– Кофе у меня нет, но с Первого дня лета
[56] завалялась одна клейна
[57]. Хотите ее?
Женщина стояла над ними с выражением суровости на лице, а затем повернулась к течи и склонилась над кроватью.
– Нет, Миса, не шевелись, а то к тебе в постельку лужа натечет! Ну воть! Я же говорила! – Она почти проорала это на девчушку, которая лежала в постели, подсунув ноги под поперечную балку.
После этого хозяйка взяла стоящий под балкой переполненный аск и понесла его прочь из комнаты, но по пути ее осенило, и она остановилась возле хозяина Обвала и повернула сосуд в руках так, что Лауси машинально подставил под него свою чашку, и она налила туда чистейшей дождевой воды.
– Господня вода, – сказала она, перемещаясь к преподобному Ауртни, который тоже подставил свою чашку, – и освящать не надо!
Также она наполнила чашку пареньку с льдисто-белыми волосами, а затем подошла к стойлу, коротко подоткнула юбку, молниеносно перешагнула через сточную канавку, потом пробралась вперед вдоль туловища коровы и с громким стоном наклонилась возле ее шеи и закинула ополовиненный аск в ясли, шепнула на ухо корове: «Воть так, Экла!» – и достала из яслей другой аск, пустой. Затем она вылезла из стойла тем же путем, повернулась к гостям и спросила, держа в руке пустой аск:
– Ну что? Хотите клейну? Она у меня осталась с Первого дня лета. – И после небольшой паузы добавила: – С последнего.
– Нет, нет, не стоит, у нас желудки полны, – ласково ответил преподобный Ауртни.
– Ах, воть как… А у нас у всех пусты, – отрезала она, протискиваясь между ними в длинной юбке, волочившейся по полу, так что подол впитывал воду из ручья. Она вновь наклонилась над водяной постелью и подставила пустой аск под поперечную балку, чтобы большая часть воды стекала в него.
– Мама, мне холодно, – раздался из-за балки девчачий голосок.
– Ах, воть как!
– Можно мне в твою кровать?
– Я тебе сказала. Не дóлжно возлежать близ покойных.
– Ваша дочь больна? – осторожно осведомился пастор.
– Да. Это у нее, родимой, коклюш или корь, а может, обадва, – отвечала Стейнка из Хуторской хижины, и в ее суровом, как скала, голосе сейчас слышались жалость и материнская человечность.
– Давайте мы починим вам окошко? – предложил тогда Ауртни.
– Да, этот пузырь проклятый утром лопнул. А погода, черт бы ее подрал, ливнем обоссывается. Починить?
Лауси снова съежился, услышав, как выражается хозяйка в присутствии священника. Он сам бы себе такое не позволил, даром что был махровый язычник. Но преподобный Ауртни и бровью не повел. – Я уверен, что наш приятель Лауси может помочь нам вставить в раму новый пузырь, у меня в сумке как раз есть один неиспользованный.
– В сумке? – изумилась женщина и вся вытаращилась. Таких невероятных вещей ей слышать не доводилось. Чтоб пастор таскал у себя в сумке сушеные околоплодные оболочки!
Лауси тоже глядел на преподобного с удивлением.
– Да, у меня всегда при себе несколько штук, когда я с хутора еду, – ответил преподобный Ауртни, чтоб обитатели хижины не слишком дивились. Во время своих разъездов по хуторам в прошлом году он понял, что его прихожан больше всего гнетет не первородный грех, не то, что Господь не слышит их молитв, и не сомнения в жизни вечной, – а эти бесконечные распроклятые неприятности с пузырями, затягивающими окошки. Поэтому весной, когда ягнились овцы, он раздобыл несколько околоплодных оболочек и всегда возил с собой – это верное средство уже обеспечило ему постоянное восхищение и благодарность по всему фьорду. – Да, воть это я, черт возьми, понимаю, вот это визит пастора! Вы в прошлом году не приезжали?
– Нет, я проглядел…
– Да, ведь мы – беднота бесскотинная, почти невидимы, словно альвы какие…
– Нет, что вы, виной всему моя собственная небрежность… и… и то, что я только начинающий!
– Вы уж потом не забудьте нас, если у вас еще пузырь найдется!
Стейнка вся приободрилась.
– Уж не забуду! – ответил преподобный Ауртни и достал сокровище: полупрозрачный лоскут, похожий на кожу, желтый как рыбий жир, – околоплодную оболочку ягненка; сквозь это биологическое окошко исландский народ веками смотрел на свою страну, заключенный во чреве времени. Он передал его Лауси, который уже встал и, беря оболочку, спросил:
– А где наш Эйнар? В море?
Лучший мастер хреппа, разумеется, не хотел перебивать инициативу у хозяина в его собственном доме.
– Нет, помер. Во вторник.
– Что?
– Да, вот он лежит. А какой сегодня день?
– Понедельник, – ответил хозяин Обвала и поглядел в ту сторону, куда женщина указала подбородком, – за поперечную балку в темный конец бадстовы, и ему показалось, что он видит там очертания задранной вверх бороды и ноздрей в воздухе. Хозяйского мальчика нигде видно не было.
– Господь с нами! Я вам искренне соболезную, – произнес пастор, но не стал осматриваться в поисках покойника и ограничился лишь изящным крестным знамением, направленным в его сторону. – Да, мне не удалось известить об этом. Тут везде полный разваляй! Правда, я велела новому мальчишке поехать за вами, но он наотрез отказался.
– Новому мальчишке?
– Да, он сюда приехал в конце лета. Из Хейдинсфьорда. Работает за еду – и как работает!
– Это он? – спросил Ауртни, переведя взгляд на хозяйскую змейку, опять обозначившуюся в кровати за девчушкой. Дневной свет быстро таял, и течь в окне сейчас выглядела так, словно это утекали последние капли дня.
– Нет, это Гисли, сын Эйнара, его я через Перстовую реку не пошлю. Ума не приложу, что с ним стало. Гвенд!
Женщина проорала имя мальчика себе в грудь, стоя над гостями, затем подождала с задумчивым видом, словно прокричала это себе в нутро, а теперь ждала эха. «Гвенд!» Но – ничего. Не послышалось никаких звуков, кроме возни коровы, которая ложилась в своем стойле, а этот процесс был непростой, потому что при нем надо было обращать внимание на очень много костей.
– Э… а не лучше ли нам заняться починкой, пока мы не поехали дальше? – спросил пастор и пригладил свои холеные усы, одновременно кивая головой Лауси.
Охочий до работы плотник тотчас вспорхнул на край кровати, а оттуда под самую крышу. Собачка Юнона подбежала к кровати и вытянула шею, смотрела на хозяина, словно волнующаяся супруга, когда он оперся на стропило и в мгновение ока вынул раму с пузырем из кровли. На кровать посыпались земляные крошки, и он увидел, как девчушка закрыла глаза от соринок и капель, неподвижно лежа на подушке, под адски прозрачными лужами, образовавшимися в ложбинах и складках укрывающей ее кожи, будто сложная система озер на высокогорной пустоши. Отчего, в самом деле, ребенка не уложили в кровать напротив, которую можно было считать сухой? Но тут плотник заметил, что тело его знакомца Эйнара лежало на собственной кровати, и вспомнил, что, согласно старому поверью, детям нельзя лежать рядом с покойниками. «А живой при мертвецах / рядом спать не может, / ни в ногах, ни в головах, / да и сверху тоже». Стейнка вышла в кухню и вскоре вернулась, неся маленький светильник-жирник со слабым огоньком, который стала поправлять своими черными пальцами, пока он не вырос настолько, что в бадстове стало желто-светло. Струи дождя красиво сверкали при рыбьежирном огне, неустанно летя чуть наискосок от главной течи, тяжелые капли которой падали отвесно.
Пока Лауси заканчивал ремонт окошка, пастор перешагнул поперечную балку и занялся покойником, сделал в воздухе над телом подобающие знаки и произнес благословение Господне и краткую молитву. Подбородок хозяина был задран высоко вверх, а кончик бороды торчал из него, будто язык пламени из костра; судя по всему, он запрокинул голову при последнем вдохе, словно его одолело страдание, а потом смерть заморозила это движение, чтоб засунуть в холодильник вечности.
Глава 8
Думы под стеной дома-холма
Когда преподобный Ауртни завершил эту короткую пасторскую работу, ему стало дурно от смеси запахов хлева и покойника, и он, попросив у хозяйки извинения, сбежал прочь по коридору. Тем более что он употребил целую чашку святой воды с небес, и теперь ему требовалось облегчиться.
Весь фьорд заполонили дождь и сгущающаяся мгла, так что Сугробная коса скрылась из виду, но в стеклянных окошках в Лощине – большом хуторе Кристмюнда, подрагивал тусклый огонек, а сам этот хутор стоял на другом берегу фьорда прямо напротив хижины и щеголял роскошным фасадом из лучшей корабельной древесины и единственными среди всех фермерских жилищ фьорда стеклянными окнами. Вблизи слышалось, как волны бьют в берег, и их белая кайма изгибается и разбивается на глазах у преподобного Ауртни, словно яркая лента северного сияния. Их лошади скучали у большого камня на краю двора, а дождь хлестал их сзади по ушам. «Поедем домой в темноте», – подумал пастор, пережидая самый сильный дождь в дверях землянки; а Звездочке верить можно, она дорогу домой найдет. Во мгле тропу отыщут сумеречные очи, как сказал поэт
[58].
А брать ли им с собой мертвое тело? Скажем, мой Магги
[59] может везти его перед собой, лицом вниз… Или лучше сперва сделать ему гроб? Нельзя ведь и дальше держать этого мужика в кровати, когда там дети… Правда, ректор Пасторской школы в последнюю учебную неделю рассказывал о правилах хранения мертвых тел – практических деталях, но тогда Ауртни лежал дома с похмельным гриппом и пропустил эти самые важные за весь курс уроки.
Наконец он разглядел какой-то намек на то, что дождь заканчивается, выскочил под стену землянки, помочился и посмотрел на небо. Ветер крепчает? За тот год с небольшим, что пастор прожил здесь, он усвоил, что Сегюльфьорд, как магнит, притягивает все ветра, здесь шквалы могли возникнуть буквально на пустом месте и были гораздо сильнее, чем те, что знакомы ему по Южным мысам – а уж в том краю ураганы справляли свой праздник круглогодично. Стоило ему вспомнить родные места, как его снова принялся грызть зуб – тот самый отсутствующий зуб из щербатой улыбки кеплавикской чертовки, которая заманила его, пьяного до бесчувствия, к себе в дом и в постель. Как это могло случиться? Что он помнил? А помнил он лишь сильное наслаждение, нежнокожие чары, новый мир наслаждения и нижепоясности, смертное утоление своей любви…
Но вот проснуться в присутствии всех этих людей, которые явились слушателями-свидетелями его страсти… он до сих пор краснел.
И опустил глаза на свою струю. Несмотря на надвигающуюся мглу, можно было уловить разницу оттенков Господних капель и человеческих. Последние были желтого цвета. Пастору пришла на ум прозрачная чистая вода, которую ему дали в доме, прямо из Господнего источника. Этот чистейший дар небес прошел сквозь его тело – и теперь он передавал его дальше, земле, и загрязнил эту чистоту человеческой окраской. Да, вот он: мочащийся под дождем человек, окруженный священными струями Господними, – а одна из них имела несчастье последний отрезок пути пройти сквозь человеческое тело и окрасилась цветом греха.
Он стряхнул последние капли и застегнулся, отгоняя от себя основную угрозу, захватившую его, когда он стоял в доме над помершим бондом Эйнаром, – основную угрозу, холодно и сурово вопрошавшую: зачем ты здесь? Что ты здесь делаешь? И это – твоя жизнь? И ты промаешься один? Один в этом фьорде? С этими людьми? И он бежал от всех этих вопросительных знаков, торчащих из пламенеющего щетиной подбородка покойного, по коридору, на улицу, под дождь, прочь… и там наткнулся прямо на чертову кеплавикскую щербатость. О, Вигдис!.. Привлекательная, прекрасная, просвещенная, – и да, поющая по нотам. Все, что служит к чести человека. Сейчас с ее последнего письма минуло уже девять месяцев. Весь этот страх за такое время мог бы превратиться в ребенка – зареванного.
Но разве можно ожидать от молодого юноши, что он годами будет блюсти себя в чистоте? Разве исландская система любовных отношений не была слишком беспощадна, со своими немыслимыми дистанциями во времени и пространстве? Ингибьёрг, жена Йоуна Сигюрдссона, двенадцать лет сидела в Исландии невестой, прежде чем наконец доехала до него и до Копенгагена. Ауртни знал и другую историю, в которой обрученная ждала так долго, что к тому времени, как сыграли свадьбу, она уже и ребенка успела родить. Нет, может, ему стоит попросту отплыть в Бильдюдаль с первым же кораблем и потребовать к себе свою возлюбленную? Или она уже обручилась с другим? Он спрашивал у гор к западу от фьорда, а они, в свою очередь, – у гор к востоку от следующего фьорда, а те – у гор к западу от него же, и так далее, и вот – четырнадцать гор спросили у четырнадцати, но ответа он не понял. Этому человеку было не уразуметь перешептывания гор.
Глава 9
Угли в углу
Он отвалил хлипкую дверцу и, пригнувшись, вошел в коридор, услышал болтовню соседей в бадстове, за дверью-хлопалкой, но не удержался и завернул в кухню: в настоящую кухню с очагом он не заходил с тех пор, как был мальчишкой, а это было до того, как образование увело его прочь от земляного пола и крыши, на которой росла трава (подумать только: люди здесь жили под дерном и землей!). Он уже полжизни принадлежал исландскому высшему сословию, жившему в мире, обшитом досками, отапливаемом углем, спал на льне и пухе, а не на шерсти и сене, ел с фарфоровых тарелок ножом и вилкой, а не из деревянного аска роговой ложечкой, а та еда была приготовлена на специальных машинках, а не на очаге из каменного века.
Он пригнулся и вошел в короткий поперечный коридорчик, который отходил от основного коридора вправо и вел в маленькую, пахнущую гарью, напитанную дымом и почти совсем темную комнату. Но из дыры в потолке чуть пробивался бледный свет. Рослый пастор тотчас задел головой котелок, свисающий с потолка, а тот ударился о другой котелок: басовитый звук довел его до очага – низенькой каменной кладки в самом дальнем углу в потемках, и до углей, посверкивающих там под чем-то, подобно красно-желтому цветку белого огня. Он пошарил перед собой и обнаружил плоский камень, тепловатый, как рука, – это, конечно же, была «ночная плитка»: он слышал, что такими накрывали на ночь очаг, чтобы спрятать огонь. Каким же это все было первобытным, насколько близко тому, что было заведено в первых кухнях человечества, в пещерах и на полянах на континенте и в норвежских бухтах у викингов!.. Потрогать пальцем этот теплый камень было все равно что прикоснуться к самой мировой истории.
Он распрямился и вдруг ощутил рядом с собой что-то – и повернул голову. Там ничего не было видно, кроме темноты, да, ничего, разве только если… Он ощущал какое-то присутствие, чье-то тело, хотя видно ничего не было, и, казалось, слышал дыхание, – нет, разве ему не почудилось? Ведомый инстинктом нелогичного первобытного человека, он потянулся рукой в угол и нащупал там плоть, теплую… щеку?
Вдруг он испугался и отдернул руку, ибо ничто не способно испугать человека так сильно, как другой человек.
Глава 10
Недели недоли
Когда преподобный Ауртни вновь возвратился в бадстову, там царила беспомощность. Сигюрлаус стоял над хозяйкой Стейнунн, которая суетилась над дочерью, мужик держал в руках до нитки вымокшее покрывало (и с него стекало в ручей, образованный течью). Пастор нагнулся, входя в двери, и выпрямился. Перед собой он вел мальчика-подростка, довольно крепкого сложения, приунывшего, с пепельным лицом, угольно-серыми щеками и черными хлопьями в светлых волосах. И мальчик постоянно закусывал нижнюю губу от стыда.
Лицо старого хуторянина из Обвала тотчас обратилось в посмертную маску, и из нее он взирал на него, точно выходец с того света – на другого такого же, поскольку у одного из них сердце омертвело, когда другой сгинул.
– Ах, так ты здесь? Где тебя носило? – спросила женщина, которой передалось изумление плотника, и она подняла голову от дочери.
– Я…
– Да, мальчишка, говори!
– Я…
– Да, и что?
– Я… я пошел за пастором, но река разлилась.
– Врешь как сивый мерин! Ты же совсем сухой!
Пробегавшая мимо Юнона начала без устали скакать вокруг мальчика.
А он притворялся, будто не видит собаку, и смотрел прямо перед собой, на студеную струю, стекающую с покрывала в руках Лауси. – Ну, пастора он, считайте, нашел! Это Гвенд? – бодро проговорил преподобный Ауртни, пытаясь разрядить обстановку.
– Нет. Он – Гест, – сказал Лауси, и от каждого его слова исходило золотистое сияние.
– Что значит «он ест»?! Да он каждый съеденный кусок отработал, такой работящий парнишка! А ты почему в таком виде? Что ты так стоишь?
– Где же ты пропадал, Гест, родной? – спросил Лауси, так ласково и душевно, что все остальные наконец поняли, как обстоит дело.
Даже сам мальчик понял, что его игра в прятки окончена. Он больше не мог быть каким-то там Гвендом из Хейдинсфьорда. Он был Гест. И здесь, и в любом другом месте. Собака все еще радостно скакала вокруг него, и сейчас он не утерпел, и взял ее за передние лапы, и дал повалить себя на склад вещей на кровати. Собака продолжала радоваться этой встрече – значит, она его помнит, а ведь с его исчезновения прошло целых три месяца! И тут Гест заплакал. В нем забурлили всхлипы, словно закипающая вода, которая вскоре выплеснулась из глаз. Пастор и хозяйка недоуменно смотрели на это, а Лауси отложил покрывало-водосборник, шагнул к мальчику, притулился рядом и обнял одной рукой молодые плечи. – Ну вот.
Больше ничего он сказать не смог после всех пережитых душевных треволнений и тихо сидел рядом, пока мальчик вычерпывал из себя все три месяца, проведенных вдали от этого своего отца под номером 3. Что же произошло с ним с тех пор, как он пропал красивым плотницким утром в начале лета? Куда он ездил? Где был?
Зато собака была дипломированным утешителем скорбей; она вскочила на кровать с другой стороны от Геста и уткнулась мордой в его грудь-рыдалку, а хозяйский кобель улегся рядом с хозяйкой и оттуда следил за происходящим. Он не вынимал морду из-под хвоста пришедшей в гости «дамы» с того момента, как она появилась, чем доставлял ей массу хлопот, потому что под ее хвостом было сказочно сухо: не так давно Юнона ощенилась на рогожном мешке восемью щенками, весьма нежными изделиями, зачатыми в то строительное утро, когда Гест пропал; а Лауси потом утопил их в море, несмотря на протест внуков.
Пастор Ауртни обретался у прикроватного столба, ближайшего к стойлу, и украдкой смотрел на мальчика. Чужие рыдания не были его forte. Светскость, усвоенная им в годы, проведенные в столице, требовала определенной дистанции. А та любовь к ближнему, которую преподавали в Пасторской школе, была в первую очередь богословской, теоретической. Тут женщина повернулась к ним спиной и склонилась над девочкой. Постепенно рыдания мальчика стихли, слезы скрылись в бурой сухой шерсти собаки и там в мгновение ока высохли, а потом он прижался к собаке сверху и начал обнимать, гладить и тискать, но слишком сильно, от слишком большого отчаяния, так что Юнона под конец устала от душеспасительных работ и соскочила на пол, но потом сбежала под кровать от хозяйского кобеля, все еще мечтающего о семяизвержении.
– Этот мальчик – ваш? – спросила наконец Стейнка, которая сейчас взяла девочку на руки. Малышка слабо кашляла на материнском плече, и было заметно, как ее отощавшее от голода тельце зябко дрожит мелкой дрожью в объятьях матери. Ее шерстяные носочки потемнели от влаги.
– Этот мальчик ничей. Он сам себе хозяин, разом и сын, и отец, да, а также и святой дух. Но нам было поручено за ним присматривать. Его отец был моим побратимом, это покойный Эйлив из Перстовой хижины.
– А, так это его сын? Вот уж он был врун, каких мало!
– Наш Эйлив у нас – один из лучших.
– Да, понятно: в те времена каждый должен был добывать себе пропитание, как мог, – но что он еще свое хозяйство завел – Боже мылостный! – да еще мелюзги наплодил! У него для этой его Гвюдни даже котелка завалящего не было! Вот, ей-богу, не надо им было собственным домом обзаводиться! Ну и вышло из этого… да, что вышло, то уж вышло!
– Я тебе запрещаю так говорить в присутствии маль…
– Нора лисья! Вот что у них было! Богомерзкая лисья нора!
– Я бы попросил вас не высказываться так об отце… об умершем, – наконец вмешался пастор, устремив взор в покойницкий угол. – Вы бы ведь не хотели, чтоб так же… Ну пора бы нам взяться за дела, они не ждут. Потому что, я думаю, нам скоро будет пора домой. Хотите, мы заберем вашего мужа?
– А, да, неплохо бы его сплавить. Лучше-то он пахнуть явно не будет.
– Куда папу забирают? – спросила девчушка голосом, который при всей его болезненной слабости был таким сильным, что способен разбить в крошку даже самые закаленные сердца. Юный пастор дважды моргнул.
– Да в землю, прочь из здешнего блаженного рая, – раздался ответ матери, напоминающий исконно исландский мокроснежный плевок. Затем она отвернулась и перешагнула с ребенком через балку, исчезла в супружеском углу, и оттуда послышалось, как она выгоняет из кровати сына, чтоб он уступил место сестре.
Потом воцарилась мелколачужная тишина. Было слышно, как ветер на кровле гладит новую околоплодную оболочку. Наконец Лауси, сидевший возле своего мальчика, осторожно спросил:
– Гест, родной, чего ты хочешь? Ты поедешь с нами?
Гест выпрямился и долго смотрел перед собой на кусок старого лодочного штевня, который лежал вдоль кровати, словно очень худощавая и хорошо просмоленная человеческая фигура, полусогнутая, как заведено у лодок для акульего промысла, на куче неопределенного барахла – вещей, которые когда-то выполняли свою функцию и были важны людям, а сейчас просто лежали, словно какие-нибудь абстрактные формы, только и ждущие, пока в скульптуре изобретут такое направление. На все это Гест смотрел, не видя, потому что думал он другое – совсем о другом.
А думал он о том погожем вечере, когда сбежал, когда в воздухе и над водой раздавались удары молотков, и о том, как он надеялся и представлял себе полный вздор: что эти люди и эта лодка привезут его в Фагюрэйри, в объятья Маллы-мамы.
Снова и снова думал Гест о том, как глупо поступил, каким сказочным идиотом был, – а потом стал думать о том, что получил вместо этого, эти девять безумных недель в обществе французов, об их галетах, их вине, их трубках и о том удивлении первых дней – что за пределами фьордов есть другой мир и даже другие народы. И Гест думал о французах, о том, какие они несчастные и как им плохо – их злосчастье было даже суровее, чем то, которое вместилось в эту Хуторскую хижину, и лучше всего выражалось той жуткой тарабарщиной, на которой они изъяснялись, а заливалось лишь тем ужасным пойлом, которое они пили. И Гест думал о всех тех разах, когда блевал в первые недели, и о смехе, который это вызывало, и об этом дьявольском лове на тресковые головы, бессонных ночах и тяжком труде, о ранах на ладонях, которые до сих пор не затянулись (он их до сих пор расковыривал), и о том, как шкипер вырубился, и о том, как они долго плыли по океану, и о странном городе, в котором все другие остались на ночь, а ему дали только поглядеть на него с палубы: там дома были из камней! И женщины там ходили в странных повязках, и из ушей у них развевались крылья, словно их головы были птицами, вечно стремящимися подняться в небо. И Гест думал обо всем том бардаке, творившемся в каютах, и о большом Жаке, ночевавшем с ним на борту, и думал: нет, об этом вспоминать нельзя! – об этом черном, болящем, об этой адской палке, которая вечно извергает из себя белую гадость. И еще он думал о неизвестности: удастся ли ему когда-нибудь вернуться домой, или он навеки застрянет в далеком порту?
И Гест думал о радости, которую ощущал, когда они отчаливали, и об этом чувстве: любить море, потому что в нем есть надежда найти землю, и он вспомнил, как его мошонка сложилась сердечком, когда он увидел, что из моря встает Исландия.
И Гест думал о другом бегстве, о том, как обманул их: сказал, что знает, где в Хагафьорде пополнить запас пресной воды, и как успел убежать от них на взморье, и по всему берегу длиной в день пути, пока наконец не рискнул постучаться в дверь на каком-то хуторе. Через неделю он скатился вниз с перевала – знаменитого Сегюльфьордского перевала (который возносился даже выше, чем перевал Подкова, по которому его отец брел в начале нашего повествования), заляпанный и запятнанный душой и телом, – двенадцатилетний путешественник по свету, для которого единственным светом в окошке оказалась родина, – уже не такой, каким уехал, но страстно желающий вновь стать тем, кем он был. Он окинул взглядом фьорд, который когда-то ненавидел и с которым теперь примирился, и взял курс на хижину Лауси. Но его запала хватило только до Хуторской хижины.
И Гест думал о первом обеде, который ел у Стейнки, и о том, что она сделала, эта женщина, а еще и о том, что она только что сказала: о его Вечном отце и «лисьей норе» – «нора лисья!» – он в лисьей норе родился?
И Гест думал о своем детстве за семью горами и снова и снова спрашивал себя, отчего все это произошло именно с ним, мальчиком, взрощенным на дощатом полу, при глотках горячего шоколада, в обществе красивейших платьев и изысканных сигар, у подола лучшей в мире женщины – о, Малла-мама! Да, вот она стоит: экономка в доме Коппа, в одних дырявых носках, с четырьмя веснушками на пухлом лице, в глазах блеск. Она стоит там, как стояла всегда – в глубине его сознания, позади всех его мыслей, и мешала поварешкой тесто.
Наконец он посмотрел в таращащиеся, вечно мокрые глаза Лауси – эти битые-перебитые, ломаные-переломаные, ужасно непростые и ужасно мудрые, пятнистые, серо-сверкающие глаза. И вспомнил, как их обладатель впервые обвязал вокруг него свою связующую нить – то есть веревку, с особым, нарочно придуманным узлом, который не затягивался – хоть бы за него потянула целая гора.
Можно ли простить того, кто исчез, не простившись?
Глава 11
Бдение в хижине
Бдение по покойному прошло, как заведено по обычаю. Но поскольку в хижине не было гроба и достать для него досок было негде, после того как в этом месяце умерли уже трое, встали вопросы: не лучше ли просто увезти тело сегодня же вечером? И как вообще перевозить на лошади неупакованного покойника? Пастор и плотник немного пообсуждали это, пока стояли за поперечной балкой, в сумрачном и зловонном царстве смерти.
– Да, лучше всего, конечно, было бы послать за ним старину Харона, да только у него в Заливе много хлопот, там же столько кораблей разбивается!
Преподобный Ауртни слегка вздрогнул, услышав, что хуторянин с Обвала цитирует древнегреческую мифологию. И на его лице обозначилось легкое смятение: как эта ученость дошла до каменной хижины на склоне горы, во многих днях пути от школ этой страны?
– Это ты верно сказал; а вот там впереди лежит балка от его лодки, – сказал пастор, стараясь вести себя как ни в чем не бывало, и указал за поперечную балку, на штевень лодки, лежавший на передней кровати, словно тощая смоленая человеческая фигура.
– Гест, родной, помоги-ка нам поднять его.
Хотя мальчик прожил рядом с мертвецом целую неделю, его чуть не стошнило, когда они сняли с Эйнара покрывала. Замаринованный хуторянин – веселенькое зрелище! Руки и ноги трупа стали фиолетово-красными, а его рубище – блестяще-темным от жидкостей и нечистот, и все это было усыпано белыми точками кишащих червей, которые безмолвно стенали, когда на них падал рыбьежирный свет, и стремились в укрытие, ползя друг через друга. Хозяйка Стейнка встала у своей кровати так, чтоб девчушка не смотрела на гниение родного отца, а ее брат Гисли молча таращился на него, вися, словно обезьянка, на поперечной балке, держась рукой за стропило над собой.
– Да, плохо, когда умирают вот так – в самое неудобное время, – сказала хозяйка, и в ее голосе можно было уловить нотки обвинения.
– Он хворал? – спросил Лауси. – Я его летом случайно встретил – он был здоров как бык.
– Он осенью таким стал – просто глядеть скушно, – ответила хозяйка Хуторской хижины.
Преподобный Ауртни отметил про себя употребление этого слова, которое в каждой местности значило разное, – и жестом велел мальчишкам взяться за дело. Но как брать покойника, такого нечисто-скользкого? «Злодеяние», – вот какое слово пришло на ум Лауси, им предстояло совершить злодеяние. Когда дошло до дела, для Геста не нашлось места, потому что тело брали только за голову и плечи. Лауси взял за холодные плечи, а ледяной Магнус за лодыжки. Пастор старался уберечь полы своего пальто, чтоб они не запачкались при этой процедуре. Хуторянин очень осунулся, и щеки, и грудь у него запали, смерть уже высосала из него мозг, кровь и жир.
Для Лауси это был не тот Эйнар, которого он знал: флегматичный гребец, добытчик акулы и передний косец у хозяина Пастбищного в пору покосов, которому всегда больше времени требовалось на то, чтоб наточить косу, чем на саму косьбу; когда Эйнар входил в безветрие фьорда с блестящим золотом в руке, он больше всего напоминал величайшего философа-стоика на земле и, казалось, задумывался о смысле бытия более глубоко, чем иные обитатели суши, – только это была чистейшая видимость, потому что Лауси не заметил ни одной интересной мысли у этого бесскотинного человека. Он был всего лишь худо-бедным милягой, который бы на третью морезамерзательную зиму тихонько угас, если бы жизнь не приковала его к такой богатырше, как Стейнка.
Они опустили тело на пол, а потом подложили под него штевень – сделать по-другому они не могли, потому что смрад выкачивал из них все силы. Потом хуторянин поплыл по собственному Стиксу – тому ручью, который бежал сквозь его дом, хотя вода в нем уже почти прекратила струиться. Затем они привязали его, полусогнутого, к штевню, с руками за спиной, и получилась совсем недурная фигура гальюна, которая вполне украсила бы нос лодки Харона.
Эту фигуру они вынесли в темноту – и моментально внесли обратно. Дождь прекратился, но ветер усилился настолько, что они решили держать покойника в коридоре. Магнус должен был приехать на следующий день, с еще одним человеком, и забрать его. Это было единственное разумное решение. Хотя, может быть, они бы заехали по дороге к Кристмюнду за досками для гроба, а Лауси сколотил бы его прямо на месте. Так что они попрощались с хозяйкой, поблагодарили за прием, который она оказала пастору, и отправились каждый своей дорогой.
Гест последовал за Лауси; они оба шли пешком. Отец, сын и священный пес.
Но всего лишь через пару минут они снова вернулись в хижину, потому что сквозь ту бурю, которая сейчас заполнила весь фьорд, было не пройти ни конному, ни пешему. Например, Магнус не уследил за своей шапкой, и мгла сорвала ее с него и проглотила в одночасье, как пропасть поглощает камень.
И вот они снова сели в пропахшей хлевом бадстове, слегка смущенные, ветром побитые, – четверо мужчин самого разного возраста. Корова повернула свою тяжелую голову и оглядела их из своего угла с таким выражением, словно спрашивала, не вознамерилась ли новоиспеченная вдова взять себе троих новых мужей вместо одного Эйнара. А вышеупомянутая вдова быстро и проворно перелезла через поперечную балку и стала гораздо гостеприимнее, чем прежде, казалось, она почти рада, что они вернулись в ее жилище, и велела им остаться ночевать, ведь сейчас, когда Эйнара выставили в коридор, места стало много; и она снова предложила им ту знаменитую клейну с Первого дня лета, а еще сказала, что у нее есть чуть-чуть каши из исландского мха и каши из рыбьих костей, – правда, последней поменьше. Преподобный Ауртни попросил ее погодить с этим и выложил в качестве ужина остаток еды, которую они с Магнусом взяли с собой в дорогу, и его за глаза хватило, чтоб насытить всех, включая обитателей хижины. Стейнка обводила большими глазами кусок копченой брюшины, который ей дали, а Гест в душе радовался половине подового хлебца, испеченного на кухонной плите в Мадамином доме – лакомству, которое он в последний раз пробовал еще на кухне у Маллы, милой Маллы. По временам он скашивал глаза на трех влиятельных особ, сидящих рядом: плотника, пастора и силача Магнуса. У мальчика стало зарождаться чувство: ему хорошо ужинать в таком обществе, он не видел, чтоб эти люди желали ему зла.
Когда они закончили трапезу, то сложили свои аски на пол, чтоб собаки вымыли их своими всеочищающими языками, а затем хозяйка и ее сын Гисли принялись вязать. Орудия для этого занятия предложили и Лауси, но он вежливо отказался и передал их Магнусу, а сам достал табакерку и предложил всем присутствующим и корове Гекле понюхать табачку. Никто не стал. Тут преподобный Ауртни почувствовал, что в этот вечер именно он правит бал, – и он вынул свой большой черный мануал и открыл на том месте, на котором, по его мнению, находилась эта бадстова.
– Здесь я сошлюсь на Евангелие от Луки: «Учитель Моисей написал нам, что если у кого умрет брат, имевший жену, и умрет бездетным, то брат его должен взять…»
[60]
Пастор сделал остановку в чтении и выругался про себя: какой же он еще неопытный – ведь это совсем не та глава! Но маленькая паства уже прилепилась ушами к этим строкам, и Стейнка требовала еще.
– Что он должен взять?
Преподобный Ауртни не посмел возразить.
– «…его жену и восставить семя брату своему. Было…»
– Вот как? Это церковное уложение такое? И что же?
– «Было семь братьев. Первый, взяв жену, умер бездетным. Взял ту жену второй…»
– Э-э, нет. Только не Ханнеса. За него я не пойду.
Глава 12
Летнее солнышко
Едва пастор нашел нужную главу в Библии, как в коридоре раздались возня и крик:
– Вечер божий! А вот и солнце!
Вскоре дверца на петлях, закрывавшая бадстову, отворилась, и глазам собравшихся предстало пугалообразное существо: большеглазое, бородатое и на вид слегка придурковатое. В одну сторону из дверцы торчала шапка с кисточкой, в другую – длинная, заплетенная в косицу бородка, а концы шарфа, полы пальто, воротник и неопрятная рвань, виднеющаяся из рукава, казалось, стремились каждое в свою сторону, словно ветер хотел одним ударом разметать это странное создание. Больше всего этот человек напоминал барабан, простреленный в середине пушечным снарядом; казалось, в нем все держалось лишь на одном шнурке, которым он был опоясан, да на кожаном ремне, наискось пересекавшем туловище.
– Бог в помощь, честной народ! Солнце вошло!
Голос был светлый, сентиментальный, произношение четкое, как у актера, с соответствующей жестикуляцией: правая рука бродила по воздуху, как у оперного певца, скрытая рукавом пальто. Сами руки у человека были коротки, а голова большая – почти одно сплошное лицо с выпуклым морщинистым лбом. Хотя рост у него был средний, в его общем виде было что-то от карлика. Но больше всего взоры Геста привлекла улыбка, которой все это сопровождалось. В те годы улыбались не так уж часто.
– Ну, народ, что приуныли? Вы всё из дома распродали? Это поэтому у вас один в коридоре спит? Я уж его пробовал будить – поцеловал, совсем как солнце – того поэта с юга
[61], но все впустую, впустую! А кто тут гости? И приветствую дражайшую хозяйку и мое почтение почтенному хозяину! Давненько я к вам в Хуторскую хижину не заглядывал, милая моя Стейнка да Эйнар – сын Саймюнда-торговца. Но в этот вечер вам повезло, ведь я шел прямым ходом домой в Пастбищный, а меня вот взяло и сюда занесло; здравствуй, здравствуйте, привет честному народу.
Он снял с себя большую торбу, скрывавшуюся у него за спиной – кожаное чудо-юдо, зверюгу величиной с собаку и похожую на нее настолько, что псы приблизились к этой сумке с опаской, а Юнона даже зарычала. Хозяйский кобель тотчас принялся вынюхивать у нее под хвостом. Потом вошедший развязал шнурок вокруг пояса, выбрался из огромной и давно промокшей верхней одежины и повесил ее на веревку над передней кроватью. Все это он проделал весьма естественно, без малейших заминок, сложив губы в бороде трубочкой, так что у всех присутствующих тотчас возникло ощущение, что этот побродяга – самый настоящий светский человек: дом для него – весь свет, здесь – в такой же мере, как и в любом другом месте. После этого он резко встрепенулся со звуком «бр-р», а затем подошел по очереди к каждому, склонился перед ним и как следует поцеловал в щеку.
– Приветствую вас, отрок, – обратился он к Гисли и расцеловал в обе щеки, с почетом, подобающим юному принцу, а потом проделал то же самое с Гестом.
Наш герой ощутил от этого мужика запах, которому не знал названия, но который почему-то связал с полной луной, увиденной однажды над островом Гвендсэй
[62] в Ла-Манше.
– Солнце, солнце к нам пришло! И светит на вас, здравствуйте, честной народ! А зовут меня Рёгнвальд, а по отчеству – Соульскинссон!
[63] – представился он льдиноволосому парню Магнусу, но пастора поцеловать не решился. – Ой, а кто… кто этот важный господин? – спросил он, ограничившись рукопожатием. Зато Лауси достался мокрогубый поцелуй в щеку. – А это же сам Сигюрлаус-плотник, здрасьте-здрасьте, солнце шлет вам свой привет. И Стейнка, здорóво, родная, а где же Эйнар?
– Там, в коридоре. Он умер. А это наш новый пастор, преподобный Ауртни Беньяминссон.
– Бенедиктссон, – поправил преподобный.
– А вот это – Гест, сын Лауси. А этот – Магнус, подручный с Сугробной косы. Откуда тебя занесло?
– А Сигюрлаус, стало быть, твой новый благоверный? И поэтому вы срочно вызвали пастора? Ну, что я скажу – быстра же ваша сестра! Ай, можно, я тут в уголке присяду, а не будет ли у вас песен – Солнце покормить? – сказал он и плюхнулся в углу рядом с хозяйкой, на среднюю кровать у балки. – Ну и ветрище же сегодня, Солнцу пришлось с берега реки добираться чуть ли не ползком.
На нем был шерстяной свитер красивого голубого цвета, но весь вывалянный в сене. Свитер причудливо бугрился на груди, плечах и предплечьях, словно был с набивкой внутри. В остальном же этот человек был одет в лохмотья, колени латаные-перелатаные, а ниже них многократно обернуты рвань-носки. Костяшки его пальцев были обмороженно-белыми, а сами пальцы – почти фиолетовыми.
Некоторое время ушло на то, чтоб разубедить бродягу в его ошибочном – хотя и интересном – мнении, будто он попал на бадстовную свадьбу, где собрались мало званых, да много избранных. А потом ему подали то, что осталось в хижине: пасторскую провизию к тому времени уже съели. Стейнка поправила свою шапку, вышла в кухню и тотчас вернулась с маленьким корытцем каши из исландского мха. Эта каша была сугубо исландским изобретением и долгое время составляла основную пищу местной бедноты.
В стране, где на земле ничего не росло кроме травы да картошки (выращивать последнюю научились лишь хёвдинги), изголодавшийся народ последовал примеру своих овец и искал дополнительное пропитание в горах. Каждое лето, после того как ягнят отсаживали от маток, люди отправлялись в поход за мхом на целую неделю, и эта шершавая серая пища (которую длинные языки прозвали «высокогорной водорослью» или «морской растительностью с гор») много веков поддерживала жизнь в обитателях хижин. Лучшим мхом считались так называемые кожа́нки, затем уго́рницы и после них крючковатки. Худшей считалась вересковица, а пёсий пух вообще ни на что не годным. После долгой варки из мха получалось клеевидное вещество, – после того как его ростки наконец переставали держать форму и сливались в одну слизь темного цвета, в которую потом добавляли еще воды или (в более зажиточных хижинах) молока.
Потом хозяйка расщедрилась и на добавку попотчевала солнечного гостя роскошной кашей из рыбьих костей, в изготовлении которой главную роль сыграли основные кости тресковой головы: настолько Стейнка была сыта и обрадована тем, что в ее жилище внезапно состоялась эта вечеринка с пастором и отпеванием. Сверх того, нашему улыбальщику удалось выклянчить себе пресловутую клейну с Первого дня лета, – потому что едва ли кто-то отказал бы такому лучу света в «топливе», как он это называл. Рёгнвальд долго голу́бил по-летнему черную клейну зубами и пальцами, а мальчики – Гисли и Гест – во все глаза следили за ее путешествием из его объятий к губам и вниз, а потом снова той же дорогой. По временам он ласково улыбался им, но не давал откусить ни кусочка, зато рассказывал новости из трех фьордов, в которых недавно побывал, и одну царапучую сплетню с острова Грамсей, что на севере, которую слышал от эйрарфьордских акулоловов. Все это были номера, назубок отрепетированные и отлично исполненные, они оживали перед глазами и ушами, он представлял в лицах ответы и подражал фермерам – тучным и тонкоголосым, и ворчливым бабам, и шикарным красоткам, и одному картавому пастору. Впрочем, этот последний номер у него вышел случайно, и он тотчас свернул его на середине, как только сообразил, кто именно сидит на кровати напротив него, чуть наискосок. Над пасторами при пасторе не веселятся. Солнечного человека за такое уже изгнали из двух хреппов.
Во время одного рассказа Гест заметил, как бродяга весьма ловко спрятал знаменитую клейну себе в левый рукав и протащил ее по нему вверх привычным движением, так что она в итоге прибавилась к одному бугру в его свитере чуть повыше локтя. Мальчик осмотрел бродягу испытующим взглядом и заметил в вязаном полотне дырку недалеко от левой подмышки, сквозь которую выглядывала толстая плоская лепешка. У этого свитера была самая настоящая подкладка из еды.
Его звали Рёгнвальд Йоунссон, а известен он был под прозвищем Рёгнвальд Летнее Солнышко. В своей долгой бродяжьей жизни он рано выучил, что лучше радовать, чем горевать – слишком много его коллег кормились тем, что приходили на хутора, притворно хромая и жалуясь на вымышленные страдания, забирались в кровать на одной лжи и лежали там, ноя о несчастьях и слабом здоровье, но по большей части о терзающем их ужасном лютом голоде. Такие гости были докучливы. Лучше уж прийти сияющим и бодрым, с тщательно подобранным, хорошо отрепетированным репертуаром в голове, – вот и будешь желанным гостем. «Солнце к вам пришло!» Ему удалось перевернуть роль нищего с ног на голову: он не просил у людей милостей, а сам предоставлял их – его приходу следовало радоваться, а не огорчаться. И хотя прозвище изначально было дано ему в насмешку и на поношение, наш улыбальщик принял его с радостью и превратил его в источник питания в буквальном смысле слова. Этой победительной душе все было нипочем. Завистники из нищенского сословия прозвали его Рёгнвыльет Мокро Солнышко.
– А Солнышко нам споет? – спросила хозяйка Стейнунн, когда Рёгнвальд вдруг замолк посреди рассказа о картавом пасторе и беспомощно заозирался, моргая глазами под своим вспученным лбом.
Солнце на лице бродяги заволокло тучами, он посерьезнел.
– Спеть? Ах да, спеть.
Затем он извлек из кармана платок и вытер кончик носа, медленно поднялся и встал так, что его зад оперся на поперечную балку. И тут из темной половины бадстовы вдруг возникла девчушка-бледнюшка, облокотилась о балку, словно в хорошо отрепетированном эпизоде спектакля, и со всей невинностью спросила:
– Мама, а где солнышко?
Этот вопрос вызвал смеха больше, чем любой из рассказов Рёгнвальда, и он сам ответил, указывая на себя:
– О, оно тут вот стоит, такое страшное и волосатое.
Гест вытаращил глаза на уши бродяги. Они были волосаты – как у богачей бывают волосатые руки. Так вот почему он может рассказать столько всего, подумал Гест: эти уши сами нащупывают смешное.
– А поскольку у нас здесь проснулась одна резвушка, наверно, уместно будет начать вот с этой песенки…
Преподобный Ауртни навострил уши: он был человеком музыки – и слушал не шелохнувшись: его лицо было как на фотографии, глаза под выступающими бровями строги, а очертания рта спрятались под усами, когда Рёгнвальд Летнее Солнышко возвысил голос и без аккомпанемента запел песню, которой никто из присутствующих раньше не слышал – ни мелодии, ни слов, но которая гладила каждого по сердцу, словно нежная рука доброй праматери, и эта праматеринская рука дотягивалась досюда из мрака и праха прошлого, из самой бездны народности, и всем в Хуторской хижине, включая даже собак Глаума и Юнону и корову Геклу, казалось, что они слышат эту музыку души уже в сотый раз.
– О да, это моя душа поет, это она – моя душа, которую я потерял на горной пустоши в прошлом году, в ущелье сером, в юности моей бездомности, при третьей беременности после крутозимья. Так это она – и она поет, да хорошо-то как!
Матушка в хлеву, в хлеву,не тужи, не тужи, дам тебе свою пеленку,в ней пляши,в ней пляши.
И вот – у него больше не было ни рясы, ни прихода, ни знания Библии, он отринул все это; он сподобился откровения, он сидел как завороженный: раньше он не сталкивался с такой красотой, такой глубиной, такими народными чарами! Конечно, эта мелодия народная, конечно, эти слова народные, конечно, это народный сюжет, конечно, это все существует! Конечно, это – наше наследие, наше искусство, наше всё! Мелодия была простая, безыскусная, словно рука, которая держит стих, чтоб он светил, а к себе внимания не притягивает, совсем как рука, держащая свечу.
А история, которая за этим стоит! По просьбе преподобного Ауртни, Рёгнвальд рассказал послесловие:
Молодая красивая работница с крупного зажиточного хутора влюбилась в пригожего хозяйского сына с соседнего хутора дальше по реке. Но на свою батрачку уже положил глаз сам фермер, и прежде, чем случилась наша история, девушка забрюхатела от него. И ей велели вынести ребенка на пустошь сразу после родов. И вот она идет тяжкой поступью со своей однодневной дочкой при густом дожде со снегом, прочь от хутора, и кладет ее в сугроб, а затем поворачивается спиной и слушает, как плач ребенка заглушает снежное покрывало. На следующий день наступает оттепель, и девушка видит: на склон горы слетаются во́роны. Она продолжает делать свою работу по хутору, но спит плохо и глотает слезы на подушке, покуда из супружеской кровати доносится ночная возня.
Наконец наступает весна и все, что бывает в это время: окот, стрижка овец, отсаживание ягнят и веселье, какое вызывает прибывающий день. Однажды тот фермерский сын идет мимо загона для овец на этом хуторе. И он улыбнулся девушке. Разве он не знает о событиях той зимы? А через несколько дней по хреппу разносится весть, что будут танцы – викиваки, и всем с того хутора разрешают на них пойти. А наша героиня решила, что идти не может: у нее выходной одежды нет. И становится ей тяжко. И кажется – удача из рук ускользает, и теперь куковать ей до скончания века на этом хуторе, быть подневольницей фермера, и представляет она себе, как ее любовь от нее на этих танцах уплясывает прочь. Светлым и красивым вечером накануне танцев она, как обычно, идет доить овец в загоне – и тут до нее доносится пение со склона – с того места, над которым в конце зимы, в месяц торри, кружили во́роны. Детский голосок поет: «Матушка в хлеву, в хлеву…». Это младенец-утбурд предлагает матери тряпку, в которую его завернули в то утро, когда выносили на погибель.
На танцы она не пошла, и вовсе с тех пор ни на какие танцы не ходила, но, когда на каком-то хуторе было веселье, ее всегда видели бродящей по склону горы, а домой она возвращалась лишь утром:
невыспавшаяся, лицо безумное. Через три года на соседнем хуторе, что дальше по реке, в начале месяца торри оглашают свадьбу. В то утро, когда был свадебный пир, та батрачка ушла с хутора, и с тех пор её не видели
[64].
Такая история стояла за песней. Затем Рёгнвальд снова спел, по просьбе преподобного Ауртни. И хотя он пел еще песни, пастор их не услышал, ведь в той одной – было всё. Вся страна, весь народ, вся музыка, все время – всё-всё! Вечером он лежал без сна на своей подушке, всматриваясь во мрак землянки, среди сопения и храпения спящих мужиков, коров и ребят, и слушая, как по крыше колотит ураган, и в нем он снова слышал это пение: «Матушка в хлеву, в хлеву…».
Подумать только! Этот чудной бродячий артист, этот оборвыш солнечный, был лишь одним из многих светочей исландской сельской культуры, которая развилась в этих дальних закутках мира, отрезанная, отгороженная от всего мирового искусства, и таким образом являлась уникальной. По чистейшей случайности, застряв из-за непогоды в крошечной землянке, он во взрослом возрасте сподобился откровения о том, что должен был знать с детства: он забрел в то средоточие исландской культуры, какое представляла собой «вечерина» в бадстове. В голодных землянках на Южном побережье в основном читали саги, иногда Библию или сборник проповедей епископа Видалина, а порой туда заходили мужики или бабы, исполнявшие римы
[65]. Но чистого пения он никогда не слышал, он даже не знал, что существует нечто под названием «исландская музыка».
На ум ему пришли сказки, которые зародились в глуши немецких лесов, – и которые братья Гримм своим пером вывели из лиственного сумрака в типографии всего мира и таким образом спасли для жизни вечной. То же самое в Исландии сделал Йоун Ауртнасон. «Исландские сказки и былички» он еще раньше в этом веке издал в Лейпциге. А кто-нибудь подумал о музыке – исландской музыке?.. Разумеется, не только его постигла такая участь, разумеется, ни один культурный человек не знал, что она вообще существует. Исландская музыка? – Хе-хе! Он тотчас услышал, как наяву, смех в обшитом деревом зале, громкое покашливание воротниконосцев, одетых в пальто. Но у Ауртни Бенедиктссона хватало мудрости понять, что на перекрестке, где сходятся смех и презрение, как раз и зарыто золото.
И когда он пролежал без сна достаточно долго, чтобы вымести из головы весь мыслемусор прошедшего дня, там осталось лишь самое драгоценное – и сияло как жемчужина в кромешной бессонной тьме, и ему стало ясно, что спасти эту жемчужину нужно именно ему.
Глава 13
Ночной разговор
– Пастор не спит? – раздался в темноте добротный голос, и можно было различить, что его обладатель лежит на боку и шепчет эти слова в сторону от освященных ушей, в земляную стенку.
– Нет.
– Вот такие бадстовы с хлевом – редкость, по-моему, я только в третьей такой сейчас ночую.
– Мне не это спать мешает.
– Не это?
– Нет. Как сказал поэт, «мы все в землянке скотьей рождены»
[66].
– А напомните, что это за поэт?
– Я забыл.
– Ну да…
– А скажи мне, Рёгнвальд, откуда ты выучил песню про «матушку в хлеву»?
– А это наша песня.
– Ваша?..
– Исландских утбурдов.
Эти слова никогда не произносились на этом языке, в этой стране, ни в хлеву, ни в кровати, и они исчезли в земляной стене,
словно плач – в сугробе, и больше их никто никогда не слышал.
Глава 14
Заполонили берег
На следующий день новоиспеченные отец с сыном – Лауси и Гест – шли домой. Один из них больше не был выше другого на целую голову, по росту мальчик быстро догонял согбенного мужчину. Скоро ему тоже придется нагибаться, чтоб войти в землянку; в Исландии старых времен конфирмациябыла именно такова: когда дети становились взрослыми, они начинали пригибаться, и это было первым шагом к согнутости в три погибели в зрелом возрасте. Старая Грандвёр, когда сидела и когда стояла, была одного роста. Да и почти все жители фьорда были словно гнутые гвозди. Кроме пастора, торговца и врача – те ходили прямые как струна, словно человек, ступивший на борт парусника во Франции. Гест дал самому себе слово, что будет несгибаем.
Да только как его сдержать? Из этого фьорда дороги к просвещению не было.
Да там вообще дорог не было, только горные стежки и тропки для лошадей, протоптанные копытами, не проходимые для другого транспорта, кроме коня, и это объясняло, почему такое замечательное изобретение, как колесо, до сих пор не дошло до этой страны, – разве что в бадстовах пара штук крутилась на прялках, прявших шерсть. Исландия все еще была единственной в мире страной (кроме разве что каких-нибудь идиллических селений в джунглях), которой только предстояло научиться применять колеса на улице. А здесь навоз выносили на поле вручную, а по улицам Рейкьявика ковыляли водоносы, словно мифические «свезифы»; а когда эта страна праздновала тысячелетие своего заселения, ее жители даже не стали скидываться, чтоб купить себе повозку, поэтому когда это торжество почтил своим визитом наш датский король, то на Поля Тинга и к Гейсиру ему пришлось ехать «на открытом коне», словно деревенщине, и в итоге он промочил под дождем свое августейшее исподнее. Исландия была бездорожной страной, ее единственной проезжей дорогой было вечно волнуемое море. Правда, порой бывало, что какой-нибудь самородок из глухой долины изобретал колесо (совершенно с такой же радостью, как тот месопотамский изобретатель, за 3 500 лет до Рождества Христова первым запатентовавший это изобретение) и сам по себе мастерил «колесное корыто» – слова «тачка» он никогда не слышал.
Одним из таких исландских гениев как раз и был наш Сигюрлаус с Нижнего Обвала, которому в юности удалось к западу от гор сколотить довольно-таки справную тележку для навоза; это знаменательное новшество он посвятил своим землякам и их тяжкому труду. А они стали смотреть на него косо – как почти на все другие шаги по пути прогресса (людям каменного века не очень-то по душе резкие вторжения века бронзового), и полбочки с осью и двумя колесами так и остались гнить между кочек, пока следующие жильцы не порубили их на дрова.
Они шли вниз по склону прочь от хижины, которая в течение трех недель была приютом одного из них, и видели, как пастор и его помощник плетутся в другую сторону, к реке, пешком, ведя лошадей в поводу, поддерживая ящик – довольно примитивный и длинный, который вез один из коней: посылку, отправляющуюся в лучший мир.
С утра Лауси, этот плотник железного века, сколотил своему приятелю гроб из тех деревяшек, которые Магнусу удалось выклянчить у богатеев из Лощины. «Тоже мне, нашли себе занятие! Голь перекатную в дерево заколачивать перед отправкой в адский огонь!» С такими словами Кристмюнд распростился со своими досками – той жалкой каплей материала, которую и принес пасторский помощник. На целый гроб его едва хватало, так что покойника повезли в открытой форме, словно какой-нибудь кусок хлеба.
Небо было высоко, и насколько хватало глаз простиралась ровная, как стол, сентябрьская гладь моря, а у банки – заштилевшая шхуна. В погоде ощущалась усталость, этот штиль был не чем иным, как упадком сил: до того над фьордом целых полсуток бесновался шторм, хлестал причал солеными бичами, а лодки загонял в Угол. А нынешнее затишье было как будто после разгрома, моховина была взъерошена и побита, на всех приливных полосах разбросаны водоросли. И все же великолепие этого утра портили чаичьи полчища, заполонившие воздух: похоже, сюда прибыли на слет чаек все птицы Северной Исландии, над всем берегом вокруг Затона раздавалось хлопанье крыльев. Фьорд превратился в место рыбьеслизистого пиршества.
Когда они шагнули вон из хижины, слегка подкрепившись (кашей из исландского мха), Лауси сказал что-то насчет того, что там, наверно, кита на берег выкинуло, – но большой туши нигде не было видно, и после этого плотник занялся сооружением гроба. Но едва они немного отошли от Хуторской хижины, Гест заметил, что на взморье что-то блестит, а с Затона, с одного из тресколовных судов Кристмюнда – открытого просмоленного барка, – донесся крик. Посередине судна стоял корабельщик с поднятым веслом. – Что они делают? – спросил мальчик.
– Похоже, чаек удят, – шутливо ответил Лауси, а потом пошутил еще основательнее: – А может, души уловляют.
Но когда они дошли до берега, где над приливной полосой проходила одна из тропок до Нижнего Обвала, то увидели, что все взморье под голосящими чайками было полно мелких рыбешек, посверкивавших как серебро в свете пасмурного утра: ночь выкинула рыбу на сушу полными горстями. А когда они прошли вдоль приливной полосы чуть подальше, туда, где она расширялась, а тучи чаек над ней были гуще, то их глазам представилось еще большее количество этого дара моря. Приливная полоса была одной сплошной блестобрюхой кучей рыбы, которая все завалила – яблоку негде упасть, – а чайки различных видов и порой какой-нибудь залетный ворон вились над этой кучей, скакали или шагали по ней, радостно поклевывая. Собачка Юнона ринулась вперед и принялась облаивать птиц в воздухе.
– Что это за рыба?
– Кажется, селедка, – ответил фермер, и они перешли на приливную полосу. Лауси – легконогий, овечьекожеобутый – поскакал по камням, выбирая самые сухие, склонился над этим месивом и поднял одну рыбешку. – Да, селедка. Дохлая. Она сама по себе сдохла. Такое бывает. Она иногда выбрасывается на сушу, как киты. Достаточно, чтоб в косяке завелся всего один мутильщик…
– Смотри-ка: они нас зовут. – Гест указал на Затон.
Теперь на корабле стояли уже трое, а остальные корабельщики сидели на скамьях для гребцов и кричали новоиспеченным отцу и сыну что-то неразборчивое. Больше всего это было похоже на брань и ругань. Но как им – береговым – помочь корабельщикам на воде? Те же, вроде, на помысел выехали? Но вскоре Гест и Лауси сообразили, в чем у тех трудность: корабль не мог проплыть из-за селедки. Селедка заполонила весь фьорд. Что же случилось? Корабль увяз в селедке. Один из корабельщиков попробовал пользоваться веслом как лопаткой, на манер венецианских гондольеров, в надежде, что ему хоть так удастся протолкнуть судно вперед. Его товарищи последовали его примеру – но барк не продвигался ни на шаг, все море было одной сплошной кашей из наижирнейшей селедки.
– Они как будто во льдах застряли, – с любопытством проговорил мальчик из-под своих пухлых щек.
– Я такого раньше не видал, – ответил седобородый и почесал затылок, держа шапку в руках.
– А они не могут ее наловить вместо трески?
– Да что ты! Эту дрянь не ловят.
– А почему?
– Эта чертовня – не еда, одно мучение!
– От нее мучаются? Живот болит? Или она невкусная?
– Вот уж не знаю. Вроде, кто-то ее скотине крошил, но для людей это не еда.
Гест наблюдал, как собачка недалеко от них обнюхивает чешуйчатое месиво. Кажется, она не могла решить, еда это или нет. Но потом углядела на берегу бурую лисицу с селедкой в зубах и снова умчалась.
– А французы, они вот…
Гест не стал продолжать свой рассказ из уважения к этому своему отцу и его убеждениям. Ну конечно, он прав, ну конечно, это не еда, а отрава, ведь животных, которые сдохли сами по себе, не едят. А ведь эта селедка такая жирная и ладная на вид, прямо сказать – аппетитная, да, почти совсем как та, которой они обедали, пока плыли по морю. Поджаренная, с пылу с жару, иногда с чешуей. И Гест вспоминал эти красивые вечера с тоскливой неохотой – вечера, когда они бездельничали при полном штиле близ банки Дорна
[67], и экипаж дремал за трубочкой табака, осоловев от еды, полулежа на свежевымытой палубе вокруг открытого огня посреди Атлантического океана. А еще кто-то зажигал и солнце, и оно плавало, наполовину в воде, у западного края моря, словно сияющий корабельный остов. А затем – безогненная темнота, и ничего не видно – только тлеющие угольки в трубках, попеременно то вспыхивающие, то потухающие в такт непонятным веселым историям на французском да бретонском.
Это были редкие часы на невольничьем корабле…
И тут он увидел, как Юнона последовала примеру лисицы и притащила жирную селедку с приливной полосы на берег, где начала уписывать голову и жабры. Добыча оказалась такой вкусной, что Юнона осталась на взморье, когда они поплелись по косогору в хижину с наклонным полом, где их ждали все женщины и малютка Бальдюр.
Глава 15
Мальчик-мореход под одеялом
Гест вновь оказался на начальной клетке – той же самой, на которую в настольной игре жизни угодил его отец, когда его мечта о строительстве железной дороги во Мерике внезпно обернулась старым долгом в три килограмма муки – той муки, которую сам Гест – двухлетний карапуз у коровьего соска – насыпал и в сугроб, и себе в рот.
Каково было у него на душе?
Он оказался вовсе не так недоволен, как предполагал заранее. У Стейнки и Эйнара в Хуторской хижине ему пришлось довольно туго, особенно в последние дни, после того как в дом постучалась смерть, – и все же это житье было лучше, чем заключительные недели на шхуне, со всеми этими зверскими бесчинствами – вещами, каких ни один мальчишка не мог бы себе помыслить. Все эти воспоминания он пошвырял в кучу и крепко увязал в узел. И все же порой к его внутреннему обонянию поднимался смрад. Тогда Стейнка приходилась очень кстати: она заглушала эту вонь своими ледяными колкостями. А сейчас он отправлялся в еще более тихую гавань. Наконец-то. У Геста все вышло как у заключенного, дважды удиравшего через тюремную ограду: сперва прочь из камеры, а потом обратно в нее же.
Он приближался к этому странному дому, почти сливавшемуся с горным склоном, так что видна была лишь тонкая, покосившаяся вперед переборка – фасад с тремя гребнями на крыше, одной дверью и двумя крошечными отверстиями, которые с большой натяжкой можно было назвать окнами. В этом и заключалась разница между Нижним Обвалом и Хуторской хижиной: первая из этих лачуг была похожа на нормальное человеческое жилье из-за упомянутого фасада. Его Лауси сколотил из остатков досок, перепадавших ему после различных плотницких работ. Однако с большого расстояния, если смотреть по диагонали из-под горы, эта хибара XIX века напоминала не что иное, как декорацию к малобюджетному историческому кино, сооруженную для двухдневных съемок: один фасад, за которым ничего нет. Это ощущение двухмерности возникало в основном из-за того, что передняя стена так сильно выдавалась вперед и вверх, отдаляясь от самого дома, от дерновых скатов позади, которые были значительно ниже фасада. Та часть деревяной стены, которая закрывала мастерскую, когда-то была покрашена, и некоторые доски еще хранили кое-где следы белой краски, а все остальное было серым, как выкинутое морем бревно. И все же серый цвет осиял и озолотил Геста, когда он двенадцатилетним мальчуганом вошел в эту серую калитку, а над ним возвышалась гора – внизу травянисто-серая, а вверху отвесно-голубая. Ощущение, которое все это вызвало у нашего героя, было таково, будто он входит внутрь горы, продвигается в скалу шаг за шагом, и эти Лаусины пародии на доски были как будто дверным косяком при входе в то великое горное царство.
И Гест почувствовал – своим еще незамутненным, несмотря на всякую грязь и взвесь, чутьем, что здесь будет его укрывище, пока все не начнется. Ведь он знал, что в конце концов в его жизни что-то поднимется – не только в смысле «начнется», но и в смысле «вознесется вверх». И он не входил в гору – он заГОРАживался от невзгод.
Сразу за двухмерной декорацией, которую представлял собой фасад, начиналось царство реальности – темный сырой коридор, справа от которого открывалась столярная мастерская, а чуть подальше, слева, – гостевая горница, и у каждого из этих помещений было по окошку, выходящему на двор. Долговязый Эйлив раньше как раз спал в гостевой, кладя пятки на доски фасада с внутренней стороны. Дальше вглубь коридора, налево, была кладовая, а направо – кухня, а в самом конце – бадстова: в ней не было никаких коров, и тем более – никаких поперечных балок. Зато полным-полно женщин и один мальчишка. И здесь для Геста нашлось место, здесь его ждала роскошь: спать на матрасе, набитом сеном и пушицей, а не водорослями. А еще здесь крыша не протекала и покойником не пахло.
А вот радости и ликования после разлуки там ощутимо недоставало; когда паренек вновь шагнул на наклонные половицы Следующего Обвала и предстал перед вяжущими женщинами трех поколений – щеки пухлые, грудь широкая, – никто не поинтересовался, где же он был, кроме малышки Хельги, старшего ребенка Сньоульки:
– Ты где был?
– Плавал.
– Ты потерялся?
– Нет.
– Да потерялся ты.
– Если ты знаешь, где ты, то ты не потерялся.
– А где ты был?
– На шхуне работал.
Девчушка попеременно обвивалась вокруг то одного прикроватного столба, то другого, пока не пришло время ложиться спать, – и все таращила глаза на гостя-Геста: это был взгляд зрелой, серьезно влюбленной женщины.
А вечером произошло неслыханное событие: старая Грандвёр ненадолго положила вязальные спицы себе на колени и заглянула мальчику в глаза – в эти большие круглые Гестовы глаза, сверкавшие из-под густой жесткой шапки светло-русых волос. В начале лета эти волосы горизонтально подстригли в кубрике (в кубрике, в котором ни единой горизонтальной линии не было), но сейчас они вновь закрыли лоб до самых бровей и все еще хранили в себе легкую тень сумрака, царившего в той кухне с очагом, где его нашел пастор Ауртни.
– Никак ты офранцузился, – сказала старуха, после чего снова принялась вязать и пялиться в пространство – людям земляночной эпохи оно заменяло телевизор.
Лауси с удивлением поднял глаза от табака на свою тещу: он совсем позабыл, что старуха умеет разговаривать! Он вообще не слышал этого голоса с тех времен, которые были еще до того, как пришли льды? До того, как у Кристмюнда волосы побелели? Но старушенция, конечно, была права. Гест в чем-то изменился: каким-то хитромудрым образом стало понятно, что он уже переплыл целое бурное море – и даже два раза. На нем лежал какой-то налет чужестранности, какой-то флер дальнекрайности – этот мальчик успел поплавать. По его глазам было видно, что они видали совершенно невиданные вещи.
– Офранцузился? А это что? – спросила малышка Хельга.
– Бывают французы, бывают англичане, а бывают бискайцы. Это такие породы мужчин.
– Породы мужчин?
– Ломтемеры.
– Что?
– Ломм дю мер
[68]. Это по-французски.
Гест не верил своим ушам. Эта старуха, от которой он никогда не слышал ни слова, которую он во время своего недолгого пребывания на этом хуторе весной считал кем-то вроде домашнего животного с вязанием – она сейчас говорила с ним на языке французов! Он узнал эти слова – хотя произношение у нее было ломовым.
– Ты знаешь франсэ?
– Ай, пютипю. Пютипю. В ту зиму, когда мне исполнилось двенадцать, у нас жили двое. И они иногда по вечерам учили нас – ребят. Мы мало что могли им дать, но более прилежных людей я не встречала.
– Двое французов?
– Да. И они каждое утро говорили: «бонжу», в любую погоду, даже когда оно вовсе не наставало.
– Кто?
– Да утро. А ты у них какие-нибудь слова выучил?
– Да: бискви, лё, пань…
– Лё… – вздохнула Грандвёр за вязанием – которое сейчас на мгновение замерло в ее руках. А на ее губах выступила улыбка – такая ласковая, что стало ясно: ее не одно десятилетие носило по волнам души (как пивной бочонок по океану) лишь для того, чтоб она показалась здесь: в тусклом свете жирника на хуторе Нижний Обвал.
Грандвёр полжизни прожила на утесе, на отвесной скале у холодного моря, на одной из самых северных оконечностей Исландии, в местности под названием На краю Крайних долин, а дом там стоял в крошечной ложбинке без туна возле обрыва, и тамошние жители целую зиму перебивались на одной лоханке сена да одной лодке рыбы, там ничего не открывалось взору, кроме океана, и там существовало только два направления – вверх и вниз, и люди были либо родные, либо чужеродные. Корабли, которые разбивало прибоем у Щепной горы под самым хутором, были французские, или английские, или же баскские – из Бискайского залива. Порой хутор превращался в самый настоящий, слегка рафинированный, приют для потерпевших крушение моряков с очагом и собачкой.
Гест все еще сидел и разглядывал старуху. В воздухе между ними протянулась лента в цветах французского флага: красно-бело-синяя, невидимая. Дочь семьи, Сньоулька, сидела напротив него с вязанием и глазела на него с гримасой на лице – только большие телячьи зубы сверкают, – а Лауси тем временем рылся в своем сундуке с книгами, бормоча что-то о «добром госте». Наконец хозяйка Сайбьёрг отложила спицы и исчезла в дверях, сопровождаемая внуками, а вскоре вернулась с ужином: сушеной рыбой и гречневой кашей на молоке. На десерт была духовная пища от Лауси. По случаю такого дня тот вытащил свой томик Сигюрда Брейдфьорда
[69] и открыл «Римы о королевиче Ликафроне и его богатырях»: «Гость премудрый говорит, / глядь, его спрошу я…».
Порции здесь были даже меньше, чем в Хуторской хижине, а талдычанье стихов не насытило Геста. Поэтому на покой он улегся полуголодный и вспомнил взморье, на котором лежали и портились десять тонн сельди, а чайки вовсю пировали. Разве все это не было ужасно неправильно? Если сельская местность не лежала голодная по постелям, она искала себе твердой пищи в горах и разваривала добытое в вонючую кашу – а тем временем фьорд ломился от жирного мяса, к которому никто не прикасался! Почему он не вернулся тайком на берег и не взял пару селедок, чтоб украдкой пожарить на французский манер? Сквозь гомон чаек, слышный в доме через дерн и камни, сквозь урчание собственного живота он услышал, как собачка под кроватью вздыхает до отвала сытым селедочным вздохом – и ощутил зависть.
Да, ведь в этом всем есть что-то ужасно неправильное? Моряки, которым дорогу на рыболовный промысел загородила рыба? А на нее-то они и не взглянули… Лауси еще добавил, что селедка не просто – не для людей, ее также строжайше возбраняется использовать как наживку на акулу и треску. Пару лет назад каких-то недотеп с юга угораздило наживить селедку. На рыболовных банках из-за этого поднялся переполох, у одного корабля тихих неводильщиков весь промысел скомкался, и они тотчас принялись возражать подобным действиям. Ведь: «от этого все море взбаламучивается, а это сильно портит стабильность промысла». В конце концов Альтинг принял закон, карающий тех, кто использует сельдь для наживки. И этот запрет распространялся на промысел всех видов рыб.
– А разве норвежцы селедку не промышляют?
– Норвежцы – это норвежцы. Дело не в этом, – отвечал Лауси.
Может быть, как раз в этом пренебрежении исландцев и заключалась причина того, что сейчас селедка сама вышла на берег и буквально стучалась в двери, умоляя людей пустить ее на наживку, положить в маринад, слопать, полюбить.
– Нет, мальчик мой. Эта рыба дрянь.
Гест никогда не слышал, чтоб хуторянин с таким жаром высказывался против чего-нибудь иного, кроме разве что бога и всего его обзаведения. И вот он снова и снова перебирал в памяти невероятные события этого дня – все это изобилие белого серебра на всех взморьях! – уставившись в неспящий мрак, или же закрывал глаза и слушал, как крики чаек мало-помалу смолкают; он так и видел их – напировавшихся, набитозобых, устроившихся на всех горных склонах, чтоб переварить еду. В какой-то кровати кто-то мощно пукнул. И вдруг он почувствовал, как щеки касается что-то холодное и влажное. Он вздрогнул, но тут же понял: это подовый хлеб, кто-то протягивал ему кусок подового хлеба. Он взял его, тотчас почувствовал маленькие пальцы, которые протягивали его, без слов, и резко вскочил, озираясь: куда она ушла? Но не увидел ничего, кроме четвертого часа ночи, заполонившей бадстову, а также и фьорд. Он отправил кусок в рот целиком: что может быть лучше подового хлеба! И где она только нашла такой кусок? И когда он ощутил сытость, почувствовал, как мягкое тесто покрывает его изнутри, к нему закралась мысль, которая, однако, была от него так далека, что он едва разглядел ее на горизонте: это был взрослый мираж в пустыне детства, и он содержал избражение его самого, который склоняется к красивому зрелому лицу дочери этого хутора, Хельги Йоунасдоттир, и целует ее губообвивательным, толстоязыковым поцелуем в эти губы-неги, губы-розы над ее слезовышибательной, как говорили в каютах акулопромышленных судов, грудью. Но ребенок, все еще верховодивший в его душе, быстро пресек эти видения из дальнего далека взрослых годов, и от них остался лишь один небольшой вопрос, не опьяненный страстью к подовым хлебам: как могла такая красавица взрасти в такой лачуге? Как она могла быть дочерью такого искаженного создания, как Сньоулька?
Где-то в этой темноте она стояла или лежала – эта восьмилетняя богиня – и, вероятно, издавала довольные вздохи по поводу того, как хорошо ей удалось покормить его ночью. Она узнала, что кусок хлеба возымел нужное действие? Наша история гласит: нам это неизвестно, потому что ее хозяин (так называемый рассказчик) предпочел пока что не сосредоточивать внимания на девочке.
Гест еще немного полежал без сна, с причмокиванием выковыривая языком комки теста из зубов и одновременно слушая, как сентябрьские небеса начинают размеренно бить в барабан из кожи, натянутый над этой маленькой спальней. Этими ударами и завершился тот день, так он был переплетен и помещен в великий Архив времен, расположенный на Главной площади в городе Вечности – великущее зловещее здание, окруженное вековыми строительными лесами.
Наконец Гест заснул, а история осталась в бадстове одна. Она перемещалась тихо. Всевидящими очами она следила за своими дорогими героями в кроватях, видела, как храпит Лауси, выпуская воздух сквозь бороду, как мальчик видит сон о корабле из Лощины, идущем на лов трески, который застрял посреди Затона в косяке сельди. Корабельщики запели. Но не успели они и глазом моргнуть, как у селедок выросли крылья, и они взлетели, весь фьорд заполонила стая сельдептиц, и корабль скрылся в чешуйчатом облаке.
Глава 16
Экономка
На другом берегу фьорда пастор, преподобный Ауртни, проснулся в холодном деревянном доме и помочился в ночной горшок. Затем он, в черной жилетке, сошел по скрипучей лестнице и пожелал своим мадамам доброго утра. Выглянул в сероватое окошко – там разбойничал резкий северный ветер, – а потом принял тарелку каши из рук экономки Халльдоуры.
Старая экономка Раннвейг отправилась в места не столь окрыленные, а ее помощница, Сигрид по прозвищу Краснушка, исчезла сразу после знаменитой «большой маёвки», когда все ее женихи в течение одной недели обрели могилу на дне моря.
Новая экономка, Халльдоура, была ширококостной прекраснодушной женщиной; она происходила из вулканической части страны. Пылающая лава согнала ее семью с насиженного места, и с тех пор ее родня курсировала по эллиптической орбите вокруг Исландии. Халльдоура родилась в Дьюпивоге, выросла на Болотах, какое-то время жила в услужении в Дирафьорде, а сейчас зарабатывала себе на жизнь в пасторской усадьбе в Сегюльфьорде. Здесь ее высадили на берег, когда врачу было нужно плыть в Фагюрэйри, а на корабле не нашлось другого места, кроме того, на котором она ехала на восток Фьордов устраиваться в услужение. С тех пор минуло три года.