Таков был Свенгали, терпеть которого можно было только ради его игры на рояле, готовый всегда дразнить, пугать, задирать, мучать кого угодно, кого бы то ни было из тех, кто был меньше и слабее, чем он сам, начиная с женщины и ребенка, кончая мышью или мухой.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Проплыви все моря, океаны, Обойди все дальние страны, Нигде не найдешь ты девицы, Что с нею могла бы сравниться. Думать о ней наслаждение! Глядеть на нее упоение!
Прелестным сентябрьским утром, около одиннадцати часов, Таффи с Лэрдом сидели в мастерской, каждый перед своей картиной. Они покуривали, задумчиво поглаживая себя по колену, и молчали. По случаю понедельника оба были в подавленном настроении, тем более что накануне поздним вечером вернулись втроем из Барбизона и Фонтенбло, где провели целую неделю — изумительную неделю — среди художников, предположим, таких знаменитых, как Руссо, Милле, Коро, Добиньи и других, не столь прославленных на сей день. Особенно очарован был Маленький Билли. Жизнь богемы пленила его своим артистизмом, ему захотелось носить простые блузы, ходить в деревянных башмаках и широкополых соломенных шляпах. Он поклялся себе и своим друзьям, что когда-нибудь поедет туда и останется жить там до самой смерти, — он станет писать лес таким, каков он есть, и населять его прекрасными людьми, выдуманными им самим. Он будет вести здоровую жизнь на свежем воздухе, простую по своим материальным запросам, но возвышенную по духовным стремлениям.
Наконец Таффи сказал:
— Мне что-то не работается сегодня. Так и тянет погулять в Люксембургском саду и позавтракать в кафе «Одеон», где вкусные омлеты, а вино не синее.
— То же самое приходило в голову и мне, — признался Лэрд.
Таффи накинул на плечи старую охотничью куртку, нахлобучил потрепанный картуз, козырек которого торчал почему-то кверху, а Лэрд облачился в видавшее виды пальто, достававшее ему до пят, водрузил на голову древнюю соломенную шляпу, обнаруженную ими в мастерской, когда они пришли ее нанимать, и оба направились в путь по ласковому солнышку к студии Карреля. Им хотелось соблазнить на прогулку Маленького Билли. Они надеялись уговорить £го бросить работу и разделить с ними их лень, аппетит и общий упадок духа.
Каково же было их удивление, когда, спускаясь по узенькой, кривой улочке Трех Разбойников, они увидели самого Билли, шедшего им навстречу с таким трагическим видом, что они даже встревожились. В одной руке он держал кисть и палитру, в другой — свой небольшой саквояж. Он был бледен, шляпа сдвинута на затылок, волосы торчали во все стороны, как у взъерошенного шотландского терьера.
— Господи! в чем дело? — спросил Таффи.
— О-о-о! Она позирует у Карреля!
— Кто позирует?
— Трильби! Позирует этим разбойникам! Не успел я открыть дверь, как увидел ее; она была там, я видел! Меня будто по глазам ударили, я удрал! Я никогда не вернусь в эту проклятую дыру! Я еду в Барбизон, буду писать лес! Я шел предупредить вас. Прощайте!
— Подождите минутку. Вы сошли с ума? — сказал Таффи, хватая его за шиворот.
— Пустите, Таффи, пустите меня, черт побери! Я вернусь через неделю. Но сейчас я еду! Пустите, слышите?
— Постойте, я поеду с вами.
— Нет! Я хочу быть один, совсем один. Пустите меня, говорю вам!
— Не отпущу, пока вы не поклянетесь, — дайте честное слово, что напишете нам, как только туда приедете, и, пока не вернетесь, будете писать ежедневно. Клянитесь!
— Хорошо: я клянусь — честное слово! Ну же! До свиданья, до свиданья! До следующего воскресенья! Прощайте! — И он исчез.
Черт возьми, что все это значит? — воскликнул взволнованно Таффи.
— Наверное, он был потрясен, когда увидел, что Трильби, одетая, переодетая или неодетая, позирует в студии Карреля, — он ведь такой чудак. Но, должен сказать, я удивляюсь Трильби. На нее дурно влияет наше отсутствие. Что ее принудило к этому? Она никогда не позировала в подобных мастерских. Я считал, что она позирует одному лишь Дюрьену да старику Каррелю.
Они прошли несколько шагов в молчании.
— Знаете, мне пришла в голову страшная мысль — этот глупец влюблен в нее!
— Мне давно приходила в голову страшная мысль, что она влюблена в него.
— Как это было бы глупо! — откликнулся Таффи.
Они пошли дальше, раздумывая над своими страшными догадками, и чем больше они раздумывали, соображали и вспоминали, тем сильнее убеждались, что оба правы.
— Хорошенькая заварилась каша! — сказал Лэрд. — Кстати о каше — пойдем позавтракаем.
Они были настолько деморализованы, что Таффи задумчиво съел три омлета подряд, Лэрд выпил две бутылки вина, Таффи — три, а потом они целый день бродили по городу, боясь, что Трильби забежит к ним в мастерскую, — и оба чувствовали себя глубоко несчастными.
Трильби пришла позировать в студию Карреля вот по какой причине: Каррелю вдруг вздумалось писать с натуры в течение целой недели в кругу своих учеников, чтобы они могли смотреть и писать с ним вместе и, если возможно, писать, как он. Он попросил Трильби оказать ему любезность и позировать в студии, а Трильби чувствовала такое преданное расположение к великому Каррелю, что охотно согласилась. Поэтому в понедельник утром она пришла в студию, и Каррель поставил ее на помост в позе девушки на прославленной картине Энгра «Источник», с глиняным кувшином на плече.
Работа началась в благоговейной тишине. Приблизительно минут через пять после этого в студию вбежал Билли. При виде Трильби он остановился как вкопанный и замер на пороге, с ужасом глядя на нее. Потом всплеснул руками, повернулся и исчез.
— Какая муха его укусила, этого Билли? — осведомился один из учеников (они выговаривали его английское прозвище на французский лад).
— Может быть, он что-то забыл, — отозвался другой. — Забыл почистить зубы или сделать пробор в волосах!
— Или прочитать утреннюю молитву, — сказал Баризель.
— Надеюсь, он вернется! — воскликнул сам мэтр.
Комментариев по поводу инцидента больше не последовало.
Но Трильби очень встревожилась и стала размышлять, в чем же дело.
Сначала она думала по-французски — на французском диалекте Латинского квартала. Перед этим она целую неделю не видела Билли и беспокоилась теперь, уж не заболел ли он. Ей так хотелось, чтобы он писал ее; она мечтала, что он напишет прекрасную картину, и надеялась, что он, не теряя времени, вернется.
Затем она стала думать по-английски — на чистейшем английском языке, который был в ходу в мастерской, что на площади св. Анатоля, — на языке своего отца, и вдруг ее осенила внезапная догадка, дрожь пробежала по ее телу, холодный пот выступил на лбу.
У Маленького Билли было необычайно выразительное лицо, а у нее — прекрасное зрение.
Неужели он пришел в ужас от того, что она позирует здесь?
Она знала, что в его характере есть странности. Ей припомнилось, что ни он, ни Таффи с Лэрдом никогда не просили ее позировать им обнаженной, хотя она сама была бы в восторге услужить им. Она вспомнила, каким молчаливым становился Маленький Билли, когда подчас она упоминала вскользь о том, что позирует «для всего вместе», как она выражалась, каким опечаленным он выглядел при этом и каким серьезным.
По мере того как догадка ее росла, ее бросало то в жар, то в холод; вскоре неотступная мысль стала мучительной.
Новое, не изведанное дотоле чувство стыда было не выносимым — оно потрясло каждый фибр ее существа, никогда в жизни не испытывала она такой агонии страдания.
— Что с вами, дитя мое? Вы больны? — спросил Каррель, очень любивший ее, как и все, кто ее знал, Каррель, которому она позировала ребенком для его «Юной Психеи»; эта картина находится теперь в Люксембургском музее.
Трильби отрицательно покачала головой, и работа продолжалась.
Вдруг она уронила кувшин — он разбился вдребезги, — закрыла лицо руками и заплакала навзрыд, к великому удивлению всех присутствующих. Стоя на помосте, она рыдала, всхлипывая, как дитя, как подлинный «Источник слез».
— Что с вами, моя бедная, дорогая малютка? — взволнованно спросил Каррель, вскакивая и помогая ей сойти с помоста.
— Не знаю, не знаю… Я больна… очень больна… позвольте мне уйти!
Заботливо, торопливо ей помогли одеться; Каррель послал за экипажем и сам отвез ее домой.
По дороге она уронила голову ему на плечо и, рыдая, рассказала ему обо всем, как умела. У месье Карреля стояли слезы в глазах, и он от души пожалел, что уговорил ее позировать. Погруженный в глубокие и печальные размышления о своей серьезной ответственности (у него были взрослые дочери), он вернулся к себе в студию; через час нашли другую натурщицу, другой кувшин и принялись за работу. Словом, кувшин опять отправился по воду.
А безутешная Трильби провела в постели целый день, и следующий, и еще весь следующий, думая о прошлой своей жизни, испытывая такой невыносимый стыд и раскаяние, что головная боль показалась ей долгожданным облегчением. Ибо боль пришла и мучила ее сильнее и дольше, чем когда бы то ни было. Но вскоре она убедилась, к своему великому изумлению, что муки душевные гораздо хуже телесных.
Тогда она решила написать одному из трех англичан и остановила свой выбор на Лэрде.
Она была с ним в более близких отношениях, чем с двумя остальными: не быть в близких отношениях с Лэрдом было невозможно, если вы ему нравились, таким он бывал добродушным и непосредственным, несмотря на то что был истым шотландцем. К тому же она ухаживала за ним во время его болезни, часто она дружески обнимала его и целовала при всех, когда мастерская была полным-полна гостей, и даже когда оставалась наедине с ним, считая это совершенно естественным, подобно тому как ребенок ластится к молодому дядюшке или старшему брату. Добряк Лэрд, самый стоический из смертных, все же часто находил эти невинные ласки до некоторой степени утомительными. Она никогда не позволяла себе таких вольностей с Таффи; а что касается Билли — она скорей бы умерла!
Итак, она написала Лэрду. Я привожу здесь это письмо, сохраняя обороты ее речи, не всегда правильные, хотя чтение по ночам и пошло ей на пользу.
«Мой дорогой друг, я очень несчастна. Я позировала у Карреля на улице Потирон де Сен-Мишель, а Маленький Билли вошел и так удивился и возмутился, что убежал и больше не вернулся.
Я все поняла по его лицу.
Я пришла позировать в студию, потому что Каррель попросил меня об этом. Он всегда был очень добр ко мне с тех пор, как я была маленькой, и я сделала бы все на свете, чтобы доставить ему удовольствие, но позировать я больше никогда, никому не буду.
Прежде я позировала и не задумывалась над этим. Ребенком я позировала Каррелю. Меня заставила мама и взяла с меня слово не говорить папе, и я ничего ему не сказала. Скоро это стало для меня таким же простым делом, как и стирать кому-то белье, ходить за покупками или штопать. Папе тоже не понравилось бы, что я делаю все это, хотя мы очень нуждались. Но он так никогда и не узнал.
Я позировала для всего вместе еще нескольким художникам: Жерому, Дюрьену, обоим Эннекинам и Эмилю Баратье, а для головы и рук — многим, а для ног — только Шарлю Фору, Андрэ Бессону, Матье Дюмулену и Коллинэ. Больше никому.
Я позировала, как если б я была мужчиной натурщиком. Теперь я поняла, какая это ужасная разница.
К тому же, как вы должны это знать и как знает весь Латинский квартал, я делала еще и другие ужасные вещи. Баратье и Бессон, но не Дюрьен, хотя многие так считают. А больше никто, клянусь, кроме, вначале, старого месье Пэнка, который был маминым другом.
Я умираю от стыда и печали при мысли об этом, ведь это не то, что позировать. Я всегда понимала, как это нехорошо, и мне нет оправдания, никакого. Хотя многие так поступают, и никто в Латинском квартале их не осуждает за это.
Если вы с Таффи и Маленьким Билли отвернетесь от меня, я знаю, что вправду сойду с ума и умру. Без вашей дружбы мне незачем жить на свете. Дорогой Санди, ваш мизинец дороже мне, чем любой мужчина или женщина, которых я знала, и мизинец Таффи и Маленького Билли тоже.
Что мне делать? Я не смею выйти из дому от страха, что повстречаю одного из вас. Неужели вы не придете навестить меня?
Позировать я больше никогда не буду даже для головы или рук. Я стану снова прачкой, как моя давнишняя подруга Анжель Буасс, которая сейчас хорошо зарабатывает в прачечной, что на улице Келья св. Петрониля.
Вы навестите меня, ведь правда? Я буду все время дома, пока вы не придете. Или встречу вас где-нибудь, если вы напишете мне, когда и где, или приду повидать вас в мастерскую, если вы уверены, что будете одни. Прошу вас, ответьте мне поскорее.
Вы не знаете, как я страдаю.
Навсегда преданный и любящий друг ваш
Трильби О\'Фиррэл».
Она отослала письмо с посыльным. Не прошло и десяти минут, как в ответ на него явился сам Лэрд; она бросилась ему на шею, целуя и обливая его слезами; он и сам чуть не заплакал, но вместо того принялся смеяться, что было несравненно успокоительнее и более в его характере. Он отнесся к ней с такой добротой, так мило и просто поговорил с ней, что к тому времени, как он покинул ее скромную обитель на улице Пусс Кайу, самый облик ее, поразивший его, когда он вошел, принял уже нормальный вид, и она стала почти похожа на самое себя.
Маленькая комнатушка под самой крышей с покатым потолком и чердачным окном была такой безукоризненно чистой и аккуратной, как будто тут жила монахиня, обучающая знатнейших девиц Франции в каком-нибудь благочестивом монастыре. На подоконнике росли настурции и гвоздики, а за окошком вился зеленый плющ.
Она сидела рядом с ним на узкой белой кровати, то и дело пожимая, гладя и целуя его руку, перепачканную краской и скипидаром, а он говорил с ней по-отечески — как он сказал потом Таффи — и бранил ее за то, что она так неразумно не послала за ним немедленно или же не пришла в мастерскую. Он сказал, как он рад, как рады будут они все трое, что она перестанет позировать, — не потому, конечно, что в этом есть нечто предосудительное, но лучше этого не делать. Они будут счастливы, что она наконец пойдет по правильному жизненному пути. Пускай Билли пробудет еще некоторое время в Барбизоне, но она должна обещать, что сегодня же придет отобедать с ним и Таффи и сама приготовит обед. Когда он ушел, торопясь к своей картине «Свадьба тореадора», сказав ей на прощанье: «Итак, до вечера, громы небесные» он оставил счастливейшую женщину во всем Латинском квартале: она раскаялась, и ее простили!
А вслед за стыдом, раскаянием и прощеньем в ее душе родилось новое странное чувство: зачатки самоуважения.
До сих пор самоуважение означало для Трильби немногим более, чем физическая чистота, которую она неукоснительно соблюдала. Увы, чистоплотность была непременным условием ее рода занятий. Теперь же самоуважение подразумевало другую чистоту: духовную, и она решила блюсти ее вечно; она должна искупить постыдное прошлое; сама она никогда его не забудет, но, может быть, со временем оно изгладится из памяти окружающих.
Вечер того дня навсегда запомнился Трильби. Перемыв и убрав всю посуду после обеда в мастерской, она села за штопку белья. Она даже не выкурила своей обычной папироски, напоминавшей о ненавистных ей теперь занятиях и происшествиях. Трильби О\'Фиррэл покончила с курением.
Разговор шел о Маленьком Билли. Она узнала о том, как его воспитывали с детства, о его матери и сестре, о людях, среди которых он рос. Услышала она также (сердце ее при этом то ликовало, то больно сжималось) и о том, какой будет, вероятно, его дальнейшая судьба, об его таланте, великом таланте, если можно было верить словам его друзей. Вскоре его безусловно ждут почет и слава, какие выпадают на долю немногим — если только ничто непредвиденное не собьет его с пути, не омрачит его будущее и не погубит блестящую его карьеру. При мысли о нем сердце ее ликовало, а при мысли о себе — больно сжималось. Смела ли она мечтать о дружбе с таким человеком? Могла ли надеяться стать хотя бы его служанкой, его верной, преданной служанкой?
Маленький Билли провел в Барбизоне целый месяц; вернулся он таким загорелым, что друзья с трудом его узнали, и привез с собой такие этюды, что друзья его опешили от изумления.
Гнетущее сознание своей собственной безнадежной бездарности в сравнении с его блестящей одаренностью растворилось в искреннем восторге при виде его мастерства, в любви к нему и уважении к его таланту.
Их друг Маленький Билли, такой юный и нежный, такой слабый физически, но такой сильный духом, отзывчивый, чуткий, зоркий, проникновенно умный, был старшим над ними по праву своего мастерства, его следовало поставить на пьедестал и поклоняться ему, беречь его, охранять, почитать.
Когда в шесть часов вечера Трильби пришла с работы и он пожал ей руку со словами: «Привет, Трильби!» — она побледнела, губы ее задрожали; влажными, широко раскрытыми глазами она уставилась на него (глядя на него сверху вниз, ибо по росту была одной из самых высоких представительниц своего пола) с жадным, молящим, трепетным обожанием. Лэрд почувствовал, что его худшие опасения оправдались, а доблестное сердце Таффи исполнилось одинаковым с ним убеждением, когда он перехватил взгляд, которым ей ответил Билли.
Потом они пообедали вчетвером у папаши Трэна, после чего Трильби вернулась в свою прачечную.
Назавтра Билли отправился показывать свои работы Каррелю, и тот предложил ему пользоваться личной его студией, чтобы Билли мог закончить там свою картину «Девушка с кувшином». Это было неслыханной милостью, и юноша, взволнованный, гордый оказанной ему честью, принял ее с почтительной благодарностью.
Вот почему на некоторое время Маленький Билли стал редким гостем в мастерской на площади св. Анатоля, так же как и Трильби, ведь у прачки мало свободного времени. Но они часто встречались за обедом, а по воскресным утрам Трильби, как всегда, приходила чинить белье Лэрда, штопать его носки, убирать мастерскую и возиться по хозяйству и была счастлива. А по воскресным дням в мастерской царило обычное веселье; фехтовали, занимались боксом, играли на рояле и скрипке — словом, все было по-прежнему.
Проходили дни за днями, и друзья стали замечать постепенную, неуловимую перемену в Трильби. Она больше не употребляла озорных словечек, когда разговаривала по-французски, разве что они вырывались у нее случайно; перестала быть чересчур веселой и забавной, однако выглядела гораздо счастливее, чем раньше.
Она сильно похудела, овал лица ее стал тоньше, скулы обозначились резче, но все ее черты (лоб, подбородок, переносица) были столь безукоризненно пропорциональны, что в результате ее внешность изменилась к лучшему разительно, прямо-таки неизъяснимо.
К тому же, по мере того как угасало лето и она реже бывала на воздухе, у нее почти не стало веснушек. Она отпустила волосы и теперь закладывала их в узел на затылке, открывая маленькие уши, прелестные по форме, и как раз на должном месте — далеко сзади и довольно высоко; сам Маленький Билли не мог бы поместить их более удачно. Кроме того, рот ее, немного большой, принял более четкие и мягкие очертания, а крупные ровные английские зубы блистали такой белизной, что даже французы мирились с ними. Глаза ее излучали новый, мягкий свет, которого в них никто никогда дотоле не видел. Они сияли, как звезды, как две серые звезды, или, вернее, планеты, только что оторвавшиеся от какого-то солнца, ибо постоянный, нежный свет, который они излучали, был как бы отражением чьих-то других сияющих глаз.
Излюбленный тип красоты меняется с каждым новым поколением. То были дни аристократических, надменных красавиц из альбома Букнера: высокий лоб, овальное лицо, маленький нос с горбинкой, крошечный ротик сердечком, мягкий подбородок с ямочкой посредине, покатые плечи и длинные локоны — разные леди Арабеллы, Клементины, Мюзидоры, Медоры!.. Тип, который, возможно, снова возродится в один прекрасный день.
Да будет автор сей книги к тому времени уже в могиле.
Тип красоты, которую олицетворяла собою Трильби, имел бы теперь несравненно больший успех, чем в пятидесятые годы. Ее фотографии украшали бы зеркальные витрины. Сэр Эдуард Берн Джонс — прошу прощения за свою дерзость! — возможно, признал бы в ней свой идеал, несмотря на ее бьющую через край жизнерадостность и неукротимое жизнелюбие. Россети, может быть, сделал бы из нее новый образец красоты, а сэр Джон Милле — старый образец из тех, что всегда новы и никогда не надоедают и не пресыщают, как, например, «Клития» — извечно прекрасная, как сама любовь!
Тип красоты Трильби был полной противоположностью тем красоткам, которых Гаварни сделал столь популярными в Латинском квартале в период, о котором здесь идет речь. Поэтому те, кто безотчетно попадали под власть её обаяния, не всегда понимали, в чем же, собственно, оно заключается. К тому же считалось, что рост ее слишком высок для женщины, для повседневной жизни, для ее положения в обществе, а главное — для страны, в которой она живет. Она почти доставала до плеча молодцеватому жандарму а молодцеватый жандарм был почти такого же роста, как драгун королевской гвардии, который, в свою очередь, был почти таким же высоким, как заурядный английский полисмен. Конечно, она ни в коей мере не была великаншей. Она была приблизительно такого же роста, как мисс Эллен Терри
[13], — а с моей точки зрения, это прелестный рост!
Однажды Таффи заметил, обращаясь к Лэрду:
— Черт возьми! Будь я проклят, если Трильби не самая красивая из всех женщин, каких я знаю! Она выглядит, как великосветская дама, переодетая в костюм гризетки, а временами почти как жизнерадостная святая. Она восхитительна! Господи боже! Если б она обнимала меня, как вас, я бы не вытерпел! И разразилась бы трагедия — ну, скажем, драка с Маленьким Билли!
— Ох, Таффи, дорогой мой, — отвечал Лэрд, — когда эти точеные руки по-сестрински обвиваются вокруг моей шеи — она обнимает не меня!
— И притом, — подхватил Таффи, — какой же она молодец! Ведь она справедлива, прямодушна и благородна, Как мужчина! А когда рассуждаешь с ней о разных разностях — так приятно ее слушать! Наверное оттого, что она ирландка. К тому же она всегда правдива.
— Как если б она была шотландкой! — сказал Лэрд и хотел подмигнуть Билли, но Билли в это время отсутствовал.
Даже Свенгали заметил происшедшую с ней странную метаморфозу.
— Ах, Трильби, — говорил он по воскресеньям, — какая вы красавица! Вы сведете меня с ума! Я обожаю вас! Мне нравится, что вы похудели: у вас такие красивые кости! Почему вы не отвечаете на мои письма? Что?! Вы их не читаете? Вы сжигаете их не читая.? А я-то… Проклятье! Я забыл! Гризетки Латинского квартала не умеют ни читать, ни писать; они умеют только отплясывать канкан с грязными, мелкими, паршивыми обезьянами, которых они принимают за мужчин. Дьявольщина! Мы, немцы, научим когда-нибудь плясать под другую дудку этих паршивых обезьян! Мы им сыграем музыку для танцев! Бум! Бум! Получше, чем возглас этого лакея из кафе «Ротонда», а? И гризетки Латинского квартала будут наполнять наши стаканы белым винцом, «милым белым вином», как говорил ваш жалкий поэт, проклятый де Мюссе, «который оставил позади такое блестящее будущее»! Ба! Что вы, Трильби, знаете об Альфреде де Мюссе? У нас тоже есть поэт, моя Трильби. Его зовут Генрих Гейне. Он еще жив, он живет в Париже на маленькой улице неподалеку от Елисейских полей. Весь день он лежит в постели и щурит глаза, как какой-нибудь граф, ха-ха! Он обожает французских гризеток. Он женился на одной из них. Ее зовут Матильда, и у нее такие же чудесные ножки, как у вас. Он и вас обожал бы за ваши прекрасные косточки; он пересчитал бы их все — он такой же весельчак, как я. Ах, какой из вас выйдет прекрасный скелет! И очень скоро, потому что вы не хотите даже улыбнуться Свенгали, который сходит с ума от любви к вам. Вы сжигаете его письма не читая! У вас будет премиленький стеклянный ящик — для вас одной — в музее медицинского института, и Свенгали явится в своей новой шубе на меху, покуривая большую гаванскую сигару, и оттолкнет с дороги грязных эскулапов и заглянет через ваши глазницы в глупый пустой ваш череп, и в ноздри вашего большого, костлявого, гулкого носа, и в нёбо большого рта, с тридцатью двумя большими английскими зубами, и поглядит сквозь ваши ребра в грудную клетку, где находились когда-то могучие легкие, и скажет: «Ах, как жаль, что она была не музыкальнее, чем кошка!» А потом взглянет на ваши безжизненные ноги и скажет: «Ах, как она была глупа, что не отвечала на письма Свенгали!» И грязные эскулапы…
— Замолчите, идиот проклятый, или я немедленно переломаю ваши собственные кости! — заявлял, услыхав его речи, вспыльчивый Таффи.
И Свенгали, ворча, садился играть похоронный марш Шопена, исполнял его божественно, лучше чем когда бы то ни было, а когда начиналась прелестная певучая медленная часть, он шептал Трильби: «Это Свенгали приходит поглядеть, как вы лежите в вашем стеклянном ящике!»
Разрешите мне прибавить, что этот злобный бред, который кажется здесь довольно безобидным, производил самое зловещее впечатление, когда Свенгали бормотал по-французски с сильным акцентом, хриплым, гнусавым скрежещущим голосом, напоминавшим воронье карканье, и при этом скалил большие желтые зубы, щуря наглые черные глаза под тяжело нависшими веками.
К тому же под звуки прелестной мелодии он, отвратительно гримасничая, изображал, как с жадным одобрением перебирает все ее косточки. А когда взор его опускался к ее ногам, он паясничал столь откровенно, что это становилось уже совершенно нестерпимым.
Трильби была неспособна оценить его остроумие, от его язвительных шуток ее бросало в дрожь.
Он казался ей могущественным злым демоном, и когда Таффи подле не было (один Таффи умел держать его в повиновении), он угнетал и подавлял ее как кошмар — и снился ей гораздо чаще, чем Таффи, Лэрд и даже Маленький Билли.
Так текли дни за днями, приятно и безоблачно, без особых перемен и происшествий, до самого рождества.
Маленький Билли редко говорил о Трильби, так же как и Трильби о нем. В мастерской на площади св. Анатоля по-прежнему работали каждое утро, начинали и заканчивали картины — небольшие полотна, не отнимавшие много времени. Лэрд писал сценки боя быков, в которых бык никогда не фигурировал. Он отправлял их в Данди, откуда был родом и где их охотно покупали. Таффи рисовал трагические небольшие картины из жизни парижских трущоб: нищих, утопленников, самоубийц, отравления газом или ядом; отсылал свои\' произведения куда придется, но никто их не покупал.
Все это время Билли работал в личной мастерской Карреля и выглядел озабоченным и вполне довольным, когда все они встречались за обеденным столом, но был менее разговорчив, чем обычно.
Он всегда был наименее словоохотливым из трех, больше слушал, чем говорил, и, безусловно, больше думал, чем его друзья.
Днем, как всегда, в мастерскую приходили гости, фехтовали, занимались гимнастикой или боксом и ощупывали бицепсы Таффи, которые к тому времени были под стать бицепсам самого мистера Сондоу!
[14]
Некоторые из посетителей были приятнейшими, замечательными людьми. Кое-кто из них потом прославился в Англии, Франции, Америке, кое-кто умер или женился, пришел к хорошему или плохому концу — каждый по-своему, совсем как об этом пелось в «Балладе о буйабессе».
Мне кажется, стоило бы описать некоторых из них теперь, когда мое повествование немного замедлилось, — как замедляет ход поезд во Франции, когда машинист (как и я!) мчится по извилистому длинному туннелю, — а в конце его не видит просвета.
Мои скромные попытки дать им характеристику послужат, возможно, полезным вспомогательным материалом для их будущих биографов. К тому же, как убедится вскоре читатель, у меня есть на это и другие причины.
Был среди них Дюрьен, самый преданный из поклонников Трильби — в силу понятных причин! Выходец из народа, великолепный скульптор и прекрасный человек во всех отношениях, такой хороший человек, что о нем можно рассказывать короче, чем о ком бы то ни было. Скромный, серьезный, простой, непритязательный, высоконравственный, неустанный труженик. Он жил для искусства и, пожалуй, немного для Трильби, жениться на которой почел бы за счастье. Он был Пигмалионом, а она его Галатеей, но, увы, ее мраморное сердце никогда не забилось для него!
Теперь дом Дюрьена один из лучших особняков близ парка Монсо; жена его и дочери одеваются лучше всех в Париже, а он — один из счастливейших людей на свете, но никогда не позабудет он свою бедную Галатею…
«Красавицу с беломраморными ногами и ступнями, как розовые лепестки!»
Был там и Винсент, янки, студент-медик, — вот уж кто умел и работать и веселииься!
Он стал одним из знаменитейших окулистов, и многие европейцы пересекают теперь Атлантический океан, чтобы посоветоваться с ним. Он все еще умеет веселиться, и когда с этой целью сам пересекает Атлантический океан, ему приходится путешествовать инкогнито, дабы не омрачать часы досуга докучливой работой. Дочери его так красивы и образованны, что даже английские герцоги вздыхают по ним понапрасну и не годятся им в мужья. Молодые красавицы проводят свои осенние каникулы, отвечая отказами на предложения руки и сердца со стороны британских аристократов, по крайней мере так рассказывает светская хроника в газетах, и я вполне верю ей. Любовь не всегда слепа, а если б это и было так, то Винсент именно тот эскулап, кто мог бы излечить сей недостаток.
В прошлом он лечил нас всех даром, выстукивал, выслушивал, заставлял высовывать языки, прописывал лекарства, назначал диету, предостерегал от опасностей и даже указывал, где именно они таятся. однажды, глубокой ночью, Маленький Билли проснулся весь в холодном поту и решил, что умирает. Перед этим он целый день хандрил и ничего не ел. Кое-как одевшись, он потащился в отель, где жил Винсент, разбудил его со словами: «О Винсент, я умираю!» — и чуть не грохнулся в обморок у его кровати. Винсент подверг его тщательному осмотру и заботливо расспросил. Затем, взглянув на свои часы, он изрек: «Уже половина четвертого! Поздновато, но ничего. Послушайте, Билли, вы знаете Центральный рынок по ту сторону реки, где торгуют овощами?»
— О да, да! Какой же овощ…
— Погодите! Там есть два ресторана; «Бардье» и «Баррат» Они открыты всю ночь. Немедленно отправляйтесь в один из них и ешьте до отвала! Кое-кто предпочитает ресторан Баррата, мне больше по вкусу Бардье. Пожалуй лучше всего начните с «Бардье» и закончите «Барратом». Во всяком случае, не теряйте ни минуты, отправляйтесь!
Таким образом он спас Маленького Билли от преждевременной кончины.
Был среди них и один грек, шестнадцатилетний юноша огромного роста. Он выглядел гораздо старше своего возраста, курил табак покрепче, чем Таффи, и восхитительно раскрашивал трубки. В мастерской на площади св. Анатоля он был всеобщим любимцем благодаря своему добродушию, веселости и остроумию. В этом избранном кругу он слыл богачом и щедро сорил деньгами. Звали его Полюфлуабуаспелеополодос Петрилопетроликоконоз (так окрестил его Лэрд), ибо настоящее его имя считалось в Латинском квартале слишком длинным и слишком благозвучным, а кроме того, напоминало название одного из островов греческого архипелага, где когда-то воспевала любовь пламенная Сафо.
Чему он учился в Латинском квартале? Этого никто не знал. Французскому языку? Да ведь он говорил на нем, как прирожденный француз! Но когда его парижские друзья перекочевали в Лондон, где, как не в его родовитейшем английском замке, чувствовали они себя наиболее дома — и где их лучше кормили?!
Замок этот принадлежит теперь ему самому и выглядит еще родовитее, чем прежде, как и подобает жилищу богача и лондонского магната, но его седобородый владелец остался таким же веселым, простым и гостеприимным, каким был некогда в Париже, — только он больше не раскрашивает трубки.
Был там и Карнеги из Балиоля в Шотландии, недавний студент Оксфордского университета. В ту пору он собирался стать дипломатом и приехал в Париж, чтобы научиться бегло разговаривать по-французски. Большую часть времени он проводил среди своих великосветских английских знакомых на правом берегу Сены, а остальное время с Таффи, Лэрдом и Маленьким Билли на левом берегу. Вероятно, именно поэтому ой так и не стал британским послом. Теперь он всего-навсего сельский священник и говорит на самом скверном французском языке, какой мне доводилось слышать, но говорит на нем при каждом удобном случае где только придется.
По-моему, так ему и надо!
Он любил лордов, водил знакомство с ними (по крайней мере делал вид, что это так), частенько поминал их и так хорошо одевался, что затмевал даже Маленького Билли. Лишь Таффи в своей потрепанной, залатанной охотничьей куртке и засаленном картузе да Лэрд в ветхой соломенной шляпе и старом пальто Таффи, доходившем ему до пят, осмеливались прогуливаться под руку с ним — вернее, настаивали на прогулках с ним — во время вечерней музыки по аллеям Люксембургского сада.
Его бакенбарды были еще пышнее и гуще, чем у Таффи, но ему делалось дурно при одном намеке на бокс.
Был там также белокурый Антони, швейцарец, ленивый ученик, «король бродяг», как мы его прозвали, которому все прощалось (как когда-то Франсуа Вийону) за его подкупающее обаяние, и, право, несмотря на свои достойные всяческого порицания выходки и проказы, не было среди обитателей царства Богемы, да и за его пределами, более милого, более очаровательного существа, чем он.
Всегда в долгах, как и Свенгали, ибо он имел не больше представления о ценности денежных знаков, чем колибри, и вечно ссужал всех своих друзей суммами, которые по праву принадлежали его кредиторам, как и Свенгали, остроумный, насмешливый, тонкий, своеобразный художник, он тоже одевался несколько эксцентрично (хотя всегда безупречно опрятно) и привлекал к себе внимание где бы ни появлялся, но воспринимал это как личное оскорбление. К тому же, в отличие от Свенгали, он был воплощением деликатности, благородства и лишен какого бы то ни было самодовольства. Несмотря на свой рассеянный образ жизни — сама честность и прямота, добряк, рыцарь и храбрец; отзывчивый, верный, искренний, самоотверженный друг и, пока кошелек его не опустошался, наилучший, наивеселейший собутыльник в мире! Но таковым он пребывал весьма ненадолго.
Когда деньги иссякали, Антони забивался на какой-нибудь нищенский чердак, затерянный в парижских трущобах, и писал великолепные эпитафии в стихах самому себе по-французски или по-немецки (и даже по-английски, ибо был удивительным полиглотом!), в которых описывал, как его позабыли и покинули родные, друзья и возлюбленные и как он «в последний раз» глядит на крыши и трубы Парижа, прислушиваясь напоследок к «извечной гармонии» и оплакивая свои «горестные заблуждения», и, наконец, ложился умирать с голоду.
А пока он лежал так и ждал избавления, которое все не приходило, он услаждал докучные часы, жуя черствую корочку, «политую горькой слезой», и украшал собственную эпитафию фантастическими рисунками, изысканными, остроумными, прелестными. Эти разрисованные надгробные надписи молодого Антони, многие из которых сохранились и поныне, теперь стоят баснословных сумм, как это известно коллекционерам всего мира!
Он угасал день за днем, и наконец — приблизительно на третий день — приходил чек от какой-нибудь многотерпеливой его сестры или тетки из Лозанны, или же ветреная возлюбленная, а то и неверный друг (который в это время разыскивал его по всему Парижу) обнаруживали его тайник. Великолепную эпитафию несли к папаше Маркасу на улице Гетт и продавали за двадцать, пятьдесят, иногда даже за сто франков, и Антони возвращался обратно в свою Богему, дорогую, родную Богему, с ее бесчисленными радостями, где веселились, пока не иссякнут деньги… а затем все начиналось заново!
Теперь, когда имя его гремит по всему свету, а сам он стал гордостью страны, которую избрал своей родиной, он любит вспоминать обо всем этом и глядит с вершины своей славы на прошлые дни безденежья и беспечного ученичества, на «те счастливые времена, когда мы были так несчастны!..»
Несмотря на свою донкихотскую величественность, он такой знаменитый остряк, что когда острит (а делает он это постоянно), то люди сначала хохочут, а уже после спрашивают, над чем, собственно, он пошутил. Вы сами можете вызвать взрыв смеха собственной непритязательной остротой, если только начнете словами: «Как сказал однажды Антони…»
Автор частенько так и делал.
А если в один прекрасный день вам посчастливится самому придумать нечто остроумное, достойное быть произнесенным во всеуслышание, будьте уверены, что через много дней ваша острота вернется к вам с предисловием: «Как сказал однажды Антони…»
Он шутит так незлобиво, что чувствуешь себя чуть ли не обиженным, если он сострит по поводу кого-то другого, а не тебя! Антони никогда не произнес бесцельной насмешки, жалящей больно, о которой он сам пожалел бы невольно.
Право, несмотря на свой жизненный успех, он не нажил себе ни одного врага.
Разрешите мне присовокупить (дабы никто не усомнился в подлинности его образа), что в настоящее время он высок, дороден и поразительно красив, хотя и лысоват, а вид у него, осанка и манеры столь аристократичны, что вы скорей сочтете его потомком рыцарей-крестоносцев, чем сыном почтенного бюргера из Лозанны.
Был там еще Лорример, прилежный ученик, тоже достигший славы: он столп лондонской королевской академии и, вероятно, если проживет достаточно долго, — ее будущий президент, по праву возведенный в ранг старшего лорда «всех пластических искусств» (за исключением двух-трех, которые тоже имеют некоторое значение).
Да не будет этого еще многие-многие годы! Лорример первый воскликнул бы так!
Высокий, рыжеволосый, даровитый, трудолюбивый, серьезный старательный, молодой энтузиаст своего дела, не по летам образованный, он запоем читал нравоучительные книги и не принимал участия в увеселениях Латинского квартала, но проводил вечера дома, на правом берегу изучая Генделя, Микеланджело и Данте. Временами он бывал в «хорошем обществе» — при сюртуке и белом галстуке, с прямым пробором в волосах.
Вопреки этим темным пятнам на своей во всем остальном безукоризненной репутации молодого живописца, он был милейшим молодым человеком, преданным, услужливым и отзывчивым другом. Да живет он и процветает многая лета!
Несмотря на свою восторженность, он умел поклоняться лишь одному богу зараз. Очередным богом был кто-нибудь из старых мастеров: Микеланджело, Фидий, Паоло Веронезе, Тинторетто, Рафаэль, Тициан, но только не современник! Современные художники просто не существовали для него. И он был таким убежденным богоборцем и так неистово провозглашал превосходство своего идола, что сделал всех этих бессмертных мастеров крайне непопулярными на площади св. Анатоля. Мы вздрагивали от ужаса при одном упоминании их имени. Он целиком посвящал себя одному из них месяца на два, затем давал нам месяц передышки и переходил к следующему.
В те дни Антони с Лорримером не придавали большого значения таланту друг друга, хотя и были близкими приятелями. Не придавали они значения и гениальности Маленького Билли, чья вершина славы (чистой, неподдельной) оказалась самой высокой из всех, пожалуй высочайшей, какая только возможна для художника!
А особенно приятно теперь, когда Лорример убелен сединами, стал академиком и принадлежит к самому избранному кругу, то, что он искренне восторгается талантом Антони и читает занимательнейшие рассказы Редьярда Киплинга так же охотно, как и «Ад» Данте, и с восхищением слушает мелодичные романсы синьора Тости, которые отнюдь не похожи на симфонии Генделя, — и от души хохочет, слушая комичные куплеты, и любит даже негритянские песни, конечно только в том случае, когда их исполняют в воспитанном, хорошем обществе, ибо Лорример отнюдь не принадлежит к богеме.
Оба этих знаменитых художника весьма удачно и счастливо женаты, имеют уже, несомненно, внуков и вращаются «в избранном кругу» (Лорример, насколько мне известно, постоянно, а Антони — по временам), в «высшем»! — как говорила парижская богема, подразумевая герцогов, лордов и, вероятно, даже членов королевской семьи. Словом, они поддерживают знакомство со «всеми, кому они по нраву и кто по нраву им»!
Ведь это и является критерием для великосветского общества, не так ли? Во всяком случае, нас уверяют, что так оно было в прошлом, очевидно задолго до того, как автору (человеку скромному, довольно наивному и отнюдь не светскому) довелось поглядеть на «высший свет» собственными глазами.
Не думаю, чтобы при встрече Лорример с Антони бросались друг другу в объятия или, захлебываясь, говорили о старине. Сомневаюсь, чтобы жены их стали близкими приятельницами, — никто из наших жен не дружит с женами остальных наших друзей, даже жены Лэрда и Таффи.
О прежние Оресты и Пилады!
О безвестные бедняки, юные неразлучники, восемнадцати, девятнадцати, двадцати и даже двадцати пяти лет! У них общие стремления, кошельки и одежда, они умеют постоять друг за друга, клянутся именем своих друзей, относятся с почтением к их возлюбленным, хранят их тайны, хохочут над их остротами и закладывают друг для друга часы, а затем кутят все сообща; просиживают ночи напролет у изголовья заболевшего друга и утешают друг друга в горестях и разочарованиях с молчаливым, стойким сочувствием — «Погодите! вот когда вам минет сорок лет…»
Погодите, пока каждый или один из вас достигнет предназначенной ему вершины — пусть и самой скромной!
Погодите, пока каждый или один из вас не женится!
История повторяется, так же как и романы, это избитая истина, ведь нет ничего нового под солнцем.
Но все это (как говорил Лэрд на языке, который он так любил) не относится к делу.
Был среди них Додор, красивый гвардейский драгун, простой рядовой с безбородым румяным лицом, тонкой талией в рюмочку и ступней, узенькой, как у знатной дамы, который, как это ни странно, говорил по-английски, как англичанин.
И его приятель Гонтран, он же Зузу, — капрал зуавов.
Оба этих достойных лица познакомились с Таффи во время Крымской кампании и стали завсегдатаями мастерской в Латинском квартале, где они обожали (а им платили взаимностью) гризеток и натурщиц, особенно Трильби.
Они считались самыми отъявленными вертопрахами в своих полках, однако оба были признанными любимцами не только своих сослуживцев, но и командиров, начиная с полковников.
Оба давно привыкли к тому, что на другой же день после производства в капралы или сержанты, они снова бывали разжалованы в солдаты за дебош и бесчинство, которое являлось следствием чрезмерного ликования (бурного кутежа) по случаю повышения в чине.
Ни тот, ни другой не знали страха, зависти, коварства или уныния; никогда не высказали, не свершили, не замыслили ничего злобного и не имели врагов, кроме себя самих. Оба вели себя либо изумительно, либо отвратительно, в соответствии с тем, в каком кругу общества они в данную минуту находились и чьим манерам подражали, — эти двое были истыми хамелеонами!
Оба готовы были поделиться последним сантимом (если таковой у них имелся, хоть это и трудно себе представить!) друг с другом и с кем бы то ни было; или чьим-то чужим сантимом с вами; они предлагали вам не свои сигары, приглашали вас отобедать к любому из своих знакомых; могли во мгновение ока подраться с вами или из-за вас. Оба искупали бесчисленные треволнения, беспокойство и горе, которые причиняли своим родным, теми безудержно веселыми развлечениями, которые доставляли своим друзьям.
Они вели крайне беспутный образ жизни, но трое наших друзей с площади св. Анатоля, отличавшиеся большой терпимостью, искренне любили их обоих, особенно Додора.
Однажды в воскресенье Билли отправился изучать парижский быт и нравы на праздничном гулянье в предместье Сен-Клу и повстречал там Зузу и Додора, которые восторженно его приветствовали.
Мы собираемся здорово кутнуть, черт подери! — вскричали они и настояли на том, чтобы Маленький Билли разделил с ними все удовольствия и, разумеется, оплатил их. Карусель, разные игры, качели, цирковые приманки: великан и карлик, силач, толстуха, которой они объяснились в любви и, как потом выяснилось, были восприняты ею всерьез; зверинец с дикими зверями, которых они дразнили и разъяряли, пока не вмешалась полиция. А затем танцы. Канкан, который они отплясывали, отличался невообразимо буйным и необузданным характером, но едва вдали показывался какой-нибудь офицер или жандарм — они начинали танцевать чрезвычайно сдержанно и скромно («как паиньки», по их выражению) к великой радости все растущей вокруг них толпы и к досаде всех почтенных буржуа.
Они заставили Маленького Билли идти в середине под руку с ними, и каждый раз, как вдали показывалось какое-нибудь чопорное английское семейство со взрослыми дочками, начинали говорить по-английски. Драгун Додор был в полном восторге, когда прекрасные дочери Альбиона таращили на него глаза, услыхав столь же безукоризненную английскую речь, как их собственная, — ведь для французского солдата это являлось редким достижением! А зуав Зузу ликовал, что его сочли за англичанина, хотя он знал лишь одну фразу: «Я не буду! Я не буду!» Он подхватил ее в Крыму, и когда какая-нибудь хорошенькая английская мисс была поблизости, без конца повторял эти слова.
В подобных случаях Маленький Билли чувствовал себя неловко. Не будучи снобом, он был хорошо воспитанным юным бриттом из высших кругов буржуазии. Ему было не по душе, что его красивые соотечественницы видят его в компании развеселых французских солдат, — да и притом еще в воскресный день!
К вечеру они вместе вернулись в Париж на самом верху дилижанса, среди простонародья. Удалые вояки немедленно вступили в приятельские отношения со всеми окружающими и сразу же завоевали популярность, особенно среди женщин и детей, но должен признаться, что произошло это вовсе не в силу утонченности, благопристойности, приличия и скромности их поведения; Билли решил про себя никогда больше не принимать участия в их развлечениях.
Но он никак не мог отвязаться от них! Они ни за что не желали с ним расстаться и проводили через мост Согласия по улице Лилль через Сен-Жерменское предместье до самого Латинского квартала.
Маленькому Билли очень нравилось Сен-Жерменское предместье, особенно улица Лилль. Он любил подолгу глазеть на великолепные особняки французских аристократов, особенно на стены, окружавшие эти старинные здания, и на прекрасные скульптурные порталы с гербами их владельцев, носителей исторических, именитейших фамилий, разных принцев или герцогов, будь то Роган Шабо, Монморанси, Ларошфуко Лианкур, Ла Тур д\'Овернь;
Он забывался в романтических грезах о давно прошедшем, позабытом рыцарском благородстве французов, о котором гласили эти прославленные имена; он немного знал историю Франции и зачитывался произведениями Фруассара, Сен-Симона и увлекательного Брантома.
Остановившись перед воротами одного из самых красивых и старинных особняков, которые ему полюбились, с большим каменным гербом и надписью тусклым золотом над герцогской короной «Дворец де ла Рошмартель», он начал распространяться перед Зузу об его архитектурных достоинствах и благородных пропорциях.
— Еще бы, — воскликнул Зузу, — чудак вы этакий, все это мне давно известно! Я родился здесь шестого марта тысяча восемьсот тридцать четвертого года, в пять тридцать утра. Счастливый день для Франции, не так ли?
— Родился здесь? Вы хотите сказать — в швейцарской?
В этот момент массивные ворота распахнулись, помнился швейцар в ливрее, и на улицу выехала запряженная парой открытая коляска, в которой сидели две пожилые дамы и одна молодая.
К возмущению Маленького Билли оба неисправимых воина отдали честь, на что три дамы ответили чопорным поклоном.
Одна из них при этом обернулась, и Зузу как ни в чем не бывало послал ей воздушный поцелуй к вящему ужасу Билли.
— Вы знакомы с этой дамой? — спросил он строго.
— Еще бы! Очень хорошо знаком! Ведь это моя мать! Мила, не правда ли? Последнее время она все на меня сердится.
— Ваша мать! Что вы этим хотите сказать? Как могла попасть ваша мать в этот дом и в эту коляску?
— Ну и шутник же вы, ей-богу! Она живет здесь.
— Живет здесь? Да кто же она наконец? Кто ваша мать?
— Герцогиня де ла Рошмартель, черт побери! С ней была моя сестра, а другая дама — моя тетка, принцесса де Шевалье Боффремон! Этот шикарный экипаж принадлежит ей. Моя тетка Шевалье — миллионерша!
— Вот так история! Как же вас зовут в таком случае?
— О, мое имя! Черт возьми, как оно… а, вот: Гонтран-Ксавье-Франсуа-Мари-Жозеф д\'Амори де Биссак де Ронсево де ла Рошмартель Буасегюр, к вашим услугам!
— Правильно, — сказал Додор, — устами младенца глаголет истина.
— Ну, знаете… А ваше как, Додор?
— О! Я человек маленький и отвечаю на кличку Теодор Риголо
[15] де Лафарс. Зато Зузу преважная персона: его брат — герцог!
Маленький Билли не был снобом. Но он был воспитанным молодым британцем из высших кругов буржуазии, и это открытие, которому он не мог не верить, поразило его. Он онемел от изумления. Как ни уверял он себя, что презирает надутую аристократию, титул все же остается титулом, даже французский. А когда дело доходит до герцогов и принцесс, живущих в особняках, подобных дворцу де ла Рошмартель!..
Этого достаточно, чтобы поразить воображение всякого молодого хорошо воспитанного британца.
Вечером, в тот же день, при виде Таффи он воскликнул:
— Мать Зузу — герцогиня!
Да, герцогиня де ла Рошмартель Буасегюр.
— Вы никогда мне об этом не говорили!
Вы меня никогда не спрашивали. Он носит одно из знаменитейших имен Франции. Они, кажется, очень бедны.
— Бедны? Посмотрели бы вы на дом, в котором они живут.
— Я был приглашен к ним обедать. Обед был не очень хорош. Они сдают большую часть дома и живут главным образом в деревне. Брат Зузу — герцог, но совсем на него не похож. У него чахотка, и он холост. Это самый уважаемый человек в Париже. В один прекрасный день Зузу станет герцогом.
— А Додор? Он, наверное, дюже важная птица. По его словам, у него дворянская приставка к фамилии: де…
— Да, его зовут Риголо де Лафарс. Не сомневаюсь, что и он ведет свой род от рыцарей-крестоносцев, как и многие в этой стране; во всяком случае, судя по его фамилии, это так. У него мать англичанка, ее девичья фамилия просто Браун. Он учился в школе в Англии — вот почему, он так хорошо владеет английским и, возможно, так дурно ведет себя! Сестра его красавица и замужем за Джеком Ривли из Шестидесятого стрелкового полка. Он сын лорда Ривли, сухой эгоист! Вероятно, он не очень-то жалует своего «бофрера». Бедняга Додор! Пожалуй, единственный человек, помимо Зузу, к которому он по-настоящему привязан, это его сестра.
Хотел бы я знать: жизнерадостный остряк месье Теодор, он же наш давнишний приятель Додор, — теперешний младший компаньон крупной галантерейной фирмы «Пассфиль и Риголо» (что помещается на бульваре Капуцинов) и столп англиканской церкви на улице Марбеф, — очень ли придирчив он к служащим, когда они запаздывают выстроиться за свои прилавки по понедельникам?
Хотел бы я знать: чванный скупердяй, надутый ханжа, льстивый подхалим, напыщенный старый фат, тупой солдафон, расстреливавший коммунаров, месье маршал герцог де ла Рошмартель Буасегюр, рассказывал ли он хоть раз своей жене, мадам герцогине (урожденной Хонкс из Чикаго), как когда-то он вместе с Додором…
Но не станем выносить сор из избы. Стоит ли тревожить тени минувшего!
Автор сей книги не сноб. Он старый бритт, воспитанный в строгих традициях добропорядочной английской буржуазии — во всяком случае, он льстит себя надеждой, что это так. Он пишет для себе подобных старых филистеров, молодость которых протекала в те времена, когда титулы еще не расценивались столь дешево, как теперь. Увы, по-видимому, почтение ко всему возвышенному, достопочтенному, прекрасному немного ослабело.
А потому он приберег к концу Зузу — этого проходимца-зуава из герцогского рода — в виде лучшего украшения своей портретной галереи, как самое лакомое блюдо в своем меню из представителей богемы, чтобы оно пришлось по вкусу тем, кто смотрит на добрый старый Латинский квартал (от которого почти ничего не осталось) как на жалкую, вульгарную, плебейскую часть города, которую снесли по заслугам и где господа студенты (безобразники и бездельники) не находили ничего лучшего, как вечно шататься в богомерзкий кабачок под названием «Сельская хижина».
Чтобы там плясать канкан
Днем и ночью, тру-ля-ля!
Где Робэр Макэр был пьян
Днем и ночью, гоп-ля-ля!
Приближалось рождество.
Бывали дни, когда густой туман, почти такой же непроницаемый, как и тот, что иногда стоит над Темзой между Лондонским мостом и Вестминстерским аббатством, набрасывал свое покрывало на беззакония Латинского квартала, и за окнами мастерской простиралась унылая пустота. Не видно было ни Морга, ни башен Собора Парижской богоматери, ни печных труб на крышах через дорогу, ни даже средневековой башенки на углу старой улицы Трех Разбойников, которой так восхищался Билли.
Печь приходилось топить до тех пор, пока стенки ее не становились багровыми. Только тогда пальцы были в состоянии держать кисть и выдавливать краски из тюбика. Боксировать и фехтовать приходилось с раннего утра, чтобы немного опомниться после омовения ледяной водой и разогреться на остаток дня.
Таффи с Лэрдом стали\' задумчивыми, мечтательными, ребячливыми и кроткими. И когда прерывали молчание, то чаще всего говорили о рождественских каникулах у себя дома в веселой, доброй Англии, обетованной стране кексов и пудингов, и о том, как там бывает хорошо на праздники, — охота, вечеринки и пирушки, беспрерывное веселье!
Один вздыхал о своем милом Вест Реддинге, другой — о родном Данди, пока щемящая тоска по родине не охватывала их и они чувствовали, что готовы сорваться с места, сесть в первый поезд и мчаться домой.
Но они не совершили подобной глупости, а написали друзьям в Лондон с просьбой выслать им самую огромную индейку, какую только можно достать, а также пудинг с цукатами и орехами, пирог с мясом, ветки остролиста и омелы, жесткие, жирные, коротенькие сосиски, круг стилтонского сыра и ростбиф или лучше целых два ростбифа, ибо одного могло и не хватить.
Таффи, Лэрд и Маленький Билли решили устроить в мастерской лукуллово пиршество по случаю рождества и пригласить всех милых сердцу приятелей, которых именно поэтому я ранее и описал, — Дюрьена, Винсента, Антони, Лорримера, Карнеги, Петроликоконоза, Додора и Зузу.
Готовить кушанья и подавать ужин должны были Трильби, ее подруга Анжель Буасс, супруги Винары и те из маленьких Винаров, которым можно было доверить стаканы, посуду и мясной пирог, а если б помощников оказалось недостаточно — хозяева были намерены готовить и подавать сами.
Решено было, что ужин последует почти сразу же после обеда, а к ужину собирались пригласить Свенгали, Джеко и, может быть, еще пару приятелей. Но больше никого из дам!
Ибо, как сказал бесчувственный Лэрд, употребляя при этом выражение одного парня, с которым повстречался однажды на танцульке в какой-то шотландской деревушке: «Бабы любой бал испортят».
Разослали нарядные пригласительные билеты, которые Таффи с Лэрдом (Маленькому Билли было некогда) тщательно разрисовали и разукрасили, истощив на них всю свою фантазию.
Раздобыли с большими издержками вино, виски и английское пиво в лавке Делавиньи на улице Сен-Оноре, а также всевозможные ликеры: шартрез, кюрасо, смородиновую наливку и анисовую настойку, — с затратами не считались!
Прикупили также: галантин из индейки с трюфелями, копченые языки, ветчину, паштеты из свинины, из гусиной печенки и телячьих ножек, итальянский сыр (не имевший ничего общего с обычным), арльские и лионские колбасы с чесноком и без оного, разнообразные холодцы и заливные — словом, все, что умеют приготовлять французские колбасники и их искусные жены из свинины, говядины, любой дичи или птицы (включая кошек и крыс). Не забыли и десерт: желе, пирожные, печенья, всевозможные лакомства и сласти из знаменитой кондитерской на улице Кастильон.
Целыми днями все с наслаждением предвкушали тот миг, когда наконец они приступят к вечернему пиру. Приятно вспомнить об этом теперь, когда миновала молодость и аппетиты наши поубавились. Увы… на всех языках мира я хочу сказать именно одно только слово: увы!..
Наступил сочельник. Основные блюда, а также пудинг с цукатами и орехами и мясной пирог пока не прибыли из Лондона. Но времени оставалось еще достаточно.
Как обычно, трое англичан пообедали у папаши Трэна, а потом сразились в домино и бильярд в кафе «Люксембург», вооружившись терпением, пока не наступит время идти к полнощному богослужению в церковь Мадлен. Прославленный оперный баритон Рокули должен был петь там знаменитую рождественскую молитву композитора Адана.
В сочельник вечером никто из обитателей Латинского квартала не ложился спать. Стояла ясная морозная ночь, яркая луна сияла в небе, и так весело было идти сначала вдоль набережной по левому берегу Сены, а затем через мост Согласия и площадь того же названия по многолюдной, кишащей прохожими улице Мадлен к огромному величественному зданию с колоннами в античном стиле, посвященному христианской религии, но у которого всегда такой современный, светский, роскошно языческий вид!
Мужественно проталкиваясь, они отвоевали себе местечко, где могли преклонить колена в толпе молящихся, и прослушали торжественное богослужение с чувством некоторого презрения, как и подобало истым британцам с весьма передовыми, и либеральными взглядами на религию и церковные обряды, — словом, как настоящие английские пуритане, которые без сомнения все до единого присутствовали в тот вечер в церкви.
Но их чуткие сердца быстро растаяли при звуках восхитительной музыки, и они слились в едином порыве упоительного умиления с остальной толпой верующих.
Ибо когда часы пробили двенадцать, раздались звуки органа, и прекраснейший во Франции голос полетел ввысь:
Полночь, христиане!
Торжественный час,
Когда появился спаситель средь нас!
Волна религиозных чувств захлестнула сердце Маленького Билли, поглотила его, сбила с ног, опрокинула, наводнила кипучей жаждой любви к ближним, к самой любви, к жизни и смерти, ко всему, что было, есть и уйдет, — любви слишком большой даже для сердца Маленького Билли.
И мысленно ему казалось, что он протягивает руки к той единственной, кого он любил превыше всех, — к той, чьи руки тянулись к нему с ответным чувством; не к горестному образу Христа в терновом венце, а к женщине, но вовсе не к матери нашего спасителя.
К Трильби, Трильби, Трильби! К бедной грешнице, затерявшейся где-то на дне самого греховного города в мире. К Трильби, молящей о прощении, слабой и смертной, как и он сам. В ее лучезарных кротких серых глазах он видел сияние огромной любви, и сердце его замирало, ибо он понимал, что любовь эта устремлена к нему и вечно будет принадлежать ему одному, что бы ни случилось в будущем.
Ликуйте, народы, и бога хвалите!
Рождество! Рождество! Родился спаситель!
— так пел и рвался ввысь, отдаваясь эхом под куполом собора, мощный, глубокий, звучный баритон, покрывая орган, улетая в дыму кадил под небеса, все громче и громче, пока не показалось, будто вся вселенная дрожит от громоподобного гласа, вещающего миру о любви и всепрощении!
Так по крайней мере показалось Маленькому Билли, которому было свойственно все превозносить и преувеличивать, особенно в мире звуков. Певческий голос имел над ним магическую власть и волновал его до глубины души, — даже мужской голос.
А чем, как не глубоким, проникновенным, прекраснейшим человеческим голосом можно выразить подобные отвлеченные, эпические чувства, в которых, как в фокусе, отразилось все лучшее, на что только способна коллективная мудрость людей!
В ту ночь Маленький Билли возвращался к себе домой в отель «Корнель» в очень восторженном расположении духа — в самом высоконравственном и возвышенном!
Но посмотрим теперь, как низко мы иногда падаем, какими бываем подчас пошлыми и тривиальными!
На ступеньках подъезда сидел и курил две сигары сразу Рибо, знакомый Билли; он жил в отеле, и комната его находилась как раз под комнатой нашего героя этажом ниже. Рибо был настолько под мухой, что не смог позвонить. Но петь он мог и во все горло орал отнюдь не рождественский гимн, так как провел вечер сочельника не в церкви.
С помощью заспанного слуги Билли водворил повесу в комнату, зажег для него свечу и, с трудом высвободившись из его пьяных объятий, предоставил ему валяться там в одиночестве.
Лежа в постели и стараясь воскресить в душе возвышенные переживания сегодняшнего вечера, он слышал, как пьянчуга бродил, спотыкаясь, по комнате, и неустанно затягивал бессмысленную шансонетку:
А ну, налей!
Пой веселей!
Пусть до утра гуляет душа!
За общим столом
Мы вместе споем
С вакханкою милой, что так хороша!
Через некоторое время беспорядочное пение утихло, его сменили другие звуки, напоминающие пыхтенье грузового катера, когда тот плывет по каналу. Негодный гуляка!
И вдруг Билли пришло в голову, что в комнате под ним могут загореться занавески. Со всеми возвышенными переживаниями на эту ночь было покончено.
Наш герой, дрожа от страха и негодования, не смыкал больше глаз, стараясь уловить запах тлеющего муслина, и поражался, как может образованный человек — Рибо учился на юридическом факультете — довести себя до такого возмутительного состояния! Какой скандал! Позор! Это недопустимо! Он этого не простит Рибо даже ради сочельника. Он обо всем расскажет хозяйке, мадам Поль; Рибо немедленно выставят из отеля, или он — Билли — переедет сам, завтра же! Наконец он заснул, придумывая, что бы еще сделать с этим распутным кутилой. Так нелепо и отвратительно закончился для Билли сочельник.
На следующее утро он пожаловался мадам Поль, и хотя не пригрозил ей, что переедет, и не настаивал, чтобы Рибо выгнали на улицу, но с ледяным равнодушием выслушал, что тому было очень плохо наутро.
Билли сухо выразил свое крайне отрицательное отношение к непристойному поведению сего господина и долго говорил о пожарах, возникающих оттого, что пьяницы остаются одни в комнатах, где висят легковоспламеняющиеся занавески и горит свеча! «Если б не я, — строго сказал он хозяйке, — Рибо до утра валялся бы на ступеньках, и поделом ему!» Он был великолепен в праведном гневе, несмотря на то, что довольно-таки плохо изъяснялся по-французски. Мадам Поль, глубоко огорченная за своего провинившегося квартиранта, приносила извинения, уговаривала не сердиться… Так Маленький Билли встретил свое двадцать первое рождество, возблагодарив свою звезду, как фарисей, за то, что он не такой, как Рибо!
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Блаженство прошлых дней Уж не вернется вновь… О, горькая судьба! Душа души моей, Разбилася любовь, Я потерял тебя!
Часы пробили полдень. Но ожидаемая посылка все еще не прибыла на площадь св. Анатоля.
Вся батарея кухонных принадлежностей мадам Винар была наготове. Трильби и Анжель Буасс пришли в мастерскую, засучили рукава и ждали сигнала к началу действий.
В первом часу трое художников и две обворожительные прачки, крайне обеспокоенные, сели завтракать и прикончили паштет из гусиной печенки, с горя запив его двумя бутылками бургундского.
Гостей ожидали к шести часам.
Стол накрыли нарядной скатертью, одолжив ее в отеле «Сена», распределили, кто с кем будет сидеть рядом, затем переменили распорядок и перессорились, но Трильби, со свойственным ей упрямством в такого рода делах, одержала верх, и, хотя не имела на это никакого права, последнее слово осталось в конце кондов за нею.
— Всегда она так! — заметил при этом Лэрд.
Два часа… три… четыре… Но посылки все не было. Смеркалось. Вдоль набережной один за другим зажглись газовые фонари. Друзья встали коленями на диван, облокотились на подоконник и, вглядываясь в вечернюю темноту, старались различить, не едет ли карета с посылками с Северного вокзала, и при этом мрачно размышляли о Морге, силуэт которого смутно вырисовывался на другом берегу реки.
Наконец Лэрд и Трильби взяли кеб и отправились на вокзал — довольно далекий путь, — но, о радость! не успели они вернуться, как ровно в шесть прибыла посылка.
А с нею и Дюрьен, Винсент, Антони, Лорример, Карнеги, Петроликоконоз, Додор и Зузу, двое последних, как обычно, в военной форме.
И мастерская, перед этим такая тихая, сумрачная и унылая, где у печки в одиночестве беспомощно и безнадежно сидели Таффи с Маленьким Билли, внезапно наполнилась громким говором, оживленной, веселой суетой. Зажгли три лампы и все китайские фонарики. Трильби, мадам Анжель и мадам Винар поспешили унести главные блюда и пудинг за пределы досягаемости — в привратницкую и в студию Дюрьена (предоставленную в полное их распоряжение). Все занялись приготовлениями к банкету. Свободных рук не осталось, дела хватило на каждого. Надо было поджарить сосиски и положить их вокруг индейки, сделать начинку и соус, приготовить пунш и салат. Остролист и омелу повесили гирляндами по стенам — словом, хлопот было по горло.