Антонио Муньос Молина
Зима в Лиссабоне
Андресу Сориа Ольмедо и Гвадалупе Руис
Перед расставанием бывает минута, когда любимый человек уже не с нами.
Гюстав Флобер. Воспитание чувств[1]
El inviemo en Lisboa
Antonio Munoz Molina
Глава I
Прошло почти два года со времени нашей последней встречи с Сантьяго Биральбо, но, встретившись вновь — глубокой ночью за стойкой бара «Метрополитано», — мы поприветствовали друг друга так буднично, словно только накануне выпивали вместе, и не в Мадриде, а в Сан-Себастьяне, в баре Флоро Блума, где Биральбо играл долгое время.
Теперь он играл в «Метрополитано», вместе с чернокожим контрабасистом и очень нервным молоденьким французом-ударником по имени Баби, во внешности которого сквозило что-то скандинавское. Группа называлась «Джакомо Долфин трио»; тогда я еще не знал, что Биральбо сменил имя и Джакомо Долфин — не звучный сценический псевдоним пианиста, а то, что значится теперь в его паспорте. Еще не видя Биральбо, я почти узнал его по манере игры. Он играл так, словно не прилагал к этому ни малейшего усилия, будто звучавшая музыка не имела к нему никакого отношения. Я сидел за стойкой, спиной к музыкантам, и при звуках песни, которую тихонько нашептывало фортепиано и название которой я позабыл, меня охватило некое предчувствие — возможно, то смутное ощущение прошлого, которое иногда чудится мне в музыке. Я обернулся, в то мгновение еще не осознавая, что ко мне постепенно возвращается воспоминание о далекой ночи в «Леди Бёрд», в Сан-Себастьяне, где я так давно не бывал. Голос фортепиано почти утонул в звуках контрабаса и ударных, и тогда, невольно окинув взглядом едва различимые сквозь дым лица публики и музыкантов, я увидел профиль Биральбо — он играл с сигаретой во рту, полуприкрыв глаза.
Я узнал Биральбо сразу, но не скажу, что он не изменился. Пожалуй, изменился, но самым предсказуемым образом. На нем была темная рубашка и черный галстук; время добавило его узкому лицу сдержанного достоинства. Позже я понял, что всегда чувствовал в нем это неизменное качество, присущее тем, кто — осознанно или нет — живет, повинуясь судьбе, предначертанной, быть может, еще в ранней юности. После тридцати, когда другие уже ковыляют к упадку, куда менее достойному, чем старость, такие люди все глубже укореняются в своей странной юности, болезненной и вместе с тем сдержанной, в своего рода спокойной и недоверчивой смелости. Иное выражение глаз — вот самая бесспорная перемена, которую я заметил в Биральбо той ночью. Этот твердый взгляд, в котором чувствовалось то ли безразличие, то ли ирония, принадлежал как будто умудренному знаниями подростку. И я понял, что именно поэтому выдерживать этот взгляд настолько трудно.
Чуть больше получаса я потягивал холодное темное пиво и наблюдал за Биральбо. Он играл, не склоняясь над клавишами, а, скорее, наоборот — запрокидывая голову, чтобы сигаретный дым не попадал в глаза. Играл, поглядывая на публику и делая быстрые знаки другим музыкантам; его руки двигались со скоростью, казалось исключавшей всякую преднамеренность и технику, будто повинуясь слепому случаю, по воле которого через мгновение в наполненном звуками воздухе сама собой, подобно синим завиткам сигаретного дыма, возникала мелодия.
Во всяком случае, казалось, что музыка не требует от Биральбо ни внимания, ни напряжения мысли. Я заметил, что он следит глазами за обслуживающей столики светловолосой официанткой в форменном фартучке и иногда они обмениваются улыбками. Он сделал ей знак, и вскоре официантка поставила стакан виски ему на фортепиано. Манера игры Биральбо тоже изменилась за прошедшие годы. Я мало понимаю в музыке и никогда особенно не интересовался ею, но, слушая его тогда, в «Леди Бёрд», я с некоторым облегчением почувствовал, что музыка вполне может быть ясной, может рассказывать истории. Теперь, в «Метрополитано», мне смутно показалось, что Биральбо играет лучше, чем два года назад, но, понаблюдав за ним пару минут, я отвлекся от музыки, заинтересовавшись мельчайшими изменениями жестов: например, он стал играть с прямой спиной, а не припадая к клавиатуре, как раньше; иногда работал одной левой рукой, отрывая правую, чтобы взять стакан или положить сигарету в пепельницу. Изменилась и его улыбка — другая, не та, которую он то и дело бросал светловолосой официантке. Он улыбался контрабасисту, а может, и самому себе с внезапно счастливым и отрешенным выражением — так, наверное, может улыбаться слепой, уверенный, что никто не поймет и не разделит его радости. Глядя на контрабасиста, я подумал, что такая улыбка — вызывающая и гордая — чаще бывает у негров
[2]. От избытка одиночества и холодного пива на меня стали накатывать озарения: мне вдруг пришло в голову, что этот похожий на скандинава ударник, погруженный в себя и будто непричастный к происходящему, — человек другой породы, а между Биральбо и контрабасистом существует своего рода расовая связь.
Закончив играть, они не задержались, чтобы поблагодарить публику за аплодисменты. Ударник на секунду застыл с растерянным видом, какой бывает, когда войдешь в слишком ярко освещенную комнату, а Биральбо с контрабасистом быстро спустились со сцены, переговариваясь по-английски и улыбаясь друг другу с очевидным облегчением, как люди, по гудку закончившие долгую и малоосмысленную работу. Кивнув нескольким знакомым, Биральбо направился прямо ко мне, хотя во время игры ни единым взглядом не выдал, что заметил меня. Быть может, он знал, что я здесь, еще до того, как я увидел его, и, наверное, изучал меня, всматриваясь в мои движения так же долго, как я — в его, и точнее, чем я, угадывая отметины времени. Мне вспомнилось, что в Сан-Себастьяне — мне не раз приходилось видеть, как он бродит по городу в одиночестве, — Биральбо всегда двигался, будто убегая от кого-то. Нечто схожее слышалось тогда и в его игре. Теперь же, глядя, как он идет ко мне, лавируя между посетителями «Метрополитано», я подумал, что он сделался медлительнее и ловчее, будто обрел прочное положение в пространстве. Мы поздоровались сдержанно, как всегда. Наша дружба, пунктиром соединявшая ночи, была основана скорее на совпадении алкогольных пристрастий — пиво, белое вино, английский джин, виски, — чем на душевных излияниях: такого мы никогда — или почти никогда — не допускали. Мы оба почти не пьянели и недоверчиво относились к преувеличенной восторженности и мнимой дружбе, которые приносят с собой ночь и спиртное. Только однажды, уже на рассвете, выпив четыре стакана сухого мартини и потеряв осмотрительность, Биральбо заговорил со мной о своей любви к девушке, с которой я был почти незнаком, к Лукреции, и об их совместном путешествии, из которого он тогда только вернулся. В ту ночь мы оба перебрали. Проснувшись на следующий день, похмелья я не чувствовал, а был все еще пьян и из рассказов Биральбо ничего вспомнить не мог. В памяти у меня осталось только название города, где должно было закончиться то путешествие, так неожиданно начавшееся и прервавшееся, — Лиссабон.
Мы не стали засыпать друг друга вопросами и подробно рассказывать о своей жизни в Мадриде. К нам подошла светловолосая официантка. От ее черной с белым формы слегка пахло крахмалом, от волос — шампунем. Меня всегда восхищали в женщинах такие бесхитростные запахи. Биральбо, шутя и поглаживая ее по руке, заказал виски, а я спросил еще пива. Потом мы заговорили о Сан-Себастьяне, и прошлое бесцеремонным гостем вмешалось в нашу беседу.
— Помнишь Флоро Блума? — спросил Биральбо. — Ему пришлось закрыть «Леди Бёрд». Он вернулся к себе в деревню, женился на девушке, за которой ухаживал в пятнадцать лет, и получил в наследство отцовскую землю. Мне недавно пришло от него письмо. У него родился сын, а сам он заделался земледельцем. Субботними вечерами напивается в кабаке у своего шурина.
Независимо от удаленности во времени что-то вспоминать легко, а что-то — трудно; воспоминание о «Леди Бёрд» будто ускользало от меня. На фоне яркого света, зеркал, мраморных столиков и гладких стен «Метрополитано» (все это, я полагаю, воспроизводило интерьер обеденного зала в каком-нибудь провинциальном отеле) «Леди Бёрд», этот подвальчик со сводчатым кирпичным потолком, погруженный в розоватый полумрак, казался мне теперь несуразным анахронизмом — местом, про которое сложно даже вообразить, что там я когда-то бывал. Этот бар располагался совсем рядом с морем, и стоило только выйти за дверь, как музыка растворялась в шуме волн, разбивающихся о «Гребень ветров»
[3]. И тут я вспомнил: в сознании всплыли блестящая в темноте морская пена и соленый бриз, — и я понял, что та давняя ночь откровений и сухого мартини завершилась именно в «Леди Бёрд» и что это была моя последняя встреча с Сантьяго Биральбо.
— Но музыкант-то знает, что прошлого не существует, — произнес он вдруг, будто опровергая мысль, которую я еще не успел высказать. — Художники и писатели только и делают, что навьючиваются прошлым — картинами, словами. А музыканта всегда окружает пустота. Музыка перестает существовать в тот самый миг, когда прекращаешь играть. Это чистое настоящее.
— Но ведь остаются записи. — Я был не совсем уверен, что понимаю его, и еще меньше — в правоте собственных слов, но выпитое пиво пробудило во мне дух противоречия.
Он с любопытством взглянул на меня и ответил улыбаясь:
— Я записал кое-что с Билли Сваном. Но записи ничего не стоят. Если в них и есть что-то — только запечатленное настоящее, да и то, если они хоть немного живые. Но они почти все мертвы. Тут то же, что с фотографиями. Со временем оказывается, что на них одни незнакомцы. Поэтому я и не люблю хранить их.
Пару месяцев спустя я узнал, что несколько фотографий он все-таки хранил, но было ясно, что этот факт никак не противоречит его нелюбви к прошлому, а скорее укрепляет ее — косвенно, и даже немного мстительно, как несчастье или боль укрепляет желание жить, как тишина, сказал бы он, укрепляет правду музыки.
Нечто подобное я слышал от него однажды в Сан-Себастьяне, но теперь он уже не был так склонен к высокопарным утверждениям. Прежде, еще играя в «Леди Бёрд», он трепетал перед музыкой, как влюбленный, всецело отдающийся во власть высшей страсти — во власть женщины, которая то благоволит к нему, то с презрением отвергает, и ему не дано понять, за что даровано или отнято счастье. В те времена я иногда замечал в Биральбо — в его походке, в жестах, во взгляде — невольную склонность к патетике. Прежде она зримо ощущалась; теперь, в «Метрополитано», мне показалось, она исчезла, будто была вычеркнута из его музыки, перестала сквозить в движениях. Теперь он смотрел в глаза и не косился на дверь, если она открывалась. Должно быть, я покраснел, когда светловолосая официантка заметила, что я за ней наблюдаю. Я подумал, что Биральбо спит с ней, и мне вспомнилась Лукреция — в тот единственный раз, когда я встретил ее на набережной одну и она спросила меня про Биральбо. Моросил дождь, мокрые волосы Лукреции были собраны в пучок, она попросила у меня закурить. Вид у нее был такой, какой бывает у гордеца, который пусть всего на минуту, но очень мучительно переступает через себя. Мы перекинулись парой слов, она попрощалась и бросила сигарету.
— Я больше не поддаюсь на шантаж счастьем, — сказал Биральбо после небольшой паузы, глядя в спину удаляющейся официантке. С того самого момента, как мы оказались рядом за стойкой «Мет-рополитано», я ждал, что он упомянет Лукрецию, и понял, что сейчас, не произнося ее имени, он говорит о ней. Он продолжал: — Ни счастьем, ни совершенством. Это все католические суеверия. Они въедаются в мозг вместе с катехизисом и песнями по радио.
Я сказал, что не понимаю его, — и в длинном зеркале по другую сторону стойки, мутном от дыма и алкогольного оцепенения, между рядами сверкающих бутылок увидел его обращенный ко мне взгляд и улыбку.
— Нет, ты понимаешь. Ты ведь наверняка тоже, проснувшись однажды утром, сообразил: чтобы чувствовать себя вполне живым, вовсе не нужно ни счастья, ни любви. Это огромное облегчение. И так просто — будто протянул руку и выключил радио.
— Наверное, просто смиряешься. — Я насторожился и перестал пить: испугался, что, если выпью еще, начну рассказывать Биральбо о своей жизни.
— Нет, не смиряешься, — сказал он так тихо, что гнев в его голосе стал почти незаметен. — Это еще одно католическое суеверие. Просто научаешься и начинаешь презирать.
Именно это с ним и произошло и изменило его: в глазах появился острый блеск дерзости и мудрости, холода, какой бывает в пустых помещениях, где явственно чувствуется чье-то скрытое присутствие. В эти два года он научился чему-то, быть может одной-единственной страшной истине, в которой заключен весь смысл его жизни и музыки, — научился одновременно и презирать, и выбирать, и играть на фортепиано с непринужденностью и иронией негра. Поэтому рядом со мной сидел теперь незнакомец; никто, даже Лукреция, не узнал бы его — менять имя и селиться в отеле было излишне.
Часа в два мы вышли на улицу, молчаливые и оцепенелые, покачиваясь с бесстыдством полночных выпивох. По дороге к отелю — он жил на Гран-Виа, недалеко от «Метрополитано», — Биральбо рассказывал, что теперь ему удается зарабатывать на жизнь только музыкой. Зарабатывать на жизнь, не имея постоянной работы и, в некотором смысле, бродяжничая. Он играл по большей части в мадридских клубах, иногда — в Барселоне, изредка наведывался в Копенгаген или Берлин, но не так часто, как в те времена, когда был жив Билли Сван. «Но нельзя же все время воспарять и жить одной только музыкой», — сказал Биральбо, повторяя давнишнее, из прошлых времен, выражение. Кроме всего прочего, он иногда записывался на студии, участвуя в создании пластинок, которых не мог себе простить и на которых, к счастью, не значилось его имени. «За это хорошо платят, — сказал он. — А когда выходишь оттуда, сразу забываешь все, что играл. Если по радио в какой-нибудь песне услышишь фортепиано — может, это я». И он улыбнулся, будто извиняясь перед самим собой. Нет, неправда, подумал я, никогда уже он не будет извиняться ни за что и ни перед кем. На Гран-Виа, в ледяном свете витрины «Телефоники», он отошел купить сигареты в уличном автомате. Я смотрел на его высокую фигуру: он шел, покачиваясь и спрятав руки в карманы длинного распахнутого пальто с поднятым воротником. Тут я понял, что в нем есть эта мощная притягательность, присущая тем, кто носит в себе историю, и тем, кто носит с собой револьвер. И это не пустое литературное сравнение: у него действительно была и история, и револьвер в кармане.
Глава II
В один из тех дней я купил пластинку Билли Свана, которую они записали вместе с Биральбо. Я уже говорил, что малочувствителен к музыке, но в этих мелодиях было нечто, глубоко меня трогавшее. Каждый раз, когда я их слушал, мне почти удавалось уловить это нечто, а потом оно все равно ускользало. В одной книге — я нашел ее в номере Биральбо среди бумаг и фотографий — я прочел, что Билли Сван был одним из величайших трубачей нашего века. Но когда я слушал эти песни, мне казалось, что он — единственный, что в мире, кроме него, никто и никогда не играл на трубе, что он стоит посреди пустыни или заброшенного города наедине с ее звуками. Изредка, в паре вещей, звучал и его собственный голос — голос то ли привидения, то ли мертвеца. За ним слышались таинственные звуки фортепиано Биральбо — «Дж. Долфина», как значилось на обложке. Две песни на пластинке были его, Биральбо, их названия — названия мест — напоминали женские имена: «Burma», «Lisboa»
[4]. С ясностью сознания, которая накатывает, когда пьешь один, я спрашивал себя: каково это — любить женщину по имени Бирма, как сияли бы в темноте ее волосы, ее глаза? Потом я выключил музыку, взял плащ и зонт и отправился к Биральбо.
Холл его отеля напоминал фойе одного из тех старых кинотеатров, которые так похожи на заброшенные храмы. Я спросил о Биральбо, но мне ответили, что постояльцев с таким именем в отеле нет. Тогда я описал его, назвал номер его комнаты — триста семь — и сказал, что он живет здесь уже около месяца. Портье — край воротничка обшитой галунами формы украшала жирная полоса — взглянул на меня то ли боязливо, то ли сообщнически и сказал: «Так вы имеете в виду сеньора Долфина!» Я чуть ли не с виноватым видом подтвердил это предположение; портье позвонил Биральбо в номер, но его там не оказалось. Посыльный, малый лет под сорок, сказал, что видел его в гостиной. И почтительно добавил, что сеньор Долфин всегда просит подавать ему кофе и ликеры туда.
Действительно, я нашел Биральбо в гостиной: он сидел, откинувшись на спинку потертого кожаного дивана (с обивкой сомнительного качества и происхождения), и смотрел телевизор. На столике дымились сигарета и чашка кофе. Биральбо сидел в пальто, будто ожидая поезда на вокзале. Окна пустынного зала выходили во внутренний двор, грязноватые занавески сгущали полумрак. В их складках синели декабрьские сумерки, как будто там, в мутной пустоте, ночь сулила возместить хоть часть потерь. Биральбо, казалось, окружающее было глубоко безразлично; он приветствовал меня радушной улыбкой, какой другие улыбаются только у себя дома. На стенах висели топорно намалеванные сцены охоты, а в глубине, под абстрактной мазней из тех, что можно принять за личное оскорбление, я различил очертания пианино. Потом я узнал, что Биральбо, как надежный постоялец, пользовался скромной привилегией репетировать по утрам на этом инструменте. Среди работников отеля ходили слухи, что сеньор Долфин — знаменитый музыкант.
Он сказал мне, что ему нравится жить в гостиницах средней руки. Что он, как свойственно многим одиноким людям, питает непреходящую и чуть болезненную нежность к бежевым коврам коридоров, к закрытым дверям, к неотвратимому росту номеров на них, к почти всегда пустым лифтам, в которых все же заметны следы пребывания таких же, как он, безымянных и одиноких людей: подпалины от окурков на полу, выцарапанные инициалы на алюминиевой двери, траченный дыханием невидимых постояльцев воздух. Биральбо часто возвращался после работы и ночной выпивки на рассвете или уже совсем утром, когда ночь непостижимым образом простирается дальше собственных границ. Он сказал, что больше всего любит тот странный утренний час, когда кажется, что, кроме тебя, в этих коридорах, да и во всей гостинице никого нет: этот шум пылесосов за закрытыми дверями, неизменное одиночество и наполняющее гордостью чувство ограбленного собственника, когда в девять утра подходишь к номеру, крутя между пальцев увесистый ключ и ощущая в кармане тяжелый брелок, как рукоять револьвера. В отелях, сказал он мне, никто никого не обманывает и не нужно выдумывать хитростей, чтобы врать самому себе о собственной жизни.
— Но Лукреция никогда бы не позволила мне жить в таком заведении, — сказал он, не знаю, в тот же или в другой день; кажется, тогда он впервые произнес имя Лукреции. — Она верила в дух места. Верила в старинные дома с буфетами и картинами, в кафе с зеркалами. Думаю, ей бы понравился «Мет-рополитано». Помнишь кафе «Вена» в Сан-Себастьяне? Вот в таких местах ей нравилось встречаться с друзьями. Она считала, что есть места изначально поэтические, а есть такие, в которых ни капли поэзии нет.
Он говорил о Лукреции иронично и отстраненно, так, как говорят иногда о самих себе, пытаясь создать прошлое. Я спросил о ней — он ответил, что не знает, где она теперь, и подозвал официанта, чтобы попросить еще кофе. Официант тихо подошел и бесшумно удалился с видом существа, смиренно переносящего дар невидимости. На экране чернобелого телевизора показывали какой-то конкурс. Биральбо иногда поглядывал туда, будто начав привыкать к преимуществам бескрайней терпимости. Он не располнел — скорее, стал больше и выше, пальто и неподвижность делали его крупнее.
Я много раз беседовал с ним в этой гостиной, но в моей памяти все эти встречи слились в один визит, долгий и сумбурный. Не помню, в первую ли нашу встречу там он пригласил меня подняться к себе в номер. Хотел что-то отдать мне на хранение.
Войдя в комнату, Биральбо зажег свет, хотя темно еще не было, а я раздвинул занавески на балконном окне. Внизу, на другой стороне улицы, на углу рядом с отделением «Телефоники» начинали собираться смуглые мужчины в наглухо застегнутых длинных куртках и одинокие накрашенные женщины. Они медленно прогуливались и останавливались, будто ждали кого-то, кто уже давно должен был бы прийти, — сизые тени, которые не продвигались вперед, но при этом ни на секунду не прекращали движение. Биральбо выглянул на улицу и задернул занавески. Свет в комнате был тусклый и мрачный. Биральбо извлек из шкафа, где покачивались пустые вешалки, большой чемодан, водрузил его на кровать. Из-за занавесок доносился шум машин и дождя, яростно барабанившего совсем рядом с нами — по навесу и по еще не горящей вывеске отеля. Я почувствовал запах зимы и сырость близящейся ночи и без ностальгии вспомнил Сан-Себастьян, хотя ностальгия — не худшее из испытаний расстоянием. В такую же ночь, очень поздно, почти на рассвете, мы с Биральбо, вдохновленные выпитым джином и освобожденные им ото всех грехов, шли запросто, без зонтов под спокойным и будто бы даже милосердным дождем, пахнущим водорослями и солью, настойчивым, как ласка, как знакомые улицы города, по которым мы ступали. Биральбо остановился под голыми ветвями тамариндов, подставил лицо под капли дождя и сказал: «Мне бы следовало быть негром, играть на фортепиано, как Телониус Монк, родиться в Мемфисе, в штате Теннесси, целовать сейчас Лукрецию, умереть».
Теперь я смотрел, как Биральбо склонился над кроватью, ища что-то в чемодане среди аккуратно сложенной одежды, и вдруг подумал — мне было видно отражение его сосредоточенного лица в зеркале шкафа, — что это и в самом деле другой человек, и я не уверен, что он лучше. Это длилось одно мгновение. Через секунду он обернулся ко мне — в руках стопка писем, перетянутая резинкой. Продолговатые конверты с красными и синими полосками авиапочты, на каждом необычный маленький штемпель. Имя Сантьяго Биральбо и его адрес в Сан-Себастьяне выведены фиолетовыми чернилами наклонным женским почерком. В левом верхнем углу только одна буква — «Л». Наверное, там было десятка два писем, может, чуть больше. Потом Биральбо сказал мне, что эта переписка длилась два года и прекратилась так внезапно, будто Лукреция умерла или ее вовсе никогда не существовало.
Впрочем, в то время ему самому казалось, что его не существует. Он как будто истачивался, сказал он мне, как будто его истончало трение о воздух, общение с людьми, пустота. Тогда он осознал всю нерасторопность времени в закрытых помещениях, куда никто не заходит, и упорство тления, веками работающего над тем, чтобы обезобразить картину или превратить в пыль каменную статую. Но об этом он рассказал через месяц или два после моего первого визита. Тогда мы снова сидели у него в комнате; рядом с ним лежал пистолет, и Биральбо то и дело вставал, чтобы выглянуть на улицу сквозь занавески, на которые синий отсвет бросала горевшая над навесом вывеска отеля. Он позвонил в «Метрополитано» и сказал, что болен. Сидя на кровати, при свете ночника, сухими, быстрыми движениями зарядил револьвер и взвел курок, не переставая курить и разговаривать со мной. Но не о том неподвижном человеке, которого он ожидал увидеть на другой стороне улицы, а о том, как тянется время, когда ничего не происходит, когда тратишь жизнь на ожидание письма или телефонного звонка.
— Возьми это, — сказал он в тот первый вечер, протягивая мне сверток и смотря не на него, а мне в глаза. — Храни эти письма в надежном месте, хотя я, может, никогда и не попрошу их вернуть.
Чуть-чуть отодвинув занавеску, он выглянул на улицу, высокий и спокойный в складках своего темного пальто. В сумерках влажный блеск капель дождя на мостовой и автомобилях сгущал одиночество города. Я положил письма в карман и сказал, что мне пора идти. Биральбо устало отошел от окна и, сев на кровать, стал хлопать себя по карманам пальто и искать что-то на ночном столике — никак не мог найти сигареты. Помнится, он всегда курил короткие американские, без фильтра. Я протянул ему свою сигарету. Он отрезал фильтр и лег, разминая ее большим и указательным пальцами. Комната была довольно тесная, и я неловко стоял у двери, не решаясь повторить, что ухожу. Наверное, в первый раз Биральбо меня не расслышал. Он курил, прикрыв глаза. Потом взглянул на меня, указывая на единственный в комнате стул. Мне вспомнилась та его песня, «Lisboa»: слушая ее, я представлял себе его в точности таким — медленно курившим в прозрачных сумерках, лежа на кровати в номере отеля. Я спросил, удалось ли ему побывать в Лиссабоне. Он рассмеялся и свернул подушку под головой.
— Конечно, — ответил он. — Когда пришло время. В такие места всегда попадаешь, когда это уже не важно.
— Ты встретился там с Лукрецией?
— Откуда ты знаешь? — Он поднялся и затушил окурок в пепельнице.
Я пожал плечами, больше него удивляясь собственной догадке:
— Я слушал эту песню, «Lisboa». Она мне напомнила о том путешествии, которое вы начали вместе.
— О том путешествии… — повторил он. — Тогда я ее и написал.
— Но ты говорил, что в тот раз вы не доехали до Лиссабона…
— Не доехали. Поэтому я и написал эту песню. Тебе ни разу не снилось, будто бродишь по городу, в котором никогда не бывал?
Мне хотелось спросить, продолжила ли Лукреция то путешествие одна, но я не решился: было ясно, что он больше не хочет говорить об этом. Биральбо посмотрел на часы, сделал вид, будто удивился, что уже так поздно, и сказал, что музыканты, наверное, уже ждут его в «Метрополитано».
Он не пригласил пойти туда с ним. Мы торопливо попрощались на улице, он повернулся, поднял воротник пальто и через несколько шагов, казалось, был уже очень далеко. Придя домой, я налил себе джина и поставил музыку Билли Свана. Когда пьешь в одиночестве, появляется ощущение, будто становишься камердинером призрака. Тишина отдает распоряжения, а ты выполняешь их с зыбкой тщательностью слуги-сомнамбулы: стакан, кубики льда, точное количество джина или виски, подставка под стакан, благоразумно положенная на стеклянную поверхность, чтобы потом никто не обнаружил на столе позорный круглый след, вовремя не вытертый влажной тряпкой. Я лег на диван, поставил невысокий стакан себе на живот и стал слушать эту музыку в четвертый или пятый раз. Плотный сверток лежал на столе между пепельницей и бутылкой джина. Первая песня, «Burma», была наполнена тьмой, в ней было напряжение, доведенное до предела, почти ужас. «Burma, Burma, Burma», — твердил мрачный голос Билли Свана, будто заклинание или молитву, а потом медленный острый звук его трубы длился, пока не разлетался пронзи-тельными нотами, пробуждающими одновременно страх и хаос. Эта музыка неизменно воскрешала во мне одно воспоминание: пустынные ночные улицы, отблеск светящих за углом прожекторов на фасадах с колоннами и на грудах развалин, бегущие люди, преследуемые собственными длинными тенями, с револьверами, в глубоко надвинутых шляпах и просторных, как у Биральбо, пальто.
Но это обостренное одиночеством и музыкой воспоминание — не из моей жизни, я уверен, а из какого-нибудь фильма, который я, должно быть, видел в детстве и название которого уже никогда не узнаю. Оно снова всплыло во мне, потому что в этой музыке ощущались преследование и страх — и все, что я смутно чувствовал в ней и в себе самом, было заключено в одном этом слове, Burma, и в размеренности заклинания, с которой Билли Сван его произносил: «Burma…» Не страна Бирма, которую можно найти на карте и о которой можно прочесть в энциклопедии, а гулкая тяжесть или мольба о чем-то. Я повторял эти два слога и находил в них и между оттеняющими их ударами барабана другие слова — слова, предшествующие грубому языку, который можно доверить надписям на камнях и глиняным табличкам, слова слишком темные, которые нельзя расшифровать, не осквернив их.
Музыка смолкла. Поднявшись, чтобы снова поставить пластинку, я без удивления заметил, что у меня слегка кружится голова и я уже пьян. Стопка писем на столе, рядом с бутылкой джина, являла собой неподвижную терпеливость, какая часто бывает присуща забытым вещам. Я потянул за веревочку, перевязывавшую письма, а когда раскаялся в этом, письма уже перемешались у меня в руках. Не открывая их, я стал рассматривать даты на штемпелях, название города — Берлин, — откуда они были посланы, изучать различия в цвете чернил и в почерке на конвертах. Одно из писем, последнее, не посылали по почте. На нем был поспешно написан адрес Биральбо и приклеены марки, но штемпель отсутствовал. Оно было намного тоньше других. За вторым стаканом джина я избавился от щепетильности и заглянул внутрь. Там ничего не было. Последнее письмо Лукреции оказалось пустым конвертом.
Глава III
Мы не всегда встречались с Биральбо в «Метропо-литано» или у него в отеле. Собственно, после того как он отдал мне письма, мы довольно долго не виделись. Словно оба поняли, что от этого поступка наши отношения сделались чрезмерно доверительными, и старались сгладить эту неловкость, пропав на несколько недель. Я слушал пластинку Билли Свана и время от времени рассматривал, перебирая один за другим, длинные конверты, разорванные Биральбо в пылу нетерпения, — он, конечно, терял всякое самообладание, открывая их. Искушения прочитать письма у меня почти не было, я иногда даже забывал о том, что они лежат где-то рядом, среди хаоса книг и старых газет. Но едва мой взгляд падал на аккуратные буквы, выведенные на конвертах поблекшими фиолетовыми или синими чернилами, как мне вспоминалась Лукреция — может быть, вовсе не та женщина, которую любил и ждал три года Биральбо, а другая — та, которую я несколько раз встречал в Сан-Себастьяне, в баре Флоро Блума, на набережной и на Пасео-де-лос-Тамариндос, у которой всегда было какое-то расчетливо-потерянное выражение лица и вежливая улыбка, словно бы обращенная не к собеседнику, а в пространство, и одновременно, безо всякой причины, обволакивавшая приятной уверенностью в горячем чувстве с ее стороны, как будто ты был то ли абсолютно безразличен ей, то ли именно тот человек, которого она всей душой жаждала видеть в эту минуту. Мне подумалось, что Лукреция и город, где и Биральбо, и я познакомились с ней, чем-то похожи: в них есть одно и то же странное и бесполезное спокойствие, одно и то же стремление казаться сразу и радушным, и чужим, эта обманная нежность, таящаяся и в улыбке Лукреции, и в розовом отблеске заката на сонных волнах бухты и гроздьях тамариндов.
Первый раз я увидел ее в баре Флоро Блума, быть может, в тот самый вечер, когда Биральбо и Билли Сван играли вместе. В те времена я часто завершал вечера в «Леди Бёрд» — меня влекло смутное убеждение, что именно туда захаживают те неправдоподобные женщины, которые, когда на рассвете погаснут огни последних баров и повеет недостатком любви, согласятся провести остаток ночи со мной. Но в тот вечер у меня была более определенная цель. Мне назначил встречу Брюс Малькольм. Некоторые звали его просто Американцем, он работал корреспондентом в нескольких зарубежных журналах об искусстве и занимался, как мне сказали, контрабандой живописи и антиквариата. Я тогда был совсем на мели, зато в квартире у меня пылилось несколько сильно потемневших от времени картин на религиозные сюжеты. Один знакомый, недавно оказавшийся в таких же стесненных обстоятельствах, сказал мне, что этому американцу, Малькольму, можно продать картины за хорошие деньги и он заплатит долларами. Я позвонил ему, он пришел, стал рассматривать полотна сквозь лупу и чистить самые темные места ваткой, смоченной в пахнущей спиртом жидкости. По-испански он говорил с южноамериканским акцентом, голос у него был громкий и убедительный. Он добросовестно сфотографировал все картины перед открытым окном, а через несколько дней позвонил сказать, что готов купить их за полторы тысячи долларов: семьсот сразу, а остальное — когда полотна получат его то ли шефы, то ли коллеги в Берлине.
Чтобы передать деньги, Малькольм назначил мне встречу в «Леди Бёрд». Сидя за уединенным столиком, он вручил мне семьсот долларов потертыми купюрами, предварительно пересчитав их с медлительностью клерка Викторианской эпохи. Остальные восемьсот долларов я так никогда и не увидел. Подозреваю, что он обманул бы меня, даже если бы отдал всю условленную сумму, но спустя годы это уже не важно. Гораздо важнее, что в тот вечер Малькольм пришел в «Леди Бёрд» не один. С ним была высокая, очень тонкая девушка, которая при ходьбе слегка наклонялась вперед, а когда улыбалась, видны были ее ослепительно-белые, чуть широко расставленные зубы. У нее были прямые волосы ровно до плеч, высокие, почти детские скулы и очерченный ломаной линией нос. Не знаю, вспоминаю ли я ее такой, какой увидел тогда, или перед глазами у меня застыл образ с одной из фотографий, найденных среди бумаг Биральбо. Они остановились передо мной, спиной к сцене, на которой еще не было музыкантов, и Малькольм, Американец, решительным жестом взял свою спутницу под локоть и тоном владельца, гордого своей собственностью, произнес: «Хочу представить тебе свою жену. Это Лукреция».
Когда Американец закончил пересчитывать деньги, мы выпили за то, что он с подозрительным воодушевлением назвал «успехом нашей сделки». У меня появилось двойное неприятное чувство: будто меня обманывают и будто я в каком-то фильме играю роль, которую мне не потрудились хорошенько объяснить, — но такое со мной часто случается, когда я пью с незнакомыми людьми. Малькольм много говорил и много пил, ругал мои сигареты, давал советы, как приобретать картины и как бросить курить: здесь главное — самообладание, сказал он, широко улыбаясь и отгоняя дым от лица, и написал на салфетке название леденцов, помогающих избавиться от никотиновой зависимости. Бокал Лукреции так и стоял перед ней — высокий и нетронутый. Мне показалось, что она способна оставаться неуязвимой и неизменной, где бы ни находилась, но я отказался от этой мысли, едва заиграл Биральбо. В тот вечер они с Билли Сваном играли вдвоем; отсутствие контрабаса и ударных придавало их музыке, их одиночеству на тесной сцене «Леди Бёрд» ощущение незавершенности и абстрактности, сходство с кубистским рисунком, сделанным простым карандашом. На самом деле, как мне сейчас вспоминается — хотя прошло уже пять лет, — я заметил, что музыка зазвучала только в тот момент, когда Лукреция повернулась к нам спиной, чтобы смотреть в глубь зала, туда, где среди полутьмы и клубов дыма играли два музыканта. Это было едва заметное движение, неуловимое и быстрое, как вспышка молнии, как искра в глазах, как взгляд, перехваченный в зеркале. До того, разгоряченный виски и мыслью о семи сотнях долларов в кармане — в то время всякая сколько-нибудь значительная сумма денег казалась мне бесконечной, позволяющей брать такси без особой надобности и покупать дорогие ликеры, — я пытался завязать разговор с Лукрецией, а Американец подбадривал меня пьяной, благодушной улыбкой. Но едва зазвучала музыка, Лукреция повернулась к нам спиной, как будто мы с Малькольмом перестали существовать, поджала губы, откинула волосы с лица и спрятала длинные ладони между колен. «Моя жена обожает музыку», — сказал Малькольм и плеснул мне еще виски в пустой, безо льда, стакан. Быть может, все было не совсем так. Быть может, когда заиграл Биральбо, Лукреция не перестала смотреть на меня — в этом я не уверен, но, несомненно, в ней сразу же что-то изменилось, и мы с Малькольмом одновременно заметили эту перемену. Что-то происходило: не на сцене, где Биральбо простирал руки над клавишами фортепиано и Билли Сван, еще беззвучно, поднимал трубу с медлительностью жреца, а между ними, между Лукрецией и Малькольмом, за маленьким столиком, где стояли забытые бокалы, в молчании, которое я старался не замечать, как знакомый, оказавшийся рядом в неподходящий момент.
В «Леди Бёрд» было много народу, и все аплодировали; несколько фотографов, стоя на коленях, поминутно слепили вспышками Билли Свана. Флоро Блум — этот счастливый белобрысый толстяк с маленькими голубыми глазками — стоял, опершись на барную стойку всей своей тучной фигурой скандинавского лесника; мы — Лукреция, Малькольм и я — старались (без особого успеха) погрузиться в музыку и единственные во всем заведении не аплодировали. Билли Сван вытер лоб носовым платком и что-то произнес по-английски, завершив реплику неприлично раскатистым хохотом, а затем робко зазвучали новые аплодисменты. Слишком близко поднеся микрофон к губам, Биральбо усталым голосом перевел слова трубача и объявил следующую песню. Малькольм в очередной раз внимательно перечитывал данную мной расписку. Биральбо сквозь дымную толщу расстояния встретился глазами со мной — но искал вовсе не меня. Его взгляд был устремлен к Лукреции, как будто в «Леди Бёрд», кроме нее, никого и не было, как будто они были наедине среди толпы, всеми своими глазами следившей за каждым их движением. Глядя на Лукрецию, Биральбо произнес сначала по-английски, а потом по-испански название песни, которую они с Билли Сваном собирались исполнить. Много позже, уже в Мадриде, я вдруг узнал ее: она была на той пластинке Билли Свана, которую я слушал в одиночестве, недвижно взирая на связку писем, пересекших Европу из конца в конец и преодолевших безразличие времени, чтобы попасть в руки постороннего человека. «Все, в чем есть ты», — объявил Биральбо, и между этими словами и первыми нотами песни повисла короткая пауза, во время которой никто не решился аплодировать. Не только Малькольм, но и я заметил, что улыбка, не тронув губы, заиграла у Лукреции в глазах.
Я не раз видел, что иностранцы часто без малейшего колебания и предупреждения отказываются от проявлений дружбы и подчеркнутой учтивости. Почувствовав на себе взгляд Биральбо — хотя из-за стойки за нами наблюдал и Флоро Блум, — Малькольм сказал, что им с Лукрецией пора идти, и протянул мне руку. Лукреция очень серьезно, еще не поднявшись, что-то сказала мужу по-английски — несколько быстрых слов, исключительно вежливых и холодных. Я наблюдал, как Малькольм поднял свой стакан и поставил его обратно на столик, сжав твердыми, запачканными краской пальцами, будто бы изучая возможность раздавить его. Но ничего такого не сделал. Пока Лукреция говорила с ним, я рассматривал его чуть приплюснутую, как у ящерицы, голову. Лукреция не была раздражена — казалось, она вообще не способна раздражаться. Она смотрела на Малькольма, будто бы полагая, что силы здравого смысла вполне достаточно, чтобы обезоружить его; ее слова были осторожны, а тон мягок, и в нем, казалось, таилась ирония. Когда Малькольм заговорил вновь, его испанский сделался отвратителен. Злость исковеркала произношение, будто напоминая о том, что он чужд этой стране и этому языку, на котором переговариваются только заговорщики да враги. Смотря мимо меня, прямо в глаза Лукреции, он сказал: «Теперь понятно, почему ты хотела прийти сюда». Мое присутствие уже не волновало ни того, ни другую.
Я решил раствориться в дыме и музыке. Малькольм согласился на перемирие. Вынув из заднего кармана брюк пачку купюр, он подошел к стойке и некоторое время разговаривал с Флоро Блумом, кичливо и гневно потрясая зажатыми в кулаке деньгами. Искоса он поглядывал на Лукрецию — она так и не поднялась из-за столика — и на Биральбо, который, по ту сторону фортепиано, был страшно далек от нас. Иногда пианист поднимал глаза — и тогда Лукреция едва заметно тянулась вверх, будто стараясь разглядеть его из-за ограды. Малькольм, глухо стукнув по деревянной стойке, оставил деньги и направился в темную глубь заведения. Тогда Лукреция встала и, не обращая на меня внимания, будто стерев мое присутствие улыбкой, как отмахиваются от дыма, подошла сказать что-то Флоро Блуму. Труба Билли Свана пронзала воздух, как подъятый кинжал. Лукреция жестикулировала перед сонным лицом Флоро, потом в ее руках появились листок бумаги и ручка. Она стала что-то писать, быстро поглядывая то на сцену, то на освещенный красным светом коридор, по которому ушел Малькольм. Потом сложила листок, вытянулась всем телом, пряча его с другой стороны стойки, и вернула Флоро ручку. Когда Малькольм вернулся — он отсутствовал не больше минуты, — Лукреция уже приглашала меня зайти к ним как-нибудь на обед и объясняла, где они живут. Она врала спокойно и страстно, почти с нежностью.
Ни один из них на прощание не подал мне руки. Они исчезли за занавесом «Леди Бёрд», и через секунду раздался треск аплодисментов, будто бы провожая их. Больше я ни разу не видел их вместе. Я так и не получил остальные восемьсот долларов за свои картины и не встречал Малькольма. В некотором смысле я больше не видел и Лукрецию: у той, что я встречал позже, волосы были намного длиннее, сама она была не так спокойна и гораздо бледнее, ее решимость то ли несла на себе отпечаток пережитых испытаний, то ли вовсе иссякла, а во взгляде появились тяжесть и прямота, какие бывают у тех, кто лицом к лицу столкнулся с настоящей тьмой и после этого не остался ни безнаказан, ни чист. Через две недели после нашей встречи в «Леди Бёрд» Малькольм с Лукрецией сели на грузовое судно, направлявшееся в Гамбург. Хозяйка дома, где они жили, сказала мне, что они уехали, не заплатив за три последних месяца. Об их отъезде знал только Сантьяго Биральбо, но и он не видел, как тайно, глубокой ночью уходила в море рыбачья лодка с ними на борту. Лукреция сказала ему, что корабль будет ждать их в открытом море, но не захотела, чтобы он приходил в порт попрощаться с ней даже издали, пообещала, что будет писать ему, и дала листок с адресом в Берлине. Биральбо сунул его в карман и, быть может, пока шел в «Леди Бёрд» — быстрыми шагами, потому что уже было поздно, — вспоминал о другой записке, которая ждала его однажды ночью, за две недели до того, когда они с Билли Сваном закончили играть и он подошел к стойке, чтобы попросить у Флоро еще стаканчик бурбона или джина.
Глава IV
По воскресеньям я вставал очень поздно и завтракал пивом — было стыдно в полдень брать в баре кофе с молоком. Воскресным утром в Мадриде разливается обычно мягкий, холодный свет; воздух становится особенно прозрачным, и в нем, будто в вакууме, отчетливо выступают белые острые ребра зданий; шаги и слова звучат гулко, будто в заброшенном городе. Мне нравилось вставать поздно и читать газету в пустом чистом баре, выпивая ровно столько пива, сколько позволяло дождаться обеденного времени в состоянии приятной апатии, когда на все окружающее смотришь, словно с блокнотом и карандашом в руках следишь через прозрачные стенки за жизнью улья. Около половины третьего я аккуратно складывал газету и бросал ее в мусорную корзину — от этого возникало ощущение легкости, с которым я безмятежно отправлялся в ресторан. Это было опрятное старинное заведение с цинковой стойкой и квадратными винными бутылками, где официанты меня уже узнавали, но пока не досаждали доверительным тоном, от которого я сбегал из других подобных мест.
В один из таких воскресных дней, когда я ждал своего заказа за столиком в глубине зала, в ресторан вошел Биральбо под руку с очень привлекательной женщиной — я сразу узнал в ней светловолосую официантку из «Метрополитано». Вид у них был ленивый и улыбчивый, какой бывает у тех, кто только что проснулся вместе. Они подошли к ожидавшим своей очереди у стойки бара людям, и я некоторое время разглядывал эту парочку, прежде чем их окликнуть. Неважно, что волосы у нее, скорее всего, крашеные, подумалось мне. Она, видимо, причесалась сегодня небрежно, едва ли на секунду задержавшись перед зеркалом; на ней была короткая юбка и серые чулки. Биральбо, пока они разговаривали, попивая пиво и куря, то легонько поглаживал ее по спине, то обнимал за талию. Девушка была не очень тщательно причесана, но губы успела накрасить — розовой, даже чуть сиреневатой помадой. Представив себе запачканные этой помадой окурки в пепельнице на ночном столике, я со смесью грусти и зависти подумал, что у меня такой женщины никогда не было, и поднялся, чтобы поздороваться с Биральбо.
Светловолосая официантка — ее звали Моника — быстро перекусила и сразу же собралась уходить, сказав, что у нее дневная смена в «Метрополитано». Прощаясь, она взяла с меня обещание, что мы обязательно еще встретимся, и чмокнула в щеку, почти у самых губ. Мы остались с Биральбо наедине, недоверчиво и застенчиво смотря друг на друга сквозь пар кофе и дым сигарет. Мы знали, о чем думает каждый из нас, и избегали слов — они возвратили бы нас к исходной точке, к воспоминаниям о множестве неправдоподобных ночных встреч, слившихся в памяти в одну или две. Стоило нам остаться наедине, как начинало казаться, что в наших жизнях нет ничего, кроме «Леди Бёрд» и тех далеких ночей в Сан-Себастьяне, и осознание этого сходства, общей принадлежности к утраченному прошлому обрекало нас на околичности и осторожное молчание.
В зале ресторана оставалось совсем немного посетителей, и металлические жалюзи были уже наполовину опущены. Я неожиданно для себя самого заговорил о Малькольме, но это был лишь способ упомянуть Лукрецию, прощупать почву, не называя имени вслух. В ироническом ключе я поведал Биральбо историю о продаже картин и восьмистах долларах, которые я так и не получил. Он огляделся, будто чтобы удостовериться, что Моники нет поблизости, и расхохотался.
— Значит, и тебя обманул старина Малькольм!
— Он меня не обманывал. Я ведь уже тогда знал, что он не заплатит.
— Но тебя это не волновало. В глубине души тебе было все равно, заплатит он или нет. А ему — нет. Он наверняка твои деньги отдал за дорогу в Берлин. Они давно собирались уехать и не могли. И вдруг Малькольм приходит с известием, что он дал на лапу капитану какого-то корабля и их возьмут в трюм. Так что они уехали на твои деньги.
— Тебе это рассказала Лукреция?
Биральбо снова рассмеялся, будто подшутили над ним самим, и глотнул кофе. Нет, Лукреция ему ничего не рассказывала, она ничего не говорила до самого конца, до последнего дня. Они никогда не говорили о повседневном, словно молчание о том, что происходит помимо их встреч, оберегало их лучше, чем изобретаемые ею предлоги для свиданий и запертые двери отелей, где они встречались на полчаса — у нее редко бывало время, чтобы приехать в квартиру Биральбо, — и предстоящие минуты растворялись в первом же объятии. Она взглядывала на часы, одевалась и запудривала розовые пятна на шее какой-то особенной пудрой, которую Биральбо купил по ее просьбе — в магазине, пока он искал нужное средство, на него посматривали с нескрываемым подозрением. Он спускался в лифте на улицу вместе с Лукрецией, чтобы проводить ее и посмотреть, как она машет на прощание рукой в окошко такси.
Он думал о Малькольме, который ждал ее, готовый искать в одежде и волосах запах чужого тела. Биральбо возвращался домой или в номер отеля и падал на кровать, изможденный ревностью и одиночеством. Потом начинал бесцельно бродить туда-сюда, взвалив на себя непосильный труд подстегивать ход времени, заполнять пустоту часов, а иногда и целых дней, отделявших его от следующей встречи с Лукрецией. Перед его глазами стояли неподвижные стрелки часов и что-то темное и глубокое, как опухоль, как тень, перед которой бессилен всякий свет, всякая передышка, — жизнь, которой она жила в эти самые мгновения, ее жизнь с Малькольмом, в доме Малькольма, куда он, Биральбо, однажды тайно проник, не затем, чтобы ощутить недолгую робкую нежность Лукреции, — хотя Малькольма не было в городе, они боялись, что он может вернуться в любой момент, и каждый шорох казался им звуком поворачивающегося в скважине ключа, — а чтобы увидеть картины другой ее жизни, запечатленные с той самой минуты в сознании Биральбо с присущей действительности точностью рентгеновского снимка. Мысли о доме, ни разу не виденном вживую, быть может, не были бы так тяжелы для него, как точное воспоминание, которое жило теперь в его сознании. Помазок и бритвенный станок Малькольма на стеклянной полочке под зеркалом в ванной, его халат из мягкой синей ткани, висевший за дверью в спальне, его войлочные тапки под кроватью, его фотография на ночном столике, рядом с будильником, звон которого он слышал каждое утро одновременно с Лукрецией… Запах его одеколона, рассеянный по всем комнатам и явственно исходивший от полотенец, легкий намек на мужское присутствие, от которого Биральбо становилось не по себе, будто захватчику. Мастерская Малькольма, очень грязная, полная стаканов с кистями, склянок со скипидаром и репродукций картин, давным-давно приколотых к стенам… Вдруг Биральбо, говоривший откинувшись на спинку стула, улыбаясь и роняя сигаретный пепел в чашку с кофе, выпрямился и посмотрел на меня очень пристально: он обнаружил в своей памяти нечто, чего раньше не вспоминал, как бывает, когда найдешь что-нибудь не на привычном месте и от этого внезапно увидишь то, что давно не замечалось.
— Я видел там картины, которые ты ему продал, — сказал он мне. Биральбо до сих пор видел их в свете своего изумления и боялся, что исчезнет точность воспоминания. — На одной — что-то аллегорическое, женщина с завязанными глазами, у нее что-то в руке…
— Бокал. Бокал с крестом.
— Длинные черные волосы, круглое, очень белое лицо с румянцем на щеках.
Я хотел было спросить, не известно ли ему еще что-нибудь о судьбе этих картин, но Биральбо было уже не до меня. Перед его взором что-то возникало с ясностью, в которой прежде память отказывала ему, перед ним открывались залежи чистого времени: образ картины, которую он никогда не старался вспомнить, вернул его в нетронутые забвением часы, проведенные с Лукрецией. Его взгляд постепенно, через доли секунды, как луч света, первоначально выхватывавший из тьмы лишь одно лицо и теперь набирающий силу, чтобы осветить всю комнату, обнаруживал то, что находилось в тот вечер рядом с картиной; Биральбо снова ощущал близость Лукреции, страх, что нагрянет Малькольм, гнетущий свет конца сентября, наполнявший комнаты, по которым они ходили, еще не зная, что стоят на пороге трехлетней разлуки.
— Малькольм следил за нами, — сказал Биральбо. — Следил за мной. Иногда я видел, что он караулит меня возле дома. Знаешь, как неуклюжий полицейский, стоял с газетой на углу или сидел за рюмкой в баре напротив. Эти иностранцы слишком уж верят фильмам. Иногда он приходил один в «Леди Бёрд», садился за стойку в глубине бара, наблюдал, как я играю, делая вид, будто его занимает музыка или беседа с Флоро Блумом. Мне было все равно, меня даже слегка смешило все это, но однажды ночью Флоро посмотрел на меня очень серьезно и сказал: «Будь острожен. У этого парня пистолет».
— Он угрожал тебе?
— Он угрожал Лукреции, делал двусмысленные намеки. Иногда он занимался довольно рискованными делами. Думаю, они бы не стали уезжать в такой спешке, если бы Малькольм не боялся чего-то. У него были дела с опасными людьми, а он совсем не так храбр, как кажется. Вскоре после покупки твоих картин он поехал в Париж. Тогда я и побывал в их доме. Вернувшись, он сказал Лукреции, что кто-то пытается провести его, вытащил пистолет и оставил его лежать на столе, пока они ужинали, а потом сделал вид, будто чистит его. Сказал, что всадит целую обойму во всякого, кто попытается его обмануть.
— Хвастовство, — сказал я. — Пустое хвастовство рогоносца.
— Могу поклясться, что он не ездил тогда в Париж. Он сказал Лукреции, что ему нужно посмотреть какие-то картины в музее, что-то из работ Сезанна, помнится. Он соврал, чтобы получить возможность следить за нами. Я уверен, он видел, как мы входили в дом, и караулил нас совсем близко. Наверное, сгорал от искушения войти и застать нас врасплох, но так и не решился на это.
От слов Биральбо у меня побежали мурашки. Мы допивали кофе, а официанты уже готовили столики к ужину и поглядывали на нас, не скрывая нетерпения. Было пять часов вечера, по радио с жаром обсуждали какой-то футбольный матч, и вдруг я увидел сверху, как бывает в фильмах, обычную улицу Сан-Себастьяна, где, остановившись на тротуаре, какой-то мужчина с пистолетом и газетой под мышкой поглядывал вверх на одно из окон, держа руки в карманах и энергично притопывая по мокрой мостовой, чтобы согреть ноги. Потом я понял, что Биральбо опасался увидеть нечто подобное, выглянув из окна отеля в Мадриде. Человека, ждущего чего-то и скрывающего это ожидание, но не слишком, ровно настолько, чтобы тот, кто увидит его из окна, знал, что он тут и уходить не собирается.
Мы поднялись. Биральбо оплатил счет, отказавшись от моих денег и заявив, что он больше не бедный музыкант. На улице солнце еще освещало верхние этажи зданий, окна и похожую на маяк башню отеля «Виктория», но дальние концы улиц уже терялись в тусклом медном свете, и из подворотен потянуло ночным холодом. Я, как в прежние времена, ощутил тоску зимних воскресных вечеров и обрадовался, что Биральбо сразу же направился туда, где можно пропустить по стаканчику, — не в «Метропо-литано», а в какой-то безликий пустой бар со стойкой, обитой плюшем. В такие вечера никакое общество не поможет смягчить печаль отблеска фонарей на асфальте и ярких вывесок в глубоком мраке подступающей ночи, где вдали еще угадываются розоватые отсветы, но мне нравилось, чтобы рядом со мной кто-нибудь был и чтобы компания избавляла от необходимости возвращаться домой, в одиночестве шагая по широким мадридским тротуарам.
— Они уехали очень поспешно, будто спасались от преследования, — сказал Биральбо, после того как мы посидели в паре баров и безо всякой пользы выпили по несколько стаканов джина. Он произнес это так, словно его мысль застыла в тот момент, когда мы заканчивали обедать и он перестал говорить о Лукреции и Малькольме. — Они ведь перед этим думали окончательно обосноваться в Сан-Себастьяне. Малькольм хотел открыть собственную галерею, даже почти договорился арендовать какое-то помещение. Но, вернувшись из Парижа, или где он там пробыл эти два дня, он объявил Лукреции, что им придется уехать в Берлин.
— Он просто хотел увезти ее подальше от тебя, — сказал я. Выпитый алкоголь позволял мне с поразительной ясностью рассуждать о чужих жизнях.
Биральбо улыбался, внимательно разглядывая ватерлинию джина в своем стакане. Прежде чем ответить мне, он опустил ее почти на сантиметр.
— Когда-то мне было приятно так считать. Но теперь я в этом не уверен. Думаю, Малькольм в глубине души был не против, чтобы Лукреция время от времени спала со мной.
— Ты не видел, как он смотрел на тебя в тот вечер в «Леди Бёрд». У него такие голубые глаза навыкате, помнишь?
— …Он был не против, потому что знал, что Лукреция все равно принадлежит только ему и никому больше. Она ведь могла остаться со мной, но поехала с ним.
— Она боялась его. Я видел его в ту ночь. И ты сам говорил, что он угрожал ей пистолетом.
— Длинноствольным девятимиллиметровым. Но она сама хотела уехать. И просто воспользовалась возможностью, которую дал ей Малькольм. Рыбачья лодка или лодка контрабандистов, грузовой корабль под немецким флагом, идущий в Гамбург, который наверняка назывался каким-нибудь женским именем — «Берта», или «Лотта», или еще что-нибудь в этом духе. Лукреция прочла слишком много книг.
— Она была влюблена в тебя. Я это видел. Да и любой заметил бы. Даже Флоро Блум все понял, едва взглянув на нее в тот вечер. Она ведь оставила тебе записку, да? Я видел, как она ее писала.
Абсурдным образом я принялся доказывать Биральбо, что Лукреция была в него влюблена. Он продолжал пить — безучастно, но с едва заметной благодарностью во взгляде — и не перебивал меня. Он выпускал дым, не вынимая сигареты из губ и прикрыв лицо рукой, так что мне было не разобрать, что скрывается за блеском его внимательных глаз. Может, он думал не о боли и не о тех спокойных словах, а о простых и банальных вещах, которые без его ведома пронизали всю его жизнь, — о той записке, например, в которой сообщалось о времени и месте встречи и которую он продолжал хранить спустя столько времени, когда она уже начала казаться обрывком чьей-то чужой жизни, как и письма, которые он доверил мне и которые я не читал и никогда не прочту. Потом Биральбо нетерпеливо заерзал, стал поглядывать на часы и сказал, что ему уже очень скоро надо будет идти в «Метрополитано». Я вспомнил стройные ноги, улыбку и запах духов светловолосой официантки. Это только я продолжал задавать вопросы. Это я видел взгляд Малькольма тогда в «Леди Бёрд» и приписал его человеку, ждущему чего-то и медленно прогуливающемуся под окном, иногда останавливаясь, под легким дождиком в Сан-Себастьяне.
В это время Биральбо был в его доме — именно там за два дня до того Лукреция назначила ему свидание. Быть может, она и предложила Малькольму встретиться со мной в «Леди Бёрд»… Если бы он за ней постоянно следил, разве смогла бы она оставить эту записку для Биральбо? Я понял, что размышлять тут не о чем: если бы Малькольм настолько не доверял Лукреции, если бы улавливал малейшее изменение в ее взгляде и был бы уверен, что стоит ослабить контроль, как она отправится к Биральбо, — почему он не взял ее с собой, когда поехал в Париж?
«В четверг в семь у меня дома позвони сначала по телефону и ничего не говори пока не услышишь мой голос». Вот что было в той записке, и подписана она была, как и письма, одной буквой «Л». Она так торопилась, когда писала, что забыла про запятые, сказал мне Биральбо, но ее почерк был безупречен, как в прописях. Наклонные мелкие буковки, старательно выведенные, свидетельствовали о хорошем воспитании, так же как и то, как она улыбнулась мне, когда Малькольм представлял нас друг другу. Быть может, она и ему улыбалась так же, провожая на вокзале и махая рукой с перрона. Потом развернулась, села в такси и приехала домой точно к тому времени, когда пришел Биральбо. С той же улыбкой, подумал я и тут же раскаялся: Биральбо, а не мне должна была прийти в голову эта мысль.
— Она видела, как он уехал? — спросил я. — Ты уверен, что она дождалась отхода поезда?
— Откуда мне знать? Думаю, да. Наверное, он высунулся из окна вагона, чтобы еще раз попрощаться и все такое. Но он мог сойти на следующей же станции, в Ируне, на границе с Францией.
— Когда он вернулся?
— Не знаю. Он должен был уехать на два или три дня. Но я почти две недели ничего не слышал о Лукреции. Я просил Флоро Блума, чтобы он звонил им домой, но никто не отвечал, и она больше не оставляла мне записок в баре. Однажды поздно вечером я решился позвонить сам, и кто-то — не знаю, Малькольм или она сама — взял трубку и сразу же повесил ее, ничего не сказав. Я бродил по улице, где она жила, следил за входом в дом из кафе напротив, но так и не видел, чтобы они выходили, и даже вечером не мог понять, дома ли они, потому что окна были закрыты ставнями.
— Я тоже тогда звонил Малькольму: хотел спросить про свои восемьсот долларов.
— Ты говорил с ним?
— Конечно, нет. Они прятались?
— Наверное, Малькольм готовил побег.
— Лукреция тебе ничего не объяснила?
— Сказала только, что они уезжают. У нее не было времени на подробности. Я был в «Леди Бёрд», уже стемнело, но Флоро еще не открыл заведение. Я репетировал что-то на фортепиано, он расставлял столики, и тут зазвонил телефон. Я перестал играть, при каждом звонке у меня замирало сердце. Я был уверен, что на этот раз звонит Лукреция, и боялся, что телефон замолкнет. Флоро целую вечность не брал трубку — сам знаешь, как медленно он ходит. Когда он поднял трубку, я стоял уже посреди бара, не решаясь подойти. Флоро произнес что-то, посмотрел на меня, качая головой, несколько раз сказал «да» и повесил трубку. Я спросил, кто звонил. «Лукреция, кто же еще, — ответил он. — Ждет тебя через пятнадцать минут в аркаде на площади Конституции».
Наступил вечер начала октября, один из тех ранних вечеров, которые застают врасплох, когда выходишь на улицу, так же, как зимний пейзаж за окном, когда просыпаешься в поезде, который привез тебя в чужую страну, где уже наступила зима. Было еще не поздно; когда Биральбо входил в «Леди Бёрд», в воздухе еще догорал тепловатый желтый отблеск, но когда он вышел из бара, уже стемнело и дождь с яростью прибоя колотил о прибрежные скалы. Он бросился бежать, высматривая такси, — ведь «Леди Бёрд» далеко от центра, у самой бухты. Когда наконец машина подъехала, он уже промок до нитки и никак не мог выговорить, куда ему надо. Он смотрел на светящиеся в темноте часы на доске приборов и, не зная, во сколько вышел из «Леди Бёрд», боялся, что заблудился во времени и никогда не доберется до площади Конституции. А даже если и доберется, если в этом хаосе улиц и автомобилей такси найдет дорогу, проникнет за плотную пелену дождя, которая падала снова, едва ее раздвигали дворники, может быть, Лукреция уже ушла, пять минут или пять часов назад — он не мог определить, как и куда текло время.
Выйдя из такси, он не увидел ее. Свет фонарей на углах площади не достигал сырого и сумрачного пространства под арками. Он услышал шум отъезжающей машины и замер — оцепенение свело на нет всю спешку. На секунду он даже забыл, зачем приехал на эту темную, пустынную площадь.
— И тут я ее увидел, — сказал Биральбо. — Я совершенно не удивился, вот как сейчас, если закрою глаза, а потом открою и снова увижу тебя. Она стояла, прислонившись к стене, около ступеней библиотеки, в темноте, но белую блузку было видно издалека. На ней была летняя блузка, а сверху накинут темно-синий жакет. По тому, как она улыбнулась, я понял, что поцелуев не будет. Она спросила: «Видишь, какой сегодня дождь?» И я ответил: «Да, в фильмах, когда герои расстаются, всегда льет как из ведра».
— Вы говорили об этом? — спросил я, но Биральбо, кажется, не понял, что меня поразило. — После двухнедельной разлуки это все, о чем вам хотелось поговорить?
— У нее тоже были мокрые волосы. Глаза на этот раз не блестели. В руках она держала большой полиэтиленовый пакет, потому что сказала Малькольму, что ей нужно забрать платье из чистки, так что времени побыть со мной у нее почти не было. Она спросила, откуда я знаю, что это наша последняя встреча. «Из фильмов, — ответил я. — Когда идет такой дождь, кто-то уезжает навсегда».
Лукреция посмотрела на часы — этого жеста Биральбо боялся с тех самых пор, как они познакомились, — и сказала, что у нее есть еще десять минут, чтобы выпить кофе. Они вошли в единственный открытый на площади бар, грязное, пропахшее рыбой заведение, — это показалось Биральбо более страшной несправедливостью, чем краткость встречи или отстраненность Лукреции. Иногда человек за долю секунды понимает, что он вмиг лишился всего, что ему принадлежало: так же, как свет распространяется быстрее звука, осознание приходит быстрее боли и ослепляет, как молния в темноте. Поэтому тем вечером Биральбо, смотря на Лукрецию, ничего не чувствовал и до конца не понимал ни значения ее слов, ни выражения лица. Настоящая боль пришла несколько часов спустя, и тогда ему захотелось воскресить в памяти каждое слово их разговора, но сделать этого он не смог. Зато понял, что отсутствие и есть это неопределенное ощущение пустоты.
— Она не сказала тебе, почему они уезжают так поспешно? Почему на грузовом корабле с контрабандистами, а не на самолете или на поезде?
Биральбо пожал плечами: нет, ему даже не пришло в голову задавать такие вопросы. Заранее зная ответ, он попросил Лукрецию остаться, попросил, но не умолял, и всего один раз. «Малькольм убьет меня, — ответила Лукреция, — ты же его знаешь. Вчера он мне снова показывал свой немецкий пистолет». Она сказала это тоном, в котором никто бы не различил страх, как будто то, что Малькольм может убить ее, не страшнее, чем опоздать на встречу. «В этом была вся Лукреция, — сказал Биральбо с ясностью человека, к которому наконец пришло понимание сути, — в ней вдруг угасал всякий пыл, ей как будто становилось безразлично потерять все, что у нее есть и к чему она стремится. Словно ей никогда это и не было важно», — уточнил он.
Она даже не притронулась к своему кофе. Они поднялись одновременно и замерли, разделенные столиком и шумом бара, — будто уже в будущем, где их разъединяло расстояние. Лукреция посмотрела на часы и, прежде чем сказать, что ей пора идти, улыбнулась. На мгновение эта улыбка стала похожа на ту, которой она улыбалась две недели назад, когда перед рассветом они прощались у двери, на которой золотыми буквами было написано имя Малькольма. Биральбо продолжал стоять на месте, когда фигура Лукреции уже исчезла в тени аркады. На обороте визитной карточки Малькольма Лукреция карандашом написала какой-то берлинский адрес.
Глава V
Эта песня, «Lisboa». Я слушал ее и снова переносился в Сан-Себастьян — так возвращаются в города во сне. Города забываются быстрее лиц: где прежде были воспоминания, возникают угрызения совести или пустота, и нетронутым образ города, как и лица, остается только там, где сознание не смогло истончить его. Города снятся, но запомнить увиденное удается не всегда, да и все равно образы растают через пару часов или, еще хуже, через пару минут, стоит наклониться над раковиной, умыться холодной водой или отхлебнуть кофе. Эта тоска неполного забвения, кажется, была совершенно чужда Сантьяго Биральбо. Он говорил, что никогда не вспоминает о Сан-Себастьяне: он хочет быть как киногерои, у которых нет биографии до начала действия, нет прошлого, а есть лишь властные черты. В тот воскресный вечер, когда Биральбо говорил об отъезде Лукреции и Малькольма — мы снова выпили лишнего, и он добрался до «Метрополитано» поздно и далеко не трезвым, — на прощание он сказал мне: «Представь, что мы впервые встретились здесь. Что ты разговаривал не с давним знакомым, а просто с каким-то парнем, который играет на фортепиано». И, кивнув на афишу своей группы, добавил: «Не забывай: теперь я — Джакомо Долфин».
Он говорил, что музыка лишена прошлого, но это совсем не так. Потому что эта его песня, «Lisboa», не что иное, как чистое время, нетронутое и прозрачное, словно герметично закупоренное в стеклянном сосуде. Это и Лиссабон, и Сан-Себастьян разом — так во сне не удивляешься, что в одном лице сливаются черты двух человек. Сначала слышалось что-то вроде шороха иглы проигрывателя перед тем, как зазвучит запись, потом этот звук перерастал в шуршание щеточек по тарелкам ударной установки, затем — в стук сердца близкого человека. И только потом труба осторожно начинала выводить мелодию. Билли Сван играл, будто боясь разбудить кого-то, а через минуту вступало фортепиано Биральбо; его звуки то нерешительно показывали дорогу, теряясь в темноте, то раскрывались во всей полноте, обнажая рисунок мелодии, словно давая возможность путнику после блужданий в тумане подняться на холм, с которого виден город, страшно далекий в мутноватом освещении.
Я никогда не был в Лиссабоне, а в Сан-Себастьян не ездил уже несколько лет. Но я не забыл эти охряные фасады с каменными балконами, потемневшими от дождей, просторную набережную вдоль лесистого склона горы, улицу с двумя рядами тамариндов, будто в подражание парижским буль-варам — деревья зимой стоят голые, а в мае покрываются кистями бледно-розовых цветов, оттенком напоминающих морскую пену летним вечером. Мне вспоминаются пустынные виллы на берегу, остров с маяком посередине бухты и неяркие огни, которые загораются в сумерках и, мерцая, отражаются в воде, словно подводные звезды. Далеко, в конце набережной, где светились розово-синие неоновые буквы вывески «Леди Бёрд», покачиваются на волнах парусники с женскими именами или названиями дальних стран на корме и пахнущие сырым деревом, бензином и водорослями рыбачьи лодки.
В одну из таких лодок сели Малькольм с Лукрецией. Они, наверное, с трудом удерживались на ногах, неся чемоданы по скрипучим шатким мосткам. Очень тяжелые чемоданы — со старыми картинами, книгами и прочими вещами, которые невозможно оставить, уезжая навсегда. Пока лодка плыла во тьму, двое сидящих в ней, наверное, с облегчением слушали шум мотора и оборачивались, чтобы еще раз издалека взглянуть на остров с маяком, на ускользающий светящийся город, который, казалось, медленно погружался в море где-то на другом конце света. Думаю, Биральбо в это время пил неразбавленный бурбон безо льда, принимая меланхоличную поддержку Флоро Блума. Не знаю, смогла ли Лукреция разглядеть вдалеке огни «Леди Бёрд», да и старалась ли.
Но, без сомнения, она искала их, вернувшись в город три года спустя. Обрадовалась, что они еще горят, но решила не заходить: не любила возвращаться туда, где жила раньше, и встречаться со старыми друзьями — даже с Флоро, который в прежние времена спокойно обеспечивал ее алиби и пособничал свиданиям, исполняя роль недвижного посланца.
Биральбо уже перестал верить, что она когда-нибудь возвратится. За три года его жизнь изменилась. Ему надоели позорные выступления с игрой на электрическом органе в кафе «Вена» и на пошлых вечеринках в предместьях; он стал работать учителем музыки в католической школе для девочек, но продолжал иногда играть в «Леди Бёрд», хотя теперь Флоро Блум, смирившийся с неминуемым банкротством своего заведения — его предали даже ночные завсегдатаи, — едва ли мог платить ему хотя бы бурбоном. В те времена Биральбо поднимался в восемь утра, давал уроки сольфеджио в гулких классах, вещал девушкам в синих форменных платьях о Листе, о Шопене и «Лунной сонате». Он жил один в многоквартирном доме на берегу реки, далеко от моря, ездил в центр города на пригородном поезде и ждал писем от Лукреции. Я тогда почти не видел его. До меня доходили разные слухи: что Биральбо бросил музыку, что собирается уехать из Сан-Себастьяна, что он то ли перестал пить, то ли совсем спился, что Билли Сван позвал его в Копенгаген вместе выступать в клубах. Пару раз я встречал Биральбо по дороге на работу: мокрые, наспех причесанные волосы придавали ему покорный или даже отсутствующий вид; то же чувствовалось и в том, как у него был повязан галстук, и в том, как он держал потертый портфель с ученическими работами, которые вряд ли когда-нибудь проверял. Биральбо выглядел как недавний дезертир с фронта тяжелой жизни, ходил, пристально глядя под ноги и очень быстро, будто опаздывал, будто убегал и не был уверен, что сможет очнуться от этого убогого сна. Однажды вечером я встретил его в одном баре в старой части города, на площади Конституции. Он уже немного выпил и пригласил меня пропустить вместе еще по стаканчику. Сказал, что сегодня ему стукнуло тридцать один, а начиная с определенного возраста дни рождения нужно отмечать в одиночестве. Около полуночи он расплатился и без особых церемоний собрался уходить: нужно рано вставать, объяснил он, уже пряча голову в поднятый воротник пальто, опуская руки в карманы и пристраивая поудобнее портфель под мышкой. У него тогда была странная манера уходить резко и бесповоротно: едва попрощавшись, он разом погружался в одиночество.
Он писал письма и ждал писем в ответ, словно вел подпольную жизнь, совершенно непроницаемую ни для течения времени, ни для реальности. Каждый вечер, в пять часов, закончив уроки, он садился в поезд и возвращался домой — на шее темный галстук, под мышкой портфель, как у мелкого служащего. Во время короткой поездки он читал газету или смотрел в окно на разбросанные по склонам холмов многоэтажки и сельские домики. Потом запирался у себя в квартире и включал музыку. Он купил пианино в рассрочку, но почти не играл на нем. Ему больше нравилось курить, лежа на кровати, и слушать музыку. Наверное, больше никогда в жизни ему не придется слушать столько пластинок и писать столько писем. Он вынимал ключ от парадной и, едва приоткрыв дверь, еще с улицы смотрел на почтовый ящик, в котором, быть может, лежало долгожданное письмо, и тут же бросался его открывать. В первые два года письма от Лукреции приходили раз в две-три недели, но каждый вечер, открывая ящик, он надеялся найти там новое послание. С самого утра он жил одним только ожиданием этого момента, но обычный улов составляли счета, приглашения на школьные собрания и рекламные буклеты, которые он тут же с ненавистью и досадой выбрасывал. Но стоило увидеть конверт с полосками авиапочты по краям, как Биральбо сразу же захлестывала волна счастья.
Окончательное молчание наступило два года спустя, и он не мог бы сказать, что это произошло внезапно. Последнее письмо от Лукреции Биральбо получил после шести месяцев ежедневного тревожного ожидания. Пришло это письмо не по почте — его через несколько месяцев после того, как оно было написано, привез Билли Сван.
Я помню то возвращение Билли Свана в город. Мне думается, есть города, в которые возвращаются несмотря ни на что, а есть те, в которых все заканчивается, и Сан-Себастьян — город первого рода, хотя, когда зимней ночью смотришь с последнего моста на устье реки, вглядываясь в отступающую воду и мощные, накатывающие из темноты белогривые волны, кажется, что стоишь на краю света. По сторонам этого моста, который называют мостом Курзала, будто он где-нибудь между скал Южной Африки, желтым светом светят фонари, похожие на маяки неприступных берегов, предвещающие кораблекрушения. Но я-то знаю, что в Сан-Себастьян возвращаются, и я когда-нибудь вернусь, потому что все другие места — Мадрид, например — лишь промежуточные остановки.
Билли Сван вернулся из Америки как раз вовремя, чтобы его не посадили за наркотики, но, думаю, прежде всего он пытался бежать от медленного заката собственной славы. Он стал легендой и вступил в область забвения почти одновременно: мало кто из ценителей его прежних записей, говорил мне Биральбо, мог представить, что Билли еще жив. Посреди стойкого одиночества и полумрака «Леди Бёрд» трубач крепко обнял Флоро Блума, спросил о Биральбо и не сразу сообразил, что Флоро не понимает его английских возгласов. Билли приехал с одним только потрепанным чемоданом и черным кожаным футляром с двойным дном, где покоилась его труба. Широкими шагами он прошел между пустых столиков «Леди Бёрд», энергично поднялся на сцену к фортепиано и сдернул с него чехол. Нежно, почти стыдливо стал наигрывать прелюдию к какому-то блюзу. Билли только что вышел из нью-йоркской больницы. На испанском, который требовал от слушателя не столько внимания, сколько интуиции, он попросил Флоро позвонить Биральбо.
После больницы Билли жил в постоянной спешке: ему нужно было удостовериться, что он не умер, — поэтому он немедля приехал в Европу. «Здесь музыкант еще человек, — сказал он Биральбо, — а в Америке — хуже собаки. За те два месяца, что я провел в Нью-Йорке, мною интересовалось только управление по борьбе с наркотиками».
Он вернулся, чтобы окончательно обосноваться в Европе: строил какие-то большие туманные планы, в которых фигурировал и Биральбо. Билли стал расспрашивать пианиста о том, как он жил в последнее время — о нем больше двух лет ничего не было слышно. Узнав, что Биральбо почти перестал играть и теперь работает учителем музыки в женской школе, Билли Сван пришел в ярость. Сидя в «Леди Бёрд» за бутылкой виски, опершись локтями на стойку бара, в приступе праведного гнева, который иногда находит на старых алкоголиков, он принялся бранить Биральбо, напоминая о прежних временах: когда он, Билли Сван, нашел его, двадцатитрех- или двадцатичетырехлетнего парня, в каком-то копенгагенском клубе, где он играл за пиво и бутерброды, и он, Биральбо, заявлял, что хочет научиться всему, клялся, что всегда будет музыкантом и его не страшат ни голод, ни другие тяготы, если такова будет цена.
«Посмотри на меня, — по рассказам Биральбо, сказал тогда Билли. — Я всегда был одним из великих. Я стал им еще до того, как эти умники, которые пишут книги, что-то сообразили, и останусь великим и после того, как меня перестанут так называть. И если завтра я умру, ты не найдешь у меня в карманах денег, чтоб заплатить за похороны. Но я — Билли Сван, и когда меня не станет, никто на свете не сможет заставить эту трубу звучать так, как это делал я».
Он опирался локтями на стойку, и рукава его рубашки немного задрались, открывая худые, жесткие, изрезанные венами запястья. Биральбо обратил внимание, что края манжет довольно грязны, а потом с облегчением, почти с благодарностью отметил про себя, что застегнуты они все на те же вычурные золотые запонки, блеск которых он столько раз видел в прежние времена, когда Билли Сван, стоя на сцене, подносил трубу к губам. Биральбо уже не считал, что достоин его расположения, его просто пугали слова Билли и влажный блеск глаз за стеклами очков. Со смутным чувством вины или даже мошенничества он вдруг понял, как сильно изменился, насколько сдал позиции в последние годы — присутствие Билли Свана, как камень, брошенный в колодец, всколыхнуло неподвижность времени. Перед ними, с другой стороны стойки, расположился Флоро Блум и, не понимая ни единого слова из разговора, спокойно кивал, следя за тем, чтобы их стаканы не оставались пустыми. «Впрочем, возможно, он все понимает», — подумал Биральбо, почувствовав на себе взгляд голубых глаз. Флоро заметил, как он воровато взглянул на часы, высчитывая, сколько времени остается до начала работы. Погруженный в свои мысли, Билли Сван опорожнил стакан, цокнул языком и вытер губы платком сомнительной чистоты.
— Мне больше нечего тебе сказать, — сурово подытожил он. — Давай, посмотри еще раз на часы и скажи, что тебе пора спать, и я расквашу тебе рожу.
Биральбо не ушел. В девять утра он позвонил в школу и сообщил, что болен. Вместе с Билли Сваном, в молчаливой компании Флоро Блума они продолжали пить почти два дня. На третий день Билли увезли в больницу, где он провел неделю. Выйдя оттуда, он вернулся к себе в гостиницу с ощущением слегка пошатнувшегося достоинства, как бывает с теми, кто провел несколько дней в тюрьме; руки у него стали еще костлявее, а голос — бесцветнее. Войдя в комнату Билли Свана и увидев его на кровати, Биральбо поразился: до сих пор он не замечал, что у этого человека лицо мертвеца.
— Завтра мне нужно ехать в Стокгольм, — сказал Билли Сван. — У меня там хороший контракт. Через пару месяцев я вызову тебя к себе. Поиграем вместе, запишем пластинку.
Услышав эти слова, Биральбо почти не ощутил ни радости, ни благодарности, на него накатило только чувство нереальности и страх. Он подумал, что, если поедет в Стокгольм, потеряет работу в школе, что, возможно, в это время придет письмо от Лукреции и несколько месяцев одиноко и бессмысленно пролежит в почтовом ящике. Могу представить выражение его лица в те дни: я видел его на фотографии в газете, где было напечатано известие о прибытии в город Билли Свана. На снимке — высокий, потрепанный жизнью мужчина,
угловатое лицо которого наполовину скрыто поля ми шляпы вроде тех, что в старых фильмах носят актеры второго плана. Рядом с ним стоит не такой высокий молодой человек с рассеянным выражением на лице — в нем я узнал Сантьяго Биральбо, хотя его имя в газетной заметке и не упоминалось. Так я и выяснил, что Билли Сван вернулся. Три года спустя, в Мадриде, я обнаружил, что Биральбо хранит эту уже пожелтевшую и затертую газетную вырезку среди своих бумаг вместе с фотографией Лукреции, где она совершенно не похожа на ту, какой я ее помню: у женщины на фотографии очень короткие волосы, и она улыбается не разжимая губ.
— Я был в Берлине в январе, — сказал Билли Сван. — Видел там твою девочку.
Он помолчал немного, прежде чем продолжить говорить; Биральбо не решался задавать вопросы. Он вновь переживал вечер, воскресший в его памяти с возвращением Билли Свана: тогда, больше двух лет назад, он вышел на сцену в «Леди Бёрд», среди темных силуэтов посетителей бара ища глазами Лукрецию, и разглядел ее в глубине зала — ее лицо казалось нечетким из-за дыма и розоватого света, спокойным и уверенным. Она сидела за столиком с Малькольмом и еще одним мужчиной, как будто бы знакомым, — в этой фигуре Биральбо не сразу узнал меня.
— Я несколько вечеров играл в «Сачмо». Это странное заведение, смахивает на бар со шлюхами, — снова заговорил Билли Сван. — И вот захожу как-то в гримерку, а там она — ждет меня. Достала из сумочки письмо, попросила, чтоб я тебе передал. Очень нервничала, быстро ушла.
Биральбо не произнес ни слова. То, что спустя столько времени кто-то заговорил с ним о Лукреции, то, что Билли Сван видел ее в Берлине, повергло его в какое-то странное оцепенение с примесью страха и недоверия. Он не спросил Билли, что стало с этим письмом, и даже не удивился, почему Лукреция не послала его по почте. Судя по рассказам Билли Свана, он уехал из Берлина три или четыре месяца назад, вернулся в Америку и там чуть не отдал концы, пролежав в какой-то нью-йоркской больнице несколько недель без сознания. Биральбо не хотел ни о чем спрашивать, боясь услышать: «Я забыл это письмо в берлинском отеле» или «В каком-то аэропорту мой чемодан потерялся, а письмо было внутри». Он так хотел прочесть это письмо, что, быть может, в тот момент предпочел бы его внезапному появлению самой Лукреции.
— Я не потерял его, — сказал Билли Сван, вставая, чтобы открыть футляр с трубой, лежавший на ночном столике. Руки у него еще сильно дрожали, и труба выскользнула на пол. Биральбо нагнулся поднять ее. Когда он выпрямился, Билли Сван уже открыл дно футляра и протягивал ему конверт.
Биральбо внимательно осмотрел его: марки, адрес, его собственное имя, написанное твердым почерком, который не в силах изменить ни одиночество, ни несчастья. В первый раз письмо было подписано не инициалом, а полным именем — «Лукреция». Би рал ьбо ощупал конверт — он показался ему очень тонким, — но так и не собрался с духом открыть. Он гладил кончиками пальцев его бумагу, как гладил слоновую кость клавиш, пока не решался их нажать. Билли Сван снова лег на кровать. Был уже конец мая, но он лежал в черном костюме и ботинках, какие надевают на покойников, закутавшись в покрывало до самого подбородка: замерз, пока вставал за письмом. Говорил он медленнее и еще более в нос, чем когда-либо. Казалось, он снова и снова повторяет начало какого-то блюза.
— Я видел твою девочку. Я открыл дверь — она сидела в моей гримерке. Гримерка очень тесная, а она там курила — вся комната в дыму.
— Лукреция не курит, — сказал Биральбо; он с удовлетворением подчеркнул эту деталь, точную, как верный жест: будто бы он действительно вдруг вспомнил цвет ее глаз и манеру улыбаться.
— Она курила, когда я вошел. — Билли Свана злило, что в его памяти сомневаются. — Еще до того, как увидеть ее, я почувствовал запах сигарет. Я его, поверь, с запахом марихуаны не спутаю.
— Ты помнишь, что она тебе говорила? — Теперь Биральбо уже не боялся спрашивать.
Билли Сван на белоснежной подушке медленно повернул в его сторону лысую, похожую на обезьянью голову. Морщины сделались еще резче, когда он засмеялся.
— Она почти ничего не говорила. Боялась, что я не смогу вспомнить ее, как, знаешь, те типы, которые иногда попадаются мне на пути и при встрече говорят: «Билли, ты ведь помнишь меня? Мы вместе играли в Бостоне в пятьдесят четвертом». Она несла такую же чушь, но я-то ее помнил. Только взглянул на ноги, сразу вспомнил. Я женщину по ногам могу узнать среди двух десятков других. В залах темно, и лиц женщин в первом ряду не разглядишь, а ноги — другое дело. Мне нравится смотреть на них, когда играю. Наблюдать, как женщины покачивают коленками и стучат каблуками в пол, отбивая ритм.
— Почему она отдала письмо тебе? На нем наклеены марки.
— У нее не было каблуков. На ней были сапоги с плоской подошвой, все в грязи. Сапоги бедной женщины. Здесь, когда ты меня с ней познакомил, она выглядела гораздо лучше.
— Почему письмо должен был передать именно ты?
— Наверное, я соврал ей. Она хотела, чтобы ты как можно быстрее получил его. Стала выкладывать из сумочки сигареты, помаду, платок, все барахло, которое женщины таскают с собой. Выложила все на стол в гримерке, а письмо никак не находилось. У нее даже револьвер был. Она, конечно, не стала его доставать, но я видел.
— У нее был револьвер?
— Блестящий, тридцать восьмого калибра. Чего только женщины не носят в сумочках! Наконец она достала письмо. И я соврал ей. Она хотела, чтобы я это сделал. Я сказал ей, что увижу тебя через пару недель. Но я ушел из клуба, и случилась вся эта история в Нью-Йорке… А может, я и не соврал ей тогда. Может, я собирался приехать к тебе, только сел не в тот самолет. Но письмо я, молодой человек, не потерял. Я, как в старые времена, спрятал его под обшивку футляра…
На следующий день Биральбо попрощался с Билли Сваном со смешанным чувством надвигающегося сиротства и облегчения. В вестибюле вокзала, в буфете и на перроне они обменивались лживыми обещаниями: что Билли на время перестанет пить; что Биральбо бросит работу в школе и на прощание напишет монашкам богохульное письмо; что они встретятся в Стокгольме через две или три недели; что Биральбо больше не будет писать писем в Берлин, потому что лучшее средство от любви к такой женщине — забвение. Но когда поезд скрылся из виду, Биральбо вернулся в буфет и в шестой или седьмой раз прочел то письмо Лукреции, безуспешно пытаясь не печалиться из-за того, в какой спешке и с какой деловитой холодностью оно было написано: всего-то десять-двенадцать строк на обороте карты Лиссабона. Лукреция уверяла, что скоро вернется, и извинялась, что у нее не нашлось другой бумаги для письма. Все это было написано на темной фотокопии карты, на которой слева красными чернилами была отмечена какая-то точка и чьим-то чужим почерком выведено слово «Burma».
Глава VI
То, что Флоро Блум до сих пор не закрыл «Леди Бёрд», казалось совершенно необъяснимым, особенно если не знать о его неизлечимой лени и склонности к самым бесполезным видам верности. Вроде бы настоящим его именем было Флоре-аль, происходил он из семьи республиканцев и в начале 70-х счастливо жил где-то в Канаде, куда приехал, скрываясь от политических преследований, о которых распространяться не любил. Что касается прозвища — Блум, у меня есть причины полагать, что придумал его Биральбо: Флоро был толст и медлителен, а его полные, румяные щеки напоминали наливные яблоки
[5]. Тучный и светловолосый, он будто и правда родился в Канаде или Швеции. Его воспоминания, как и видимая часть жизни, были скромны и бесхитростны: выпив пару стаканов, он пускался в рассказы о кафешке в Квебеке, где проработал когда-то несколько месяцев.
Это было что-то вроде закусочной посреди леса, и туда забегали белки, чтобы поживиться крошками с грязных тарелок. Зверьки не пугались, увидев его, а принюхивались влажными мордочками, суетливо перебирали миниатюрными лапками, взмахивали длинными хвостами и большими прыжками убегали в лес. Маленькие хитрецы точно знали, когда вернуться, чтобы не упустить остатки ужина. Иногда, когда в кафе кто-нибудь обедал, белка прибегала и садилась перед посетителем прямо на стол. За стойкой в «Леди Бёрд» Флоро Блум вспоминал о квебекских белках так, будто в эту самую минуту видел их своими голубыми слезящимися глазами. «Они совсем не боялись, — говорил он, словно рассказывая о каком-то чуде. — Лизали руки, как котята, так доверчиво». Потом лицо Флоро Блума принимало торжественное выражение, как на том аллегорическом изображении Республики, которое хранилось в задней комнате бара, и он тоном пророка провозглашал: «Представь себе, что будет, если белка заберется на столик здесь. Ее сразу убьют, заколют вилкой».
В то лето в Сан-Себастьяне отдыхало много иностранцев, и «Леди Бёрд» переживал свой серебряный век. Но Флоро Блуму это оживление чуть ли не докучало: он суетливо и устало обслуживал посетителей за столиками и за стойкой, и времени на то, чтобы поболтать с завсегдатаями — то есть с теми, кто, и как я, платил лишь изредка, — у него почти не оставалось. Он оглядывал зал из-за стойки в таком оцепенении, будто у него на глазах чужаки захватывали его дом; побеждая внутреннее отвращение, он ставил те песни, которые заказывали пришельцы; с безразличием выслушивал их пьяные откровения по-английски и, наверное, думал о непуганых канадских белках как раз в те минуты, когда казался особенно потерянным.
Флоро нанял официанта, а сам с отрешенным выражением стоял за кассой — это освобождало от обязанности обслуживать тех, кто ему не интересен. На пару месяцев, до начала сентября, Сантьяго Биральбо возобновил концерты в «Леди Бёрд», взамен получив неограниченный кредит на бурбон. То ли застенчивость, то ли предчувствие неудачи всегда удерживали меня от посещения пустынных баров, так что в то лето и я снова стал захаживать в «Леди Бёрд». Я устраивался за стойкой в укромном уголке, пил в одиночестве или обсуждал что-нибудь с Флоро Блумом, к примеру Закон о свободе вероисповедания времен Республики. Когда Биральбо заканчивал играть, мы вместе выпивали предпоследний стаканчик и на рассвете пешком возвращались в центр города, следуя изгибам освещенной огнями бухты. Однажды вечером, когда я устроился со стаканом на своем всегдашнем месте, Флоро Блум подошел ко мне, протер стойку и, глядя в какую-то неопределенную точку в пространстве, сказал:
— Обернись и взгляни на ту блондинку. Такую женщину забыть невозможно.
Впрочем, блондинка была не одна. На плечи ей падали длинные прямые волосы, и в них, как в тусклом золоте, отражался свет. Кожа на висках была голубоватая и прозрачная, голубые глаза взирали на окружающее бесстрастно. Смотреть на такую женщину было все равно что без раздумий с головой нырнуть в ледяной поток безразличия. Она отстукивала ладонью по бедру ритм песни, которую играл Биральбо, но было понятно, что ее не интересует ни музыка, ни взгляд Флоро Блума, ни мой, ни чье-либо существование вообще. Тривиальная, как описание гравюры, она сидела, созерцая Биральбо — так статуя может созерцать море — и иногда отпивая глоток из бокала или что-то отвечая мужчине, сидевшему рядом.
— Они уже второй или третий вечер здесь, — поведал мне Флоро Блум. — Садятся, заказывают по бокалу и смотрят на Биральбо. А он ничего не замечает. Весь в себе. Хочет уехать к Билли Свану в Стокгольм, думает только о музыке.
— И о Лукреции, — сказал я. Чтобы судить о чужих жизнях, проницательности хватает всем.
— Кто знает, — отозвался Флоро Блум. — Но ты погляди на эту блондинку и на парня рядом с ней.
Ее спутник был таким огромным и вульгарным, что не сразу можно было осознать, что он еще и чернокожий. Он все время улыбался, не чрезмерно, ровно так, чтобы его широкая улыбка не казалась оскорбительной. Эти двое много пили и уходили, как только заканчивался концерт, оставляя на столе слишком щедрые чаевые. В один из вечеров этот тип подошел к стойке сделать заказ и уселся рядом со мной. Во рту у него была сигара, и он вмиг окутал меня облаком дыма, который энергично выпускал через нос. За столиком в глубине зала, прислонившись к стене, его ждала прекрасная блондинка, скучающая и неприступная. С двумя стаканами в руках он остановился, пристально посмотрел в мою сторону и сказал, что знает меня. Один общий друг много ему обо мне рассказывал. «Малькольм», — уточнил он, затем пожевал сигару и поставил стаканы на стойку, будто хотел дать мне время вспомнить, о ком идет речь. «Брюс Малькольм, — повторил он с самым странным акцентом, какой я когда-либо слышал, и широким жестом отогнал дым от лица. — Здесь его, кажется, называли Американцем».
Этот человек словно пародировал французский акцент. Он говорил в точности, как говорят негры в кино, произнося «амег’иканец» и «правильно», и улыбался нам с Флоро Блумом так, будто наша с ним дружба уходила корнями в прошлое дальше самых дальних воспоминаний. Он спросил, кто играет на фортепиано, и, услышав ответ, с восхищением повторил: «Биг’альбо». На нем был кожаный пиджак, а его бледные, с плотным переплетением жилок ладони сами напоминали старую, сильно потертую кожу какого-нибудь портфеля или дивана. Волосы у него были курчавые и седые, и он постоянно кивал, как бы одобряя все, что видели его воловьи глаза. Так же покачивая головой, он извинился и поднял со стойки свои стаканы, сообщив нам с заметной гордостью и даже со смирением, что его ждет секретарша. То, что он ухитрился, не выпуская стаканы из рук и сигары изо рта, положить на стойку визитную карточку, иначе как волшебством не объяснить. Мы с Флоро Блумом одновременно стали разглядывать ее: «Туссен Мортон, старинная живопись и книги, Берлин», — значилось на визитке.
— Ты со всеми успел познакомиться, — сказал Биральбо, когда мы беседовали в Мадриде. — С Малькольмом, с Лукрецией. И даже с Туссеном Мортоном.
— В этом нет никакой особой заслуги, — ответил я. Ну и пусть Биральбо иронизирует надо мной и улыбается так, как можно улыбаться, только если знаешь все на свете. — Мы жили в одном городе, ходили в одни и те же бары.
— Были знакомы с одними и теми же женщинами. Помнишь секретаршу Мортона?
— Флоро Блум был прав. На нее раз посмотришь — не забудешь никогда. Она вроде ледяной статуи. А под кожей светятся синие жилки.
— Настоящая сука, — резко сказал Биральбо. Он очень редко употреблял такие слова. — Помнишь, как она смотрела на меня в «Леди Бёрд»? Точно так же она смотрела, когда ее шеф с Малькольмом едва не прикончили меня. Меньше года назад, в Лиссабоне.
Биральбо как будто тут же раскаялся в своих словах. У него это было вроде особого приема или привычки: он говорил что-нибудь, а потом отводил взгляд и улыбался, словно такая улыбка и взгляд позволяли собеседнику не верить тому, что было произнесено. На его лице появлялось то же выражение, какое бывало, когда он играл в «Метрополи-тано»: выражение сонливости и небрежности, спокойная холодность свидетеля собственной музыки или собственных слов, столь же несомненных и мимолетных, как только что сыгранная мелодия.
Снова о Туссене Мортоне и его светловолосой секретарше Биральбо заговорил нескоро. Это случилось в последний вечер, когда мы сидели у него в номере. Биральбо держал в руке револьвер и что-то высматривал через занавеску на балконе. Он не казался испуганным, просто ждал, неподвижно и сосредоточенно глядя на улицу, где на углу перед «Телефоникой» толпились люди, и был столь же погружен в ожидание, как тогда, когда считал дни с последнего письма Лукреции.
В то время он еще не знал этого, но приезд Билли Свана был первым предвестником ее возвращения. Через несколько недель после того, как трубач уехал, появился Туссен Мортон: он тоже прибыл из Берлина — той невероятной точки земного шара, где Лукреция продолжала оставаться реальным человеком.
В моих воспоминаниях то лето сводится к нескольким ленивым сумеркам с пурпурно-розовым небом над морем вдалеке и нескольким долгим ночам, когда выпивка обретала теплоту предрассветного дождика. С наступлением вечера в «Леди Бёрд» заходили стройные блондинки-иностранки с пляжными сумками в руках, в открытых сандалиях, со следами соли на икрах и слегка покрасневшей от солнца кожей. Флоро Блум, наполняя бокалы, рассматривал их из-за стойки с нежностью фавна. Он облюбовывал какую-нибудь одну девушку, обращал мое внимание на ее профиль или взгляд, иногда даже выискивал в ее поведении знаки благосклонности. Сейчас все эти девушки, даже те, кто раз или два оставались со мной и с Флоро после закрытия бара, вспоминаются мне как неясные наброски с модели, которая сочетала в себе все достоинства, рассеянные в каждой из них, — с бесстрастной высокой и ледяной секретарши Туссена Мортона.
Поначалу Биральбо не обратил на нее внимания — он тогда не засматривался на женщин, и, если Флоро или я просили взглянуть на какую-нибудь девушку, которая нам особенно нравилась, он с удовольствием указывал на ее мелкие недостатки: говорил, например, что у нее короткие пальцы или слишком толстые щиколотки. На третий или четвертый вечер — блондинка с Туссеном Мортоном всегда приходили в одно и то же время и садились за один и тот же столик рядом со сценой — Биральбо, окидывая взглядом посетителей, вдруг заметил в лице этой незнакомки нечто, напомнившее ему Лукрецию. Он стал часто оборачиваться в ее сторону в поисках подмеченного выражения лица, но оно больше не повторилось. Быть может, его и не было вовсе: это память заставляла Биральбо видеть во всех женщинах какой-нибудь намек на черты, взгляд или походку Лукреции.
В то лето, рассказал мне Биральбо два года спустя, он пришел к пониманию, что музыка должна быть холодной, абсолютной страстью. Он снова стал играть регулярно, почти всегда один и почти всегда в «Леди Бёрд», и стал замечать в своих пальцах струение музыки — поток, бескрайностью и спокойствием похожий на течение времени. Он отдавался этому потоку, как отдаются скорости автомобиля, с каждым мгновением двигаясь быстрее, повинуясь цели, импульсу тьмы и расстояния, подчиняясь только разуму, только инстинкту удаляться и бежать, не зная другого пространства, кроме того, что выхватывают из темноты фары — это как ночью мчаться на полной скорости в одиночестве по незнакомому шоссе. До тех пор его музыка была исповедью, всегда кому-то адресованной — Лукреции ли, самому ли себе. Теперь он чувствовал, что музыка постепенно становится для него способом разгадывать загадки, что он, играя, перестал то и дело спрашивать себя, что подумала бы Лукреция, если бы услышала это. Одиночество шаг за шагом избавляло его от призраков прошлого: иногда, проснувшись и просто полежав немного в кровати, он с удивлением обнаруживал, что прожил несколько минут, не вспоминая о ней. Она даже почти перестала ему сниться, а если и снилась, то со спины либо против света, так, что ее лицо ускользало от него или вообще оказывалось лицом другой женщины. Во сне он часто бродил по выдуманному ночному Берлину со светящимися небоскребами, с красными и синими фонарями над глазурованными изморозью тротуарами, по пустынному городу, в котором Лукреции тоже не было.
В начале июня он написал ей последнее письмо. Через месяц, открыв почтовый ящик, он обнаружил то, чего не видел уже давно и чего ждал уже скорее по глубоко въевшейся привычке, чем осознанно: длинный конверт с полосками по краям, на котором были написаны имя и адрес Лукреции. И только жадно разорвав конверт, он понял, что это — то самое письмо, которое несколько недель назад написал он сам. На конверте была какая-то отметка, закорючка, сделанная красным карандашом, а всю обратную сторону пересекала надпись по-немецки. Кто-то в «Леди Бёрд» перевел ему: «Адресат по указанному адресу не проживает».
Он перечитал собственное письмо, совершившее такое длинное путешествие, чтобы вернуться к нему, и без горечи подумал, что уже почти три года пишет самому себе и пора начинать новую жизнь. В первый раз со времени знакомства с Лукрецией Биральбо отважился представить, каким был бы мир, если бы ее не существовало, если бы они не встретились. Но достичь совершенного забвения, его бессмысленного восторга Биральбо удавалось, только выпив стакан джина или виски и сев за фортепиано в «Леди Бёрд». В один из июльских вечеров перед его взглядом предстало лицо, случайный образ, который подействовал на память, как рука, прикоснувшаяся к шраму и невольно воскресившая давно утихшую боль раны.
Секретарша Туссена Мортона смотрела на него, как смотрят на стену или безлюдный пейзаж. В следующий раз Биральбо увидел ее всего через несколько часов, той же ночью, на станции пригородного поезда. Станция была грязная и плохо освещенная, там пахло разорением, как всегда пахнет в вестибюлях станций перед рассветом, но блондинка сидела на скамейке, словно на диване в бальной зале — спокойная и безразличная к окружающему, с кожаной сумкой и папкой на коленях. Рядом сидел Туссен Мортон, жуя сигару и улыбаясь грязным стенам станции и Биральбо, забывшему, что видел этого человека в «Леди Бёрд». Быть может, улыбка Мортона означала приветствие, но Биральбо предпочел ее не замечать — ему не нравились проявления симпатии со стороны незнакомцев. Он купил билет и остался ждать поезда на перроне, слушая приглушенные голоса этой парочки: они о чем-то живо переговаривались на совершенно непонятной смеси французского с английским. Иногда сдержанный шепот — так шепчут в больничном коридоре — прерывал раскатистый мужской хохот и наполнял пустынную станцию грохотом. Биральбо с некоторым отвращением заподозрил, что этот человек смеется над ним, но оборачиваться не стал. Потом те двое замолчали довольно надолго — Биральбо понял, что за ним наблюдают. Они не двинулись, когда приехал поезд. Уже сидя в вагоне, Биральбо в открытую посмотрел на них из окна и встретил непристойную улыбку Туссена Мортона, который покачивал головой, будто бы прощаясь с ним. Когда поезд начал медленно отъезжать от станции, Биральбо увидел, что они поднялись. Наверное, сели в поезд двумя или тремя вагонами дальше Биральбо, потому что той ночью он их больше не видел. Он подумал, что эта парочка могла бы ехать в приграничный Ирун, и еще до того, как открыл дверь в квартиру, совершенно забыл о ней.
Есть люди, одинаково чуждые и нелепости, и правдоподобию, которые, кажется, просто созданы быть воплощенной пародией. В те времена я думал, что Туссен Мортон из таких: он увеличивал свой и без того огромный рост каблуками сапог, носил кожаные пиджаки и розовые рубашки с огромными заостренными воротниками, доходившими почти до плеч. На его темных руках и волосатой груди сверкали золоченые цепи и кольца с камнями сомнительной подлинности. Он растягивал и так широкую улыбку, постоянно жуя вонючую сигару, а в верхнем кармане пиджака носил длинную золотую зубочистку, которой выковыривал грязь из-под ногтей, после чего почти изящно подносил их к носу, как делают любители нюхательного табака. О приближении Туссена Мортона возвещал какой-то неопределенный запах, появлявшийся еще до того, как его обладателя можно было увидеть, и остававшийся в воздухе после его ухода: смесь его кислого табака и аромата, обволакивавшего его секретаршу, будто бы некая бледная и холодная эманация ее длинных гладких волос, ее неподвижности, ее розоватой, прозрачной кожи.
Сейчас, почти два года спустя, я снова ощутил этот запах, который, наверное, навсегда останется для меня запахом прошлого и страха. Сантьяго Би-ральбо впервые почувствовал его летним днем в Сан-Себастьяне, в холле дома, где тогда жил. В тот день Биральбо встал очень поздно, пообедал в ближайшем баре и не собирался ехать в центр, потому что вечером — это была среда — заведение Флоро Блума было закрыто. Он направлялся к лифту, все еще сжимая в руке ключ от почтового ящика — он продолжал проверять его по нескольку раз в день на случай, если вдруг почтальон припозднится, — когда ощущение чего-то смутно знакомого и чужого заставило его насторожиться и оглядеться. За секунду до того, как распознать этот запах, Биральбо увидел Туссена Мортона и его секретаршу, удобно устроившихся на диване в холле. На плотно сдвинутых обнаженных коленках секретарши так же, как две или три ночи назад на станции, лежали кожаная сумка и папка. Туссен Мортон обнимал большой бумажный пакет, из которого виднелось горлышко бутылки виски. Он почти свирепо улыбался, держа сигару в углу рта, и вынул ее, только когда поднялся протянуть свою ручищу Биральбо — на ощупь она походила на отполированное тысячами прикосновений дерево. Секретарша — позже Биральбо узнал, что ее зовут Дафна, — поднимаясь, сделала почти человеческий жест: склонив голову набок, откинула волосы с лица и улыбнулась Биральбо — одними губами.
Туссен Мортон по-испански разговаривал так, будто несся на машине, превышая скорость, нарушая все правила дорожного движения и поддразнивая полицейских. Его счастья не омрачали знания ни в области грамматики, ни в области правил приличия, и когда он не мог вспомнить нужное слово, то, кусая губы, говорил «дег*мо» и переходил на другой язык с легкостью афериста, пересекающего границу по поддельному паспорту. Он извинился перед Биральбо за «втог\'жение»; представился большим поклонником джаза, Арта Тэйтума, Билли Свана, любителем спокойных вечеров в «Леди Бёрд»; сказал, что предпочитает уютную атмосферу небольших помещений очевидной бессмыслице многолюдных концертов: ведь джаз, как и фламенко, — страсть, доступная лишь немногим; назвал свое имя и представил свою секретаршу; сообщил, что в Берлине у него скромный, но процветающий бизнес, связанный с предметами антиквариата, почти подпольный, намекнул он, — потому что, если открыть магазин с яркой вывеской, налоги его тут же задушат. Неясным жестом он указал на папку в руках у секретарши и бумажный пакет, который держал он сам: в Берлине, Лондоне и Нью-Йорке — Биральбо наверняка слышал о галерее Натана Леви — Туссен Мортон известен в сфере торговли гравюрами и старинными книгами.
Дафна слушала все это с безмятежностью человека, внимающего шуму дождя. Биральбо уже открыл дверь лифта и собирался один подняться на восьмой этаж. Он был немного оглушен — с ним это всегда случалось, когда приходилось разговаривать с кем-нибудь после многих часов одиночества. Но тут Туссен Мортон резко подпер дверь лифта коленом, не дав ей закрыться, и, не вынимая сигару изо рта, с улыбкой сказал:
— Лукреция много говорила мне о вас там, в Берлине. Мы с ней были большими друзьями. Она часто повторяла: «Когда у меня никого не останется, будет еще Сантьяго Биральбо».
Биральбо ничего не ответил. Они вместе зашли в лифт в тяжелом молчании, которое немного смягчали лишь несокрушимая улыбка Туссена Мортона и пристальный взгляд голубых глаз его секретарши — она смотрела на быструю смену светящихся цифр на табло, будто бы угадывая за ними открывающийся вдали городской пейзаж. Биральбо не приглашал их войти: они вторглись в коридор его квартиры с удовольствием и интересом посетителей провинциального музея и стали оценивающе разглядывать картины, лампы и диван, на который тут же уселись. Биральбо застыл перед ними, не зная, что сказать, как если бы, войдя в квартиру, обнаружил их спокойно беседующими в гостиной и не мог собраться с духом ни вышвырнуть их, ни спросить, какого черта они тут делают. Когда он проводил много времени один, ощущение реальности у него становилось особенно хрупким и возникало чувство потерянности, какое иногда бывает во сне. Он оказался перед двумя незнакомцами, сидящими на его диване, но занимала его почему-то не причина их появления, а форма букв надписи на золотом медальоне на шее Туссена Мортона. Он предложил было нежданным гостям выпить, но тут же вспомнил, что у него ничего нет. В ответ Туссен Мортон радостно вынул бутылку из бумажного пакета и широким указательным пальцем ткнул в этикетку. «Руки у него как у контрабасиста», — подумалось Биральбо.
— Лукреция всегда говорила: «Мой друг Биральбо пьет только лучший бурбон». Не знаю, достаточно ли хорош для вас этот. Дафна нашла его и сказала: «Туссен, это, конечно, дорогая вещь, но даже в Теннесси вряд ли найдется лучше». Весь смех в том, что Дафна не пьет. И не курит. Ест одни овощи и вареную рыбу. Скажи ему сама, Дафна, сеньор понимает по-английски. Она очень стеснительна. Она меня часто спрашивает: «Туссен, как тебе удается говорить на стольких языках?» — «А как же иначе, мне же приходится говорить все, чего не говоришь ты!» — отвечаю я… Лукреция не рассказывала вам обо мне?
Туссен Мортон резко откинулся на спинку дивана, будто его отбросило назад волной собственного хохота, и положил большую темную руку на белые колени Дафны — она, подтянутая и бесстрастная, слегка улыбнулась.
— Мне нравится этот дом. — Жадные и радостные глаза Туссена Мортона гуляли по почти пустой гостиной, словно благодаря за долгожданное гостеприимство. — Пластинки, мебель, фортепиано. В детстве мать хотела, чтоб я научился играть на фортепиано. «Туссен, — говорила она мне, — когда-нибудь ты поблагодаришь меня за это». Но я так и не выучился. Лукреция часто рассказывала мне об этом доме. Хороший вкус, строгость. Увидев вас той ночью, я сразу сказал Дафне: «Этот парень с Лукрецией — родные души». Мне достаточно один раз взглянуть в глаза мужчине, чтобы увидеть его насквозь. С женщинами не так. Вот Дафна работает у меня уже четыре года, и что вы думаете, я ее знаю? Да не больше, чем президента Америки…
«Но ведь Лукреция здесь никогда не была», — как в тумане, подумал Биральбо. Хохот и нескончаемая болтовня Туссена Мортона действовали на его сознание усыпляюще. Он все еще стоял перед диваном. Сказал, что пойдет принесет стаканы и лед. На вопрос, не надо ли воды, Туссен Мортон зажал рот рукой, притворяясь, будто не может сдержать смеха.
— Конечно же, нам нужна вода! Мы с Дафной в барах всегда просим виски с водой. Вода ей, виски — мне.
Когда Биральбо вернулся с кухни, Туссен Мортон стоял около пианино, перелистывая книгу, которую тотчас же захлопнул, улыбаясь: теперь он изображал просьбу извинить его. На мгновение Биральбо заметил в его глазах инквизиторскую холодность, не входившую в сценарий спектакля, — глаза у него были большие, мертвые, с красноватым ободком вокруг зрачка. Секретарша Дафна, вытянув руки перед собой, разглядывала ногти. Они у нее были длинные, розоватые, без лака, чуть бледнее, чем кожа.
— Позвольте, — произнес Туссен Мортон, забирая поднос из рук Биральбо. Он налил бурбон в два стакана и сделал вид, будто собирался налить и Дафне и только в последний момент вспомнил, что она не пьет. Шумно просмаковав первый глоток, он отставил стакан на телефонный столик и еще глубже откинулся на диване — расслабленно, почти приветливо, — и, светясь счастьем, зажег погасшую сигару.
— Я так и знал, — сказал он. — Знал, какой вы, еще до того, как впервые вас увидел. Спросите у Дафны. Я всегда говорил ей: «Дафна, Малькольм Лукреции совершенно не пара, тем более пока в Испании жив этот пианист». Там, в Берлине, Лукреция столько рассказывала нам о вас… Когда Малькольма не было радом, конечно. Мы с Дафной стали ей, можно сказать, семьей, когда они расстались. Дафна вам подтвердит: в моем доме Лукреция всегда могла рассчитывать на хлеб и ночлег в тяжелые времена.
— Когда она рассталась с Малькольмом? — спросил Биральбо.
Туссен Мортон взглянул на него с тем же выражением, которое испугало Биральбо, когда он со стаканами и льдом вернулся в гостиную, и тут же расхохотался.
— Посмотри, Дафна. Сеньор притворяется, будто ничего не знает. Не стоит, дружище! Вам больше не нужно прятаться, от меня — уж точно. Вы знаете, что это я иногда отправлял письма, которые писала вам Лукреция? Я, Туссен Мортон. Малькольм любил ее, и он был моим другом, но я-то понимал, что она по вам с ума сходит. Мы с Дафной много разговаривали об этом, и я говорил ей: «Дафна, Малькольм — мой друг и компаньон, но эта девочка имеет право влюбляться, в кого хочет». Вот как я думал, спросите у Дафны — от нее у меня нет секретов.
От слов Туссена Мортона Биральбо начал терять ощущение реальности, как от бурбона. Он не заметил, как они выпили больше половины бутылки, — Мортон постоянно опрокидывал ее над стаканами, капая на поднос и стол, и тут же вытирал капли большим разноцветным, каку фокусника, носовым платком. Биральбо, с самого начала подозревавший, что этот человек врет, начал вслушиваться в его болтовню со вниманием совестливого ювелира, которого в первый раз уговаривают взять на продажу краденый товар.
— Я ничего не знаю о Лукреции, — сказал он. — Я не видел ее три года.
— Он нам не доверяет, — Туссен Мортон печально покачал головой, глядя на свою секретаршу, будто бы жалуясь на черную неблагодарность собеседника и ища поддержки. — Видишь, Дафна? Совсем как Лукреция. Меня это не удивляет, сеньор, — он повернулся с серьезным и важным видом к Биральбо, но тот оставался так же безразличен к его притворству и игре. — Она тоже нам не доверяла. Скажи ему, Дафна. Скажи ему, как она уехала из Берлина, ни словом с нами не обмолвясь.
— Она больше не живет в Берлине?
Мортон не ответил. Он с трудом поднялся на ноги, опираясь на спинку дивана и пыхтя, но не вынимая сигару изо рта. Секретарша машинально последовала его примеру — папку в руки, сумку на плечо. Когда она двигалась, в воздухе распространялся аромат духов: в нем чувствовался слабый намек на запах пепла и дыма.
— Хорошо, сеньор, — сказал Туссен Мортон обиженно, почти грустно. Когда он поднялся, Биральбо вновь обратил внимание, насколько огромен этот человек. — Я все понимаю. Я понимаю, что Лукреция не хочет ничего о нас знать. Нынче старых друзей не ценят. Но вы передайте ей, что приходил Туссен Мортон и хотел ее видеть. Передайте ей это.
Биральбо, подчиняясь абсурдному желанию извиняться, повторил, что ничего не знает о Лукреции, что ее нет в Сан-Себастьяне и, наверное, она вообще не возвращалась в Испанию. Спокойные пьяные глаза Туссена Мортона продолжали пристально глядеть на него, как будто уличая во лжи и в бессмысленном вероломстве. Уходя, прежде чем шагнуть в лифт, он протянул Биральбо свою визитку: они пока не собираются возвращаться в Берлин, сказал он, хотят провести несколько недель в Испании, так что, если Лукреция передумает и решит с ними встретиться, тут указан их мадридский телефон. Биральбо остался на лестничной площадке один. Войдя в квартиру, он запер дверь на ключ. Шум лифта уже затих, но запах сигары Туссена Мортона и духов Дафны еще явственно ощущался в воздухе.
Глава VII
— Посмотри на него, — сказал Биральбо. — Посмотри, как он улыбается.
Я подошел к нему и слегка отодвинул занавеску, чтобы выглянуть на улицу. На противоположном тротуаре неподвижно стоял, возвышаясь над другими прохожими, Туссен Мортон. Он улыбался, будто оценивая все окружающее: мадридский вечер, холод, женщин, спокойно куривших на тротуаре рядом с ним, опершись кто на дорожный знак, кто на стену «Телефоники».
— Он знает, что мы здесь? — Я отошел от балкона: мне показалось, что взгляд Мортона скользнул по мне.
— Конечно, — ответил Биральбо. — Он хочет, чтобы я его видел. Чтобы я знал, что они меня нашли.
— Почему он не поднимется сюда?
— Гордый. Хочет запугать меня. Уже два дня там стоит.
— А секретарши не видно.
— Наверное, послал ее в «Метрополитано». На случай, если я выйду через заднюю дверь. Я его знаю. Он пока что не собирается ловить меня. Пока что только хочет дать понять, что мне от него не скрыться.
— Может, выключить свет?
— Не стоит. Он все равно будет знать, что мы еще здесь.
Биральбо плотно задернул занавески и сел на кровать, не выпуская револьвера из рук. Комната в тусклом свете ночников с каждым новым визитом казалась мне все теснее и темнее. Вдруг зазвонил телефон, аппарат был старый, черный и угловатый, мрачно-похоронного вида. Казалось, он только для того и создан, чтобы сообщать о несчастьях. Телефон стоял у Биральбо под рукой, но он, посмотрев сначала на него, потом на меня, так и не поднял трубку. При каждом звонке я всей душой желал, чтобы он был последним, но секунду спустя телефон снова начинал трезвонить, еще пронзительнее и настойчивее, и казалось, будто мы уже часами слушаем эти звуки. В конце концов трубку поднял я: спросил, кто это, но мне не ответили, а потом раздались резкие, отрывистые гудки. Биральбо продолжал сидеть на кровати: курил, не глядя на меня, и насвистывал какую-то медленную мелодию, выпуская дым изо рта. Я снова высунулся на балкон. На тротуаре перед «Телефоникой» Туссена Мортона больше не было.
— Он вернется, — сказал Биральбо. — Он всегда возвращается.
— Что ему от тебя нужно?
— Что-то, чего у меня нет.
— Пойдешь сегодня в «Метрополитано»?
— Не хочется играть. Позвони за меня. Попроси к телефону Монику и скажи, что я болен.
В комнате было нестерпимо жарко, из кондиционеров дуло горячим воздухом, но Биральбо не снимал пальто — наверное, действительно был болен. В моих воспоминаниях об этих последних днях Биральбо все время в пальто, все время лежит на кровати или курит на балконе за занавесками — правая рука в кармане пальто, — то ли ищет пачку сигарет, то ли сжимает рукоять револьвера. В шкафу у него стояла пара бутылок виски. Мы разливали его в мутные стаканы из ванной и методично опустошали их, не обращая на этот процесс особого внимания и не получая удовольствия. Виски безо льда жег мне губы, но я продолжал пить и почти ничего не говорил, только слушал Биральбо и время от времени поглядывал на противоположный тротуар Гран-Виа, высматривая высокую фигуру Туссена Мортона, и сжимался, спутав с ним в сумерках какого-нибудь чернокожего мужчину, случайно остановившегося на углу. С улицы далекой сиреной до меня долетал страх: ощущение надвигающегося ненастья, одиночества и холодного зимнего ветра, словно ни стены отеля, ни закрытые двери уже не могут защитить меня.
Биральбо не боялся — ему нечего было бояться, потому что его уже не волновало происходящее снаружи, на противоположной стороне улицы, а может, и гораздо ближе: в коридорах отеля, за дверью его комнаты, когда слышались приглушенные шаги, совсем близко кто-то поворачивал в скважине ключ, и в свой номер входил незнакомый и невидимый постоялец, чей кашель звучал потом за стеной. Биральбо часто чистил револьвер с тем же рассеянным вниманием, с каким чистят обувь. Помню название, марку, выбитую на стволе: «Colt trooper 38». Пистолет был так же странно красив, как бывает красив только что наточенный кинжал; в его сверкающей форме ощущался некий намек на нереальность, как будто бы это был не револьвер, который в любой момент может выстрелить и убить, а символ чего-то, смертельный сам по себе, в своей подозрительной неподвижности, такой же, как хранящийся в шкафу флакончик с ядом.
Раньше этот револьвер принадлежал Лукреции. Она привезла его из Берлина, и он стал новым атрибутом ее жизни, как длинные волосы, темные очки и необъяснимая страсть к тайнам и бесконечному бегству. Она вернулась, когда Биральбо уже перестал ждать. Появилась не из прошлого и не из фантастического Берлина, составленного из открыток и писем, а из чистого отсутствия, из пустоты, окутанная какой-то новой сущностью, едва заметной во всегдашнем выражении лица, так же как в произносимых ею словах теперь слышался легкий иностранный акцент. Она вернулась ноябрьским утром: телефонный звонок разбудил Биральбо, поначалу он не узнал голос, потому что забыл его, как забыл, какого в точности цвета у Лукреции глаза.
— В половину второго, — сказала она. — В том баре на набережной. Называется «Чайка». Помнишь?
Биральбо не помнил. Он повесил трубку и уставился на будильник, словно только что проснулся: половина первого, день серый и дважды странный — потому что он не пошел на работу и потому что услышал голос Лукреции, еще свежий, только что возвращенный, почти незнакомый, но не окутанный туманом времени и расстояния, а вполне ощутимый здесь и сейчас. «В половину второго», — сказала она, потом произнесла название бара и легко попрощалась — значит, вернулась в тот мир, где возможны свидания, где, чтобы увидеть любимое лицо, не нужно обращаться к воображению, а достаточно позвонить по телефону и договориться о встрече. С этой минуты время для Сантьяго Биральбо понеслось с доселе невиданной скоростью, отчего он сделался страшно неуклюжим, будто бы играл с музыкантами, за ритмом которых не мог угнаться. Его собственная медлительность передалась и всем окружающим предметам: водогрей в душе не хотел включаться, чистая одежда словно испарилась из шкафа, лифт был занят невозможно долго и полз вверх чуть не целый час, такси не находилось не только поблизости, но и во всем городе, на станции пригородного поезда не было ни души.
Биральбо заметил, что череда мелких неприятностей отвлекала его от Лукреции: за пятнадцать минут до того, как должно было завершиться ее трехлетнее отсутствие, он был занят поисками такси, а его мысли были как никогда далеки от нее. Только сев в такси и назвав адрес, он с содроганием осознал, что Лукреция действительно назначила ему свидание, что скоро он увидит ее перед собой, как видит теперь отражение собственных испуганных глаз в зеркале заднего вида. Но в зеркале он видел не свое лицо, а чье-то чужое, с чертами, несколько странными оттого, что их скоро увидит Лукреция и будет придирчиво разглядывать, ища следы времени, которые он только теперь стал замечать, как будто научившись смотреть на себя ее глазами.
Еще не видя Лукреции, Биральбо был наэлектризован ее незримым присутствием: оно чувствовалось и в спешке, и в страхе, и в ощущении, что растворяешься в скорости такси, как раньше, когда он торопился на свидание, чтобы полчаса тайком поиграть в настоящую жизнь. Он думал о том, что в последние три года время не двигалось, как пространство в ночи, когда едешь по темной, без единого огонька, равнине. Он мерил время письмами от Лукреции, потому что все остальные события небрежная память превращала в плоские фигуры вроде царапин и пятен на стене, которые он пристально рассматривал, когда не мог заснуть. Теперь же, после того как он сел в такси, каждая мелочь становилась исключительной, не способной истончиться с течением времени и исчезнуть в этом властном потоке, который снова можно было мерить минутами и дробить на секунды — их отсчитывали часы на приборной панели перед Биральбо, часы на фасаде церкви, мимо которой он проехал ровно в час двадцать, часы, незаметно, но усердно, как пульс, тикавшие на запястье Лукреции. Вместе с невероятной уверенностью в том, что Лукреция существует, к нему вернулся страх опоздать, показаться ей располневшим, опустившимся, недостойным воспоминаний о ней, обмануть образы ее воображения.
Такси въехало в центр, промчалось по аллеям вдоль берега реки, пересекло Пасео-де-лос-Тамариндос, сырые переулки старого города и вдруг оказалось на морской набережной, перед лицом бескрайнего, серого, сыпавшего дождем неба, которое кое-где прорезали силуэты чаек, кидавшихся в воду с огромной высоты, как самоубийцы. Какой-то мужчина, бесстрастный и одинокий, в темном пальто и надвинутой на глаза шляпе, смотрел на море, словно созерцая конец света. Перед ним, по ту сторону ограды, волны разбивались об острые камни и взлетали в воздух мелкими клочками пены. Биральбо как будто разглядел, что незнакомец прикрывает рукой сигарету от ветра. И подумал: «Этот человек — я».
Бар, где назначила встречу Лукреция, стоял на скалистом, глубоко вдающемся в море утесе. Когда такси поворачивало за угол, Биральбо увидел блеск его окон и вдруг почувствовал, что вся его жизнь умещается в две минуты, оставшиеся до остановки машины. На серых гребешках волн покачивались неподвижные чайки. Увидев их, Биральбо вспомнил о человеке в темном пальто — с птицами его роднило безразличие к надвигающейся катастрофе. Но все это был лишь способ не думать об устрашающей истине — о том, что до встречи с Лукрецией осталось всего несколько секунд. Таксист остановил машину у дорожки и, глядя на Биральбо в зеркало, торжественно объявил: «„Чайка\". Приехали».
Несмотря на огромные окна, в «Чайке» царил полумрак — прекрасная атмосфера для тайных встреч, поглощения виски в неурочное время и сдержанного алкоголизма. Автоматические двери бесшумно распахнулись перед Биральбо, и он увидел чистые пустынные столики, накрытые клетчатой скатертью, и длинную стойку, за которой никто не сидел. Сквозь окна был виден остров с маяком, за ним — серая бесконечность скал и воды, а еще дальше — темно-зеленые холмы, утопающие в тумане. Спокойно, будто совсем другой человек, он вспомнил песню — «Stormy weather»
[6]. Эта музыка напоминала о Лукреции.
Он подумал, что опоздал, что перепутал время или место встречи. На фоне далекого морского пейзажа, иногда мутящегося брызгами пены, вырисовывался профиль какой-то женщины, курившей за высоким прозрачным бокалом, не притрагиваясь к нему. У нее были очень длинные волосы, а лицо скрывали темные очки. Она поднялась, сняла их и положила на столик. «Лукреция», — сказал Биральбо, не двинувшись с места: он еще не звал ее, а лишь недоверчиво произнес вслух ее имя.
Я не пытаюсь представить себе все это, не пытаюсь восстановить подробности по рассказам Биральбо. Я вижу все будто издалека, с точностью, которая не имеет отношения ни к воле, ни к памяти. Вижу их медленное объятие через окно «Чайки», в бледном свете полуденного Сан-Себастьяна, как будто в тот момент проходил по набережной и краем глаза заметил мужчину и женщину, обнимавшихся в пустынном кафе. Все это я вижу из будущего, из тревожных пьяных ночей в номере у Биральбо, когда он рассказывал мне о возвращении Лукреции, стараясь смягчать свои слова иронией, которая, впрочем, вдребезги разбивалась о выражение глаз и револьвер, лежавший на ночном столике.
Обняв Лукрецию, Биральбо ощутил, что волосы у нее пахнут по-иному, чем раньше. Он отступил на шаг, чтобы лучше рассмотреть ее, и увидел перед собой вовсе не то лицо, которое три года подряд безуспешно пытался вызвать в памяти, и не те глаза, цвет которых он и сейчас не мог точно описать, а чистую несомненность времени: Лукреция стала гораздо тоньше, а копна темных волос и усталая бледность скул сделали ее черты острее. Лицо человека — это предзнаменование, которое в конце концов всегда сбывается. Лицо Лукреции показалось Биральбо еще более незнакомым и прекрасным, чем когда-либо, потому что в нем сквозила цельность, которая три года назад едва намечалась, а теперь, проявившись, подстегнула любовь Биральбо. В прежние времена Лукреция носила одежду ярких цветов и волосы до плеч. Теперь на ней были узкие черные брюки, подчеркивавшие хрупкость фигуры, и короткая серая куртка. Теперь она курила американские сигареты и пила быстрее Биральбо, опустошая стаканы с мужской решительностью. Она смотрела на мир сквозь темные стекла очков и рассмеялась, когда Биральбо спросил, что означает слово «Burma». «Ничего, — ответила она, — просто местечко в Лиссабоне». Она написала письмо на обороте этой ксерокопированной карты, потому что ей захотелось написать, а другой бумаги под рукой не нашлось.
— И с тех пор тебе больше писать не хотелось, — сказал Биральбо, улыбкой пытаясь смягчить бесполезную жалобу и укор, которые и сам слышал у себя в голосе.
— Хотелось. Каждый день. — Лукреция откинула волосы назад и не давала им упасть, подперев голову руками у висков. — Каждый день и каждый час я только и думала, как бы написать тебе. И писала — правда, только мысленно. Я рассказывала тебе обо всем, что со мной происходило. Обо всем, даже о самом плохом. Даже о том, о чем я и сама не хотела бы знать. Но ты ведь тоже перестал писать мне…
— После того, как мое письмо вернулось назад.
— Я уехала из Берлина.
— В январе?
— Откуда ты знаешь? — Лукреция улыбнулась. Она крутила в руках то незажженную сигарету, то очки. Во взгляде ее внимательных глаз расстояние было осязаемее и серее, чем в городе, раскиданном на берегу бухты и по холмам в тумане.
— Тогда тебя видел Билли Сван. Вспомни.
— Все-то ты помнишь!.. Меня всегда пугала твоя память.
— Ты не писала мне, что думаешь уйти от Малькольма.
— Я и не думала уходить. Просто однажды утром проснулась и ушла. А он до сих пор не может в это поверить.
— Он все еще в Берлине?
— Думаю, да. — В глазах Лукреции появилась решимость, которую впервые не могли поколебать ни сомнение, ни страх. «Ни жалость», — подумал Биральбо. — Но я о нем с тех пор ничего не слышала.
— И куда ты поехала? — Биральбо было страшно задавать вопросы. Он чувствовал, что скоро достигнет предела, дальше которого пойти не решится. Лукреция молчала, не пытаясь скрыться от его взгляда; она умела отвечать отрицательно, не произнося ни звука и не качая головой, просто пристально посмотрев в лицо.
— Мне хотелось уехать куда угодно, лишь бы там не было его. Его и его приятелей.
— Один из них приезжал сюда, — медленно произнес Биральбо. — Туссен Мортон.
Лукреция едва заметно вздрогнула, но ни взгляд, ни линия тонких розовых губ не изменились. Она быстро оглянулась, будто опасаясь увидеть Туссена Мортона за соседним столиком или за стойкой — улыбающегося в клубах дыма своей неизменной сигары.
— Этим летом, в июле, — продолжал Биральбо. — Он думал, что ты в Сан-Себастьяне. Уверял, что вы были большими друзьями.
— Он никому не друг, даже Малькольму.
— Он был уверен, что мы с тобой живем вместе, — сказал Биральбо печально и стыдливо и тут же спросил другим тоном: — У него дела с Малькольмом?
— Он работает один, с этой своей секретаршей, Дафной. Малькольм был у него только вроде агента. Он всегда был едва ли вполовину так важен, как о себе воображает.
— Он угрожал тебе?
— Малькольм?
— Когда ты сообщила ему, что уходишь.
— Он ничего не сказал. Не поверил. Не мог поверить, что его может бросить женщина. Наверное, до сих пор ждет, что я вернусь.
— Билли Свану показалось, что ты была чем-то напугана, когда пришла к нему.
— Билли Сван много пьет. — Лукреция улыбнулась незнакомой улыбкой: так же, как и манера опорожнять стакан или держать сигарету, это был знак времени, легкой отчужденности, прежней преданности, растраченной впустую. — Ты не представляешь, как я обрадовалась, когда узнала, что он в Берлине. Мне не хотелось слушать его музыку, хотелось только, чтоб он рассказал о тебе.
— Сейчас он в Копенгагене. Звонил на днях, хвастался, что уже полгода не пьет.
— Почему ты не с ним?
— Мне нужно было дождаться тебя.
— Я не собираюсь оставаться в Сан-Себастьяне.
— Я тоже. Теперь меня тут ничто не держит.
— Ты ведь даже не знал, что я собираюсь вернуться.
— Может, ты и не вернулась.
— Я здесь. Я — Лукреция. А ты — Сантьяго Биральбо.
Лукреция вытянула лежавшие на столе руки и коснулась неподвижных пальцев Биральбо. Потом провела по его лицу и волосам, словно чтобы с точностью, на которую не способен взгляд, удостовериться, что это он. Быть может, ею двигала вовсе не нежность, а чувство обоюдного сиротства. Два года спустя, в Лиссабоне, за одну зимнюю ночь и раннее утро Биральбо поймет, что это — единственное, что будет их связывать всегда: не любовь и не воспоминания, а покинутость и уверенность, что они одиноки и что их несложившейся любви нет никакого оправдания.
Лукреция взглянула на часы, но не сказала, что ей пора. Это был чуть ли не единственный жест, который Биральбо узнал, единственный тревожный жест из прошлого, оставшийся неизменным. Но теперь ведь не было Малькольма, не было причин скрываться и торопиться. Лукреция спрятала сигареты и зажигалку, надела очки.