Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ТРИЛЬБИ

Я знаю песенку: она То весела, а то грустна…[1]




Перевод с английского Т. П. Лещенко-Сухомлиной.

Рисунки в тексте Джорджа Дюморье.



Государственное издательство

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Москва, 1960

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Платьице да чепчик — вот и все богатство белокурой Мими Пэнсон.[2]
День в апреле выдался чудесный — то шумел весенний ливень, то вновь сияло солнце.

Легкий северо-западный ветерок струился в мастерскую сквозь открытую фрамугу огромного окна. По-видимому, все наконец было на своих местах и в порядке. Полуконцертный рояль Бродвуд прибыл из Англии малой скоростью. Его только что настроили и поставили у восточной стены, а на противоположной развесили рапиры, маски для фехтования и перчатки для бокса.

С массивной балки, проложенной под потолком, свисали трапеции, канат с узлами и кольца. Стены мастерской были, как обычно, мутно-красного цвета, но их оживляли белые гипсовые слепки рук и ног, маска Данте, горельеф «Леда и Лебедь» Микеланджело, кентавр с лапитом из коллекции мраморов Элджина,[3] — ни одна из этих вещей не успела еще покрыться пылью. Тут же висели этюды маслом с обнаженной натуры и копии картин Тициана, Рембрандта, Веласкеса, Рубенса, Тинторетто, Леонардо да Винчи, но школа Боттичелли, Мантеньи и др. совсем не была представлена — художников этого направления многие еще не оценили по достоинству.

Высоко вдоль стен на широких полках лежало множество других слепков в гипсе, терракоте, под бронзу; статуэтки Тезея, Венеры Милосской и Дискобола; фигурка какого-то жалкого человечка с содранной кожей, грозящего небесам (что в его состоянии казалось вполне оправданным и вызывало лишь сочувствие!); «Лев и кабан» работы Бари; анатомический муляж одноногой лошади с отбитыми ушами, голова коня — тоже безухого — с фронтона афинского Парфенона; и бюст Клитии, с ее прекрасным невысоким лбом, сладостно туманным взором и легким наклоном милых ее плеч, благодаря которому грудь ее кажется прибежищем и отдохновением — как воплощение всего извечно любимого и желанного, всего того, чего ищут и за что борются из рода в род сыны человеческие.

У печки висели рашпер, сковородка, длинная вилка, чтобы подрумянивать хлеб на огне, и ручные раздувальные мехи. Рядом в угловом буфете за стеклом лежали ножи с почерневшими черенками, простые ложки и трезубые вилки, стояли тарелки и стаканы, салатница, склянка с уксусом и бутыль с прованским маслом, две горчичницы (для французской и английской горчицы) и разная домашняя утварь, — все безукоризненно чистое. На полу, окрасить и навощить который стоило больших усилий, лежали две рысьи шкуры и большой персидский ковер. Часть пола (под трапецией в самом дальнем углу от окна, позади помоста для натуры) была покрыта циновками, чтобы можно было фехтовать и заниматься боксом, не рискуя поскользнуться, а уж коли упадешь — то чтобы не переломать костей.

Два других окна обычных размеров, со створчатыми ставнями и занавесями из грубой, простой ткани, выходили на восток и запад, чтобы по желанию впускать или не впускать в мастерскую лучи рассвета или заката. Различные ниши, закоулки и углубления в стенах со временем можно было заполнить всяческими мелочами и безделушками, давно привычными или вновь приобретенными, благодаря которым жилище становится уютным, родным и домашним, а когда расстанешься с ним, так приятно о нем вспомнить, и, вспоминая, вздохнуть с каким-то отрадным сожалением.

Необъятный диван раскинулся как раз под огромным северным окном — под рабочим окном, — диван такой поместительный и глубокий, что трое довольно упитанных и рослых англичан могли вместе развалиться на нем, отнюдь не мешая друг другу, и лениво покуривать, — частенько они так и делали.

В данную минуту один из этих англичан, уроженец Йоркшира, по имени Таффи, по прозвищу Знатный Малый (ходили слухи, что он дальний родственник какого-то баронета), занимался куда более важным делом, В рабочих штанах и рубашке с засученными рукавами он крутил над головой две увесистые гири. Лицо его горело, пот лил с него ручьями, и выглядел он весьма устрашающе. У этого молодого, очень высокого блондина с добрыми голубыми глазами, которые легко вспыхивали гневом, были загорелые руки и стальные мускулы. В течение трех лет он служил под знаменем ее величества и прошел всю Крымскую кампанию без единой царапины. Он безусловно стал бы одним из прославленных «Шестисот» при знаменитом штурме Балаклавы,[4] если бы не вывихнул себе лодыжку (плачевный результат, игры в чехарду в траншее), из-за чего весь тот знаменательный день пролежал в госпитале. Таким образом он упустил случай прославиться или пасть смертью храбрых, и эта досадная неудача навсегда отбила у него охоту к военной службе. Почувствовав к тому времени непреодолимое влечение к искусству, он вышел в отставку и теперь в Париже был занят по горло, как мы уже могли в этом убедиться.

Он был хорош собой, с правильными чертами лица, но должен сознаться, что, помимо пышных кавалерийских усов, он, к сожалению, носил еще огромные рыжие бакенбарды, известные под названием «плакучие ивы Пикадилли» и украшавшие впоследствии мистера Созерна в роли лорда Дундрири. Такова была мода в ту пору у тех представителей нашей золотой молодежи, у которых было достаточно времени (да и волос): чем пышнее были бакенбарды, тем красивее считался их обладатель! Это кажется невероятным в наши дни, когда даже у дворцовой охраны ее величества королевы Виктории гладковыбритые щеки и подбородки — совсем как у католических священников или актеров.



Что сталось с золотом,
На грудь их ниспадавшим?..



Второй жилец этой благословенной обители — Сэнди, или Лэрд, Боевой Петух, как его называли, — облаченный в такой же непритязательный костюм, как и его собрат по искусству, сидел за мольбертом и писал картину в натуральную величину: «Тореадор, поющий серенаду знатной испанке» (средь бела дня!). Лэрд никогда не бывал в Испании, но зато у него был настоящий костюм тореадора, купленный им за бесценок на бульваре Тампль, а также взятая напрокат гитара. В зубах у него была потухшая трубка, опрокинутая вниз чашечкой, и пепел сыпался на его штаны, что не раз бывало причиной появления в них новых дыр.

Внезапно он начал декламировать с приятным шотландским акцентом:



Есть улица одна в Париже,
К ней рифму подобрать нельзя,
Зовется Рю де Пети Шан,
Что значит — «Малые поля»…



В полном восторге от сего бессмертного четверостишия, он громко фыркнул, и на лице его отразилось такое блаженное удовольствие и неподдельное веселье, что на него приятно было смотреть.

Он тоже не сразу посвятил себя искусству. Его родители (добропорядочные, богобоязненные люди из Данди) намеревались сделать из него стряпчего, какими были его отец и дед. Но вместо этого он проживал в Париже, считался довольно известным художником, писал тореадоров, и часто от полноты сердца читал вслух «Балладу о буйабессе»,[5] бесспорно гораздо чаще, чем читал на ночь молитвы.

Третий, самый молодой из них, стоял на коленях на диване, облокотясь на подоконник северного окна. Его звали Маленький Билли. Отодвинув зеленую штору, он глядел во все глаза на крыши и трубы Парижа, задумчиво жуя бутерброд с колбасой, которая, судя по аромату, была обильно сдобрена чесноком. Он ел с нескрываемым удовольствием, ибо был очень голоден, — он провел все утро в студии Карреля, рисуя с натуры.

Маленький Билли был невысок и строен, лет двадцати или немногим более; у него был чистый высокий лоб с синими прожилками, большие темно-синие глаза, тонкие правильные черты лица и черные как смоль волосы. Он был хорошо сложен и грациозен, с маленькими руками и ногами, и одевался гораздо лучше своих друзей, которые изо всех сил старались перещеголять обитателей Латинского квартала в небрежной манере одеваться, что им вполне удавалось. В красивом и милом лице Маленького Билли был слабый намек на возможность происхождения от весьма отдаленного еврейского предка — капелька этой сильной, неукротимой, стойкой, непобедимой крови, в малых дозах столь же драгоценной, как и сухое испанское белое вино монтихо, которое обычно не пьют в чистом виде, но без законной примеси которого ни один херес в мире не сохранит своего букета в неприкосновенности, или же как прославленные наследственные качества бульдогов, сами по себе не столь уж прекрасные, однако необходимые любой борзой, если она питает надежду когда-либо завоевать медаль на собачьей выставке. Так по крайней мере говорили мне виноторговцы и любители собак — самые правдивые люди на свете. К счастью для вселенной и человечества, у большинства из нас есть хоть капелька этой драгоценной крови, заметно это или незаметно, знаем мы об этом или нет. Тем хуже для меньшинства!

Маленький Билли ел свой бутерброд и глядел вниз на людской муравейник — площадь св. Анатоля, покровителя искусств, и на старые дома напротив, многие из которых разбирали на слом, прежде чем они не рухнут по собственному почину. Через зиявшие трещины виднелись потускневшие мрачные стены, причудливые окна и заржавленные чугунные балконы, остатки глубокой древности, вид которых пробуждал грезы о любви, пороках и преступлениях средневековой Франции, о тайнах старого Парижа.

Сквозь широкий пролом он видел излучину реки, часть древнего Ситэ[6] и угол зловещего старого Морга, а немного правее серые башни Собора Парижской богоматери поднимались ввысь к легкому, покрытому курчавыми облаками весеннему небу. Казалось, перед ним лежит весь огромный Париж, и он созерцал его как нечто доселе невиданное, с жадным интересом и радостью, преисполненный чувством, выразить которое слова были бы бессильны.

Париж! Париж!! Париж!!!

В самом этом слове таилось нечто волшебное, представлял ли он его себе как звук, слетевший с губ, или как видимый взору магический знак. И вот наконец перед ним было живое воплощение этого слова, и он, собственной персоной, находился в самом его сердце, чтобы жить здесь и учиться столько, сколько ему заблагорассудится, и стать великим художником, как он мечтал.

Покончив с бутербродом, он закурил трубку, бросился на диван и глубоко вздохнул от избытка радости, переполнявшей его сердце.

Он чувствовал, что никогда не знал, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья, хотя в прошлом жизнь его протекала вполне безмятежно. Он был нежным, неискушенным юношей, наш Маленький Билли, в детстве не посещал школу, совсем не знал жизни и ее коварства, а французские нравы, дух Парижа и его Латинского квартала были ему и вовсе не знакомы. В Англии он воспитывался и учился дома, отрочество провел в Лондоне с матерью и сестрой. Обе они жили теперь на довольно скудные средства в Девоншире. Покойный отец его служил клерком в Лондонском казначействе.

Маленький Билли и его товарищи Таффи и Лэрд сняли эту мастерскую втроем. Лэрд ночевал в маленькой спаленке тут же. У Таффи была комната в отеле «Сена» на улице того же названия. Билли снимал номер в отеле «Корнель» на площади Одеон.

Глядя на своих друзей, он думал, что, пожалуй, ни у кого на свете нет таких чудесных товарищей, как у него.

Что бы они ни говорили, что бы ни делали — все казалось ему верхом совершенства. Они являлись не только его друзьями, но руководителями и наставниками и, со своей стороны, были горячо к нему привязаны.

Таффи и Лэрда умиляла его непоколебимая вера в них, хотя в глубине души они понимали, что она несколько преувеличена и что они не совсем ее заслуживают. Девическая чистота его помыслов забавляла и чаровала их, и они делали все от них зависящее, чтобы сохранить ее в неприкосновенности даже в Латинском квартале, где душевная чистота подвергается опасности, если ее хранят слишком долго.

Они любили его за доброе сердце, за жизнерадостность и врожденную деликатность — и восхищались им гораздо больше, чем он подозревал, безоговорочно признавая его острую проницательность и тонкое чувство цвета и формы, безусловную творческую одаренность, способность с легкостью воспроизводить натуру — восприимчивость ко всему прекрасному в природе и радостную готовность воплотить это прекрасное в искусстве, — словом, все то, что не было отпущено им самим такой полной мерой и что свидетельствовало (как они бескорыстно признавались в этом себе и окружающим) о подлинном таланте.

А когда один из наших ближних обладает им в такой неограниченной степени, мы либо любим, либо ненавидим нашего ближнего, пропорционально величине его таланта — так уж мы все устроены.

Итак, Таффи и Лэрд были очень привязаны к своему другу, они безусловно горячо любили его. Это не значит, что у Маленького Билли не было недостатков. Например, он не очень-то интересовался чужими картинами. По-видимому, он был вполне равнодушен к тореадору с гитарой и к его знатной даме, — во всяком случае, он никогда ничего о них не говорил — не хвалил и не хулил. Он молча созерцал реалистические произведения Таффи (ибо Таффи исповедовал реализм), а ничто не является таким испытанием для настоящей дружбы, как подобное молчание.

Но как бы желая искупить свое безразличие, он, когда они втроем отправлялись в Лувр, не проявлял большого внимания также и к Тициану, Рембрандту, Рубенсу, Веронезе, Веласкесу или Леонардо. Он глядел скорее на людей, рассматривавших картины, нежели на сами картины. Особенно на тех, кто их копировал. Среди них подчас были очаровательные молодые художницы — они казались ему еще более очаровательными, чем были в действительности. И он подолгу смотрел из окон Лувра, откуда было видно так много, ведь за окнами лежал Париж, — Париж, на который он никогда не мог вдоволь наглядеться.

Но когда, по горло насытившись классической красотой, они покидали Лувр и шли вместе обедать и Таффи с Лэрдом начинали произносить возвышенные речи о старых мастерах и спорили о них, Маленький Билли слушал их почтительно, с напряженным вниманием, благоговейно соглашаясь со всем, что они говорили. А спустя некоторое время делал прелестные, презабавные наброски (он отсылал их матери и сестре), изображая своих друзей как раз в те минуты, когда они произносят свои возвышенные речи, — наброски, полные такого живого сходства, выполненные с таким блеском, что, пожалуй, даже старые мастера не смогли бы нарисовать лучше, и притом такие заразительно веселые, что старым мастерам, конечно, не удалось бы так нарисовать, подобно тому как Мильтон не смог бы описать ссору Бетси Приг и Сары Гэмп.[7] Словом, наброски, каких не мог бы нарисовать никто другой, кроме самого Маленького Билли.

Когда Лэрд умолк, Маленький Билли подхватил «Балладу о буйабессе» и начал слагать стихи о будущем своем и своих друзей, о том отдаленном времени, когда им будет за сорок.

Его импровизацию прервал громкий стук в дверь, и в мастерскую вошли двое мужчин…

Первый — высокий костлявый человек неопределенного возраста, eivry могло быть от тридцати до сорока пяти лет, — с интересным, но сумрачным лицом еврейского типа. Он выглядел неряшливым и неопрятным. На нем был красный берет и широкая бархатная пелерина с крупной металлической застежкой у ворота. Его матово-черные, густые, лохматые волосы, зачесанные за уши, небрежно ниспадали на плечи в артистическом беспорядке, столь оскорбительном для каждого нормального британца. У него были дерзкие, блестящие черные глаза с тяжелыми веками и худое, желчное лицо. Черная с подпалинами борода росла почти из-под самых глаз; усы более светлого оттенка лежали поверх нее двумя длинными спиралями. Известный под именем Свенгали, он бегло говорил по-французски, но с немецким акцентом и пересыпал свою речь острыми словечками и прибаутками. Его высокий, хриплый, резкий голос часто срывался на неприятный фальцет.

Спутник его — невысокий, смуглый молодой человек, возможно цыган, с лицом, изрытым оспой, был тоже весьма плохо одет. Глаза у него были большие, карие, добрые, как у болонки; руки маленькие, нервные, с узловатыми синими жилками, с обкусанными ногтями. Под мышкой он держал скрипку со смычком, как если бы только что играл на улице.

— Добрый день, дети мои! — сказал Свенгали. — Я привел к вам своего приятеля Джеко — он играет на скрипке как ангел!

Маленький Билли очень любил всяких «милых музыкантов»; он вскочил и тепло приветствовал Джеко по-французски, хотя знал этот язык весьма посредственно.

— Ха! Рояль! — вскричал Свенгали, швыряя берет на крышку инструмента, а пелерину прямо на пол. — Надеюсь, его настроили, и он хорошо звучит!

Усевшись на табурет, он пробежал по клавишам уверенной властной рукой, но с тем мягким туше, которое отличает игру настоящего артиста.

Он стал играть «Impromptu» Шопена в ля минор так чудесно, что сердце Маленького Билли чуть не разорвалось от невысказанных чувств и восторга. Никогда раньше он не слышал музыки Шопена, не слыхал вообще никакой музыки, кроме провинциального английского «музицирования» — разных вариаций на тему песен: «Анни Лори», «Последняя роза прошедшего лета», «Полевые колокольчики Шотландии», — непритязательные пьески, придуманные для того, чтобы во время семейных празднеств гости чувствовали себя как дома, а самые застенчивые из них могли бы принимать участие в разговоре, — те самые, что боятся звука собственного голоса и чья оживленная болтовня сразу же умолкает, как только прекращается музицирование.

Он навсегда запомнил это «Impromptu», ему было суждено услышать его снова при очень странных обстоятельствах.

Затем Свенгали и Джеко стали играть вместе — божественно! Небольшие музыкальные фрагменты, подчас всего несколько тактов, но столь прекрасных и значительных! Отрывочные, короткие мелодии, предназначенные для того, чтобы увлечь, очаровать, опечалить, умилить или свести с ума на мгновение — и вовремя умолкнуть. Чардаши, цыганские танцы, венгерские любовные напевы, мало известные тем, кто не бывал в Восточной Европе в пятидесятых годах девятнадцатого столетия. Лэрд и Таффи пришли в такой же восторг, как Маленький Билли, — молчаливый восторг, слишком глубокий, чтобы выразить его словами. И когда два великих артиста остановились, чтобы покурить, трое англичан были настолько растроганы, что не могли последовать их примеру.

Наступила тишина.

Вдруг кто-то громко постучал в дверь и сильный, звучный голос, который мог бы принадлежать с одинаковым успехом и мужчине и женщине (и даже ангелу), выкрикнул по обычаю английских молочниц: «Кому молока!»

Прежде чем кто-либо из присутствующих мог произнести: «Войдите», — странная фигура появилась на пороге, на фоне темной маленькой передней.

Это была очень высокая, стройная молодая девушка, одетая весьма оригинально в серую шинель французского пехотинца и полосатую юбку, из-под которой виднелись ее белоснежные голые щиколотки и узкие, точеные пятки, чистые и гладкие, как спинка бритвы; пальцы ног ее прятались в такие просторные ночные туфли, что ей приходилось волочить ноги во время ходьбы.

Она держалась свободно, с грациозной непринужденностью, как человек, чьи нервы и мускулы в полной гармонии, кто всегда в великолепном настроении и, прожив долгое время в атмосфере мастерских французских художников, привык к ним и чувствует себя в любой из них как дома.

Маленькая непокрытая головка с коротко остриженными каштановыми, кудрями венчала фигуру в этом странном облачении. Юное, пышущее здоровьем лицо ее с первого взгляда, пожалуй, нельзя было назвать красивым: глаза были слишком широко расставлены, рот велик, подбородок тяжеловат, а кожа сплошь усеяна веснушками. К тому же, пока не попробуешь нарисовать чье-нибудь лицо, никогда нельзя сказать, красиво оно или нет.

Но из-под незастегнутого ворота шинели виднелась открытая шея такой ослепительной лилейной белизны, какую не встретишь у француженок и очень редко у англичанок. К тому же у нее был прекрасный, широкий и ясный лоб, красиво очерченные ровные брови, гораздо темнее волос, правильный нос с горбинкой, крепкие румяные щеки и чудесный овал лица. Она была похожа на отменно красивого юношу.

Пока это создание разглядывало собравшуюся компанию и, сверкая крупными белоснежными зубами, улыбалось всем невообразимо широкой и неотразимо приятной, доверчивой, простодушной улыбкой, всем стало сразу же ясно, что она умна, непосредственна, обладает чувством юмора, прямодушна, мужественна, добра и привыкла к дружескому приему, где бы она ни появлялась.

Закрыв за собой дверь и погасив улыбку, она стала вдруг очень серьезной. Слегка наклонив голову и подбоченившись, она приветливо воскликнула: «Вы все англичане, правда? Я услыхала музыку и решила зайти, провести с вами минутку, вы не возражаете? Меня зовут Трильби. Трильби О\'Фиррэл».

Она сказала это по-английски, с шотландским акцентом и французскими интонациями, голосом таким звучным, глубоким и сильным, что он мог бы принадлежать драматическому тенору, и каждый инстинктивно почувствовал: как жаль, что она не юноша, славный был бы малый!

— Напротив, мы в восторге, — отвечал Билли и придвинул ей стул.

Но она сказала:

— О, не обращайте на меня внимания, слушайте музыку! — и села, скрестив ноги по-турецки, на помост для натуры.



Они глядели на нее с любопытством, в некотором замешательстве, она же невозмутимо вытащила из кармана шинели пакетик с едой и воскликнула:

— Я немного перекушу, если позволите. Знаете, я натурщица, а только что пробило двенадцать — время отдыха. Я позирую Дюрьену, скульптору, этажом выше. Позирую для всего вместе.

— Для всего вместе? — переспросил Маленький Билли.

— Да, для ансамбля, вы понимаете — голова, руки, ноги, все, особенно ноги. Вот моя нога, — сказала она, скидывая одну из своих туфель и вытягивая ногу — Это самая красивая нога в Париже. Во всем Париже найдется только одна под стать ей — а вот и она! — и, рассмеявшись от всего сердца (как веселый серебряный колокольчик), она вытянула вторую ногу. И вправду у нее были удивительно красивые ноги, такие бывают только у античных статуй или на картинах — прелестные по цвету и линиям, идеально пропорциональные, юные, бело-розовые, невинные. Такие, что Маленький Билли, который обладал острым, зорким глазом художника и, милостью божьей, знал, какой формы, размера и цвета должны быть (и бывают так редко) различные части тела мужчины, женщины и ребенка, был буквально потрясен тем, что живая, обнаженная человеческая нога может являть собой столь чарующее зрелище! И он почувствовал, что подобный цоколь или пьедестал придает олимпийское благородство фигуре, которая казалась почти комичной в костюме, состоящем всего только из солдатской шинели и полосатой юбки — и ничего более!

Бедная Трильби!

Слепки с ее стройных, прелестных ног, воспроизведенные в грязноватом, бледно-сером парижском гипсе, все еще живут на полках и стенах многих художественных мастерских всего мира, и многим, еще не родившимся скульпторам и художникам предстоит изучать с ревностным усердием и в полном отчаянии их непостижимое совершенство.

Ибо, когда матери-природе приходит в голову превзойти самое себя и уделить особое внимание какой-нибудь мелочи, как это иногда бывает — раз в тысячелетие, пожалуй, — она поднимается на такие высоты, куда жалкому человеческому искусству трудно добраться.

Удивительная штука человеческая нога, пожалуй еще более удивительная, чем человеческая рука, но в противовес руке, хорошо нам знакомой, нога редко бывает прекрасна у цивилизованных народов из-за тесной кожаной обуви.

Ее стыдливо держат как бы в изгнании и немилости, словно вещь, которую следует упрятать подальше и позабыть. Подчас нога бывает очень уродлива — самое уродливое из всего, что есть у прекраснейших, знатнейших, умнейших представительниц прекрасного пола, — до того уродлива, что при виде нее любовь может угаснуть, юные грезы померкнуть, а сердце чуть ли не вдребезги разбиться!

А все из-за высокого каблука и до смешного узенького носка — в лучшем случае чрезвычайно неудобных!

Но в то же время, если мать-природа приложила особые усилия к сотворению ноги, а соответствующий уход или счастливое стечение обстоятельств уберегли ее от плачевных искривлений, затвердений, изменений (последствий чудовищно тесной обуви, виновницы печального удела ноги!) — тогда вид ее, обнаженной, очаровательной, бывает редким, приятнейшим сюрпризом для того, кто умеет смотреть глазами художника!

Ничто в природе — даже божественно прекрасное лицо — не обладает столь вкрадчивой властью пленять воображение высоким физическим совершенством и не является столь убедительным доказательством превосходства человека над животным; превосходства человека над человеком; превосходства женщины над всеми!

Однако хватит рассуждений по поводу обуви!

Трильби с уважением относилась к особому дару, преподнесенному ей природой, — никогда не носила тесных башмаков или туфель, следила и ухаживала за ногами не менее тщательно, чем иная изящная дама ухаживает за своими руками. В этом заключалось ее единственное тщеславие, ее единственное кокетство.

Джеко, держа в одной руке скрипку, а в другой смычок, уставился на нее с нескрываемым восхищением, а она продолжала спокойно уписывать бутерброд с сыром.

Покончив с ним, она облизнула кончики пальцев, достала из другого кармана маленький кисет с табаком, свернула папиросу и закурила, глубоко затягиваясь, наполняя легкие дымом и выпуская его через ноздри с видом полного блаженства.

Свенгали заиграл «Розамунду» Шуберта и убийственно сверкнул в ее сторону томными черными глазами.

Но она даже не взглянула на него. Она рассматривала Маленького Билли, большого Таффи и Лэрда, слепки и этюды, небо, крыши, башни Собора Парижской богоматери, еле видные оттуда, где она сидела.

Но когда Свенгали перестал играть, она воскликнула:

— Ну и музыка! Вы хорошо играете. Но, знаете, это звучит как-то невесело. Как это называется?

— «Розамунда» Шуберта, мадемуазель, — отвечал Свенгали.

— А что такое «Розамунда»? — спросила она.

— Розамунда была кипрской принцессой, мадемуазель, а Кипр — это остров.

Александр Петрович Казанцев

— Вот как! А Шуберт — где это?

— Шуберт не остров, мадемуазель. Шуберт был моим соотечественником и писал музыку. И играл на рояле, как я.

Пылающий остров

— А, значит, Шуберт человек. Не знаю такого, никогда о нем не слыхала.



— Очень жаль, мадемуазель. Он таки был талантлив. Вам, наверное, придется больше по вкусу вот это, — и он забренчал песенку:

ПРЕДИСЛОВИЕ



Господа студенты
В кабачок идут,
Там они канкан
Танцуют и поют,



Инженер Александр Петрович Казанцев — писатель-фантаст старшего поколения — выступил в советской литературе больше четверти века назад.

— умышленно фальшиво играя мотив и аккомпанируя на басах в совсем другой тональности, — сплошное издевательство!

Роман «Пылающий остров» — его первое большое произведение. Несколько поколений читателей знают и любят эту книгу.

— Да, это мне больше нравится. Звучит как-то веселее, знаете. Это тоже сочинил кто-нибудь из ваших соотечественников? — спросила она.

«Пылающий остров» — одно из произведений, определивших жанр советской научной фантастики.

— Упаси боже, мадемуазель!

Все расхохотались, но не над Трильби, а над Свенгали. А самое смешное (если это вообще смешно) состояло в том, что она говорила совершенно искренне.

Хочется сказать несколько слов о научной фантастике вообще. Часто приходится встречать на страницах газет и журналов, иногда и в больших художественных произведениях утверждения о том, что действительность превзошла всякую фантазию, жизнь обогнала самую смелую выдумку писателей или реальность оказалась куда больше мечты. Надо со всей определенностью сказать, что такого никогда не было. Но если бы случилось, то означало бы, что наша судьба печальна, как печален удел людей, переставших мечтать и выдумывать, заглядывать вперед, в будущее, иногда очень отдаленное.

— Вы любите музыку? — спросил ее Билли.

Если фантазия, высказанная много времени назад, устарела, если мечтатель ошибся в сроке исполнения своей мечты, то так и надо писать: «в этом, конкретном случае», и никогда — «в общем». Пока жива человеческая мысль и стремление к лучшей жизни, к познанию мира, к поискам прекрасного, действительность не обгонит фантазию даже в самом далеком коммунистическом завтра. Больше того, я убежден, что фантазия станет смелее, куда больше будет мечтателей, и соответственно этому еще быстрее пойдет прогресс науки и искусства.

— О, еще бы! — отвечала она. — Мой отец пел как птица. Он был образованным джентльменом, мой отец. Его звали Патрик Майкл О\'Фиррэл, он учился в Кембриджском университете, в Тринити-колледже. Он часто пел «Бен Болта». Вы знаете песню про Бен Болта?

Роман «Пылающий остров» — хороший пример обгоняющей время фантазии. В те времена, когда ученые казались большинству людей безобидными чудаками, когда грозное могущество науки еще было скрыто в ее глубинах, Александр Казанцев предвидел ту смертельную опасность, которую может принести миру убийственная сила, попавшая в руки фашиствующих маньяков войны и империализма. Сейчас, когда главная опасность — в ядерном оружии и когда возможности науки практически безграничны, уничтожение земной атмосферы, описанное в романе, может стать столь же реальным, как и отравление ее радиоактивностью. Социальную опасность капиталистической науки, служащей средствам истребления, сумел верно определить и убедительно показать автор «Пылающего острова», почему эта книга жива и актуальна в наши дни.

— Да, я ее хорошо знаю, — сказал Маленький Билли, — премилая песенка!

— Я могу ее спеть, — сказала мисс О\'Фиррэл, — хотите?.

И. Ефремов

— О, конечно, если вы будете так любезны.

17 апреля 1962 г.

Мисс О\'Фиррэл бросила окурок на пол, продолжая сидеть на помосте скрестив ноги, положила руки на колени, широко расставила локти, посмотрела в потолок с нежной, сентиментальной улыбкой и запела трогательную песню:

ПРОЛОГ



Ты помнишь Алису, мой старый Бен Болт?..
И темные волны кудрей…



Подчас слишком глубокое и горестное не вызывает слез, а слишком карикатурное и смешное не вызывает смеха. Так было и с пением мисс О\'Фиррэл.

Глава I

Из ее широкого рта лился поток звуков не оглушительных, но столь мощных, что казалось, они льются отовсюду, отзываясь эхом во всех уголках мастерской. Она приблизительно следовала за рисунком мелодии, повышая и понижая голос в нужных местах, но так отчаянно фальшивила, что это была не песня, а бог знает что! Она все время как бы сознательно уклонялась от правильного мотива и ни разу не взяла ни одной верной ноты даже нечаянно — по-видимому, у нее совсем не было музыкального слуха. Она была лишена его, хотя и обладала чувством ритма.

Она кончила петь. Воцарилось неловкое молчание.

ВЗРЫВ

Слушатели недоумевали, не зная, пела ли она всерьез, или в шутку. Можно было предположить, что она издевалась над Свенгали за дерзко исполненную им песенку о студентах. Если так, то она великолепно отплатила ему той же монетой, и в больших черных глазах Свенгали зажегся мстительный огонек. Он сам так любил насмехаться над другими, что терпеть не мог, когда смеялись над ним, — он не выносил насмешек!

Наконец Маленький Билли сказал:

30 июня 1908 года, в 7 часов утра, в далекой сибирской тайге произошло необыкновенное событие.

— Благодарим вас. Превосходная песня.

Около тысячи очевидцев сообщили иркутской обсерватории, что по небу пронесся сверкающий метеор, оставляя за собой яркий след. В районе Подкаменной Тунгуски над тайгой вспыхнул шар много ярче солнца. Слепая девушка из фактории Ванавара на единственный в жизни миг увидела свет. Огненный столб уперся в безоблачное небо. Черный дым взвился по багровому стержню и расплылся в синеве грибовидной тучей.

— Да, — сказала мисс О\'Фиррэл: — К сожалению — единственная, которую я знаю. Ее певал мой отец, вот так, запросто, после очередного стакана грога, когда он был навеселе. И люди вокруг плакали, да и сам он, бывало, плакал, когда пел. А я никогда не плачу. Некоторые считают, что я не умею петь, но, должна сказать: иногда мне приходилось петь «Бен Болта» по шесть, по семь раз подряд у многих художников. Я, знаете, каждый раз пою эту песню по-новому — не слова, но мотив. Не забудьте, я пристрастилась к пению совсем недавно. Вы знаете Литольфа? Он ведь настоящий композитор, и вот на днях он пришел к Дюрьену, и я спела при нем «Бен Болта». И что бы вы думали? Он сказал, что даже мадам Альбони не смогла бы взять таких высоких или таких низких нот, как я, и что голос ее наполовину меньше моего. Он поклялся, что это правда! Он сказал, что мое дыхание такое же естественное и правильное, как у ребенка, и что мне недостает только умения управлять своим голосом. Вот что он сказал!

Раздался взрыв ни с чем несравнимой силы. За четыреста верст в окнах лопались стекла. Повторяющиеся раскаты были слышны за тысячу верст. Близ города Канска, в восьмистах верстах от места катастрофы, машинист паровоза остановил поезд: ему показалось, что в его составе взорвался вагон.

— О чем она говорит? — спросил Свенгали.

Огненный ураган пронесся над тайгой. «Чумы, олени летали по воздуху… Ветер кончал стойбища, ворочал лес…» — рассказывали тунгусы, как в те годы называли эвенков. На расстоянии двухсот пятидесяти верст от места взрыва ураган срывал с домов крыши, а за пятьсот верст валил заборы. В далеких городах звенела посуда в буфетах, останавливались стенные часы. Сейсмологические станции в Иркутске, Ташкенте, Тифлисе и в Иене (Германия) отметили сотрясение земной коры с эпицентром в районе Подкаменной Тунгуски. В Лондоне барографы отметили воздушную волну. Она обошла земной шар дважды.

И она повторила ему все слово в слово по-французски — на том образном французском языке, которым говорят парижане. Правда, она говорила отнюдь не так, как говорят в «Комеди Франсэз» или в Сен-Жерменском предместье. Язык ее был своеобразен и выразителен — забавен, но без малейшей вульгарности.

В течение трех ночей не только в Западной Сибири, но и в Европе и на севере Африки не было темноты. Сохранилась фотография, снятая в Наровчате, Пензенской губернии, местным учителем: он вышел с аппаратом в полночь на следующие сутки после тунгусской катастрофы, не подозревая о ней. В Париже, на Черном море и в Алжире стояли никогда не виданные там белые ночи.

— Черт возьми! А ведь Литольф прав, — сказал Свенгали. — Уверяю вас, мадемуазель, я никогда не слыхал такого голоса, как у вас. Вы обладаете исключительным дарованием.

Она зарделась от удовольствия, а остальные про себя сочли его наглецом за то, что он насмехается над бедной девушкой. Осудили они и господина Литольфа.

Русский академик Полканов, тогда еще студент, но уже умевший наблюдать и точно фиксировать виденное, находясь в те ночи в Сибири, записал в дневнике: «Небо покрыто густым слоем туч, льет дождь и в то же время необыкновенно светло. Настолько светло, что на открытом месте можно довольно свободно прочесть мелкий шрифт газеты. Луны не должно быть, а тучи освещены каким-то желто-зеленым, иногда переходящим в розовый светом».

Она поднялась, смахнула крошки с шинели, сунула ноги в шлепанцы Дюрьена и сказала по-английски:

На высоте восьмидесяти шести километров учеными были замечены светящиеся серебристые облака.

— Ну, мне пора идти. Жизнь не только забава, а это очень жаль, право! Но какая разница, если все-таки на свете хорошо живется!

Многие ученые решили, что в тунгусскую тайгу упал метеорит небывалой величины…

Уходя, она остановилась перед картиной Таффи — на ней был изображен тряпичник с фонарем и куча разного хлама. Ведь Таффи был или считал себя в те дни убежденным реалистом. Впоследствии он изменил своим убеждениям и теперь пишет лишь королей Артуров, разных Джиневр и Ланселотов и всяких средневековых красавиц.



— Корзина тряпичника прикреплена немного низко, — заметила она. — Разве он сможет открыть крышку своим крючком и сбросить в корзину тряпки, если корзина висит так низко за его спиной? И на нем не те башмаки, и фонарь не тот, — тут все не похоже на правду.

* * *

— Боже мой! — сказал, вспыхнув, Таффи. — Вы, кажется, хорошо знакомы с этой темой! Как жаль, что вы не живописец!

В памятное утро 30 июня 1908 года таежники-ангарцы вчетвером тянули бечеву.

— Ну вот, вы и рассердились! — сказала мисс О\'Фиррэл. — Ай, ай!

Они шли по крутым, заросшим лесом холмам, которые, как ножом срезанные, обрывались к реке. С обоих берегов вплотную к воде подступала тайга, вдали подернутая фиолетовой дымкой.

Впереди шел ссыльный Баков, человек лет пятидесяти, богатырского сложения, с густой рыжей бородой и раскатистым басом, который далеко был слышен по реке, когда он окликал товарищей или громко хохотал.

Она подошла к двери и задержалась на пороге, добродушно оглядывая всех.

Угрюмые таежники любили его за этот смех, уважали за силу и ученость и жалели. Знали, что неладно у Бакова с сердцем — иной раз привалится спиной к лиственнице и глотает ртом воздух.

— Какие у вас троих красивые зубы. Это, наверное, оттого, что вы англичане и чистите их дважды в день! Я тоже. Трильби О\'Фиррэл — так меня зовут — улица Пусс Кайю, сорок восемь. Позирую для ансамбля; если захочу — могу сходить за покупками; делаю все что придется. Не забудьте! Благодарю вас всех, до свиданья.

— Оригинальная особа! — сказал Свенгали, когда она ушла.

В тайге не принято спрашивать: кто ты, откуда, за что сюда попал. С виду Баков мало чем отличался от других таежников. Его подстриженные в кружок волосы, запущенная борода, ободранная охотничья парка, изношенные ичиги, что ссыхаются на ноге, принимая ее форму, и не натирают поэтому мозолей, — все это мало помогло бы, скажем, председателю последнего международного конгресса физиков мистеру Холмстеду узнать здесь, в далекой тайге, петербургского профессора Бакова. Столичные же врачи ужаснулись бы, услышав, что Михаил Иванович, страдающий грудной жабой, выполняет работу бурлака.

— По-моему, она прелестна, — сказал Маленький Билли, юный и нежный. — О боже, да ведь у нее ноги ангела! Как мне жаль, что ей приходится позировать обнаженной. Я уверен, что она порядочная девушка.

Внизу под обрывом, куда уходила бечева, виднелся шитик с высокими бортами и острым носом. Впереди полнеба закрывала огромная скала. Из-за нее выплывали плоты. На переднем около избушки плотовщика сгрудились овцы. Сам он, таежный бородач в синей рубахе без пояса, выбрался на свет и смотрел на небо, почесывая спину и потягиваясь. Зевая, он необыкновенно широко раскрыл рот и перекрестил его.

И в несколько минут острием старого циркуля он нацарапал на красноватой стене очертание ноги Трильби, пожалуй еще более совершенной и поэтичной, чем оригинал.

И вдруг — страшный удар. Что-то блеснуло, ослепляя…

Ангарцы, тянувшие бечеву, как шли, наклонясь вперед, так и свалились на землю. Лишь один Баков успел ухватиться за дерево и удержался на ногах.

Каким бы беглым ни был этот маленький эскиз, но по обаянию, по необыкновенному сходству, по тонкости, с которой Маленький Билли сумел передать свое впечатление, — это было произведением мастера. Нога эта могла принадлежать только одной Трильби, и никто, кроме Маленького Билли, не мог бы нарисовать ее так вдохновенно.

Плотовщик упал на колени. Его огромный рот был открыт. Овцы шарахнулись к самой воде, жалобно заблеяли.

— А что такое «Бен Болт»? — поинтересовался Джеко.

И тут — второй удар, еще страшнее… Избушку сорвало с плота, и она поплыла рядом со спинами овец. В воде мелькнула синяя рубаха…

И тогда Таффи усадил Билли за рояль и заставил пропеть эту песню. Тот спел ее очень мило, приятным, глуховатым баритоном. Таффи и Лэрд выписали рояль из Лондона, с большими издержками, только для того, чтобы их юный друг имел возможность проявлять свои музыкальные способности для собственного удовольствия и на радость своим друзьям. Рояль принадлежал покойной матери Таффи.

Воздух, густой, тяжелый, толчком обрушился на Бакова. Его рука сорвалась, и он полетел с обрыва в воду.

Не успел Билли пропеть второй куплет, как Свенгали вскричал:

Выплыв на поверхность, он увидел на реке водяной вал, похожий на высокий берег. Захлебываясь, Баков ловил ртом воздух…

— Какая прелесть! А ну, Джеко, сыграйте нам эту песню!

Баков видел, как переломился пустой плот, как встали торчком бревна. Вода обрушилась на Бакова.

И, положив свои большие руки на клавиши, поверх пальцев Маленького Билли, он столкнул его с табурета своим крупным костлявым телом, сел за рояль и заиграл великолепное вступление. После дилетантской игры Билли звуки, которые Свенгали извлекал из инструмента, поражали своим многообразием, мощью и богатством.

Не запутайся бывший петербургский профессор Баков в бечеве, не вытяни его ангарцы за бечеву из воды — не произошло бы многих удивительных событий…



Джеко любовно прижал к груди свою скрипку, закатил глаза и заиграл эту простую песню так, как ее, наверно, никто никогда раньше не играл, — с такой страстью, так вдохновенно и певуче! И они стали варьировать мелодию, переделывать ее, всячески жонглировать ею то в одной тональности, то в другой. Свенгали вел Джеко за собой, играл прелюдии, многоголосные фуги, импровизировал на басах и дискантах, громко и тихо, в миноре и в мажоре, отрывисто и глухо, адажио, анданте, аллегретто, скерцо. Он выявил до конца все, что в песне было прекрасного. Он играл до тех пор, пока его изумленные слушатели чуть не опьянели от восторга. Властный Бен Болт, и чрезмерно чувствительная Алиса, и его уступчивый друг, и старый учитель, и давно умершие школьные товарищи, и деревенское крылыцо, и мельница, и серая гранитная плита.

Костер ярко пылал. У огня, растянутая на кольях, сушилась парка Бакова. Ангарцы сидели молча. Каждый из них один на один вышел бы на медведя, в шитике не устрашился бы переплыть пороги. Кое у кого за плечами были и не такие дела; не боялись они ни бога, ни черта, но сейчас присмирели, когда повалило их наземь, — крестились.

У костра обсыхал и угрюмый плотовщик в синей рубахе, потерявший всех своих овец.



И милый сердцу уголок.
Где серебрился ручеек,



Баков сидел, прислонившись спиной к лиственнице. Сердечный припадок прошел, но левая рука ныла. Однако Баков уже гремел своим завидным басом:

— Божьим знамением попы пусть пугают, а вам, охотникам, только глазу да руке верить можно. А камни, что с неба падают, и увидеть и пощупать можно. Находят их немало.

— все выросло в необычайную, благородную эпическую поэму, о которой и не помышлял тот неизвестный, кто сложил слова и мотив этой безыскусственной песни. Она трогала много простых сердец в Англии, а среди них когда-то и сердце пишущего эти строки, — о, как давно, давно это было!

— Чтой-то камешек этот, паря, больно велик сегодня, — сказал седой благообразный ангарец.

— Канальство! Он хорошо играет, этот Джеко! А? — сказал Свенгали, когда они довели свою изумительную обоюдную импровизацию до апофеоза и завершения.

— Верно! — согласился Баков. — Нынче брякнулась о землю целая скала, не меньше той, что на дороге у нас стояла. Только упавшая скала, по вероятности, была железной.

— Он мой ученик! Я заставляю его петь на скрипке — и будто сам пою! Ах, если б у меня был хотя бы маленький голос, я бесспорно стал бы первым певцом в мире! Но мне не дано петь! — продолжал он. (Я буду передавать его речь по-английски, не пытаясь воспроизвести его акцента. Он не выговаривал множество букв, произносил «б» как «п», а «д» как «т» и «г» как «х», уродуя мягкий, благозвучный французский язык.)

— Не слыхивал про такие скалы, — сказал плотовщик. — А вот про черта слыхал.

— Падают железные скалы, — заверил Баков. — Редко, но падают. Раз в тысячу лет.

— Я не умею ни петь, ни играть на скрипке, но зато умею учить, правда, Джеко? И у меня есть ученица, не так ли, Джеко? Маленькая Онорина. — Тут он оглядел всех с неприятной усмешкой. — Мир еще услышит когда-нибудь о маленькой Онорине! Слушайте все, вот как я учу петь маленькую Онорину! Джеко, проаккомпанируй мне пиччикато!

— А ты видел?

И он вытащил из кармана маленький складной флажолет (очевидно, собственного изделия), свинтил его и приложил к губам. На жалком своем инструменте он начал играть «Бен Болта», а Джеко, глядя на своего маэстро обожающим, преданным взором, стал аккомпанировать ему на скрипке, играя на струнах не смычком, а пальцами, как на гитаре.

— След, что такая упавшая скала оставила, видел.

Бесполезно пытаться передать словами красоту, глубокое чувство, грацию, властный пафос и страсть, с которыми этот поистине гениальный артист исполнил эту бедную мелодию на своей жалкой дудочке (ибо его самодельный флажолет был немногим лучше) — с пронзительной, трогательной, волнующей нежностью. Он играл то громко, то тихо, и слышались в его игре то вопли отчаянья, то как бы мягкий шепот, мелодичное дыхание, звуки более певучие, чем самое человеческое пение, — играл с совершенством, превзойти которое не мог и сам Джеко, великолепный скрипач, мастерски владевший инструментом, который по праву считается королем инструментов!

— Это где же, паря, ты его видел?

Свенгали так играл, что слеза, стоявшая в глазах Маленького Билли во время игры Джеко, теперь задрожала у него на ресницах и вдруг тихо покатилась по носу. Подпершись кулаком, он украдкой смахнул ее мизинцем и закашлялся глухо и неестественно, делая вид, что ничего не случилось!

— В Америке. На съезд один ездил. Есть в Северной Америке каменистая пустыня Аризона. И место в ней есть — каньон Дьявола…

Никогда не слыхал он подобной музыки и не подозревал о ее существовании. Покуда она длилась, он сознавал, что глубже постигает все прекрасное и печальное, познает самую суть вещей и горестную их мимолетность, глядит за темную завесу, отделяющую нас от вечности, — смутное, космическое видение… оно растаяло, когда музыка умолкла, оставив по себе неизгладимое воспоминание и страстное желание выразить однажды все эти ощущения пластическими средствами его собственного прекрасного искусства.

Кончив играть, Свенгали посмотрел исподлобья на своих ошеломленных слушателей и сказал:

— Я говорил — черт, — вставил плотовщик.

— Вот как я учу петь маленькую Онорину, а Джеко играть на скрипке; вот каким образом я преподаю бельканто. Оно было утеряно, бельканто, но я нашел его в сновидениях — я, и никто другой, я, Свенгали, я, я, я! Но довольно музыки, давайте играть на чем-нибудь другом, давайте играть в это! — вскричал он, вскакивая с табурета, и, схватив рапиру, с силой вонзил ее в стену. — Подите сюда, Билли, я научу вас еще кой-чему, чего вы не знаете…

— В ту пустыню тысячу лет назад упала с неба железная скала. Я купил у индейцев два ее маленьких осколка. Смотрел и воронку, что там осталась. С доброе она озеро, шириной больше версты. А глубина до ста сажен!

Маленький Билли снял с себя куртку и жилет, надел маску, перчатку, башмаки для фехтования, и между ними начался поединок — «бой холодным оружием», как благородно именуют его во Франции. Билли потерпел полное фиаско. Свенгали не знал приемов, однако фехтовал хорошо.

— Ого! — отозвался молодой таежник.

Затем наступил черед Лэрда, ему тоже досталось, но за ним на арену выступил Таффи и восстановил честь Великобритании, как подобало бывшему британскому гусару, полностью оправдав свое прозвище Знатный Малый. Ибо Таффи благодаря длительным, усердным занятиям в лучших фехтовальных школах Парижа, а также благодаря своим природным данным, мог померяться силой с лучшим учителем фехтования во всей французской армии — и Свенгали получил по заслугам.

— Без пороха та скала взорвалась, как ударилась о землю, — продолжал Баков. — Летела она раз в пятьдесят быстрее, чем винтовочная пуля. Вся сила, которую скала в полете имела, сразу в тепло перешла.

А когда настало время покончить с забавами и приняться за дело, явились еще гости — французы, англичане, швейцарцы, немцы, американцы, греки. Распахнули окна, раздвинули занавеси, мастерская наполнилась воздухом и светом, и остаток дня прошел в полезных занятиях атлетикой и гимнастикой, пока не настал обеденный час.

— Известно, — сказал плотовщик. — Пуля в железо ударится — расплавится от тепла. Только, по-моему, это не скала была, а черт.

— А ты у черта рога щупал? — лукаво спросил Баков.

— Попадется, так и пощупаю, — ответил сибиряк.

Но Маленький Билли, насытившись за день фехтованием и гимнастическими упражнениями, стал развлекаться тем, что зарисовал цветными карандашами очертание ноги Трильби на сцене, дабы недавнее впечатление не улетучилось, — оно все еще было таким живым и ярким, несмотря на то, что родилось от случайного взгляда, от случайного каприза судьбы!

— Больше версты воронка! — вдруг свистнул самый молодой из таежников, видимо, только теперь представивший величину кратера. — А какая в тайге сделалась воронка? Страсть охота поглядеть.

Вошел Дюрьен, заглянул через его плечо и воскликнул:

— Вот как! Нога Трильби! Вы рисовали с натуры?

— Нет.

— Наверно, не меньше, чем в Аризоне.

— По памяти?

Плотовщик долго молчал, приглядываясь к Бакову, потом пододвинулся к нему:

— Ученый, я вижу, ты, мил человек, — почтительно начал он. — Бечева, видать, сердцу твоему не под силу. Пошто бы тебе нам грамотой своей не пособить? Давай подрядись ко мне. Мы с тобой наперед плотов на шитике сплавимся. Страховую премию за овец мне схлопочешь?

— Да.

Баков даже сел, забыв про сердце. Плыть вниз по Подкаменной Тунгуске, мимо места катастрофы в тайге?!

— Поздравляю! У вас счастливая рука. Хотел бы я уметь так рисовать! То, что вы сейчас сделали, — маленький шедевр, право, дорогой мой! Но вы начинаете слишком выписывать его. Умоляю вас, не трогайте больше рисунка, не надо!

Баков способен был юношески увлекаться. И когда профессор «вспыхивал», как говорили его былые сотрудники, то уж не знал удержу. Сутками напролет сидел в лаборатории, и его оттуда порой выводили под руки. А если не было вдохновения, неделями мог валяться на диване, ленясь подойти к столу.

Маленький Билли был очень польщен и больше не притрагивался к своему эскизу: ведь Дюрьен был великий скульптор и сама искренность.

Поднявшись во весь рост, он оказался почти на голову выше кряжистого плотовщика.

А потом — нет, я позабыл, что именно произошло в тот день после шести часов.

— Схлопочу тебе премию, хозяин! — заверил Баков. — Схлопочу, ежели доставишь меня к месту, где взрыв произошел, ежели согласишься вместе со мной кратер посмотреть.

— Смотреть — смотри. А я, паря, для опасности в шитике тебя обожду.

Если погода стояла хорошая, они веселой гурьбой шли обедать в ресторан «Короны», хозяин которого, папаша Трэн (на улице Брата Короля), отпускал отличные кушанья и напитки за двадцать современных су или за один франк времен Империи. Вкусные, сытные супы, аппетитные омлеты, чечевица, красные и белые бобы, мясо, такое поперченное, приправленное и благоуханное, что трудно было угадать — говядина это или баранина, дичь или свежая рыба (а может быть, и несвежая), — ведь никто над этим особенно не задумывался.

Баков хохотал. Хлопая таежников по спинам, торопил своего нового спутника.

Там подавали совершенно такой же салат, редиску и сыры гриэр или бри, как у «Трех Братьев Провансальцев», в ресторане через улицу (но не такое же сливочное масло!). А запивали все это обильным количеством вина в деревянных кружках, и если вино случайно проливалось, то на скатерти оставались пятна изысканного синего цвета.

Плотовщика звали Егором Косых. Он дивился на неуемного ссыльного. Но и сам заразился его нетерпением. Поручив своим помощникам собирать разбитые плоты, он принялся снаряжать шитик, имевшийся на одном из плотов.

Вы сидели бок о бок с натурщиками и натурщицами, со студентами юридического или медицинского факультета, с художниками и скульпторами, с рабочими, с прачками и гризетками и отлично чувствовали себя в их компании и шлифовали ваш французский язык, если у вас был обычный английский акцент, и даже ваши манеры, если они были чрезмерно британскими. Вечера вы невинно проводили за бильярдом, картами или домино в кафе «Люксембург» на противоположной стороне улицы; или в театре Люксембург на улице Мадам, где в смешных фарсах высмеивались карикатурные англичане; или еще лучше, в саду при кабачке «Жарден Бюлье» (около кафе «Клозри де Лила») и смотрели, как студенты пляшут канкан, и старались сплясать его сами (что дается не так-то легко); или, что было лучше всего, отправлялись в театр Одеон на какую-нибудь пьесу классического репертуара.

Через час Баков и Косых, простившись с ангарцами, поплыли вниз по Подкаменной Тунгуске.



Зашло солнце, наступили сумерки. Небо затянуло тучами, стал накрапывать дождь, а темноты все не было, и путники не останавливались.

— Что-то долго не темнеет, — удивился сибиряк, никогда не видавший белых ночей.

А если стояла хорошая погода, да притом была суббота, Лэрд надевал галстук и еще кое-что из принадлежностей туалета, и три друга шли под руку в отель на улицу Сены, где Таффи снимал комнату, и ждали, пока он не примет столь же приличный вид, как и Лэрд, что отнимало не слишком много времени. А затем (Маленький Билли выглядел всегда прилично одетым) они — все трое под руку, высокий Таффи посередине — шли по улице Сены, переходили через мост по направлению к Ситэ, заглядывали в Морг и направлялись дальше по набережной вдоль левого берега Сены к Новому мосту на запад. По дороге они заходили в лавки, где продавались картины и гравюры, и в лавчонки с разным старьем, — иногда они делали какую-нибудь удачную покупку. Потом переходили на другую сторону улицы, где у парапета набережной тянулись лотки букинистов, и рассматривали старые книги, торговались и даже покупали за бесценок одну-две из совершенно никому не нужных, с тем, чтобы никогда не прочитать и даже не раскрыть их.

Остановились на привал, так и не дождавшись темноты.

На середине моста Искусств они останавливались у перил, чтобы посмотреть на восток, в сторону древнего Ситэ и Собора Парижской богоматери, мечтая о том, чего не выразишь словами, и пытаясь все же найти подходящие слова. Затем, обернувшись к западу, они глядели на пылающее небо и на расстилавшиеся перед ними Тюильри и Лувр, множество мостов, Палату депутатов, — а река в закатном золоте текла вдаль, то суживаясь, то расширяясь, вилась между Пасси и Гренель и текла все дальше, к Сен-Клу, к Руану, к Гавру, может быть до самой Англии, куда в данную минуту им вовсе не хотелось. И они пытались выразить словами, как необыкновенно хорошо жить на свете, когда живешь в этом городе, и особенно сейчас, в этот самый день, год, столетие, именно на этом этапе их собственной смертной и преходящей жизни.

— Тут уж, Михаил Иванович, твоя скала не при чем, — сказал Косых, смотря на освещенные без солнца тучи. — Говорю тебе, черт.

Ночью пошел сильный дождь, но все равно было светло. Пораженный профессор отметил, что желтовато-зеленые, иногда розовые лучи пробиваются через слой дождевых туч.

А потом — под руку и весело болтая, через двор Лувра и его позолоченные ворота, которые так великолепно сторожат беззаботные императорские зуавы, — под своды улицы Риволи и дальше до улицы Кастильон, где на углу они останавливались перед зеркальной витриной большой кондитерской. Жадным взором смотрели они на великолепнейший выбор конфет, облизываясь на разные пралине, драже, каштаны в сахаре, на леденцы и марципаны всех сортов и всех цветов радуги, такие же восхитительные на вид, как праздничная иллюминация!

На третьи сутки шитик достиг Ванавары.

Хрупкие сахарные кристаллы и льдинки, как драгоценные камни — алмазы и жемчуга, — были разложены так заманчиво, что, казалось, готовы растаять во рту! Но поразительнее всего (ввиду предстоящей пасхи) выглядели огромные пасхальные яйца волшебных оттенков, покоящиеся, как сокровища, в роскошных гнездах из атласа, кружев и золота. И Лэрд, который был очень начитан, знал английских классиков и любил этим похвастать, важно провозглашал: «Такие вещи умеют делать только во Франции!»[8]

Три домика фактории ютились на высоком берегу. Здесь путники встретили первых очевидцев катастрофы. Баков сидел с тунгусами на берегу, угощал их табаком, рассуждал об охоте, о погоде и постепенно подводил разговор к интересующему его предмету.

А потом — на противоположную сторону, через большие ворота, по улице Фейан до площади Согласия, поглазеть — без тени зависти! — на пышную, самоуверенную столичную толпу, возвращавшуюся в экипажах из Булонского леса. Но даже в Париже на лицах у тех, кто катается в колясках, лежит печать скуки, — развлечения им приелись, говорить не о чем, словно они потеряли всякий вкус к жизни и молчат печально и тупо, убаюканные монотонным шуршанием бесчисленных колес, катящихся изо дня в день все той же дорогой.

Но старый тунгус Илья Потапович Лючеткан, с коричневым морщинистым лицом и такими узенькими глазами, что они казались щелками, неожиданно сам заговорил об этом:

Наши три мушкетера палитры и кисти начинали размышлять вслух о суетности моды и злата, о пресыщенности, которая идет по пятам за избалованностью и настигает ее, об усталости, которая превращает удовольствия в непосильное ярмо, как если бы сами они, испытав все это, пришли к такому заключению, а никому другому оно и в голову не приходило!

— Ой, жаркий ветер был, баё! Потом наши люди ходили в тайгу. Олени находили, дохлый, шерсть паленая… Видали: вода вверх сильно бьет. Много сажен… Пришли, рассказали. Потом очень кричали, корчились. Все сгорели, померли. Пойди, посмотри, баё. Ожогов не найдешь, однако.

Но вдруг они приходили к совсем другому заключению: муки голода нестерпимы! И потому спешили в английскую столовую на улице Мадлен (в самом конце, по левую руку). Там в течение часа или более они восстанавливали свои силы и угасший патриотизм при помощи английского ростбифа, запивая его элем, закусывали домашним хлебом, приправляли живительной, язвительной, жалящей желтой горчицей и зверским хреном и заканчивали пир вкуснейшим пирогом с яблоками и острым чеширским сыром. Все это поглощалось в том количестве, в каком позволяли им это сделать их несмолкаемые застольные разговоры, такие интересные и приятные, преисполненные сладостными надеждами, пылкими мечтаниями, снисходительными похвалами или дерзкими осуждениями всех художников подряд — живых или мертвых, — скромной, но неугасимой верой в собственные силы и силы друг друга, подобно тому как парижское пасхальное яйцо наполнено разными сластями и сюрпризами на радость всем юным!

Старый, иссохший, в высокой шапке и в парке с цветными ленточками, шаман начал камлание. Он бил в бубен и кричал, что ослепительный Огды, бог огня и грома, сошел на землю и сжигает всех и вся невидимым огнем.

А затем — прогулка по многолюдным, ярко освещенным бульварам, и стаканчик вина в кафе за мраморным треногим столиком прямо на тротуаре, и все те же разговоры решительно обо всем.

Глаза у шамана закатывались, он страшно вращал белками и бился о землю, пока на губах у него не выступила пена.

И, наконец, домой по темным, тихим, умолкнувшим улицам, через один из пустынных мостов к своему любимому Латинскому квар!алу. На стенах Морга, холодного, мертвого, рокового, дрожали бледные блики тусклых уличных фонарей. Собор Парижской богоматери как на страже возносил к небу свои таинственные башни-близнецы, которые в течение стольких веков глядят вниз на нескончаемую вереницу восторженных, пылких юношей, дружно идущих по улицам по двое, по трое, с вечными разговорами, разговорами, разговорами…

Собравшиеся в кружок тунгусы курили трубки и кивали.

— Говорю, черт, — сказал Косых и сплюнул.