Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пространное предуведомление

Жанр, в котором я пишу, некогда вызвал недоумение на одном из интернет-форумов: то ли песни чукчи, то ли торопливые репортажи… Следует признать, что я не литератор. Не сочиняю, когда пишу. Или, во всяком случае, стараюсь не сочинять.

Чтобы откреститься от сомнительного многознайства и не заниматься наукообразным разглагольствованием, я прибегаю к нефильтрованной бытовой речи, сбивчиво повествуя о моих путешествиях во времени и в пространстве.

Начать записывать эти «песни чукчи» меня побудил историк культуры Денис Иоффе, а собрать их в книгу порекомендовал замечательный ленинградско-петербуржский поэт Аркадий Драгомощенко.

В одной из мировых религий традиционное предание непременно включает так называемую цепочку передачи, то есть описание того, в какой ситуации нечто было рассказано, а также кем и при каких обстоятельствах сообщение передавалось далее. Поэтому и в моей «песне чукчи» много имен (благословен, кто введет в песнь имя!), имен людей, заслуживающих упоминания и признания. Поэтому же много разных обстоятельств. Обстоятельства жизни иногда очень много значат — они дают понять особенности восприятия и могут быть интересны людям, живущих другим, в других местах. Это всего лишь взгляд, не пытающийся избежать упреков в субъективности, именно взгляд, а не мнение. И бывает важно сказать, был ли этот взгляд несколько затуманен, и если был, то чем именно.

Все это в совокупности создает атмосферу, которая не то чтобы противоречива, но просто не может стать аргументом в каких-либо построениях.

Начало

С чего начать? Как человеку, родившемуся на Востоке, мне представляется правильным начать со слова о родителях, о предках.

В моей родословной удается проследить три основные линии: уральскую (крестьянскую), семипалатинскую (купеческую) и казацкую.

Первая — собственно Летовы, отцовская, вторые две — Ерыкаловы и Мартемьяновы, с материнской стороны. Пересечение этих линий произошло в XX веке как следствие революций, великих войн и перемещения огромных масс людей. Встреча родителей в Семипалатинске, на краю советской ойкумены, привела к появлению нас с братом.



Отец мой, Федор Дмитриевич Летов, родился 31 марта 1926 года в деревне Голухино Ординского района Пермской области. Эта деревня, которая когда-то, вероятно, была селом, еще существует на карте, но население в значительной степени ее покинуло. Нефтяная разведка, которая проводилась в этих местах в послевоенные годы, сделала землю непригодной для сельского хозяйства.

Современной дороги до Голухино не было. Отец рассказывал, что проехать туда можно было лишь на лошади да на вездеходе, и ему приходилось брать с собой палку, чтобы отгонять волков по дороге, когда он наезжал в гости к родственникам в послевоенные времена.

Я никогда не был на родине у своего отца, помню, что он привозил мне в детстве уральские самоцветы, найденные где-то поблизости. Неподалеку от Голухино была Кунгурская пещера…



Родословную деревенских жителей проследить труднее, чем городских. По рассказам отца я знаю, что его мать, Евфимия Ивановна Летова, происходила из очень бедной семьи. Деда ее (моего прапрадеда) звали Степан Игнашин. Дочь Степана Игнашина Анну по бедности отдали замуж в 16 лет за Ивана Ивановича Летова. После женитьбы им был подарен сруб под баню с двумя окнами на улицу и окошечком во двор. Домик был так плохо оборудован, что с потолка сыпался мусор. Спали на полатях, и однажды что-то попало в глаз дочери супругов Евфимье Ивановне, после чего глаз воспалился и вытек.

Для одноглазой девушки из бедной семьи замужество в деревне было невозможным. Ребенок у нее появился вне брака, от богомольного зажиточного крестьянина Дмитрия Ивановича Кобелева. До 11 лет сын Евфимьи Ивановны (мой отец) прозывался Ивановичем, а в метрической книге было записано: «Летов Федор, сын девицы». Имя было дано в память о его дяде, известном деревенском гармонисте Федоре Летове, который простудился на какой-то свадьбе и умер от скарлатины в 18-летнем возрасте, за 7 недель до того, как появился на свет мой отец. Рождение моего отца стало утешением для его дедушки с бабушкой, только что потерявших сына, и они его необыкновенно любили и лелеяли, а дед почему-то называл Бобошей.

Когда отцу было около двух лет, его дед умер — выпал из саней и сломал позвоночник. Федор Летов остался на воспитании у мамы и бабушки. В школу пошел восьми лет, и поначалу учеба ему давалась с трудом — не знал буквы. Помочь с образованием было некому, но отец старался — играл роли, пел, читал стихи. У него отмечали хорошую дикцию. В четвертом классе перешел в школу соседнего села Журавлево и жил на съемной квартире. Учился на отлично, с большим интересом и прилежанием. По окончании 7 классов поступил в ремесленное училище, где его избрали секретарем комсомольской организации.

В 1943 году, в 17-летнем возрасте отец пошел на фронт. В учебном полку был аттестован как командир орудия. Служил связистом, был награжден медалью «За отвагу». Перед окончанием войны вступил в партию.

После войны отец продолжал служить в армии еще 30 лет. В 1950 году был переведен на офицерскую должность комсорга школы сержантов зенитно-артиллерийского полка в Ленинск-Кузнецке. Без отрыва от службы сразу же пошел учиться в школу рабочей молодежи, закончил 10 классов, затем — Новосибирское пехотное военное училище, а уже после моего рождения получил диплом Омского педагогического института.

На протяжении ряда лет отец избирался секретарем первичной организации КПСС штаба полка. После окончания службы в армии работал в системе гражданской обороны, преподавал, читал лекции. Входил в состав президиума совета ветеранов района, более 10 лет возглавлял его первичную организацию КПРФ. В июле 1993-го участвовал в работе конгресса Фронта национального спасения в Москве, встречался с Г.А. Зюгановым. Организовывал демонстрации, акции протеста, пикеты, встречи с кандидатами КПРФ, собирал подписи для избирательных кампаний. И по сей день (на 2008 год) отец занимает активную жизненную позицию, продолжает общаться с активистами левых молодежных организаций.



Точное происхождение фамилии Летовых мне пока неизвестно. Есть подозрения, что этимология фамилии не связана непосредственно со словом «лето». По словам отца, в его родной деревне половина жителей носили фамилию Летов, хотя в целом фамилия не часто встречается.

Интересно, что подмосковное село Летово, в свою очередь, раньше называлось Глухово. Очень похоже на название деревни моего отца.

Возможная причина такого сходства раскрывается через топонимы поселений балтоязычных племен. В Егорьевском районе Московской области, а также в пограничных районах Рязанской сохранились названия, которые свидетельствуют о том, что здесь жили литовские поселенцы. Так, на левом берегу реки Цны располагалась волость Литвуня (Литвоня), в состав которой входила деревня Летва (ныне Летово), а один из притоков Цны носил название Литова (ныне Летовка).

В названиях многих селений Калужской области (там есть свое Голухино, а также Гольтяево, Голенки, Голичевка и др.) слышится отголосок еще одного балтского племени — голядь. До ассимиляции с вятичами это племя обитало на территории современных Московской, Смоленской и Калужской областей.

Как могли Летовы из этой зоны попасть в Пермскую область — неизвестно. Известно, что стрельцы по фамилии Летовы, репрессированные Петром, были вынуждены скрываться, и некоторые из них даже бежали в Турцию.



Историю материнского рода я знаю значительно лучше благодаря Александре Александровне Мартемьяновой, единственной моей бабушке, с которой довелось общаться и которая, собственно, и воспитала меня. Бабушка много читала, рассказывала мне подробно о прошлом, восхищалась Домостроем, укладом купеческой жизни. Я чувствую себя до сих пор в большей степени ее внуком, чем сыном своих родителей, так как она занималась мной значительно больше их, и у нас были очень близкие отношения.

Ее отец, купец второй гильдии, умер в 1918 году, не пережив разорения дела, а муж был расстрелян в 1937 году как враг народа. Но, несмотря на репрессии, она смогла сохранить массу документов, фотографий и писем.



В девичестве бабушка носила фамилию Ерыкалова. Правда, в семье фамилию произносили как «Еркалов» — промежуточное «ы» бабушкой проглатывалось и существовало только на письме.

В советское время Ерыкаловы жили в Чимкенте, Семипалатинске, Караганде, Ташкенте и Новосибирске. Моя прабабушка дожила почти до 100 лет. Потомки Ерыкаловых сейчас проживают не только в Казахстане, России и на Украине, но и в Греции, Аргентине, Израиле и Канаде. Моя троюродная тетя Лариса писала мне из Аргентины, что когда в 60-х годах заезжала в Семипалатинск, то в городе еще сохранялась Ерыкаловская улица. По рассказам младшей сестры моей бабушки Нины Александровны, ее отец был очень хорошим человеком, и даже когда были времена раскулачивания, крестьяне встали на их защиту.

Однажды на кинофестивале в Ханты-Мансийске, где я выступал с певицей Саинхо Намчылак, тувинский певец и гитарист Альберт Кувезин из группы «Ят-Ха», хитро посмотрев мне в глаза, заявил: «А ты, Летов, ведь тоже тюрк!» Когда я стал отнекиваться, он поинтересовался фамилиями моих дедушек и через минуту подвел ко мне какого-то тюрколога, который объяснил, что значит по-тюркски фамилия Ерыкалов. По словам тюрколога, «ер» — это «он», а глагол с корнем «кал» означает «оставаться дома». То есть «Ерыкалов» дословно переводится как «он остался дома». А так как у кочевников-тюрков в степях Северного Казахстана домов не было, эта фраза означала, что кочевник перешел к оседлой жизни, то есть крестился, стал русским.

Возможно, что все это так. Например, бабушка рассказывала, что ее отец занимался перепродажей скота, приобретаемого по льготным ценам у кочевников. Не исключено, что это посредничество было обусловлено чувством родства. Кроме того, он никак не мог отрастить бороду, из-за чего очень огорчался.

Семья моей бабушки была традиционной русской купеческой семьей. У ее родителей, Александра Ильича Ерыкалова и его жены Александры, было 12 детей, из которых до взрослого возраста дожили 9. Образование было обычным для купеческого сословия — обучение в гимназии, немецкий и французский, гувернантки. Бабушка пила чай «по-английски», с молоком, как когда-то готовила ей бонна.

И бабушка, и моя мать в случае необходимости немного говорили по-казахски. Когда бабушке было 13 лет, ее отправили к кочевникам, чтобы спасти от попеременно занимавших Семипалатинск красных и белых, имевших обыкновение насиловать девиц из благородных семейств. Ей намазали сажей лицо, нарядили в казахскую одежду, и она с семьей кочевников провела 6 месяцев в степях, ведя традиционный для номадов образ жизни. Позднее, находясь далеко от цивилизации в геологической экспедиции с моим дядей, бабушка могла сторговаться с кочевниками, чтобы приобрести кумыс на его день рождения.

Из автобиографии бабушки следует, что жизнь ее была очень трудной. Имущество Ерыкаловых было конфисковано, она рано вышла замуж, родила дочь (мою тетю Ольгу), вскоре овдовела. Высшего образования, как социально чуждый советской власти по происхождению человек, получить не могла. После смерти первого мужа — биржа труда, безработица, непостоянные заработки, наконец, курсы машинисток и работа секретаршей в «Казлесе», где она и встретила моего деда, Георгия Михайловича Мартемьянова.

Дед был сыном казака Сибирского казачьего войска, урядника станицы Щученской. Остался без отца 9 лет отроду. На средства семьи получить образование помимо начальной школы было невозможно, и по настоятельной просьбе Георгия Михайловича, которому тогда было 10 лет, мать увезла его за 70 километров от родного селения Щучинского в Кокчетав. Там он прожил 4 года у дяди, который был приказчиком в пивной лавке. Окончив трехклассное городское училище Кок-четава и не имея средств учиться дальше, дед вернулся домой, где работал помощником сельского писаря, а затем — помощником учителя начальной школы.

Тогда же он был зачислен по конкурсу на казенную стипендию в Боровскую лесную школу. Окончив ее за два года, служил лесным кондуктором Долонского войскового лесничества и вел хозяйственную заготовку леса.

Весной 1915-го был призван в 1-ю Сибирскую казачью запасную сотню, затем командирован в иркутскую школу прапорщиков, из которой по окончании четырехмесячного курса был назначен на службу в город Зайсан. Там он занимал должности в основном полкового казначея и по совместительству — квартирмейстера. В феврале 1918 года полк расформировался, и дед выехал к прежнему месту службы в Долонское лесничество.

В следующем году, при всеобщей мобилизации казаков при Колчаке, был призван на военную службу в Омск, где был прикомандирован к войсковому штабу для письменных занятий. В первых числах ноября из Омска дезертировал и вновь вернулся в Долонское лесничество, где заведовал лесозаготовками. «Ни в каких боях и в войсковых частях я не участвовал и не был», — пишет он в своей автобиографии.

В 1920 году призвался в Красную армию. Но, прибыв в Семипалатинск, по ходатайству гублескома был от военной службы освобожден, поскольку руководил заготовкой топлива, что было признано работой на оборону республики. Тогда же был премирован за перевыполнение плана по лесозаготовке.

Вскоре, получив месячный отпуск, выехал на родину в село Щучьинское, где и остался, поскольку мать отказалась ехать с ним в Долонское лесничество. Работал в Синюхинском лесничестве, преподавал в Боровской лесной школе.

Сохранилось благодарственное письмо подчиненных деда в Синюхинском лесничестве. Видимо, этот документ был дорог деду, если он хранил его с 1923 года до встречи с моей бабушкой десять лет спустя. Привожу его полностью (орфография и пунктуация оригинала):



Уважаемый Георгий Михайлович!

За короткое время службы с Вами, мы служащие Синюхинского Лесничества, обʼездчики и лесники, видели от вас исключительно теплыя и дружеския отноошения, которые бывают только от лиц отечески заботящихся о своих приближенных. Мы не можем обойти молчанием те яркие факты, которые свидетельствуют к нам Вашу благосклонность. В минуты тяжелого материального положения, низкой зарплаты и несвоевременного ея получения из центра, вы-же, Уважаемый Георгий Михаилович, всегда шли на выручку трудящимся и принимали все зависящие от Вас меры о скорейшей выдаче зарплаты и тем самым облегчали наше критическое положение. На всякие к вам обращения, Вы были всегда отзывчивым и удовлетворяли все просьбы по возможности Ваших сил. Как человек стоящий на точке справедливости и заботящийся о благосостоянии лесного хозяйства, Вы законно старались устранять всякая препятствия, которыя встречались на поприще совместной службы и главное внимание обращали на улучшение быта своих сотрудников, и многое множество Ваших истинно-товарищеских отношений, которые поддаются описанию.

Будучи тронуты до глубины души сожалением по случаю Вашего отʼезда и разставания с вами, дорогой Георгий Михайлович, желаем вам на новом месте службы успеха в деле и товарищески радушного приема со стороны новой стражи.

[Обʼездчики, лесники, уполномоченный Синюхинского лесничества]



В дальнейшем дед заведовал лесозаготовками одновременно в нескольких лесничествах Кокчетавской и Целиноградской областей.

В декабре 1925 года, как бывший белый офицер, был представлен к исключению из профсоюза, в котором состоял пять лет, но все же был восстановлен.

В 1927-м призывался как комсостав, знающий казахский язык, для проведения казахской допризывной подготовки. Хотя, как и раньше, лесной отдел ходатайствовал об освобождении его от военной службы.

Позже назначался на различные должности лесозаготовительного треста «Казлес» в Петропавловске и Алма-Ате, затем был переведен в Семипалатинск старшим специалистом.

«За время работы в аппарате „Казлеса“ был премирован Грамотой ударника третьего года пятилетки, месячным окладом зарплаты и костюмом», — писал дед.

В его записях также есть упоминание о том, что в 30-м году (во время «чистки» госаппарата) ему был объявлен выговор за участие в склоке между некоторыми лесными работниками в петропавловском отделении «Казлеса».

После реорганизации системы был назначен трестом заведующим производственным отделом и техническим директором Семипалатинского лесокомбината. Был премирован за постройку Канонерской железнодорожной ветки.

До июня 1931-го состоял на учете как средний комсостав запаса, но затем, как бывший на военной службе в основном канцелярским работником и не служивший в Красной армии, был переведен в рядовой состав.

В начале 30-х Георгий Михайлович познакомился с моей бабушкой, тогда вдовой Панкратовой, и женился на ней. 24 мая 1935 года родилась моя мать, Тамара Георгиевна Мартемьянова. Счастье молодой семьи не было долгим. Сначала дед попал на несколько месяцев в тюрьму при Ежове, а в 1937-м был арестован уже при Берии за якобы подготовку покушения на И.В. Сталина. Бабушка рассказывала мне, что поначалу передачи для осужденных еще принимали. Она даже узнала маршрут следования заключенных по этапу и приехала показать мужу дочь. Был сильный мороз, бабушка закутала маму, тогда маленькую девочку, так, что были видны одни глаза, и держала ее над головой на вытянутых руках, стоя недалеко от дороги, по которой гнали колонну заключенных. Увидел ли мой дед свою дочь тогда, она так и не узнала. Приговорили его как врага народа к десяти годам без права переписки, что практически означало смертную казнь.

В архиве бабушки есть справка, датированная 1956 годом, подписанная врио старшего помощника прокурора Туркестанского военного округа, в которой сообщается, что ее жалоба на имя председателя Военной коллегии Верховного суда СССР по пересмотру дела ее мужа рассмотрена, дело в его отношении «прекращено за отсутствием состава виновности». Бабушка продолжила поиски мужа и получила сообщение о том, что он умер в заключении в 1942-м от воспаления легких.

Бабушка не успокоилась, пока не узнала, кто написал донос на деда и что послужило для этого поводом. Оказалось, что за какие-то лесозаготовки дед распределил премию среди рабочих, а один из его сослуживцев (из тех, кто осуществлял организацию и руководство производственным процессом) сочинил донос из зависти.



После ареста деда для его семьи настало тяжелое время: как члены семьи врага народа они были выселены с занимаемой жилплощади и ютились в практически неотапливаемом деревянном домике на берегу Иртыша. Бабушка работала секретарем-машинисткой, но зарплаты не хватало на прокорм двух дочерей. Во время войны ее старшая дочь потеряла хлебные карточки. Выжили они только благодаря поддержке приехавших в эвакуацию поляков. Помогать открыто поляки боялись, поэтому бабушка иногда находила оставленный у ворот мешок моркови…

Один из поляков, корабельный доктор, сделал бабушке предложение. Но она ему отказала — ждала деда, хотя практически шансов на его возвращение живым не было. Мама рассказывала мне, что после войны — до 1948 года — она еще находила в мусоре нераспечатанные письма и открытки, посланные тем доктором из экзотических далеких стран — из портов Аргентины, Канады… Бабушка отвечала дочери, что «свою Родину она никогда не предаст».

Открыть дочерям свои критические взгляды на Сталина и творящееся в стране бабушка не могла из соображений безопасности. Ее старшая дочь, Ольга, даже упала в обморок от горя, когда узнала о смерти Сталина в 1953-м. Но мне бабушка неоднократно говорила, что благодарна Хрущеву, «вымыла бы ему ножки» за то, что он «выкинул Сталина из Мавзолея».



Детство матери было полно лишений, голода, холода, ее подвергали всяческим ограничениям, как дочь врага народа, не принимали в пионеры. По окончании школы она уехала в Алма-Ату и поступила на физико-математический факультет университета, но проучилась там всего семестр. По ее словам, учиться было тяжело и неприятно — поднимал голову казахский национализм, казахи-преподаватели плохо говорили по-русски. Она вернулась в Семипалатинск, где и встретилась с моим отцом.

В то время под Семипалатинском регулярно производились испытания ядерного оружия — после войны неподалеку от города построили атомный полигон. Ударной волной взрывов иногда выбивало стекла из окон, валило деревья. Родители и бабушка неоднократно наблюдали грибовидное облако. После испытаний военные требовали убрать овощи с огородов — до прохождения осадков. Зеленые помидоры на газетах лежали под кроватью, и бабушка ворчала и сокрушалась, не понимая, что такое радиация и каковы ее последствия. Запрет на испытания термоядерного оружия в атмосфере был введен лишь за месяц до моего рождения. Мама рассказывала, что тогда у всех жителей Семипалатинска раз в полгода военные врачи брали кровь на анализы. Естественно, все получили какие-то дозы облучения, но информация не раскрывалась. Бабушка и тетя были успешно прооперированы в онкологии. Но все же в итоге бабушка и моя мать спустя десятилетия умерли от рака.

В Семипалатинске было лишь три вуза — медицинский, ветеринарный и педагогический. Мать выбрала медицину и впоследствии стала высококлассным врачом-невропатологом, закончила ординатуру. Я и все члены семьи постоянно слышали от нее рассказы о сложных случаях во врачебной практике, об особенностях функционирования нервной системы и психики человека.

Родители не были ориентированы на материальные ценности, как раз наоборот. У нас была собранная ими большая библиотека. Именно от родителей исходила инициатива обучения меня музыке. Правда, они мечтали о моей естественно-научной карьере и больше всего поощряли занятия математикой, физикой и химией, музыку же видели только в качестве общекультурного навыка.

У меня было исключительно счастливое детство, и я очень благодарен им за него. Я получил в детстве то, чего они сами были лишены.

Детство

От Семипалатинска, где я родился в 1956 году, в памяти остались отдельные тревожные кадры. Черные некрашеные деревянные ворота перед нашим домиком на берегу Иртыша, которые открывались изнутри, если просунуть в отверстие руку. Мост через Иртыш, испугавшись шума которого я бросился за борт лодки — на ней катались по реке мои родители; отец успел поймать меня за шиворот. Мне тогда было около двух лет.

В 1959 году наша семья переехала в Омск, к новому месту службы отца.

Здесь я пошел в первый класс в школу № 19, знаменитую школу города Омска, в которой в разное время учились поэты Роберт Рождественский и Леонид Мартынов, актер Владислав Дворжецкий, академики и дипломаты.

В Омске мы поначалу жили в очень забавном месте — в самом центре города, на старинной улице Таубе, неподалеку от Тарских ворот, в бараке — бывших конюшнях Колчака. Адмирал Колчак, очень любивший лошадей, построил для них каменные конюшни. В советское время они были разделены перегородками на 19 комнат, куда заселяли семьи военнослужащих по преимуществу. Сейчас этот барак снесен, на его месте построена школа.

Туалет находился во дворе, ванной не было — мыться ходили в баню. В длинном коридоре шумели керогазы (разновидность примусов), на которых варилась какая-то еда. Керогазы эти стояли напротив каждой комнаты, у двери, и их сторожили хозяйки. Во дворе играли дети, иногда откапывая из земли лошадиные кости.

Рядом с нашим бараком находились здание администрации Омска, где когда-то размещалось правительство Колчака, дом градоначальника, драмтеатр, острог, где содержался Достоевский (в народе — «крепость»). Неподалеку был Дом офицеров, куда бабушка впервые привела меня учиться играть на фортепьяно. В бараке у нас, конечно, никакого фортепьяно быть не могло: жили в ужасной тесноте.

Окна выходили на дом сотрудников МВД, откуда однажды в окно влетела пуля, разбив флакон духов «Красная Москва», стоявший на трельяже: дети милиционеров баловались оружием. Стреляли в спичечный коробок на балконе пятого этажа, но пуля рикошетом от ограждения полетела в окно нашего барака.



По дороге в школу — рядом с Тарскими воротами, прямо перед домом градоначальника — стоял памятник, изображавший сидящего Ленина и стоящего Сталина. Сталин на что-то Ленину указывал и комментировал. В одно прекрасное утро Сталин с постамента исчез, остался только сидящий на краю Ленин, который странно оглядывался в поисках пропавшего Сталина. Потом этот несуразный монумент убрали, оставив пустой постамент, словно памятник буддийской Пустоте.



Позднее неподалеку от драмтеатра появилось стеклянное кафе «Чудесница», где все блюда были приготовлены из кукурузы — «королевы полей»! Потом внезапно кафе закрыли: кукуруза вместе с Никитой Сергеевичем Хрущевым попала в опалу.



Помню, проезжал руководитель ГДР Вальтер Ульбрихт. Людям раздавали приветственные бумажные флажки. Какая-то старая бабка пыталась пролезть вперед сквозь толпу: «Пустите на германского царя посмотреть!» — взрослые смеялись…

Помню, что Омск в начале 60-х был очень благоустроен, во всяком случае его центр. Он отличался чистотой и прямо-таки утопал в цветах и аккуратно подстриженных зеленых насаждениях.

Родители учились: мама — в мединституте, отец — в пединституте, а мы с бабушкой гуляли вокруг, поджидая их. Когда бабушка заболела, отец вынужден был брать меня с собой на службу. Так я побывал в воинских частях, на аэродромах, в казармах и на политзанятиях. Рисовал на бланках боевых листков.



10 сентября 1964 года в разделенной ширмой на две части комнате в бараке по адресу Таубе 19а прописался еще один жилец — мой брат Игорь Летов, получивший потом известность под псевдонимом Егор.

Помню, практически сразу же выяснилось, что у Игоря большие проблемы со здоровьем. Помню, что мать стояла у коляски, в которой лежал младенец, и тихонько плакала, а отец и бабушка ее утешали.

В самые первые месяцы жизни брата у него началась гидроцефалия, и врачи прописали ему глютаминовую кислоту (может быть, я что-то путаю, но я запомнил именно так). То ли из-за этой кислоты, то ли еще из-за чего, но ребенок стал напрочь отказываться от еды, и мы все устраивали целые представления, чтобы хоть как-то его накормить.

Из-за ужасной тесноты спал Игорь в детской коляске, которая служила ему кроваткой. В этой же части комнаты спали и мы с мамой и отцом, за ширмой — бабушка. Месяцам к четырем, кажется, в здоровье брата наступило какое-то улучшение, и развитие болезни удалось остановить.

А месяцев через восемь отец получил трехкомнатную квартиру в Чкаловском поселке — на самой окраине города Омска, неподалеку от воинской части, в которой он служил.



Чкаловский поселок был построен на месте военного аэродрома, бетонные плиты которого через пару лет после нашего переезда закатали в асфальт и назвали Космическим проспектом. Практически весь поселок состоял из пятиэтажных крупнопанельных хрущевок, покрашенных в охристые цвета. Мы поселились на самом его краю. Вокруг были луга с клевером, чуть дальше — березовые рощи, в одной из которых также находилась радиолокационная воинская часть с расположенным недалеко хуторком, прозванным военными Западным Берлином, или Сайгоном. Солдаты бегали туда в самоволку, напивались и вытворяли разные безобразия. За прошедшие 50 лет воинские части ликвидировали, а Чкаловский поселок разросся вплоть до самых березовых рощ и кладбища, на котором сейчас покоятся мои бабушка, мать и брат. Все улицы с неотличимыми друг от друга пятиэтажками названы именами героев войны.

Несмотря на улучшение жилищных условий — у нас с братом оказалась на двоих своя отдельная комната, которая впоследствии стала студией «ГрОб Рекордз», — поселок мне не понравился, и своим я там себя не чувствовал. На этой рабочей окраине господствовали хулиганство, уличная преступность, какая-то общая неблагоустроенность. В соседних домах получали квартиры какие-то уголовники после освобождения из заключения. В школе № 45 помню одноклассников — хронических второгодников, которые терроризировали всех…

Детство как-то разломилось на две части: на романтически-игровую жизнь в районе «крепости Достоевского» и на полную реальных опасностей — в Чкаловском поселке.



С детства я увлекался наукой и техникой, мечтал стать физиком. У брата я таких наклонностей не наблюдал, скорее наоборот — ему были ближе художественные. Когда родители приобрели магнитолу «Ригонда», Игорь, будучи еще совсем маленьким, обратил на себя внимание тем, что знал имена всех французских шансонье, бывших у нас на гибких пластинках, пел их песни.

Заговорил брат поздно, после трех лет, и речь его была не очень внятной, нуждалась в расшифровке. С самого раннего возраста он обратил на себя внимание тем, что хорошо рисовал. Держал карандаш в кулаке.

Любимая книжка — «Вьюга Бурановна» Генриха Сапгира с иллюстрациями Ильи Кабакова. Книжку эту я и бабушка читали ему многократно, он знал ее наизусть и впоследствии нараспев декламировал своим очень невнятным языком.

Мы оба в детстве много болели. Видимо, сказывалось то, что родители получили значительную дозу радиации в Семипалатинске. У меня лет до 8–9 было повышенное содержание лейкоцитов в крови (белокровие) и очень низкий иммунитет. Я даже читать научился в детской клинике, где лежал с хроническим воспалением легких. Но проблемы со здоровьем у Игоря были более серьезные. Поэтому родители его никогда ни за что не наказывали, не привлекали помогать в работе по дому. «Сыночка, пусть хоть сколько-нибудь проживет!» — говорила мама иногда, и глаза ее наполнялись слезами.

Периодически у Игоря случались странные приступы, когда сахар в крови перерабатывался в ацетон. Он терял сознание, приезжала скорая, в простыне его выносили и увозили в больницу. Из больницы его назад приходилось нести на руках, так как в детстве он совсем не переносил транспорт: его укачивало. Вот, бывало, мы и несли его с отцом по очереди, посадив себе на шею. Естественно, что в школе он был освобожден от занятий физкультурой, а впоследствии и от армии. У Игоря были исключительные отношения с матерью, на которую он был внешне очень похож. Она баловала его, он был ее безусловным любимцем, во всех инцидентах она становилась на его сторону, что меня, конечно, обижало.

Наши родители старались удовлетворить все возможные потребности детей — книги, игрушки — у нас всего было в избытке. Когда у меня был период увлечения радио, отец приносил из воинской части детали и паяльник. Какое-то незначительное время я собирал почтовые марки, а вот Игорь был прирожденным коллекционером: значки, спичечные этикетки, но особенно — кактусы! Отец ходил по улицам, высматривал в окнах кактусы, знакомился с владельцами и выпрашивал. Недавно я узнал, что кактусоводом был и Сергей Курехин.

В советское время, по крайней мере в Омске, были большие проблемы с книгами, с подписными изданиями — и вот отец выстаивал очереди, чтобы раздобыть для Игоря книги на темы жизни животных и растений. Игорь был очень аккуратен, у него был красивый разборчивый почерк, напоминавший почерк матери. Отец изготовлял планшеты для его коллекции значков.

Мне сейчас трудно объяснить, откуда у нас дома было столько детских книжек, изданных в Китае, но на русском языке. Возможно, родители привезли их из Семипалатинска. У нас даже ящик, в котором хранились игрушки, был китайским. Игрушки я не ломал, поэтому все в целости и сохранности перешло к Игорю. Игрушек было много, а из-за того, что Игорь был склонен все классифицировать, разные игрушки объединялись в армии по материалу, из которого были сделаны: резиновые, пластмассовые, мягкие. Между этими армиями устраивались сражения: «пластмассовый мир победил»…

Самое большое влияние на нас с братом оказывала бабушка, ведь с ней мы оставались дома, пока родители были на службе. Но с братом у бабушки отношения не сложились: мать не разрешала его наказывать. Мне же бабушка пыталась привить принципы домостроя, то есть железной дисциплины и беспрекословного подчинения младших старшим. Применять такие методы воспитания к Игорю не дозволяли родители. Возможно, из-за этого у нее с Игорем не было какой-то особой душевной близости, и передачу традиций она сконцентрировала на мне.

Возможно, бабушка ответственна за наши с ним оппозиционные настроения. Она восторженно рассказывала о «прежней жизни», о купеческом прошлом своей семьи, пыталась внедрить в нас принципы домостроя.

Мама же стремилась воспитать в нас чувство собственной исключительности, нонконформизм — «не быть как все», «быть лучше, чем другие мальчики», соревновательность, упорство в достижении своих целей.

В результате, когда пришло время олимпиад по физике, химии и математике в восьмом классе, я успешно выступил по району, затем — в области и на всесоюзной химической олимпиаде в Уфе получил диплом. Там, в Уфе, я впервые увидел школьника из новосибирской физико-математической школы-интерната (ФМШ). Дальнейшей моей мечтой стал новосибирский Академгородок.

В советское время системой олимпиад охватывалась вся территория страны, таким образом одаренные дети отбирались в четыре специализированные школы-интернаты в Москве, Ленинграде, Новосибирске и, кажется, в Тбилиси. Территория к востоку от Урала была в ведении Новосибирска.

На районной олимпиаде по физике я познакомился с еврейским мальчиком Сашей Ш. из соседней школы, который по умственному развитию и кругу интересов намного превосходил моих одноклассников. Родственник его товарища Володи Ч., увлекавшегося физикой и математикой, был участником волнений в Новосибирском Академгородке в 1968 году, когда академические институты протестовали против вторжения в Чехословакию. Тогда он был выслан из Новосибирска и жил в Омске под надзором, занимался преподаванием математики в транспортном и педагогическом институтах. У нас образовался небольшой кружок, все мы мечтали об Академгородке.

Летом 1972 года я был приглашен в новосибирскую летнюю школу, и по итогам олимпиад, своего рода контрольных работ, родителям предложили отдать меня в ФМШ. Мои новые друзья предложения учиться в этой школе, увы, не получили.

Омск расположен на расстоянии 9 часов езды на поезде от Новосибирска. В то время города еще разделяли разные часовые пояса. Тем не менее я на протяжении двух лет не реже чем раз в 2 недели совершал подобные путешествия. Игорь слушал мои рассказы раскрыв рот и говорил: «Когда я поеду учиться в Новосибирск…» Ему вообще в детстве казалось, что его ждет во всем повторение моего жизненного пути.

Начало на бис

Сейчас трудно найти ту начальную временную точку, то воспоминание, с которого бы начиналась для меня музыка. Прежде всего, наверное, это пение моих родителей на два голоса. Я не знаю, когда я впервые стал осознавать, что это — музыка. Не песня, которая для меня была всегда какой-то бытовой деятельностью, обыденным сопровождением повседневности, как мурлыканье из радиоточки, а именно музыка.

Родители пели русские романсы XIX века, более всего запомнился «Не искушай» Глинки, и это движение вторящих голосов как-то очень волновало меня. Пели они a capella — инструментов дома не было, ведь жили в крайне бедных стесненных условиях. Именно в тот период начались первые занятия музыкой в Доме офицеров, где со мной занималась на пианино учительница. Я приходил с нотами и своей скамеечкой для ног. Не думаю, что от этих занятий было много толку: дома-то у меня тогда пианино не было, да и быть не могло, родители и бабушка нотной грамоты не знали. Насколько такие уроки были эффективны?

Когда мы переехали в новую квартиру-хрущевку, для меня было приобретено пианино! Помню, что занести его по лестнице не смогли и пианино грузили в открытое окно (мы жили на первом этаже). Вот так начались настоящие занятия музыкой — частные уроки, музыкальные студии. Когда я учился в четвертом классе, студию расформировали по каким-то неведомым мне организационным причинам.

Примерно в это же время я стал посещать с родителями симфонические и камерные концерты омской филармонии. Кажется, первым был концерт Вивальди — я был очень впечатлен! Другим потрясением стал концерт Арво Пярта «Pro et contra», на гибкой такой пластиночке. У нас была магнитола «Рекорд», и на ней я иногда слушал пластинки, прилагавшиеся к журналам «Кругозор».



Дальше наступает период, когда я перестал играть на пианино и только слушал музыку в записи. Пианино, которое занимало слишком много места в «хрущевской» квартире, родители продали.



Два года учебы в физматшколе в Академгородке (пока меня не исключили из школы за распространение буржуазной западной музыки за 2 месяца до выпускных экзаменов) запомнились мне как одни из самых ярких в жизни.

Для того чтобы предотвратить перекос в развитии детей-вундеркиндов — будущих физиков, химиков и математиков, в ФМШ был организован бывшим фронтовиком Николаем Филипповичем Луканёвым Клуб любителей искусств (КЛИ). Клуб располагался в большой комнате на первом этаже одного из двух корпусов общежитий. Через несколько месяцев после моего поступления в физматшколу для него был приобретен стереопроигрыватель Бердского завода: у Николая Филипповича была большая и очень хорошая коллекция грампластинок академической музыки.

Я пропадал в КЛИ почти все свободное время, часами слушая записи симфоний Малера, опер Вагнера, музыку барокко, Гайдна и Моцарта, композиторов XX века, особенно Шостаковича, Прокофьева и Стравинского. Я и сам стал покупать пластинки, благо в Новосибирске была база «Мелодии» и в продаже были не только советские грампластинки, но и восточногерманские, польские, болгарские, чехословацкие. У многих учащихся ФМШ были собственные портативные монопроигрыватели и катушечные магнитофоны. Некоторые из школьников в складчину покупали «пласты» (западные рок-пластинки) и отправлялись слушать их на единственном доступном стереопроигрывателе, ко мне в КЛИ. Так я впервые услышал рок-музыку («Томми» группы The Who — на каникулах я привез этот диск в Омск, чтобы просветить своего младшего братца Игоря, которому тогда было 8 лет). Это было что-то необыкновенное, запретное, но не казавшееся мне чем-то превосходящим любимых Малера или Онеггера. То, что другие слушали эти диски в квазирелигиозном экстазе, мне казалось странным и непонятным.

В Омске я нашел людей (из комсомольской тусовки), у которых можно было приобретать новенькие «пласты», и привез в физматшколу диск с альбомом «Houses of The Holy» группы Led Zeppelin, который другие мальчики поначалу не восприняли, списав на мое увлечение симфонической музыкой.



Сам Николай Филиппович во время ВОВ был танкистом, потерял в бою руку. После войны учительствовал в новосибирской школе вместе с сестрой Михаила Булгакова — Варварой Афанасьевной Булгаковой, которая ознакомила его с неопубликованным тогда в СССР творчеством своего брата. В сентябре 1973 года мы с Николаем Филипповичем организовали в КЛИ публичное чтение журнальной версии «Мастера и Маргариты» (журнал «Москва», 1966). Чтение это было пресечено бдительными учащимися и компетентными органами. Я получил строгий выговор, а после к «пропаганде Иисуса Христа в советской школе» присовокупили «распространение буржуазной музыки», и в апреле 1974-го меня исключили с отметкой «2» по поведению.



После исключения из ФМШ и возвращения с позором в Омск я решил, что с Новосибирском покончено, и поехал поступать в институт в Москву.

Но для поступления в институт нужна была характеристика от комсомольской организации школы. В ФМШ меня из комсомола исключили на общем собрании, но до этого я успел сняться с учета в ячейке Новосибирского университета, куда относилась комсомольская организация ФМШ. И тем не менее в родной школе в Омске мне собирались выдать характеристику «не рекомендуется к поступлению в высшие учебные заведения, нуждается в перевоспитании в рабочем или армейском коллективе». С такой характеристикой нечего было и думать о том, чтобы ехать в Москву, и я решил подделать ее. Вместе со знакомым, который поставлял мне диски из омского райкома комсомола, мы сочинили хвалебную характеристику. С помощью его знакомой машинистки (в то время пишущих машинок у населения было не так много) отпечатали что-то вроде «Школа № 45 ходатайствует о рекомендации райкому ВЛКСМ к поступлению в МГУ». С этой липовой характеристикой я отправился поздно вечером в Октябрьский райком комсомола, захватив с собой грамоты областных и всесоюзных олимпиад по химии и физике. Секретарь райкома по фамилии Шапкин ничего не заподозрил, поставил подпись, печать, пожелал мне удачи и пригласил работать в райком, если в МГУ что-то не заладится. Отец узнал об этой моей афере только в прошлом году.



В студенческие годы в Москве я вел довольно замкнутый образ жизни и ежедневно по нескольку часов в день слушал пластинки с академической музыкой.

В самом конце 70-х вместе с сокурсником Тимуром Миреевым мы купили вскладчину старенькое немецкое пианино «Julius Feurich». Тогда же я стал слушать по коротковолновому радио джаз — польские станции и «Голос Америки». После изгнания из школы рок-музыка мною в течение долгого времени не воспринималась…



Первыми джазовыми пластинками в моем распоряжении оказались диск Армстронга, первый советский диск трио Ганелина, а также польский диск, на котором было записано выступление трио Ясуке Ямашито с саксофонистом Акира Саката. По прошествии 33 лет меня пригласили сыграть в Токио в квартете вместе с Акира Саката, и после концерта я рассказал ему о той пластинке. История ему понравилась, и через несколько месяцев, когда я принимал участие в концерте трио Акира Саката с Дарином Грэем и Крисом Корсано в театре Анатолия Васильева, Акира Саката попросил меня предварить выступление рассказом про польский диск и тридцать три года.



Мало-помалу в 70-е я начал ходить на джазовые концерты, поначалу на все без разбору, но постепенно интерес стал проясняться — трио Ганелина, «Архангельск».

Я спросил у знакомого тележурналиста, в прошлом джазового трубача Марка Рождествина (автора программ «Шире круг!», «Споемте, друзья!»), каким инструментом мне стоило бы заняться и подойдет ли кларнет. Он ответил, что кларнет уже устарел, но и трубача из меня не выйдет — мол, недостаточно развиты губы — и что с такой нижней губой, как у меня, может подойти разве что саксофон. Посоветовал купить «альтушку»: «Через месяц занятий освоишь аппликатуру, а через годик, может быть, и какой-то звучок появится».

В 79-м я впервые попробовал подуть в тенор-саксофон в клубе Кореневского завода строительных материалов и конструкций, в котором кем-то недолгое время работала моя первая жена.

Летом следующего года, когда этот тенор пришлось вернуть в заводской Дом культуры, мне довелось красить пол в квартире и слушать одновременно джазовую радиопередачу Уиллиса Коновера по «Голосу Америки». Передача была посвящена Орнетту Колмэну. Тогда, на время Олимпиады, власти сделали перерыв в глушении зарубежных радиопередач и стало возможно слушать музыку по «голосам». Итак, когда пол в комнате был покрашен, мне стало ясно, что я буду играть на альт-саксофоне и что стиль, к которому я буду стремиться, — это фри-джаз.

В сентябре того же года я подарил себе на день рождения альт-саксофон ленинградского производства, в просторечии — «самовар». Собственно говоря, по нынешним меркам это был муляж саксофона: подушки его клапанов боялись влаги, и через несколько дней интенсивных занятий они стали сворачиваться в трубочки и отставать от клапанов. Своеобразный звук, который удавалось извлечь из этого «самовара», отдаленно напоминал мне завывания пластмассового саксофона моего кумира…

Устроиться на педпрактику в Гнесинский, где студенты иногда обучали взрослых людей игре на музыкальных инструментах, не удалось: мне уже было 24, и я начал учиться играть на саксофоне самостоятельно. Занятия стали более интенсивными в связи с тем, что от меня ушла первая жена и я тогда не мог себе представить, что одну женщину возможно заменить другой, — почему-то казалось, что только саксофоном, которому я стал доверять все нерастраченные силы молодого организма.



Через некоторое время я познакомился с переплетчиком по имени Михаил Шпринц, который поигрывал на ударных. Он в свою очередь познакомил меня с саксофонистом Борисом Лабковским, адептом Виктора Лукина — великого полумифического гуру свободной импровизации. Рассказы Лабковского о Лукине напоминали то суфийские притчи о Ходже Насреддине, то джатаки о перевоплощениях Будды, то какие-то радикализированные жития дзенских учителей, но больше всего — «Рассказы о людях необычайных» Ляо Чжая. Лукин представал в этих рассказах как существо крайне брутальное и совершенно независимое от каких бы то ни было условностей — как светских, так и советских, неким харизматическим Сидом Вишесом и Мэрилином Мэнсоном раннего советского фри-джаза. По рассказам Лабковского, Лукин был самоучкой, играл, сидя в платяном шкафу, как персонаж альбомов Ильи Кабакова, эпатировал публику на выступлениях, даже якобы участвовал в джеме с Чарльзом Ллойдом в кафе «Синяя птица» в 1967 году.

Под влиянием историй о чудесах Лукина я изготовил блюзообразный музыкальный инструмент из алюминиевой трубки, купленной за 90 копеек в секции «Материалы для труда» «Детского мира».

Брат Шпринца Лев был коллекционером грамзаписей, и благодаря ему я услышал много джазовой музыки, а мой брат Игорь чуть позже приобрел много дисков рока. Наслушавшись Колтрейна и Арчи Шеппа, мы даже устроили с Михаилом (конги) и Борисом (тенор-саксофон) какой-то концерт-импровизацию в ДК имени Зуева на Лесной — для хиппи, один из которых принес мне поиграть баритон-саксофон своего покойного отца.

Тогда же, летом 1981-го, я приобрел в комиссионке по наводке Лабковского старенький альт-саксофон Weltklang производства ГДР. С него, собственно, и началась моя музыкальная карьера.

В то время я посвящал игре на саксофоне уже все свободное время. Я работал инженером в институте авиационных материалов и играл час до ухода на работу и 3–4 по возвращении, а в выходные — по 7–8 часов. Жил я в деревянном домике в поселке Кореневского силикатного завода в Люберецком районе Московской области, и жителям соседних домов сильно не понравилось мое занятие. Как только я принимался играть, они начинали бить палкой в стену, трезвонили в дверной звонок, зимой бросали снежки и даже разбивали оконные стекла. Кем я был для них? По меньшей мере странным длинноволосым существом, которое ведет странный образ жизни и общается со столь же странными существами, приезжающими из Москвы. В конце концов один из соседей по лестничной клетке в мое отсутствие сломал дверь, подогнал такси и вынес из моей квартиры радиоприемник, посредством которого я слушал джазовые передачи «Голоса Америки» и Би-би-си, а также акустические системы проигрывателя, на котором я слушал пластинки Хиндемита и Поля Блея. Несколько приятелей вора пытались запугивать меня, чтобы я забрал из милиции заявление о пропаже. Бабульки у подъездов и жители окрестных домов старались помешать следствию. В Люберецком районе было мало диссидентов, зато «отсидентов» и «сидентов» было более чем достаточно. Однако после ареста удальца, оказавшегося вором-рецидивистом, отправившимся в третью свою «ходку» на зону, соседи как-то присмирели и стали относиться ко мне с большим уважением.



Однажды ко мне явилась делегация от местного похоронного оркестра с приглашением вступить в их ряды на вакансию солиста. Но мне показалось тогда (возможно, зря), что соло на альт-саксофоне в стиле Орнетта Коулмэна на похоронах в Люберецком районе будет звучать излишне эпатирующе даже для великого и ужасного Виктора Лукина.

В рассказах о фантастических перформансах этого мэтра Борис часто поминал его барабанщика Михаила Жукова, служившего сверхсрочником в оркестре почетного караула Московского Кремля. Однажды Михаил Шпринц переплел фотокопии какой-то англоязычной книги об ударных инструментах и попросил меня перевести ее для Жукова. Эта встреча круто изменила мою жизнь.

Михаил Жуков работал в Росконцерте. Вахтером. В процессе моего устного перевода книжки между нами завязалось общение о музыке, которое переросло в последующее совместное музицирование. В итоге Жуков предложил мне сыграть на саксофоне в официальном концерте в Центральном доме художника. В семидесятых-восьмидесятых концертный зал ЦДХ был необыкновенно либеральной площадкой. Например, здесь звучала музыка опального Шнитке. Собственно говоря, все эти дома творческих союзов могли позволить себе то, чего нельзя было устроить где-либо еще. Такое вот послабление цензуры.

На концерте, о котором говорил Жуков, должен был выступать ансамбль ударных инструментов под руководством Марка Ильича Пекарского. Исполнялись сочинения Кейджа, Хованесса, а также членов СК Раскатова и Екимовского. Михаил предложил мне сыграть свободное соло на баритон-саксофоне в его собственной пьесе. Конечно, пьесу Жукова официально, легально в концерте в СССР исполнять было никак нельзя: к исполнению были разрешены только пьесы членов Союза композиторов, а он им не был. Поэтому решено было играть эту пьесу анонимно, на бис.

По форме пьеса напоминала индийскую рагу и состояла из трех частей: медленное начало, быстрая часть, а затем очень быстрая часть, в которой я и должен был сыграть ураганное фри-джазовое соло. Пекарский иронизировал: скорее, мол, хватайте палочки и начинайте играть бисовку при финальных аплодисментах концерта, а то первый выход юноши на сцену так и не состоится!

Но выход состоялся. И соло в бисовке (мне все время слышалось: «в бесовке») имело место. Я очень волновался — как сейчас слышу перемену ритма на большом барабане, за которой начиналось мое первое в жизни соло…

Впоследствии вместе с Михаилом Жуковым мы основали «Оркестр Нелегкой Музыки», а в конце 90-х написали музыку к самому успешному в то время спектаклю Театра на Таганке — «Марат и Маркиз де Сад» режиссера Ю.П. Любимова.

Вот так все и началось — с этой бисовки, ancora (бесовки?).

Экуменический Фауст

После первого публичного выступления в качестве солиста я начал заниматься в студии джазовой импровизации в ДК «Москворечье» в оркестре Виктора Ивановича Мельникова. Это был в высшей степени интересный, талантливый музыкант, поклонник Эрика Долфи и автор несохранившихся литературно-музыкальных композиций на тексты собственных переводов из французской поэзии.

Помимо преподавания и руководства биг-бендом студии Виктор Иванович виртуозно играл на контрабасе и довольно прилично — на баритон-саксофоне. Благодаря участию в его биг-бенде я получил возможность пользоваться саксофонами студии и репетировать в ней с Михаилом Жуковым в нашем совместном проекте. К удивлению многих студийцев-традиционалистов, я даже как-то выступил на заключающем семестр концерте в трио с Мельниковым и Жуковым — играли композицию Виктора Ивановича, основанную на квартовых и секстовых скачках в мелодии.

В оркестре Мельникова я познакомился с Владимиром Ерохиным, игравшим там на тенор-саксофоне. Ерохин был музыкантом-любителем, основной же его деятельностью была литература. Он принадлежал к пастве отца Александра Меня, ездил к нему исповедоваться и причащаться в Новую Деревню.

Летом 1982 года Ерохин, увлеченный идеями Иммануила Светлова (псевдоним, под которым печатался на Западе отец Александр), в свою очередь увлек меня в поездку как бы с экуменической миссией в Эстонию. Как бы — это для меня, далекого от какой бы то ни было религиозности. Ерохина почему-то не смущало то, что я хотя и уважительно относился к лютеранам и методистам, но воцерковленным и вообще религиозным человеком не был. То ли он, как последователь Иммануила Светлова, уделял не слишком большое внимание обрядовой стороне, то ли, как миссионеры, полагал, что мое обращение не за горами. Факт остается фактом — в этой экуменической миссии дуэтом с ним играл человек, который мог отнести себя разве что к агностикам.

Надо заметить, что в Эстонии нас встречали исключительно дружелюбно. Однажды, пересаживаясь с автобуса на автобус, Володя забыл скрипку. Автобус отъехал, затем медленно сдал назад, и мы увидели, как в переполненном автобусе крестьяне передают нам по рядам скрипку: «Эй, Паганини!» А в Вильянди женщина, которую мы спросили, где нам сойти, специально вышла из автобуса не на своей остановке, чтобы проводить нас.



Отправились налегке: Володя — с тенор-саксофоном, кларнетом и скрипкой, я — с альт-саксофоном, блок-флейтой и бас-кларнетом. Старинный бас-кларнет немецкой системы мне удалось купить незадолго до поездки за 425 рублей — деньги, которые дала моей второй жене ее мать на шубу. Когда появилась возможность приобрести этот редкий инструмент, жена пошла на жертву не задумываясь. Тогда 400 рублей были довольно большой суммой, примерно равной зарплате начальника лаборатории в оборонном научно-исследовательском институте! Это были времена подвижничества…



По рассказам Володи, в 80-м году советские власти стали очень жестко пресекать эстонские религиозные лагеря экуменической направленности, куда собирались со всего СССР юноши и девушки католического, протестантского и православного (в том числе линии о. Меня) вероисповедания. Наш приезд был как будто символической попыткой оживить это движение.

В самом начале мы навестили одного студента-богослова, который снабдил меня старинной книгой лютеранских хоралов. Я сделал адаптации-переложения семи из них для различных сочетаний наших инструментов.



Приехав в Таллин, мы первым делом явились в церковь Святого Духа. Там молодые лютеране быстро набросали автобусный маршрут нашего дальнейшего путешествия, по ходу которого нас передавали с рук на руки.

Одной из самых замечательных остановок на этом пути было селение Пухья, где мы встретились с отцом Калью Кукком, братом священника таллинской церкви Святого Духа. Отец Калью Кукк был воспитан русскими монахами православного Печерского монастыря и считал себя в душе православным, однако русский язык знал плоховато. Зато у него я впервые пил чай из самовара, топившегося на еловых шишках. Отец Калью предложил нам поиграть во время богослужения. Церковь Святого Дионисия, в которой он служил, а мы импровизировали, была построена французскими миссионерами из Тура еще до прибытия в Эстонию крестоносцев. На колокольне мы с Ерохиным устроили концерт — колокола и альт-саксофон. На звуки музыки вскоре пожаловал располагавшийся где-то неподалеку эстонский стройотряд.

Главное «чудо», которое свершилось в глазах Калью Кукка в этот наш с Ерохиным приезд, — это починка мною советского радиоприемника, на котором отец Калью слушал финские православные радиопередачи: «Русский — тук-тук — сделал, русский — тук-тук — починил!» Калью считал, видимо, что только русские могут чинить технику русского же происхождения и вообще повелевать ею.

В Киленги-Ныыме, кажется, мы с Ерохиным посетили крупнейшего теолога Эстонии и играли у него дома — для него и для живших у него студентов-богословов.

В Хусари играли в церкви Пинди. Наши импровизации чередовались с хоралами, и меня поразила однажды мольба одной из певиц хора: «Играйте еще! Ведь в душе еще не отзвучало!»

Ночью, у костра в лесу, для приехавшей таллинской молодежи мы с Ерохиным сыграли мою композицию «Фауст, его жизнь, деяния и низвержение в ад». Навеяна она была идеями Джона Кейджа о современной западной цивилизации. С творчеством Кейджа я познакомился благодаря композитору Светлане Голыбиной, которую встретил после своего самого первого выступления. Светлана Борисовна была адептом Кейджа — у нее были книги, ноты, доступ к пластинкам. В общем, я длительное время находился под очень глубоким влиянием идеологии и методологии Кейджа, Fluxus´a и вообще американского музыкального авангарда середины века.

В эстонском лесу неподалеку от церкви Пинди мне и пришло в голову название «Оркестр Нелегкой Музыки», которое я впоследствии подарил Михаилу Жукову.

Следующим пунктом нашего «экуменического» путешествия была церковь Аудра. Там мы встретили молодого священника Тыну, у которого было трое детей от жены-литовки (католички). Власти преследовали его, и он даже провел год или два в бегах, в течение года скрывался под именем брата Антония в православном монастыре в Грузии. Совет по делам религии не давал ему прихода за слишком активную работу с молодежью.

Дома у Тыну мы с Ерохиным сыграли концерт для его детей, которые никогда раньше не видели музыкальных инструментов, да и вообще были как-то оторваны от обычной советской детской жизни, так как в детский сад их не брали. Мать говорила с ними по-литовски, Тыну по-эстонски, с нами говорили по-русски, что создавало ощущение забавного головокружительного смешения всего…

Это головокружение еще усилилось, когда рано утром мы приехали в Вильянди. Встретил нас молодой пастор, внешне напоминавший скорее героя вестернов. Он сообщил, что мы очень кстати пожаловали, так как это был день памяти священника, проведшего 30 лет в лагерях и ссылке в Сибири, и в соборе и на кладбище собирались все пасторы-лютеране Эстонии.

Пастор спросил, есть ли у нас в принципе ритм-секция: «Что за музыку вы икраете, это часе?» Мы подтвердили, что это действительно джаз, но что у нас есть и лютеранские хоралы в репертуаре, ведь джаз вряд ли позволительно играть в церкви. В ответ он не моргнув привел слова одного из псалмов, где говорится о восхвалении Господа на кимвалах и тимпанах, и пояснил: «Кимвалы — это тарелки, а тимпаны — барабаны, так что в следующий раз берите с собой еще и вашего барабанщика!»



Последним и самым впечатляющим пунктом маршрута был молельный дом методистов в Пярну. Непризнанный властями священник эстонской лютеранской церкви по имени Тыну привел нас к методистам, с которыми у лютеран были не самые добрые отношения. Методисты в Пярну мне показались весьма неформальным религиозным образованием: священников как таковых у них не было, а руководство молитвенным собранием принимал человек, на которого нисходил святой дух. В молитвенном доме стояла густая, вязкая наэлектризованная атмосфера, все что-то шептали или вполголоса приговаривали, слышались вздохи, стенания.

Тыну представил нас как их братьев во Христе — музыкантов из России, которые приехали поделиться своим представлением о божественном откровении. Нам он посоветовал играть как можно более радикальный — в духе «низвержения Фауста в ад» — фри-джаз. И мы дали.

Вслед за последними звуками мелодии воцарилась тишина, и молитвенный дом взорвался от восторга. Одна женщина под действием музыки встала, заплакала и начала исповедоваться перед всеми, что она живет с кем-то «во грехе».

Люди благодарили нас… Потребовали, чтобы вечером мы обязательно выступили с их молодежным ансамблем барабанщиков, которые играют «бешенственную музыку». Мы ответили, что не успеем, потому что днем уезжаем в Таллин, а оттуда — в Москву. Методисты немедленно стали собирать для нас деньги, пустив какую-то коробку по кругу… Когда я попытался остановить их, кто-то возразил: «Для бедных братьев-музыкантов, от чистого сердца! Музыканты же всегда бедные…»



По возвращении из Эстонии Ерохин как-то постепенно удалился от «Оркестра Нелегкой Музыки».



Позже к «Оркестру» присоединился еще один участник. Мой младший брат Игорь приехал в Москву поступать в строительное ПТУ, но значительно больше времени, чем учебе, он посвящал занятиям перкуссией под руководством Михаила Жукова. Полноценных традиционных ударных у Игоря не было, и братья Жуковы одарили его самодельными инструментами в виде разнообразных коробочек индустриального происхождения. Сам Михаил также играл не на традиционной ударной установке, а на конгах и перкуссии исключительно собственного изготовления. По сути, у него дома была мастерская по производству барабанов и вообще различных ударных. Видимо, это был отголосок идей Виктора Лукина о том, что музыкант должен сам изготавливать для себя инструменты. Возможно, этими способностями Михаила и было обусловлено его приглашение в ансамбль Марка Пекарского, для которого он изготовил множество «аутентичных» ударных инструментов, руководствуясь, кстати, картинками и моим переводом англоязычной книги.

Я тоже изготавливал собственноручно разнообразные духовые, иногда этот процесс становился частью самого перформанса. Например, вместе с Андреем Жуковым мы распиливали пластмассовые обручи хулахупа и играли на изгибавшихся пластиковых трубах, выдувая в публику пластмассовые опилки. Или (уже в одиночестве) я соединял липкой лентой множество пластиковых труб и с помощью мундштука от бас-кларнета или баритон-саксофона пытался извлекать из них инфразвуки и причудливо окрашенные обертоны.

Иногда мы репетировали дома у Жукова, соседом которого был поэт Геннадий Айги. Другие соседи порой очень уж донимали Мишу за неудобства, причиняемые нашим фри-джазом, переходящим в свободную импровизацию и обратно. Тогда он развешивал по стенам квартиры фотографии периода своей бытности барабанщиком оркестра Почетного караула, на которых он был запечатлен с малым барабаном и палочками на фоне деятелей партии и правительства, а также высоких иностранных гостей — рядом с Индирой Ганди, например, или с Громыко. Миша впускал полюбоваться на эту галерею и осознать важность наших музыкальных занятий.

Постепенно «Оркестр Нелегкой Музыки» приобрел следующий состав: Михаил Жуков и Игорь Летов — ударные, Сергей Летов и Андрей Жуков (младший брат Миши) — саксофоны, Дмитрий Ч. — виолончель.

Представления наши о музыке очень различались. Если Миша в большей степени базировался на традиционной индийской музыке, идеи которой он хотел перенести во фри-джаз, то мне в тот момент больше всего импонировали радикальные эксперименты в духе акционизма Джона Кейджа и его соратников. Жуков огромное внимание уделял тембру звука, особенностям его извлечения, атаки, затухания. По сути, он был солистом, которому музыканты нужны были прежде всего как аккомпаниаторы. Традиционный джаз или тем более рок не мог дать ему возможности развиваться в этом направлении. Так что не удивительно, что вскоре пути наши разошлись. Но, как верно подметил Владимир Ильич Ленин, «узок круг революционеров, страшно далеки они от народа», так что судьба вновь и вновь сводила нас вместе.

Мы с Игорем начали импровизировать с танцовщиками группы Мартынова (задумывали даже организовать «Letov Brothers Band»), Миша тоже пробовал заниматься музыкальной импровизацией с танцовщицей Любой Галантер… В этот период совместного музицирования мы часто спорили с братом. Он не разделял моей ориентации на небольшой, но очень ограниченный круг подготовленной публики, состоявшей преимущественно из московских поэтов и художников, и уже тогда тяготел к рок-эстетике.

Так или иначе мы пытались репетировать и выступать в разных, порой случайных, местах в Москве и Подмосковье, не имея ни устойчивого круга публики, ни даже прообраза постоянства. Проявления импровизации и инициативы пресекались компетентными органами. Единственным местом, в котором нефилармонические музыканты хоть как-то могли себя проявлять, была студия джазовой импровизации при ДК «Москворечье», руководство которой, впрочем, осуществляло самоцензуру и боролось за «чистоту» джазового искусства. Рядом с нею была подпольная точка — красный уголок в общежитии МИФИ. Что касается джазово-филармо-нической жизни, то трио Ганелина выступало помимо ДК «Москворечье» в Обществе слепых и во Дворце культуры ГПЗ № 1 (шарикоподшипниковый завод, зал, известный позднее по «Норд-Осту» и его захвату чеченскими террористами). Отсутствие информации, единомышленников, партнеров-коллег подталкивало к поиску их за пределами кольцевой дороги этого образцового коммунистического города.

Ленинград и окрестности

Борис Лабковский подсказал мне, что есть в Ленинграде некто Миша Малин, изобретатель «ноль-музыки». Воспользовавшись ленинградской командировкой, я, прихватив альт-саксофон, отправился на поиски Малина, которые увенчались успехом не сразу. Малин вел жизнь питерского рокера-маргинала, стараясь не слишком мозолить глаза правоохранительным органам. Мы были примерно одного возраста, и мои длинные волосы и борода компенсировали в глазах Миши Малина мою работу на военно-промышленный комплекс. Мы легко сошлись и поехали играть к нему на базу в город Тосно в Ленинградской области. Музыкального контакта особенно не получилось, так как группа «Марафон», в которой играл Миша, исповедовала достаточно традиционный хард-рок. К тому же я не впечатлил группу своей атональной импровизацией с претензией на имитацию речи больного афазией. Конечно, «Марафон» никакой ноль-музыкой не являлся и исполнял песни про наркоманов для аудитории и состоявшей преимущественно из наркоманов. Однако в результате этой встречи я понял (еще до встречи с Курехиным и Аликом Каном), что существует совершенно другой путь к свободной импровизации и вообще свободе — помимо джаза. Образ жизни Миши и его друзей был так непохож на тот, что я знал в Москве!

Год спустя в Ленинграде я попробовал поиграть на баритон-саксофоне со скрипачкой Валентиной Гончаровой, обучавшейся тогда в аспирантуре Ленинградской консерватории. Вместе со Светланой Голыбиной она играла в дуэте «Акценты». Благодаря Вале у меня появилось более-менее постоянное место, где можно остановиться в Ленинграде, — у ее квартирной хозяйки на Васильевском острове. Увы, в Москве знакомым меня найти было значительно труднее, так как я жил в поселке Красково в Люберецком районе Московской области — без телефона.

На одном из наших с Валентиной квартирников (домашних концертов) оказался Владимир Борисович Фейертаг — главный организатор ленинградских джазовых фестивалей и главный конферанс джазовых концертов и фестивалей в СССР. Он, кажется, дал мне телефон знаменитого саксофониста и преподавателя Ленинградской консерватории Анатолия Вапирова. Я позвонил Вапирову с сообщением, что я из Москвы, что у меня есть состав, который играет фри-джаз, ориентируясь на Орнетта Колмена. Немного неприятно меня поразил вопрос Вапирова о том, что я заканчивал. Я ответил, что я — самоучка, что начал играть на саксофоне и флейте совсем недавно, и по тону Вапирова понял, что он не очень заинтересован в продолжении разговора. Он порекомендовал связаться с Аликом Каном, президентом клуба современной музыки. «А вообще, конечно, приезжайте, мы вас заслушаем», — закончил Вапиров. Одобрение последовало, правда, не от клуба современной музыки, а от крупнейшего композитора современности, жившего в Ленинграде, — Сергея Слонимского, с которым меня познакомили те же Валентина Гончарова и Светлана Голыбина. Слонимский даже надписал мне свои ноты с пожеланием услышать их в моем исполнении и похвалил в своей статье «Подлинный джаз противостоит штампованным музыкальным поделкам».

Для меня это было важно — я понял, что в Ленинграде есть единомышленники, пусть и в роли экзаменаторов, но не в роли милиционеров-оперативников, которые призваны были лишь «не допустить», как это обстояло в Москве, в студии джазовой импровизации в ДК «Москворечье».



В один из моих приездов-командировок в Ленинград мне позвонил незнакомый человек, представился Сергеем Курехиным и сообщил, что мой телефон ему дал Артем Троицкий и что он хотел бы со мной познакомиться.

Я уже был наслышан о Курехине, прежде всего от Виктора Ивановича Мельникова. Слышал, что это клавишник Вапирова, который иногда играет ногами на баяне и устраивает прочие эпатирующие штуки.

Курехин говорил подчеркнуто изысканно и вежливо, а не на ожидаемом молодежном сленге, как Миша Малин. И место встречи назначил не в «Сайгоне», а в кафетерии напротив Русского музея, на втором этаже. Однако выглядел Сергей в нашу первую встречу примерно как люди круга Малина — был в каком-то очень свободном, казавшемся великоватым ему сером пальто (мне почему-то подумалось — с чужого плеча), небрит, без головного убора. С ним был юноша лет 17, из-под верхней одежды которого выглядывала больничная, какая-то полудетская одежда, — это был Сергей Бугаев (известный под псевдонимом Африка). Кафетерий был стоячим, кофе подавалось в граненых стаканах, но пирожные были сносными. Расспросив о моих московских проектах, Курехин предложил мне выступить вместе и представил Африку как аккомпаниатора или ассистента. На мой вопрос, на каком инструменте играет Африка, Курехин ответил, что до недавнего времени тот играл на тромбоне, как на ударном инструменте, но так сильно бил его о крышку рояля, что совсем-совсем разбил, но что совсем неважно, на каком именно инструменте Африка будет играть с нами.

Буквально через день или два после встречи с Курехиным состоялось наше выступление в каком-то ДК. Вместе с ним вместо Африки был альт-саксофонист Владимир Болучевский. Играли мы то ли в фойе, то ли в каком-то самом малом зале — кажется, практически без публики. Мы нащупывали друг друга, испытывали. Зато договорились с Сергеем Курехиным о следующем выступлении, намеченном в Ленинградском доме архитекторов на улице Герцена.

К поэтическому вечеру в Доме архитекторов, в первом отделении которого должны были выступать ленинградские поэты, а во втором — их друзья-музыканты, подъехали из Москвы Михаил Жуков и Светлана Голыбина. В итоге сам собою организовался двойной квартет: квартет Курехина, в котором помимо него играли Виктор Цой — на неподзвученной акустической гитаре, Борис Гребенщиков — на электрогитаре и маракасах, Африка — на перкуссии Михаила Жукова, и мой квартет с Валентиной Гончаровой (скрипка), Светланой Голыбиной (пианино) и Жуковым. Помимо пианино Курехин играл на тенор-саксофоне, точнее, пытался дудеть на нем и при этом подпрыгивать, я сам играл на баритон-саксофоне, Борис в большей степени эпатировал публику разнообразными акциями в зале.

Роскошный зал Дома архитекторов был переполнен — это было для меня неожиданностью! В первом отделении выступали Кривулин, Стратоновский…

Выступление было спонтанным соревнованием. Возможно, этот октет был каким-то прообразом будущих «Поп-Механик». Курехин и Голыбина сталкивали друг друга из-за пианино, а я однажды, выбегая из-за кулис на сцену с большим саксофоном по приставной лесенке, споткнулся и чуть не упал (Курехину этот эпизод понравился больше всего). По окончании действа Борис подошел ко мне в сопровождении Курехина и в достаточно возвышенном серьезном настроении предложил мне участие в московских концертах «Аквариума». Я тогда не знал, что это такое — «Аквариум», но вида не подал.

Вернувшись в Москву, я поинтересовался у Артема Троицкого, что это за такой «Аквариум»? Он принес мне послушать три магнитоальбома в коробках из-под советской пленки, которые были обклеены переснятыми на фотоувеличителе фотографиями — «оформлением»: «Треугольник», «Синий Альбом», «Электричество»… На «Электричестве» играли сам Курехин и тот самый Александр Кондрашкин.

Когда в мае 1983-го я приехал в очередную ленинградскую командировку, Курехин предложил мне встретиться утром у метро «Канал Грибоедова», предупредив, чтобы я захватил с собой духовой инструмент. Мы отправились в гости к Борису Гребенщикову на Желябова, где у того была служебная жилплощадь с выходом на крышу. У Бориса мы застали Витю Цоя и Марьяну. Курехин, посмеиваясь, рассказал, что сегодня планируется выступление «Аквариума» на первом ленинградском рок-фестивале в рок-клубе на Рубинштейна, 13, что их молодой саксофонист сломал руку, с кем-то подравшись, что я должен буду его заменить. Ну, я согласился…

По пути, а мы ехали к улице Рубинштейна на троллейбусе по Невскому, я поинтересовался, что за сверток Боря несет под мышкой. Это оказались джинсы для выступления.

«Но ведь на тебе точно такие же джинсы!» — удивился я. А Борис в ответ тоже удивился: «Но не могу же я выступать в той же самой одежде, в какой хожу по улицам!» На меня это произвело большое впечатление тогда.

Виктор говорил мало и во всем старался подражать Борису. Вот даже ремень от гитары у него был такой же… Впечатления звезды он тогда еще не производил, скорее — скромный, интеллигентный человек, как и Петр Мамонов без свидетелей, не на публике.

Оказалось, что молодой саксофонист со сломанной рукой (Игорь Бутман) все же пришел, и к тому же пришел еще другой альт-саксофонист — Владимир Болучевский, да и фаготист «Аквариума» подтянулся. В итоге Курехин сформировал духовую секцию из двух альт-саксофонов, фагота и бас-кларнета (этот духовой я прихватил тогда с собой в Питер). Бас-кларнет сразу понравился Саше Александрову, так как был деревянным, как его фагот, и не заглушал его. Эта встреча положила начало нашей дружбе и сотрудничеству, которые продолжаются и по сей день, когда пишутся эти строки. Что именно мы играли в составе «Аквариума», я уже не очень помню. Изображали по требованию Курехина третью мировую войну, кажется… Мне запомнилось, что последнюю песню пел не Борис, а флейтист «Аквариума» Дюша Романов — это была песня Арно Бабаджаняна «Лучший город земли». По окончании Гребенщиков долго и активно ворчал на Дюшу, зачем тот кривлялся, когда пел песню, он этим, мол, все испортил.

Газета ЛГУ тоже раскритиковала «Аквариум», написав что-то вроде «даже приезд С. Летова из Москвы не смог спасти группу от неудачного выступления». Эту вырезку мне потом показал Курехин, мать которого, по его словам, собирала вырезки из газет и журналов обо всех его выступлениях. Мне такое упоминание в газете показалось очень смешным…

На фестивале в рок-клубе обратила на себя внимание группа, являвшаяся в 80-х главным соперником «Аквариума», называлась она «Странные игры». Особенно впечатлял меня там косоглазый барабанщик, тот самый, о котором упоминал Ефим Семенович Барбан. Но я познакомился с ним и остальными участниками позже. «Странные игры» устраивали на сцене очень своеобразный яркий спектакль. Музыкально это была новая волна, тексты — переводы французских поэтов первой половины XX века, костюмы — ретро-мода 50-х — начала 60-х.

В кулуарах фестиваля ко мне обратился Артем Троицкий с поздравлениями по поводу того, что я «принял участие в таком…», «поддержал…» и т. д. Я поблагодарил, но в последующем разговоре с Троицким и какими-то мне неведомыми то ли рок-критиками, то ли журналистами, то ли организаторами рок-движения от отдела культуры допустил большую бестактность. Я сказал, что говорить о музыкальной составляющей ленинградского рока не вполне уместно, так как по большей части это явление вполне вторично — я имел в виду музыкальную оригинальность. Меня никто не оспаривал, но я почувствовал отчужденность — видимо, этими словами я всех их сильно разозлил. Троицкий с этого момента меня невзлюбил — похоже, такого рода малотворческий рок был его пестуемым дитятей, и эта форма «творчества» была разрешена и согласована с комсомольскими работниками и компетентными органами, которые ленинградский рок-клуб создали и курировали. В Ленинградском рок-клубе у оперативников даже была своя комната. Во время одного рок-фестиваля меня туда завели, произвели личный досмотр и изъяли рукопись романа ленинградского писателя Михаила Берга «Вечный жид». Михаил Берг дал мне почитать «слепой», б-й машинописный экземпляр романа с условием, что я буду читать его исключительно дома. Я самонадеянно заехал в рок-клуб с романом в портфеле. После изъятия поехал к Бергу домой, решив не доверяться телефону, а лично поведать о случившемся. Прямо при мне тот снял трубку, и я стал свидетелем такого вот разговора: «Подполковник Коршунов? Зачем же ваши люди у мальчика отняли последний шестой экземпляр рукописи? Перепугали его… Мы так не договаривались…» Фамилию Коршунов я слышал в Ленинграде не раз — скорее все это был куратор неформальных художников, литераторов и музыкантов.



Почему я начал играть с рок-группами? Мне прежде всего было интересно поместить мою музыку в необычный для нее контекст. Помнится, когда я рассказал Ефиму Семеновичу Барбану про похоронный оркестр, предлагавший мне роль солиста, он рассмеялся и пожалел, что я отказался. Тут же подал мне идею разучить с ними «Когда святые маршируют» в медленном темпе и сыграть на этом фоне фри-джазовое соло в духе Альберта Айлера.

Сам по себе питерский рок так же малоинтересен в ритмическом, мелодическом или гармоническом плане, как возникший позже русский шансон. Рок был для меня только фоном, сеткой, на канве которой можно было, импровизируя, вышивать разные диковинные каракули. Собственно говоря, для меня это было продолжением миксов или коллажей Джона Кейджа, практикой концептуального рода. Впрочем, самим рокерам моя необычная парадоксальная манера игры нравилась, и они очень часто стали приглашать меня играть и записываться после этого первого опыта: «ДДТ», «Алиса», «Центр» и многие, многие другие группы, и питерские, и не только…



Прежде чем логично перейти к моим главным музыкальным партнерам первой половины 80-х Александру Кондрашкину и Владиславу Макарову, я хотел бы отдать дань памяти замечательной поэтессы, жившей в Питере, — Кари Унксовой. Кари была православной и вела свой род от татар, которые приняли крещение еще при Иване Грозном. Кари была пацифисткой. В определенной степени моя композиция «Фауст, его жизнь, деяния и низвержение в ад» была навеяна ее поэзией. В середине 80-х она получила от властей разрешение на эмиграцию из СССР, но, так и не успев выехать, погибла при невыясненных обстоятельствах. Вернее, с официальной версией были несогласны ее верные «пажи» — москвич Алексей Соболев по прозвищу Алеша Фашист и Андрей Изюмский. Алеша Фашист — это была такая ироническая кличка, потому как Соболев был принципиальным радикальным убежденным пацифистом, был худ, высок, носил очень длинные волосы, примыкал по роду художественной деятельности к кругу московских концептуалистов.

От члена ленинградского рок-клуба Андрея Изюмского я впервые услышал «Над небом голубым». Правда, он говорил мне, что это песня Хвоста, а не Анри Волохонского, как мы сейчас доподлинно знаем. Андрей был рок-автором и исполнителем, своей группы у него не было, он всецело находился под влиянием Кари.



Эти строки я пишу в квартире моего отца, в комнате, которая известна, как студия «ГРОБ РЕКОРДЗ». Возможно, я немного путаю хронологию, пропускаю какие-то важные детали. Эх, спросить бы брата!.. Увы, переписка наша не сохранилась, а мы писали друг другу еженедельно в тот период, не сохранились и мои письма к родителям…



Буквально через неделю или около того после первого фестиваля ленинградского рок-клуба я пригласил Курехина и Гребенщикова выступить у меня в Москве на «мемориале Колтрейна». Дело в том, что старший брат моего приятеля перкуссиониста Михаила Шпиринца — Лев — был заядлым коллекционером всего, среди прочего — грампластинок. Через его посредство я вступил в московское общество филофонистов и предложил им устроить вечер, посвященный памяти Джона Колтрейна. Предполагалось, что это будет прослушивание пластинок позднего Колтрейна в помещении ДК станкостроительного завода им. Орджоникидзе. Будучи чрезвычайно возбужден ленинградским рок-фестивалем на Рубинштейна, 13, я решил тайно превратить это мероприятие в мини-фестиваль современного искусства. Помимо вышеупомянутого Алеши Фашиста, выступившего там с перформансом вместе с Сабиной Хэнсген, немкой из ФРГ, игравшей на моей флейте, Михаила Жукова (ударные) и Любови Галантер (танец), нас с Андреем Жуковым и Светланой Голыбиной должны были в заключение выступить Гребенщиков, Курехин и Петр Мамонов, которого два капитана привели с собой. Собралось довольно много публики, присутствовал весь цвет джазовой критики, были Алексей Баташов и Дмитрий Ухов, сбежал из больницы ради этого события Артемий Троицкий. Рядом с моим братом Игорем, записывавшем мероприятие на мой катушечный магнитофон «Астра», сидела Софья Губайдулина, гениальный композитор и мыслитель современности.

Курехин наложил себе очень забавный грим в виде трупных пятен, пианино по его просьбе я положил на бок и снял крышку… И в это время попросил внимания директор ДК, окруженный людьми в штатском — людьми со стеклянным взглядом, которые до поры до времени присутствовали молча на последних рядах, но, наведя справки у сидевших вокруг приглашенных зрителей, перешли к решительным действиям. Директор заявил, что мероприятие прекращается, так как ДК срочно закрывается на ремонт, и попросил всех как можно быстрее покинуть помещение.

Курехин и Гребенщиков, которые приехали в Москву за свой счет только ради того, чтобы выступить на этом мини-фестивале, довольно сильно на меня обиделись. Алексей Баташов отчитал меня… Почему-то претензий к гэбэшникам никто не предъявлял, а только ко мне. Из знакомых меня не критиковал разве что Троицкий. Мне стало постепенно понятно, что разгул свободы, наблюдаемый в Ленинграде, осуществлялся при непосредственных санкциях КГБ, а без этих санкций ничего подобного организовать в Москве не представится возможным. Вот такой вот вышел блин комом…

Но эта размолвка с Курехиным и Гребенщиковым длилась недолго, ровно через несколько месяцев я играл с ними и с Кондрашкиным в Ленинграде в концертном зале у Финляндского вокзала.



Курехин познакомил меня с ленинградским музыкальным философом Ефимом Семеновичем Барбаном, человеком, встреча с которым была не менее важна для меня, чем встреча с Курехиным. Ефим Семенович работал в Эрмитаже, обучал экскурсоводов английскому языку, но все свободное время, все силы отдавал новому джазу. У него была потрясающая коллекция очень редких виниловых пластинок (которые он никому не давал и не переписывал на магнитную ленту, в отличие от Александра Кана). Он издавал журнал «Квадрат» на средства новосибирского джазового объединения. Писал книги об американском фри-джазе («Черная музыка — белая свобода», «Джазовые опыты»), проводил параллели между свободно-импровизационной музыкой и литературным и художественным авангардом. Пытался имитировать структуралистский анализ в приложении к современному джазу, преимущественно имея в виду трио Ганелина. Барбан пригласил меня к себе, ставил мне пластинки Эвана Паркера, Роско Митчелла, Энтони Брэкстона. Ефим Семенович оказался очень интересным собеседником и обладал энциклопедическими познаниями в области современного джаза — как зарубежного, так и отечественного. Так, от него я впервые услышал о Юрии Парфенове, о смоленском виолончелисте Владиславе Макарове и ленинградском барабанщике Александре Кондрашкине. Адреса двух последних он мне дал и порекомендовал попробовать с ними помузицировать. Также он предложил мне как саксофонисту обратить более пристальное внимание на манеру игры Владимира Резицкого из группы «Архангельск».

Ефим Семенович жил уединенно, в районе Черной речки, вдвоем с огромным котом по имени Бегемот. Впоследствии Сергей Курехин поселился где-то поблизости, так что в мои приезды к Барбану и Сергей забегал на чашечку чаю.

Благодаря Барбану я утвердился в своем музыкальном пути: новый джаз порывал с развлекательной, подблюдной музыкой, с «конфетками-бараночками», шлягерами и «мурками». Это была не легкая развлекательная музыка, а серьезное искусство, стоявшее в одном ряду или, по крайней мере, стремившееся стать в одном ряду с Кафкой, Джойсом, Достоевским. Возможно, этот метафизически-мистический настрой был неотъемлемой чертой именно петербургского дискурса, но тогда я этого не осознавал.

После встречи с Барбаном я написал письмо Владу Макарову в Смоленск с приглашением приехать в гости и поимпровизировать вместе. Влад прибыл в Красково вместе с женой, подтянулись Сабина Хэнсген, выступавшая на «мемориале Колтрейна» под псевдонимом, чтобы не лишиться визы, и ее друг Георг Витте, впоследствии ставший профессором Свободного берлинского университета. Георг и Сабина вскоре издали в ФРГ книгу «Kulturpalast» о московском концептуализме, с приложениями в виде карточек Рубинштейна и кассеты с записями чтения стихов Д.А. Пригова, Льва Рубинштейна, «Мухоморов», Всеволода Некрасова и Андрея Монастырского.

В летний отпуск я отправился в гости к Макарову в Смоленск с ответным визитом. Тогда, в июле 1983, мы импровизировали, записывали наши импровизации на магнитофон «Олимп», слушали, разбирали. По прошествии недели музицирования в Смоленске мы двинулись далее — в Ригу, в гости к Николаю Суднику. Николай обладал огромной коллекцией виниловых грампластинок с музыкой rock in opposition (рок в оппозиции). Сам он тогда не играл ни на чем, работал слесарем по ремонту газовых приборов (по вызову), но, услышав наши с Макаровым спонтанные импровизации, задумался. Через несколько лет Судник вместе со своей женой и приехавшим из Львова гитаристом Валерием Дудкиным основали группу «ЗГА», диски которой впоследствии выходили на Recommended Records.

Через приятеля Судника, музыкального коллекционера и музыкального критика Антония Мархеля, мы познакомились с очень интересной рижской рок-группой авангардистского направления «Атональный синдром», которой руководили саксофонист и тромбонист Александр Аксенов и пианист Олег Горбаренко. У меня очень быстро возникло взаимопонимание с Аксеновым. Позднее мы с ним съездили в Ленинград и играли вместе в последнем выступлении оркестра Сергея Курехина, носившего еще старое название «Crazy Music Orchestra». Пройдет еще пара месяцев, и Курехин сменит ритм-секцию с музыкантов «Аквариума» на братьев Сологубов и Кондрашкина («Странные игры»), и начнется «Популярная Механика».

Мой дуэт с Аксеновым произвел приятное впечатление на Барбана, главного авторитета для меня в Ленинграде. Я пригласил музыкантов «Атонального синдрома» выступить в Москве. Они приехали уже в августе и сыграли вместе со мной при полнейшем аншлаге в малом зале джазовой студии «Москворечье». Народу было так много, что Артемий Троицкий не смог даже протиснуться в зал. Тогда, обижен, он стал кричать под окнами: «Котлетов, выходи!» Я не знаю, была ли какая-то связь между присутствием Троицкого в аудитории и появлением людей со стеклянным взглядом, но в тот раз обошлось без них, и концерт удалось довести до конца без осложнений.

Осенью мы с М. Жуковым и Владом Макаровым нанесли ответный визит в Ригу — Аксенов был директором Института гражданской авиации, крупнейшего рижского ДК, поэтому у нас не возникало вопросов, где выступать в этом городе. Интересно, что именно на той площадке состоялся концерт «Поп-Механики» вместе с «Вест Бамом» в 1987-м, запись которого вышла позднее на виниле и компакт-диске.



Зимой 1984-го в Риге состоялось довольно странное мероприятие. Музыкальный критик и коллекционер Антоний Мархель решил устроить на свой день рождения концерт импровизационной музыки и пригласил на него Влада Макарова, Александра Кондрашкина и Михаила Жукова. Планировалось, что вместе с музыкантами «Атонального синдрома» мы будем играть в ДК Рижского института гражданской авиации. Однако в день нашего отъезда в Ригу совершенно неожиданно повсюду появились траурные знамена, венки, по радио и телевидению объявляли о том, что скончался Юрий Владимирович Андропов, генеральный секретарь КПСС. Михаил Жуков и я узнали об этом лишь в поезде Москва-Рига, и все-таки мы решили ехать. Кондрашкин же, получив известия о всенародном трауре и устрашившись, остался в Ленинграде. Так как ввиду траура абсолютно все культурно-развлекательные мероприятия в СССР были отменены, даже думать о том, чтобы устроить все в ДК РКИИГА, было абсурдно. Однако раз уж мы — Макаров, Жуков и я — приехали, то решено было устроить квартирный концерт под предлогом дня рождения у Николая Судника дома. Существует запись этого музыкального события. Антоний Мархель пообещал, что наше выступление в Риге обязательно состоится в более презентабельной публичной форме.

Мархель сдержал свое обещание, и трио Макаров — Кондрашкин — Летов получило приглашение выступить на рижском джазовом фестивале «Vasaras Ritmi» («Ритмы лета»), одном из наиболее престижных фестивалей в СССР. Ансамбль играл музыку, максимально удаленную 0 т джаза по энергетике, более похожую на свободную импровизацию британской школы. Собственно говоря, это был прецедент: подобного рода музыка на официальной сцене в СССР тогда еще не звучала.



Чуть позже по инициативе Макарова мы с ним и Кондрашкиным совершили тур Ленинград — Рига — Смоленск — Москва. В Риге и Смоленске с нами играл еще и Аксенов. Времена были жесткие: после выступления в смоленском кафе «Арлекин» Макарова вызвали в обком КПСС. Туда он явился вместе с Аксеновым, который в то время был директором ДК в Риге и имел очень представительную внешность. Дама в отделе культуры обкома КПСС, которая сама в недалеком прошлом была директором ДК, растаяла от общения с Аксеновым, и между ними завязался доверительный разговор о хозяйственной деятельности, ремонте, амортизации средств, сантехнике. Мы были неформально прощены, но получили предупреждение, чтобы подобные эксперименты не повторялись в публичных местах города.

Тем не менее усилиями Макарова были организованы воркшопы со смоленскими музыкантами. Именно тогда я впервые заметил Михаила Юденича — барабанщика, впоследствии игравшего в рижской «ЗГА», в московском ансамбле «Не Те», в «Оркестре Московских Композиторов». В Ленинграде выступление трио с Макаровым и Кондрашкиным происходили на улице Петра Лаврова, в помещении, выделенном КГБ для собраний и мероприятий местных неофициальных поэтов, музыкантов и художников. Таких специальных мест было по крайней мере три — еще театрик на Чернышевской и рок-клуб на Рубинштейна. Обстановка на Рубинштейна и Петра Лаврова была совсем неформальной.



Я предпринимал попытки поисков единомышленников и в восточном направлении. От Барбана я слышал 0 новосибирских новоджазовых музыкантах, которые крайне редко выбираются в европейскую часть России. В первую же командировку в Новосибирск я захватил с собой саксофон и умудрился найти там замечательный дуэт Владимир Высотин (ударные) — Вадим Исаев (фортепьяно). Высотин преподавал ударные в консерватории и играл в симфоническом оркестре, Исаев тогда играл в цирке. Оба отнеслись ко мне с большой симпатией и предложили переехать в Новосибирск, обещая устроить учиться в местную консерваторию.

В Новосибирске существовало два взаимоисключающих джазовых центра, группировавшихся вокруг организатора Александра Мездрикова и барабанщика Сергея Беличенко. Музыканты старались по возможности избегать этой поляризации.

Егор

Когда брату наскучили занятия ударными-идиофонами, он захотел попробовать научиться играть на каком-то «настоящем» инструменте. Во время одного из моих наездов в Ленинград я поделился этим его желанием с Андреем Тропилло, главным звукорежиссером всего ленинградского подпольного рока. Вскоре Андрей дал мне телефон человека, продававшего болгарскую бас-гитару «Орфей» с басовым комбиком в придачу всего за 100 рублей. Долгое время я считал, что этим человеком, продавшим бас-гитару брату, был Владимир Рекшан. Но тот передал мне через своих знакомых, что не припоминает ничего подобного… Возможно, я тогда как-то неправильно Андрея Тропилло понял.

Так или иначе, но Игорь, с запасом двухкопеечных монет для телефона автомата, отправился в Ленинград, и через день он вернулся уже с «Орфеем». В конце ноября 1983-го состоялось его первое публичное выступление в составе импровизированного состава Crazy Music Orchestra Сергея Курехина в клубе им. Рокуэлла Кента (подвальном красном уголке) в общежитии МИФИ. Игорь очень волновался. Шефство над ним взял гитарист Александр Костырев, который наиграл ему рифф, и они некоторое время играли в унисон. В подпольном концерте принимали участие Африка (барабаны) и Андрей Соловьев (труба).

Закончилось все, кажется, довольно плохо, то есть Курехин обиделся на меня за очень активную игру и объявил после минут 45, что он больше играть не будет и что теперь будет играть Сергей Летов соло. Оказалось, что лучше всех запомнил те события Андрей Соловьев, который добавляет, что Курехин был мучим жесточайшим похмельем, а брат добавляет, что у Сергея был сердечный приступ.



Через несколько месяцев Игоря исключили из его строительного ПТУ за злостную непосещаемость, потребовали вернуть спецовку и каску (на которую Игорь успел наклеить буквы OHM — «Оркестр Нелегкой Музыки» и в которой ему уже случалось вместе со мной выступать) и даже вычли деньги за питание. Брат сообщил об этом родителям, и они потребовали, чтобы Игорь вернулся в Омск немедленно.

Дальше на протяжении нескольких лет мы общались преимущественно по переписке. Писал он часто, письма были пространными — по 5–6 страниц, примерно половину из которых составляли переписанные им аккуратным почерком тексты песен групп, которые ему нравились тогда: «Машина времени», «Воскресение»… Я в ответ писал ему о группе «ДК», о московских концептуалистах… Через пару лет он стал присылать мне свои записи на катушках.

В 1986-м Игорь приехал ко мне вместе с Янкой, остановились у меня на недельку передохнуть и уехали, кажется, автостопом. Я был в курсе его успехов, но музыкально наши пути расходились все дальше и дальше. В это время мы расходились еще и мировоззренчески, и примирение наступило уже после распада СССР.

В 1997 году я пробовал собирать в Москве полистилистические проекты «Новая русская альтернатива», в которых принимали участие ансамбль Дмитрия Покровского, «Народный праздник», певица Валентина Пономарева, трубач Юрий Парфенов, электронщики Алексей Борисов, Роман Лебедев, Ричардас Норвила, «Класс Экспрессивной Пластики» Абрамова, видеоинженер Вадим Кошкин, гитарист Олег Липатов, тувинские певцы и другие. Тогда я впервые подумал о привлечении брата с его высочайшей личной энергетикой — в роли поэта, декламирующего свои стихи.

О каком-то оркестре, планирующем возобновить традиции «Поп-Механики» Курехина, заговорил со мной гитарист Александр Костиков на Втором фестивале SKIIF в Нью-Йорке (1998), он тоже хотел привлечь Игоря к этому. Помню, что брат отнесся к идее Костикова негативно, посчитав, что тот хочет воспользоваться его популярностью для раскрутки своего проекта. У Игоря были свои идеи насчет воссоединения братьев.

Брат сделал мне предложение — «для начала» помочь ему — поиграть с «Гражданской обороной», а потом, мол, посмотрим и другие формы сотрудничества. Первый концерт состоялся в Рязани (1998). С этого же времени я стал делать мастеринг всех дисков «Гражданской обороны» для «ХОР Рекордз» (практически все, выпускавшееся на «ХОРе», проходило через мой мастеринг и реставрацию).

В планах у Игоря был проект «Русский футуризм», в котором предполагалось участие помимо нас с ним еще Леонида Федорова и Леонида Сойбельмана. Сойбельман вместе с, кажется, Вадимом Вееремяа (труба) даже приезжал ко мне из Берлина в Москву для подробного обсуждения проекта. Однако этим замыслам так и не суждено было реализоваться.

Мы играли вместе в составе «Гражданской обороны» до весны 2004 года. Другие формы сотрудничества, помимо исполнения песен Игоря и мастеринга его записей, так и не были воплощены.

Московские художники и поэты

Восьмидесятые годы были очень ярким, интересным временем, сохранявшим связь с прошлой закрытой советской эпохой и при этом открытым всему новому, рискованному, многообещающему. Тогда, в восьмидесятых, особенно в их первой половине, Москва отличалась от Ленинграда разобщенностью, закрытостью, отсутствием контактов и информации. Если в Ленинграде существовал свой художественно оппозиционный официозу круг, то в Москве такого единого круга не было. Поэтому особенно важную роль играли люди-коммуникаторы, люди, обладавшие способностью существовать в разных культурных мирах; через них можно было войти в новый для себя круг общения.

Помимо всеобщего любимца, замечательного коммутатора-коммуникатора, поэта и театрального критика Владимира Климова, счастливый случай свел в начале 80-х меня, советского инженера, с художником-абстракционистом Виктором Николаевым. Нас познакомила девушка-физик, когда-то учившаяся в Новосибирском Академгородке, а на тот момент работавшая лимитчицей-дворником за жилплощадь в столице. Виктор устраивал у себя квартирные выставки художников-авангардистов и был очень популярен у девушек. Образ художника-нонконформиста был тогда окутан романтическим флером — эдакий благородный разбойник, человек из иного, необыденного, несоветского мира.

К Виктору, в его мастерскую на Новокузнецкой, заглянул в то же время другой авангардист. Удивительным образом, но мы сразу же нашли с ним общую тему для разговоров — Джон Кейдж и Fluxus. Этим человеком оказался один из лидеров московского концептуализма Андрей Монастырский. Мы подружились, я стал захаживать к нему в его двухкомнатную хрущевку на Цандера, где познакомился с Владимиром Сорокиным, тогда еще не опубликовавшим ни одного произведения и даже не предполагавшим такой возможности, и с Юрием Лейдерманом, художником-концептуалистом из Одессы, имевшим, как и я, химическое образование.

Естественно для того времени, все или почти все (за исключением Ильи Иосифовича Кабакова, бывшего известным детским художником) занимались искусством в свободное от «работы» время. Монастырский служил в литературном музее, Лев Рубинштейн — библиотекарем, Сорокин делал макеты каких-то книг для издательств, я работал инженером в научно-исследовательском институте. Квартира Монастырского стала своеобразным клубом для московских интеллектуалов, устраивались чтения. Непременно читал, во исполнение своих повышенных творческих обязательств, все новые творения Дмитрий Александрович Пригов, а когда вдохновение не поспевало за повышенными творческими обязательствами, вручал всем присутствовавшим пронумерованные «гробики отринутых стихов», представлявшие собой мелко нарезанные черновики, запакованные листом бумаги о четырех скрепках. Читали Всеволод Некрасов и Рубинштейн, устраивались шутейные худсоветы с участием Кабакова, иногда мы с Владом Макаровым играли.

Вера Хлебникова, жена Андрея, пыталась ограничить эти собрания каким-то определенным днем недели — например четвергом или средой.

Явление мое кругу московских концептуалистов произошло все же не дома у Андрея Монастырского, а спустя несколько дней после нашего знакомства — на акции № 29 группы «Коллективные действия», вошедшей в третий том «Поездок за город». Это была одна из самых ярких и сложных акций «КД», в которой принимало участие большинство московских концептуалистов первой волны. Впоследствии мне посчастливилось принять участие в большинстве акций третьего тома (1983–1985), но в «Коллективные действия» я не входил.