросить ни сколько ему заплатила Лукреция, ни в счет какого долга он охраняет его. «Лишившись родины, мы, испанцы, должны помогать друг другу, — говорил Маранья. — Вот посмотри на еврейский народ…»
Но в день концерта Биральбо не стал ждать ни клаксона машины Мараньи, ни жуткого грохота, с которым она катилась по брусчатке и останавливалась у выхода в здание, рядом с окном, откуда иногда выглядывали китаянки. Он поднялся с кровати, как набравшийся храбрости больной, глотнул крепкой настойки, посмотрелся в зеркало — круги под глазами и восьмидневная щетина придавали ему вид человека, изрядно побитого жизнью и измученного бессонными ночами, — спрятал в карман паспорт, как прячут пистолет, надел темные очки, спустился по узенькой лестнице с грязными резиновыми ковриками на ступенях и вышел в переулок. Одна из девушек помахала ему рукой из окна. У себя за спиной он услышал острые смешки, но оборачиваться не стал. Из ближайшей таверны шел густой дым, насыщенный запахами жира, смолы и азиатских кушаний. За стеклами очков мир был тускл, будто в сумерки или при затмении. Спускаясь в нижний город, он ощущал туже, почти невольную, легкость, как когда исчезал страх перед музыкой, ближе к середине концерта, в тот миг, когда руки переставали потеть и начинали сами собой повиноваться скорости и гордости, столь же чуждым сознанию, как биение сердца. После очередного поворота перед Биральбо вдруг открылся вид на весь город и бухту, на далекие танкеры и подъемные краны порта, на красный мост над водой, слегка размытый опаловым туманом. Только музыкальный инстинкт направлял его, не давая потеряться и заставляя узнавать места, которые он видел раньше, когда бродил в поисках Лукреции, выводя сквозь сырые проходы и переулки с высокими заборами на просторные лиссабонские площади с колоннами и статуями, к тому грязноватому театру, где в конце прошлого века горели огни и пробегали быстрые тени первых кинокартин. Следы тех времен можно обнаружить только в Лиссабоне: Биральбо рассказывал мне, что на фасаде театра, где проходил тот концерт, красовалась вывеска с аллегорическими фигурами и нимфами, на которой витиеватыми буквами было выведено странное слово «Аниматограф». Еще не дойдя до ровных и похожих друг на друга улиц нижнего города, ему стали попадаться на глаза афиши, где ниже имени Билли Свана красными буквами значилось его новое имя: «Джакомо Долфин, фортепиано».
Он видел желтые домики верхом на холмах, холодный декабрьский свет, лестницу, тонкую железную башню, лифт, который в какую-то далекую ночь ненадолго спас его от преследований Малькольма; видел темные входы складов и уже освещенные окна контор, шумную и недвижную толпу, собравшуюся в сумерках под еще светлым небом, выжидая или созерцая что-то, быть может неосязаемость или тайную судьбу этого человека в темных очках с вороватыми повадками, которого больше не звали Сантьяго Биральбо и который возник из пустоты в Лиссабоне.
Когда он подошел к театру, у кассы уже толпился народ. Он говорил мне, что в Лиссабоне всегда и повсюду люди, даже в общественных туалетах и у дверей непристойных кинотеатров, в местах, заведомо обреченных на одиночество; на углах улиц у вокзалов всегда стоят мужчины, одетые в темное, одинокие и плохо выбритые, как будто только что сошедшие с ночного экспресса, европейцы с медной кожей и косящими взглядами, молчаливые негры и азиаты, которые с бесконечной меланхолией и бездомностью во взгляде покоряются будущему, занесшему их в этот город с противоположного конца света. Но там, у входа в театр или кинозал под названием «Аниматограф», он увидел те же бледные лица, с которыми был знаком по Северной Европе, с тем же выражением благовоспитанного терпения и лукавства, и подумал, что ни он, ни Билли Сван никогда не играли для этих людей, что это какая-то ошибка, потому что, хоть они и пришли сюда и безропотно купили билеты, музыка, которую они будут слушать, не в силах затронуть их чувства.
Впрочем, Билли Сван знал это очень давно и, видимо, не беспокоился об этом, потому что, выходя играть, он всегда как будто был один, защищенный и отгороженный софитами, погружающими публику во тьму и проводящими по краю сцены неприступную границу. Биральбо застал Билли Свана в гримерке. Он был безразличен ко всему: к резкому свету ламп у зеркала и сырости грязных стен — сигарета в зубах, труба на коленях, бутылка сока под рукой, — чуждый окружающему и одинокий, покорный, как пациент перед кабинетом врача. Казалось, он уже не узнает ни Биральбо, ни кого другого, даже Оскара, который подавал ему сомнительного вида капсулы и стаканы с водой, заботясь, чтобы не лопнул возникший вокруг трубача пузырь одиночества и молчания.
— Билли, — сказал Биральбо. — Я здесь.
— А я — нет. — Билли Сван поднес сигарету ко рту как-то странно, негнущейся рукой, будто только притворяясь, что курит. Его голос звучал медленнее, глуше и непонятнее, чем когда-либо. — Ты в этих очках что-нибудь видишь?
— Почти ничего. — Биральбо снял очки. Свет голой лампочки полоснул по глазам, гримерка сделалась теснее. — Тот тип сказал, чтобы я их не снимал.
— У меня в глазах все черно-белое. — Билли Сван говорил будто в стену. — Оттенки серого. Что-то темнее, что-то светлее. Не как в кино. А как видят насекомые. Я как-то читал книгу об этом. Они не видят цветов. А в молодости я видел цвета. Когда курил траву, видел зеленое свечение вокруг предметов. А от виски было по-другому: больше желтого, красного, синего, как от этих прожекторов.
— Я сказал, чтобы тебе не светили в лицо, — отозвался Оскар.
— Она придет сегодня? — Билли Сван повернулся к Биральбо медленно и устало, так же, как говорил: за каждым его словом стояла своя история.
— Она уехала, — ответил Биральбо.
— Куда? — Билли Сван глотнул сока с выражением отвращения и покорности, чуть ли не с ностальгией.
— Не знаю, — сказал Биральбо. — Я хотел, чтобы она уехала.
— Она вернется. — Билли протянул руку, Биральбо помог ему подняться и почувствовал, что тот почти невесом.
— Девять, — сказал Оскар. — Пора выходить. — Очень близко, за сценой, слышался гул толпы. Этот звук пугал Биральбо, как рокот моря в темноте.
— Я сорок лет зарабатываю этим на жизнь. — Билли Сван шел, опираясь на локоть Биральбо и крепко, будто боясь потерять, прижимая трубу к груди. — Но до сих пор не понимаю, ни зачем они приходят нас слушать, ни зачем мы им играем.
— Мы играем не им, Билли, — возразил Оскар. Все четверо, вместе с ударником, блондинистым французом Баби, стояли в конце коридора у занавеса, свет со сцены уже озарял их лица.
У Биральбо пересохло во рту и вспотели руки. Из-за занавеса слышались голоса и свист. «На сцену такого театра выходишь как на арену цирка, — сказал он как-то. — Благодаришь судьбу, что первым на растерзание львам пойдешь не ты, а кто-то другой». В тот раз первым вышел Баби, ударник. Смотря в пол и улыбаясь, он двигался быстро и осторожно, как ночное животное, и ритмично постукивал себя по ляжкам, обтянутым джинсами. За ним появился толстяк Оскар, покачиваясь и с выражением равнодушного презрения на лице. Контрабас и ударные уже звучали, когда на сцену ступил Биральбо. Его ослепили софиты, круглые желтые шары за стеклами очков, но он видел лишь полосатую белизну длинной клавиатуры — положить обе руки на нее было все равно как потерпевшему кораблекрушение схватиться за последнюю доску. Трусливо и неловко он начал одну очень старую песню, смотря на свои напряженные белые пальцы, будто бежавшие от чего-то. Баби ударил по барабанам с такой мощью, с какой рушатся высокие стены, потом круговым движением погладил тарелки, и наступила тишина. Биральбо видел, как Билли Сван проходит мимо и останавливается у самого края сцены — он почти не отрывал ног от пола, словно шел на ощупь или боялся разбудить кого-то. Билли поднял трубу. Поднес мундштук к губам. Закрыл глаза. Лицо у него сделалось красное и напряженное, хотя играть он еще не начал. Казалось, он готовится получить удар. Стоя спиной к остальным музыкантам, он сделал знак рукой — вроде того, как гладят домашних животных. Биральбо содрогнулся от священного чувства неизбежности. Он взглянул на Оскара: тот стоял закрыв глаза и подавшись вперед, левая рука спокойно лежит на грифе контрабаса, дыша жадным ожиданием и вселенским знанием. Биральбо показалось тогда, что он слышит какой-то немыслимый толи голос, то ли шепот, что он снова видит тот поразительный пейзаж с сиреневой горой, дорогой и домом, затерявшимся средь деревьев. Потом он рассказывал мне, что в тот вечер Билли Сван играл даже не им, свидетелям и сообщникам его деяний, а самому себе, темноте и тишине, сумрачным фигурам без черт, которые лишь слегка колыхались за световым занавесом, глазам, ушам и ритмично стучащим ничейным сердцам, спокойной бездне лиц, подойти к краю которой осмеливался только он, вооруженный трубой, или даже безоружный — он обращался с инструментом так, будто его вовсе не существовало. Он, Биральбо, хотел вести за собой остальных, следуя за трубачом, приближаться к нему, такому одинокому и далекому, стоящему к ним спиной, обволакивать его жарким и мощным потоком, которому Билли Сван, казалось, ненадолго подчинился, как будто его задержала усталость, от которой он потом бежал, как от лжи или от смирения, потому что, возможно, музыка, которую они играли, была ложью и трусостью: как животное, чувствующее, что преследователи не смогут догнать его, он внезапно менял направление бега и притворялся, будто оторвался от погони и немного успокоился, что принюхивается к воздуху, очерчивая своей мелодией неслышную линию, которая окружала его стеклянным колоколом, и создавая свое собственное, только ему принадлежащее, отдельное время где-то внутри времени, подчиненного остальным.
Поднимая взгляд от фортепиано, Биральбо видел его красноватый напряженный профиль и плотно зажмуренные, похожие на двойной шрам веки. Музыканты уже не могли следовать за ним и разбрелись кто куда, каждый из троих основательно заплутал во время погони, и только Оскар продолжал дергать струны контрабаса с настойчивостью, чуждой всякому ритму, не желая сдаваться на милость тишине и непреодолимому расстоянию, отделявшему его от Билли Свана. Через несколько минут руки Оскара тоже замерли. Тогда Билли Сван отнял трубу от губ, и Биральбо подумалось, что прошел уже не один час и концерт пора заканчивать, но никто не аплодировал, не было слышно ни шепота в застигнутой врасплох темноте, где еще не затихла последняя высокая нота. Билли Сван, поднеся микрофон так близко к губам, что четко слышались тяжелые отголоски его дыхания, пел. Я не знаю, как он пел, его пение я слышал только в записи, но Биральбо говорил, что мне даже не представить, как звучал его голос в тот вечер: это было лишенное музыки бормотание, медленная литургия, странная молитва, одновременно грубая и нежная, дикая и глубокая, приглушенная, будто услышать ее можно было только прильнув ухом к земле. Биральбо поднял руки, провел по клавиатуре, будто ища зазор в тишине, и начал играть, как слепой, ведомый лишь голосом, но полностью принятый им. Он вдруг представил себе, что Лукреция где-то во мраке слушает это и может оценить, но даже и это не было важно, важен был лишь легкий гипноз голоса, который наконец указал ему его предназначение, ясное и единственное оправдание его существования, объяснение всего, чего бы он сам никогда не понял, бесполезность страха, право на гордость и на темную уверенность в чем-то, что не было ни страданием, ни счастьем, но неизъяснимым образом содержало и то, и другое, а еще — давнюю любовь к Лукреции, трехлетнее одиночество и узнавание друг друга на рассвете, в доме у обрыва. Теперь он видел все это в бесстрастном и исступленном свете, какой бывает холодным зимним утром на улицах Лиссабона или Сан-Себастьяна. Будто внезапно проснувшись, он понял, что больше не слышит голоса Билли Свана — Биральбо играл один, а Оскар с ударником глядели на него. Рядом с пианино, перед ним, стоял Билли Сван: он протирал стекла очков и размеренно постукивал ногой по полу и покачивал головой, словно соглашаясь с чем-то, доносящимся из дальней дали.
— Он снова запил?
— Ни капли. — Биральбо встал с кровати и пошел открывать балкон: отблесков солнца на крышах домов и верхних окнах «Телефоники» больше не было. Потом обернулся ко мне, показывая пустую бутылку. — Потому что он никогда не отказывался ни от алкоголя, ни от музыки. Тогда в Лиссабоне они у него просто закончились. Вот как эта бутылка. Поэтому ему было уже все равно, жить или умирать.
Биральбо широко раздвинул занавески и бросил бутылку в мусорную корзину. Казалось, в утреннем свете мы сделались незнакомцами. Я взглянул на него и подумал, что мне пора уходить, но не знал, как об этом сказать. Прощаться я никогда не умел.
Глава XX
В следующие пару дней я совершил небольшое путешествие, побывал в одном городе неподалеку от Мадрида. А вернувшись, подумал, что пора бы уже написать Флоро Блуму, от которого ничего не было слышно с самого моего отъезда из Сан-Себастьяна. Адреса его я не знал и решил спросить у Биральбо. Позвонил ему в отель, но там мне сказали, что его нет. По какой-то причине, которую я теперь не вспомню, искать Биральбо в «Метрополитано» я отправился только через несколько дней. Возвращение в места, где я не бывал лет десять или двадцать, меня обычно не трогает, но стоит зайти в бар, куда я захаживал всего пару недель или месяц назад, как меня охватывает невыносимое ощущение бреши во времени: что-то ведь продолжало происходить с привычными вещами в мое отсутствие, они без моего ведома подверглись едва заметным изменениям, — наверное, так чувствует себя человек, на пару месяцев оставивший свой дом в распоряжении недобросовестных съемщиков.
Афиши «Джакомо Долфин трио» у входа в «Метрополитано» больше не висело. Время было раннее; незнакомый официант сообщил, что смена Моники начинается в восемь. Я не стал у него спрашивать про Биральбо и его группу — вспомнил, что в этот день недели они никогда не играли. Взял пива и уселся за столик в глубине зала. Моника пришла без пары минут восемь. Сначала она меня не заметила и обернулась в мою сторону, только когда ей что-то сказал парень за стойкой. Моника была растрепана и красилась, очевидно, второпях. Впрочем, от нее всегда исходило ощущение, что она всюду прибегает в последний момент. Не снимая пальто, она села напротив меня; по ее взгляду я сразу понял, что она будет спрашивать о Биральбо. То, что она называла его Джакомо, не резало мне слуха.
— Он исчез десять дней назад, — жаловалась она. Мы с ней никогда раньше не говорили наедине. Я впервые различил в ее глазах сиреневатые оттенки. — Ни слова мне не сказал. Но Баби с Оскаром знали, что он собрался уезжать. И тоже уехали.
— Он уехал один?
— Я думала, это ты мне расскажешь, — она пристально посмотрела на меня, и цвет ее глаз стал насыщеннее. В нем сквозило недоверие.
— Он не посвящал меня в свои планы.
— Да у него их как будто и не было. — Моника натянуто улыбнулась — так улыбаются в растерянности. — Но я-то знала, что он уедет. Это правда, что он болел?
Я ответил, что да; наплел целую паутину полулжи, а она сделала вид, что поверила. Я навыдумывал каких-то почти подложных и не совсем достоверных деталей, даже, может, бесполезных, вроде тех, что наговаривают больному, чьи мучения нас не волнуют. В конце концов Моника со страхом и презрением спросила, нет ли у него другой женщины. Я, стараясь не смотреть в глаза, ответил отрицательно, заверил ее, что буду продолжать поиски и что он скоро вернется, написал ей свой домашний телефон на салфетке, которую она быстро спрятала себе в сумку. Прощаясь, я безо всякой грусти осознал, что эта девушка меня даже не видела.
Когда я вышел из «Метрополитано», начало моросить. От света реклам на высоких зданиях мне захотелось представить, каково в этот самый момент в Лиссабоне, — подумалось, что Биральбо, возможно, вернулся туда. Я пешком направился к его отелю. На тротуаре перед зданием, под огромными окнами «Телефоники», уже начинали собираться неподвижные женщины с сигаретами, в широких пальто с поднятыми воротниками, закутанные до самых подбородков, потому что по улицам гулял ледяной ветер. Над полосатым навесом, рядом с вертикальной, еще не зажженной вывеской гостиницы я нашел окно номера Биральбо: свет там не горел. Я перешел на другую сторону и остановился у входа в отель. Двое очень похожих друг на друга мужчин в черных куртках, темных очках и с одинаковыми усами беседовали с портье. Я не стал делать следующий шаг, от которого бы распахнул ись автоматические двери в холл. Портье заметил меня, но, продолжая что-то объяснять типам в черных куртках, тут же отвел от меня безразличный взгляд, без интереса посмотрел на стеклянные двери и снова уставился на собеседников. Он показывал им регистрационную книгу и, переворачивая страницу за страницей, искоса поглядывал на удостоверение, которое один из мужчин оставил открытым на стойке. Чуть погодя я вошел в холл и сделал вид, будто изучаю цены на номера. Со спины эти типы были совершенно неотличимы. Взгляд портье, пройдя между их головами, снова скользнул по мне, но никто, кроме меня, не мог бы заметить этого. Я слышал, как один из мужчин, убирая удостоверение в задний карман джинсов, над которым блестел край наручников, сказал: «Сообщите нам, если он снова появится».
Портье резко захлопнул книгу с широкими страницами. Мужчины в куртках почти одновременно и с несколько преувеличенным рвением пожали ему руку. Потом они вышли на улицу: двигатель автомобиля, наискось припаркованного у тротуара, заработал прежде, чем они сели внутрь. Я курил, изображая, будто жду лифта. Портье окликнул меня по имени и с выражением облегчения кивнул в сторону дверей. «Наконец-то ушли», — сказал он, протягивая мне ключ, который достал не из шкафчика. Триста седьмой. Словно извиняясь за оплошность, которую не должен был допустить, он рассказал мне, что Туссен Мортон — «этот черный мужчина» — и сопровождавшая его блондинка обыскали комнату сеньора Долфина, а когда он вызвал полицию, было уже слишком поздно: они успели сбежать по пожарной лестнице.
— Приди они десятью минутами раньше, они бы застали его, — сказал портье. — Наверно, разминулись в лифтах.
— Так, значит, сеньор Долфин не уехал?
— Он не появлялся целую неделю. — Портье с гордостью демонстрировал свое участие в жизни Биральбо. — Но я оставил за ним номер, он ведь даже не забрал вещи. Сегодня днем он появился. Очень спешил. Прежде чем подняться к себе, подошел и попросил вызвать такси.
— Не знаете, куда он поехал?
— Куда-то недалеко. С собой у него была только одна небольшая сумка. Велел, если вы придете, дать вам ключ от его комнаты.
— И больше ничего не говорил?
— Вы же знаете сеньора Долфина, — портье улыбнулся и слегка вытянулся. — Он не из тех, кто много говорит.
Я поднялся в номер Биральбо. Оказалось, что портье дал мне ключ исключительно из вежливости: замок на двери был сломан. Кровать не застелена, ящики вытащены из шкафа, их содержимое вывернуто на пол. В воздухе аромат, похожий на запах сырого жженого дерева, легкий, но узнаваемый запах, который тут же перенес меня в Сан-Себастьян, в тот вечер, когда я видел Дафну. На ковре, между разбросанной одеждой и бумагами, раздавленный окурок прожег темный круг, похожий на пятно. В беспорядке комнаты я нашел черно-белую фотографию Лукреции, книгу о Билли Сване на английском языке, старые партитуры с обтрепанными краями, дешевые детективы и непочатую бутылку бурбона.
Я открыл дверь на балкон. Морось и холод резко ударили в лицо. Тогда я закрыл ставни, задернул занавески и зажег сигарету. На полочке в ванной нашелся пластмассовый стаканчик, такой мутный, что казался грязным. Я постарался не обращать внимания, что он выгладит мерзко и похож на те стаканы, куда на ночь кладут вставные челюсти, и налил себе бурбона. Повинуясь старому предрассудку, я наполнял стакан снова, прежде чем опустошить полностью. Был слышен приглушенный шум машин за окном, гул лифта, который иногда останавливался совсем близко, шаги и голоса в коридорах отеля. Сидя на кровати и держа стакан между колен, я неспешно пил, без убеждения и цели, как смотрят на улицу незнакомого города. Красный бурбон переливался в свете ночника. Прикончив полбутылки, я услышал острожный стук в дверь. Я не шелохнулся — если бы кто-то вошел, он бы увидел меня со спины, я не собирался оборачиваться. Стук повторился: три удара подряд, вроде размытого знака. Одеревенелый от выпитого и долгой неподвижности, я поднялся и пошел открывать, не замечая, что бутылка все еще у меня в руке. Это было первое, что, войдя, увидела Лукреция, — а вовсе не мое лицо, которое она, наверно, узнала только позже, после того как я назвал свое имя.
Алкоголь сгладил удивление. Она была не такая, как раньше, в те времена, когда я был знаком с ней, и даже не такая, какой я представлял ее по рассказам Биральбо. Вокруг нее витал ореол алчного одиночества и поспешности, какой бывает у тех, кто только что сошел с поезда. На ней был расстегнутый белый плащ, плечи намокли от дождя — она принесла с собой в помещение холод и сырость улицы. Прежде чем войти, она окинула взглядом пустую комнату, беспорядок, бутылку у меня в руке. Я пригласил ее внутрь. И тут же, от какого-то абсурдного желания казаться гостеприимным, немного приподнял бутылку и предложил ей выпить. Только сесть было некуда. Стоя посреди комнаты, напротив меня, не вынимая рук из карманов плаща, она спросила, где Биральбо. Я, будто перед самим собой извиняясь за его отсутствие, ответил, что он уехал, а я пришел, чтобы забрать его вещи. Она кивнула и глянула на перевернутые ящики в тусклом свете ночника. Озаренное этим заревом и тщетным жаром бурбона, ее лицо представлялось мне совершенным и далеким, как портреты женщин со страниц роскошных журналов. Она казалась более высокой и одинокой, чем реальные женщины, и смотрела как-то по-другому.
— Тебе тоже надо уехать, — сказал я. — Туссен Мортон уже побывал здесь.
— Ты не знаешь, куда поехал Сантьяго?
Мне показалось, что это имя не относилось к Биральбо: не припомню, чтобы его так хоть кто-нибудь называл, даже Флоро Блум.
— Его музыканты тоже уехали, — сказал я. И почувствовал, что в это мгновение, чтобы удержать Лукрецию, было бы достаточно одного слова, только я этого слова не знал: говорить ей что-то было все равно что беззвучно шевелить губами. Не произнеся больше ни звука, она развернулась, и я услышал, как шуршит о воздух ее плащ, а потом — медленный гул лифта.
Я закрыл дверь и снова налил стакан. Через окно балкона было видно, как ее фигура появилась на тротуаре, спиной ко мне, слегка наклоненная вперед, в белом, развевающемся на холодном декабрьском ветру плаще, сверкающая от капель дождя в синих отблесках вывески отеля. Я узнал ее походку и стал смотреть, как Лукреция пересекает улицу, как быстро становится далеким белым пятнышком, исчезает в толпе, делается невидимой и бесследно растворяется среди раскрытых зонтов и автомобилей, будто ее никогда и не было на свете.