Тимоти Финдли
\"Ложь\"
The publisher gratefully acknowledges the support of Canada Council for the Arts in translation of this book. Издательство выражает искреннюю признательность Канадскому Совету по делам искусства за помощь в издании этой книги.
Посвящается гостинице «Атлантик-Хаус» и всем, кто в ней жил
Лганье — это своего рода ловкость рук, раскрывающая наши глубинные чувства касательно жизни.
Джон Чивер, в одном из интервью
Одно автору не дозволено — смотреть на трагическую подоплеку жизни и склонность человеческой натуры к злу… с удивлением,так как удивление показывает, что он недавно отказался от убеждения, что это совсем не так.
Торнтон Уайлдер. Дневники
…
1. Эти строки я пишу в первый день лета, последнего лета, которое мне, как и всем остальным постояльцам, дано провести в гостинице «Аврора-сэндс». Эллен и Куинси Уэллс решили, что бремя прошлого им уже не по силам, и сделали выбор в пользу сегодняшнего дня. (Сказать «будущего» язык не поворачивается.) Они продали «АС», получив «предложение, от которого невозможно отказаться». Так рассказывала мне Арабелла Барри, попутно заметив, что предложили им несколько миллионов долларов. Мы добивались, чтобы гостиницу признали историческим памятником, но все наши усилия пропали втуне — покупателю это наверняка стоило еще нескольких тысчонок, сунутых в лапу местного чинуши, от которого зависят соответствующие постановления. Потому-то осенью наш белый тесовый рай снесут, а на его месте поднимется подлинный символ современности — комплекс кондоминиумов. Красивая жизнь со всеми ее удобствами — залами для приемов, сторожевыми собаками и охраняемыми автостоянками — одержала победу.
2.16 августа, то есть приблизительно через месяц, мне — если доживу — исполнится шестьдесят. Какая жалость, что не все мои лета прошли на здешнем пляже, вон там, за лужайками, что видны из окна, возле которого я сижу. (Как всегда, в номере 33.) Впервые меня привезли сюда летом 1926-го, годовалым ребенком, и с тех пор я неизменно возвращалась в «Аврора-сэндс», конечно исключая годы, проведенные в концлагере. Этих пяти пропущенных здешних сезонов мне по-прежнему недостает. И будет недоставать всегда. Они невосполнимы.
Увы, нет у меня слов, чтобы выразить ощущение утраты. Я чувствую себя не просто обворованной, но еще и бессильной. Некомпетентной. Обманом лишенная вполне естественных надежд, я угадываю в себе еще и неспособность исполнить долг. Хотя в чем он состоит, сказать не могу. Что-то, что мне хотелось сохранить, уничтожили, тайком, у меня за спиной.
Помимо печали, к сердцу подступает вроде как ярость, что ли. В голове не укладывается, что горстка чужаков отнимает у нас, у несчетных людей, приезжавших сюда с незапамятных времен, наше бесценное убежище. Только подумать, что я никогда больше не увижу эти лужайки, дюны, песчаный пляж, волны, не увижу океан, свободно простирающийся далеко на юг, до самой Бразилии. Для меня это немыслимо. Закрыть гостиницу «Аврора-сэндс» все равно что вообще закрыть дорогу в штат Мэн. Одно дело — не вернуться по своему желанию, и совсем другое — потерять всякую возможность вернуться.
3. Некоторые люди совершают весьма эксцентричные поступки. Делают весьма странные подарки. Наглядный пример — вот эта тетрадь, в которой я пишу. Ее подарила Лили. Лили Портер. Поднялась нынче вечером с лужайки на террасу и вручила мне сверточек в лили-портеровской бумаге, перевязанной лили-портеровской ленточкой с лили-портеровскими бантиками. Ярко-розовый с белым и младенчески голубым — цветы энтузиаста пастели.
— Что это? — спросила я.
— У тебя ведь скоро день рождения?
— Да нет. До шестнадцатого августа еще далеко.
— О, — сказала Лили, даже глазом не моргнув, — еще три недели…
— Четыре, — уточнила я. — Сегодня у нас восемнадцатое июля.
— Я никогда не умела считать, Ванесса, — сказала она, и я ей поверила. Лили Портер ошеломительна буквально во всем. Вплоть до брильянтовых перстней.
— Пятнадцатого августа — Успение Богородицы, — заметила она. А мне подумалось: одна Пречистая Дева стоит другой. Хоть я и знала, что она не имела этого в виду, не могла иметь. Лили слишком наивна, чтобы говорить одно, а иметь в виду другое. Она просто болтает, сыплет датами церковных праздников, говорит: «Какая я молодчина, запомнила, что Успение как раз накануне дня твоего рождения!» Вот и все, что она имеет в виду. — Не развернешь?
— Нет. Подожду.
— Ой, пожалуйста, Несса, не надо ждать! — Лили улыбнулась своей облезлой улыбкой. Сколько же этой «Кошенили» она съедает за день, не меньше тюбика, клянусь. (Ничего себе имечко для губной помады! Наверняка какой-нибудь мужик придумал. Кошениль — это мертвые самки насекомых, причем оплодотворенные, из которых получают красный пигмент.) — Разверни сейчас. Мне хочется, чтобы ты…
Лили до сих пор сущее дитя. Пятидесяти пяти лет от роду. Ей всего-то и хочется — дарить и получать удовольствие, быть свидетельницей удовольствия, как всегда. И я развернула ее подарок (просто чтобы доставить ей удовольствие), отчаянно надеясь, что содержимое меня не обескуражит. Народу на террасе потихоньку прибавлялось, из бара один за другим выползали постояльцы из тех, что не прочь пропустить до обеда стаканчик-другой; почти все они знакомы с нами всю жизнь и наверняка бы покатились со смеху, если б Лили преподнесла мне (а с нее вполне станется!) руководство по изготовлению пластиковых цветов или, скажем, «Путеводитель пенсионера по деловой части Майами». Однако — о, чудо! — она подарила мне эту тетрадь. А заодно изящную открытку с изображением шестисекционной японской ширмы — роспись на ней представляет придворных дам.
4. Нет у меня слов, чтобы описать собственное удивление. Подарок оказался тщательно продуманным, полезным и изящным, а я-то всегда считала, что Лили Портер на такое не способна. За пятьдесят лет знакомства я, кажется, вдоль и поперек ее изучила — так неужели что-то могло незаметно для моего бдительного ока проскользнуть в Лилин характер? Все всегда знали, что сердце у Лили золотое, но знали и о том, что на самом деле оно шоколадное, а золото — просто обертка, просто фольга. Лили — мастерица работать на публику, в этом ее сила и ее слабость. Душа у Лили нараспашку, шоколадное сердце тает, пачкает ей платье.
Люди сентиментальные вкусом не отличаются, и все-таки сегодня вечером я сижу в своей комнате и пишу на страницах, заключенных в до невозможности изысканный переплет. Натуральная кожа.
Переплетено в Великобритании, «Уильям Клуз лимитед», Беклс и Лондон.Переплет гладкий, бордовый. А бумага чуть-чуть сероватая, чтобы не утомлять глаза.
В чем же дело?
Я была весьма заинтригована и потому спросила:
— Зачем ты это сделала?
Я улыбнулась с искренним удовольствием, провела ладонью по кожаному переплету, заглянула внутрь:
Ванессе Ван-Хорн по случаю ее последнего дня рождения в гостинице «Аврора-сэндс» — от Лили Портер.
— Ну, видишь ли… — сказала она, — мы ведь больше сюда не вернемся, вот я и подумала: вдруг тебе захочется что-нибудь написать… — Лилины фразы расплываются в многоточия, вот так же обычно расплывается ее взгляд, потому что не держит фокус. — Твои фотографии… Ты все время фотографируешь, Ванесса, и я подумала… вдруг тебе захочется что-нибудь написать…
— Вместо?
— Нет-нет! Заодно.
— А это? — спросила я, приподняв целлофановый пакетик с японской открыткой. — Ее ты зачем мне подарила?
Лили рассмеялась.
— Ах, Несса! Не говори глупости…
Наверняка она просто не умела объяснить. Надеялась, что я сама найду объяснение, приняв подарки без всяких вопросов.
— Нет уж, говори, я хочу знать.
— Ну хорошо… она японская.
— Вижу, что японская. Но зачем ты мне ее подарила?
— Тебе же нравится японское, — сказала она и растерянно добавила: — Несмотря… на всё…
— Верно. Нравится. — Несмотря на всё… (Это мое многоточие, не ее.) Я смотрела в пол, чувствуя, что надо извиниться. Подарок набирал смысла.
Лили жестом обвела дам на открытке и пояснила, что не стала снимать целлофан из опасения запачкать рисунок.
— У них тут сады и цветы, — сказала она, — и я подумала: точь-в-точь как у тебя…
Я заметила, что ее глаза наполняются слезами, и поспешно поблагодарила:
— Очень мило с твоей стороны. — Но боюсь, прозвучали эти слова холодновато. Я не хотела, чтобы Лили плакала, а скажи я ей, что чувствую на самом деле, она бы наверняка разрыдалась в три ручья.
— Открытка такая красивая. Я не смогла устоять. Их целый набор, двенадцать штук, я и остальные купила, для себя. — Она широко улыбнулась, слезы были забыты. — Потрясающий магазинчик! Я ушла с уймой покупок!
Да. С уймой покупок — вполне под стать той Лили, какую я знаю.
5. Вот и сижу теперь над Лилиной тетрадью, а открытка стоит напротив, на туалетном столике, неразвернутая.
После ужина я в одиночку отправилась в библиотеку, взглянуть на развешанные по стенам фотографии — некоторые из них мои, но большинство нет. Вообще-то зрелище довольно тягостное. Снимки, заключенные в одинаковые рамы и красивые паспарту, — самые ранние датируются 1854 годом, самые поздние сделаны мною прошлым летом.
Я часто захожу посмотреть на эти лица — очень старые и очень молодые. Тут и я сама, на всех ступенях моей жизни, а до меня — вся моя родня; мамино семейство на протяжении многих лет, считая вспять до того дня, когда гостиница только-только открылась. Но сегодня вечером я пришла с особой целью — посмотреть на себя и на Лили.
В ту пору Лили носила фамилию Коттон, и впервые она появляется, когда мне было лет девять-десять, а ей — пять. Поначалу мы общались мало, отчасти из-за разницы в возрасте, но главным образом из-за ее матери. И из-за моей.
Мейзи Коттон была в тогдашней «Аврора-сэндс» совершенно не ко двору, и никто с нею не общался. Позднее ее признали, но только благодаря невероятному ее упорству. Фотографии — примерно 1935 года — говорят об этом, показывая Мейзи либо на заднем плане чужих семейных снимков, либо где-нибудь сбоку, с вульгарной улыбкой и вульгарными жестами скверной комедиантки; дополняют образ изобилие белой пудры и больших шляп, а также явный перебор в поклонах. Лили, своенравная, застенчивая, нетвердо стоявшая на толстеньких ножках, вначале появляется на этих снимках лишь насильно. Всегда слишком тепло одетая и слишком пухлая. Не сказать чтобы раскормленная, но близко к тому, кругленькая, упитанная. И хорошенькая, даже тогда.
Моя мама, Роз Аделла, была столь же неумолимо-строгой, как ее имя. Она терпеть не могла неожиданностей. Если б хоть кто-нибудь сказал ей, что в конце концов простонародью (так она говорила) будет дозволено вторгаться туда, где она сама, спасаясь от солнца, прогуливается по берегу! Если б хоть кто-нибудь предупредил ее, она бы по крайней мере установила надлежащую дистанцию и держалась подальше от всяких там Мейзи и Лили, но предупреждения не последовало — и вот пожалуйста: Мейзи Коттон на снимке стоит рядом с нею, протягивая на ладони какой-то дар моря.
Ну что ж.
Шли годы. Возрастная разница между нами мало-помалу стиралась, Мейзи совершенно доконала нас всех своей настырностью, и Лили стала все чаще появляться на фотографиях вместе со мной. Со мной и с Мег — и даже со мной, и Мег, и Мерседес.
Мы четверо — компания девочек, все чуть разного возраста. Мег и Мерседес — самые старшие. И все из разных социальных слоев.
Мерседес Манхайм вплоть до сегодняшнего дня не отказалась от девичьей фамилии, невзирая на все свои замужества. Я еще увижу ее этим летом, но даже представить себе не могу, чтобы она изменилась хоть на йоту. Красивая холодной, патрицианской красотой, бесстрастная, словно слегка не от мира сего, она всегда была среди нас самой уверенной, самой требовательной и самой изобретательной. Она приходила к нам по берегу из другой страны — так почему-то всегда казалось. Перед войной ее отец был еще жив, и его летний дом на Ларсоновском Мысу являл собою этакий центр мира. Там гостили мистер Гувер, и мистер Хёрст, и мистер Форд. Их имена Мерседес бросала нам на ноги, словно кирпичи. «Я только что сбежала от мистера Вандербилта», — говорила она. И это была чистая правда.
И Мег… до того, как мир рухнул.
Мы четверо тогда — дети, конечно, но все-таки в каждой видна будущая женщина. И вот, поскольку сегодня вечером или завтра приезжает Мег, сейчас мы четверо, хотя в промежутке между тем другим временем и этим с нами столько всего произошло, опять вместе, что ни говори. В самый последний раз.
Что мы, собственно, знаем друг о друге — даже после всех этих лет, а? Подозреваю, куда больше, чем любая из нас рассказывала о себе. Лили, к примеру, читает в моем тайном «я», а мне и в голову не приходило, что она о нем знает. О моем сокровенном «я», которое редко говорит, почти не показывается и никогда не рассказывает историю своей жизни; о том «я», которое все эти годы пребывало в тюрьме. Но именно ему, безмолвному узнику, Лили подарила тетрадь. Не той мне, которой она кивает в гостиничной столовой, не той, чье фото было в «Ландшафте», в «Таймс» и в «Архитектурном дайджесте», не той, что проектирует сады, получает премии и некогда брала консультации у Люди Миса и Фрэнка Ллойда Райта
[1]. И наверняка не той мне, что гуляет по здешним пляжам, разглядывая в бинокль народ, делая снимки и наживая врагов. К той она подлизывается, но и боится ее. Однако тетрадь и открытку Лили подарила моему другому «я», глубоко сокровенному (я и не подозревала, что оно ей знакомо), чье затворничество наверняка все эти годы казалось таким самоуглубленным, самодостаточным и противоестественным — по причине крайней дисциплинированности. Почему не кто-нибудь, но именно Лили Портер вздумала сделать этой женщине подарок? Подари мне эту тетрадь кто-нибудь из друзей, или из учеников, или Мег, или даже Мерседес, я бы еще поняла.
Но Лили Портер?
6. Эти записки я хочу посвятить полковнику Норимицу, который одной рукой убил моего отца, а другой — превратил его могилу в сад. Смерть прежде жизни. Типично по-японски.
…
7. Сейчас ночь. Минул день после Лилина подарка и три дня после новолуния. Очень уж темно, прямо-таки сверх всякой меры. Все мыслимые звезды на своих местах — там, за оконной сеткой. Ветер колышет шторы. Думаю, на всей южной стороне гостиницы свет горит только в моем окне. Не могу сказать, который час, и смотреть не стану. Если на часах три, чувство долга погонит меня в постель, — чувство долга перед слабым, подорванным здоровьем, пилюлями, режимом, предостережениями. Но не сегодня. Сегодня я не могу.
Нужно так много написать, причем так неожиданно, а мне по-прежнему не верится, что всего за один день после того, как я получила в подарок эту тетрадь, произошло столько событий, о которых необходимо написать. По-вашему, это совпадение, и скверное. Но я в совпадения не верю. Тут определенно знак — хотя бы знак моего желания сотрудничать с судьбой. Я всегда принимаю подарки — и делаю с ними что могу.
Как раз сейчас муха угодила в слив моего умывальника и жужжит, жужжит — потерянно, беспомощно. Печально. Словно голос этой умирающей гостиницы. Если я буду писать, то смогу от него отключиться. Надеюсь.
Итак, начинаю.
8. Июльская пятница. Солнцестояние давно позади, хотя по-прежнему стоит жара. Девяносто восемь градусов
[2]целых две недели и ни ветерка. Каждую ночь двери по всем коридорам распахнуты настежь, и когда я иду к себе, гул электрических вентиляторов сопровождает меня словно колыбельная. Мне слышно, как Элси Норткотт пробует напевать, превратить этот гул в мелодию. Не выходит. Каждая из распахнутых дверей застопорена теннисной туфлей, нечитаной книгой, вазой с цветами.
По ночам коридоры гостиницы «Аврора-сэндс» полны символов. Морис Пендертон неизменно стопорит свою дверь корзинками с иностранными журналами («Я, знаете ли, владею десятком языков…»). Хоупы используют роскошные пустые коробки от «Картье», набитые камнями, Лора Ашли — хозяйственные сумки с галькой, а в детские двери подставлены игрушечные медведи, слоны и улыбчивые драконы — вне всякого сомнения, их защитники от темноты.
Мой защитник — цепочка. Господь свидетель, не могу я отказаться от цепочек. Устанавливаю их всюду, где живу. То ли чтобы держать под замком эту вот узницу, то ли чтобы не допускать других узников, сама не знаю. Да и не хочу знать. Знаю только, что без цепочки не могу, и всегда стопорю дверь чем-нибудь мягким, вроде скатанного затрапезного свитера. Вероятно, боюсь потенциального оружия, которое прямо-таки приглашает:
заходи и убей меня, вот тебе ботинок… кирпич… бутылка.А может, просто чувствую — я предпочитаю этот вариант— внутреннюю анонимность унылых и бесформенных шерстяных обносков, которых у меня полным-полно.
9. Раньше я жила в 33-м номере вместе с матерью. А этим летом сплю здесь в одиночестве. Соседи у меня те же, что и всегда: с одной стороны — Элси Норткотт, напевающая за стенкой; с другой — Дэвид Броуди. Он пьет. И по ночам колобродит. Снует босиком по комнате и бормочет — чертыхается, шепотом выкрикивает угрозы. Диатрибам конца-краю нет, хотя слов разобрать невозможно. Почти каждую ночь Дэвид Броуди — уверенный, что его мучает свет, — выходит в коридор между своей и моей комнатами и пытается вывернуть лампочки из потолочных светильников. И ведь никак не усвоит, что ростом маловат, не дотянется, — всякий раз опять идет к себе, вытаскивает жесткий деревянный стул и влезает на него. Обернув руку полотенцем, чтоб не обжечь пальцы, крутит лампочки, пока они не гаснут. А через минуту-другую сторож-студент, совершая свой ежечасный обход, поднимает руку (благо рост у него шесть с лишним футов) и вкручивает их на место. За ночь так повторяется четыре-пять раз, пока Дэвид Броуди не устанет и наконец-то не уснет.
Сторожа зовут Бёрт. Он никогда не жалуется и на Дэвида Броуди не доносит. Совершает свои ночные обходы, всё видит и не говорит ни слова. Бёрту девятнадцать, он учится в колледже (в Йейле) и читает, как я заметила, Генри Джеймса. Нынешним летом он одолел «Женский портрет», «Княгиню Казамассима», «Вашингтонскую площадь», «Золотую чашу» и «Крылья голубки», а ведь всего-то середина июля. Я спросила, намерен ли он прочесть все романы, их же так много. А он ответил: «Я уже все прочел, мисс Ван-Хори. На сей раз перечитываю, просто для удовольствия». На это мне сказать было нечего, я и не знала, что Генри Джеймса можно читать с удовольствием.
10. Колдер Маддокс живет надо мной. В номере 59.
Такое впечатление, что чем старше ты годами, когда попадаешь в эту гостиницу, тем выше тебя селят. Может, хотят уверить постояльцев, что — коль скоро им суждено умереть в гостинице — до небес на четыре этажа ближе, чем до преисподней. Последний раз, когда в прессе упоминали возраст Маддокса, он «приближался к девяноста».
Найдется ли такой, кому незнакомо имя Колдер Маддокс?
Долгие годы он делил с нами пляж, столовую, веранды, коридоры, холл «Аврора-сэндс». Пожалуй, еще с войны. В тридцатые годы я его здесь не помню. Как-то раз Колдер, глазом не моргнув, объявил, что «одной половиной мира владеет, а другую арендует». То, что он производил, — средства, которыми он засы́пал полмира, — обычно называют
фармацевтическими препаратами.Хотя мне почему-то кажется, что это слово не вполне подходит. Мы знаем летнего Колдера. Мир знает другого, который пичкает людей таблетками —
маддониксом,чтобы они засыпали, и
маддонитом,чтобы просыпались. А
еще маддоксинам,чтобы в промежутке успокоить.
Говорили, что ему под девяносто, но точного возраста никто не знал. Выглядел он всегда лет на сто с лишним, хотя во многом виной тому, конечно, слабое здоровье. «Аллергии, недомогания, слабости, — сказал он в прошлом году журналисту из «Ньюсуика». — Никакими болезнями я в жизни не страдал». Возможно, это правда. Но не страдать болезнями не значит не иметь жалоб. У него было плохое сердце
(слабость),крошились зубы, кожу терзали чирьи, белки глаз и ногти на руках были желтого цвета (это его
недомогания).И наконец, нутро у него «вспучивалось или кровоточило», стоило ему отведать один из сорока восьми продуктов, обозначенных в особом списке, в этом — а в чем же еще? — заключались его
аллергии.Именно из-за них, из-за
болезненных состояний,он и избрал фармацевтическую карьеру. И в бездарности его не упрекнешь. «Ньюсуик» писал, что Гарвард и МТИ
[3]он закончил в два счета, получая всевозможные гранты и премии. На бланке у него после имени идут две плотные строчки докторских степеней и почетных званий, частью военных, частью иностранных, но сплошь впечатляющих и в большинстве даже грозных. (Что такое м.ф.?)
Колдер Маддокс размышлял о смерти (своей собственной) с тех самых пор, как (по рассказам) в три года попробовал первый из сорока восьми ныне запретных пищевых продуктов. Никто не помнит, что это было, но реакция оказалась очень бурной. А во второй половине жизни — той, когда завладел половиной мира, — он не знал отказа в медицинской помощи, в любое время и где бы ни находился. Здесь, в Мэне, беспокоиться вообще не о чем. Что до надежных докторов и забронированных операционных, то все медики Бостона — а это каких-то сто миль к югу отсюда — готовы по первому требованию провести мониторинг любого возникшего недомогания и принять экстренные меры против сыпи. Для Колдера Маддокса вся бумажная работа и умственное напряжение, связанные с юридическими тонкостями завещаний, дополнительных распоряжений и патентов, и все эмоции, и все необходимые предписания — давно пройденный этап. Осталась лишь сама смерть как таковая.
И сегодня он умер — на пляже гостиницы «Аврора-сэндс».
Комната надо мной теперь пуста. Потому мне и не спится.
11. Все жизни приходят к концу, но лишь немногие — подобно жизни Колдера — сохраняют все свои секреты. С точки зрения того, что нам фактически о нем известно, он был просто стариком на пляже, которого мы знали только в лицо. Его репутация, истории его жен и любовниц, слухи о его огромном влиянии, революционный транквилизатор, названный в его честь
маддоксином,зловещие россказни насчет его разработок, временами доходившие до наших ушей, — кроме этого, мы мало что знали. Ну, разве что гигантские размеры его состояния, которое никто даже не пытался подсчитывать. И всем известный факт, что врагов у него видимо-невидимо и что он их игнорирует. Слишком могущественный, чтобы затевать судебные тяжбы, слишком холодный, чтобы тревожиться; кажется, ничто не могло ни задеть, ни ранить этого человека. И все-таки сегодня он умер.
12. Лили Портер наизусть знала его дневной распорядок. В общей сложности этот распорядок знали человек десять: его разнообразные секретари, его странный шофер, его повар. И парнишка, который приносил ему завтрак здесь, в «Аврора-сэндс». Из всего гостиничного персонала только этот парнишка (по имени Джоуэл Уоттс) видел Колдера Маддокса в контексте его приватного убожества — прикованного к креслу, к кровати, к ванной и к подносу с завтраком. Пожалуй, знать распорядок все равно что знать самого человека; впрочем, каков бы ни был смысл слова
знать,в случае Колдера от слов требуется куда больше, чем они умеют дать. Сам Колдер давал только факты, но никогда не сообщал
причин,не сообщал
почему.Попробуйте угадать и в восьми случаях из десяти угадаете правильно. Например, нетрудно угадать, что в фармацевтику он подался, рассчитывая найти лекарства от бесконечных своих недомоганий. Но непонимание этих
почемуколдеровской жизни никак не связано с нехваткой воображения. Оно связано исключительно с такими вещами, которых обычные люди не знают. Не могут знать. А под
обычными людьмия разумею всего-навсего тех из нас, кто лишен изощренного дара творить зло.
13. Тайны, окружавшие этого человека, подчас вообще не поддавались расследованию. Те, что посерьезнее, касались его безграничных возможностей создавать новые химические продукты — его богатства, его «империи». Вот стоит себе где-нибудь в Вайоминге — или в любом другом из северных штатов, какой вам заблагорассудится назвать, — этакий небольшой нефтеочистительный заводик, а на самом-то деле якобы одна из сотен химических фабрик Колдера Маддокса. Хотя что именно выпускают эти фабрики, никогда не сообщалось, молва называет что угодно — от «эйджент ориндж» до «байблоу-Б». И иных продуктов, у которых даже имени пока нет.
Тайны попроще касались его манеры улыбаться, характерной манеры возводить на человека напраслину, отпускать ядовитые замечания, когда тот меньше всего их ожидает, — с улыбкой, всегда с улыбкой. А выбор врагов — потребность во врагах — порой производил на редкость зловещее впечатление. «Эй, послушайте! — бывало, говорил он, остановив взгляд на первом попавшемся незнакомце. — Подите-ка сюда!» После чего ехидными намеками, обличительными выпадами и самим своим тоном доводил жертву до полного уничтожения.
Дело не всегда ограничивалось одной жертвой. За день он мог истребить хоть троих. Все зависело от настроения. А настроение его было непредсказуемо — по формуле не вычислишь. Не угадаешь, когда накатит. Оно вправду накатывало. И жертвами могли стать официантки, прохожие молодые люди или кто-нибудь из старых приятелей, которые просто ненароком попались Колдеру на глаза в холле гостиницы. Ребенок и тот мог угодить под его топор.
Именно под топор, каким-то образом спрятанный в складках его натянутой улыбочки. Надо сказать, побоища он учинял, только если при нем была любовница — любовница, или чернявый шофер (который сегодня, сразу после смерти Колдера, исчез), или, может, жена, в давние времена. Кому-то из приближенных к его особе надлежало быть свидетелем убийства. Чтобы запугать этого кого-то, привести в замешательство и как бы даже сломить. Любовницей при нем — чаще всего, насколько мне известно, — состояла Лили Портер.
14. Ко мне Колдер никогда с топором не подступал. Я пишу это лишь затем, чтобы подчеркнуть (исключительно для себя): ничего личного в моих писаниях нет. С Колдером Маддоксом меня связывало всего-навсего то, что из года в год мы жили в одной гостинице и что я, да-да, сделала его объектом нелицеприятных — иначе не скажешь — фотографий. Но он для них позировал. Причем с готовностью.
Колдер неизменно старался отыскать взглядом объектив моей камеры, и когда это удавалось, практически не было нужды адресовать ему недобрые мысли. Мне оставалось только щелкнуть затвором — и вот он, тут, собственной персоной. Какие бы нелицеприятные аспекты при этом ни выявлялись, я совершенно ни при чем. Все они просто были в нем. Он не умел красиво подать себя. Не имел такой сноровки. Больше мне сказать нечего, разве только добавлю, что физически Колдер не был уродом. Но мой объектив, думаю, казался ему таким же врагом, какого он видел в любом невинном человеке, случайно встретившемся на его пути.
Он нуждался во врагах, как мы, остальные, в друзьях, и в препонах нуждался так же, как мы в дорогах. Не знаю почему. И не хочу знать, меня это не интересует.
15.
Насквозь чудовищным не бывает никто, даже чудовище.Так сказал мне, восемнадцатилетней, полковник Норимицу. Двое его подчиненных только что, в принудительном порядке, покончили с собой, потому что пытались изнасиловать женщину из нашего лагеря. А нас заставили смотреть, как они умирают. Экзекуция предназначалась для нас всех — и для охраны, и для узников. Лишь много позже я поняла, что, говоря о чудовищах, полковник имел в виду себя, а не своих подчиненных.
…
16. День, когда умер Колдер Маддокс, начался туманом, невзирая на безоблачное, ясное небо. Всю ночь светили звезды. Колдер смотрел на них из окна. Он любил звезды и, хотя дожил до преклонных лет, по-прежнему верил, что их можно сосчитать. Меня это забавляло, и я имела неосторожность сказать Лили:
— Какой вздор!
Лили проявила снисходительность. Отнеслась к моему скептицизму очень мягко.
— Ты не понимаешь, — сказала она. — Не каждый умеет считать звезды. А вот Колдер умеет. Я видела… — щурясь, улыбаясь, кивая, — Колдер считает звезды с тех пор, как ему исполнилось четыре года.
Как бы несносен ни был сам Колдер, предъявляя свои бесконечные претензии, — мечтательная Лилина защита не могла не растрогать. Для нее он был апостолом, и она безоговорочно верила в него.
Колдер Маддокс спал так чутко, что даже легконогий сторож, совершающий свои обходы, мог его разбудить. «Не очень-то приятно, — однажды сказал мне Колдер, — иметь слух как у летучей мыши».
Тем не менее, по словам Лили, минувшей ночью он уснул — в кресле у окна — вскоре после того, как в три часа по коридору прошел сторож. Я сама могу подтвердить, потому что слышала шаги сторожа, а чуть позже стукнула дверь — Лили вышла из колдеровского номера. (Она не умеет бесшумно закрывать двери.) Слышала я и как она спустилась по лестнице и прошагала по коридору третьего этажа. Комната Лили расположена на втором этаже, но не прямо подо мной, а в стороне.
Около пяти — перед рассветом, — когда опять проснулась, я отметила, что из всех звезд на небе осталась одна-единственная. Утренняя.
17.Утренняя звезда навевает печаль, она вечно под угрозой и ярче всего как раз перед смертью. Ее бы стоило назвать Корделией или Камиллой. Но вчера утром, в пятницу, она казалась совершенно неприступной, парила над невидимым в тумане океаном, красная, точно огонь маяка. Не очень-то мне верится, чтобы Колдер, который верил в «знаки», не ощутил укола тревоги по поводу грядущего дня, когда увидел эту багровую звезду. Однако, судя по всему, он ее вообще не заметил. Дальнейшие события свидетельствовали, что этот человек был вполне уверен в себе и не ожидал ничего дурного. «Минувшей ночью я пересчитал все звезды», — сказал он Джоуэлу, когда тот принес ему завтрак «Все до единой сосчитал!» — провозгласил он немногим позже, выйдя из лифта и направляясь через холл на террасу, а затем вниз по лестнице. «Я насчитал больше, чем все Птолемеи и Галилеи, вместе взятые!» Раз пятнадцать повторил, пятнадцатью разными способами. «Я пересчитал все звезды! Попробуйте меня превзойти!»
Превзойти его, ясное дело, никто не мог, и Колдер Маддокс встретил свою смерть чемпионом.
18.Как фотографа, меня всегда ужасно интересовал туман. Потому-то я встала, оделась и уже в шесть утра была на пляже.
Бывают дни, словно созданные для фотографирования, а бывают и другие, неподходящие. Дело тут в особенностях света. Все дни дают нам свет, но лишь некоторые дарят его. Туманные дни — как раз такие дарители. Светящиеся контуры птиц в тумане, скалы, всякие обломки на воде, мерцание песка — безусловно, самое волшебное из виденного мною, и я знала, что, если буду наготове, когда взойдет солнце, мои шансы поймать отличные кадры удвоятся.
Должна признаться, что вчера утром я бы не осталась в постели, даже если б меня привязали веревками. Ночью приехали Мег и Майкл Риш, и перспектива встречи с ними — плюс ощущение физического комфорта, какого я не испытывала уже много недель, — подняла меня на ноги и выгнала на пляж На шею я повесила обе свои камеры, «Пентакс» и «Никон», а в кофре несла полный набор линз для «Никона». Не забыла и папку с бумагой, карандаши и прочие мелочи, необходимые на день съемок А мысли мои были заняты гагарами, которых я слышала, пока одевалась. Ничто не подготовило меня к тому, что я обнаружила вместо них.
19. Насчет Найджела Форестеда постараюсь быть краткой. Дело в том, что здесь — именно здесь, в рассказе о смерти Колдера и ее последствиях, — без него никак не обойтись. Этот день не может продолжиться без Найджеловой фигуры, бегущей сквозь туман.
Бедный, противный Найджел. Невозможно представить себе более несимпатичного молодого человека.
Факты, которые я сообщу ниже, известны мне из вторых рук. Но получены вполне честным путем. От жены Найджела, бесцветной и недружелюбной Мэрианн.
Я мало с кем разговариваю, но со мной разговаривают очень многие. Сама я не охотница до речей, однако подозреваю, что мое «изысканное молчание» чем-то притягивает говорунов и сплетников. Они подозревают, что я, с одной стороны, одинока (и жажду их общества), а с другой, что молчание (чье угодно) подразумевает некую универсальную мудрость. Иными словами, эти люди выбирают меня, чтобы заполнить мои «одинокие» дни вербальными версиями еженедельника «Нэшнл инквайрер»
[4](они думают:
это развеселит Ванессу!). А еще чтобы избавиться от личных проблем, на которые у них нет ответа (тут они рассуждают так:
раз Ванесса Ван-Хорн только и делает, что думает, у нее наверняка на все есть ответы).Ха-ха!
Так или иначе, примерно неделю назад нелепая вера в мою великую мудрость заставила Мэрианн Форестед плюхнуться на песок возле моего стула. После чего она, по собственному ее выражению, принялась
вываливать на менясвои горести. «Простите, что я на вас все это вываливаю», — сказала она. То, что она
вывалила,я и изложу ниже, хотя ее речь менее правильна, чем моя, поскольку перегружена несчетными «вроде как», «типа» и «ну, вы же понимаете».
Мэрианн Форестед паразитирует на бедах. Если кошмаров нет, она их придумывает. День без душевных страданий попросту недостоин существовать.
Ну, вы же понимаете.
Итак, моя версия горестной повести, которую я услышала от нее вчера утром на пляже.
20. В самом начале восьмого Найджел Форестед начал свою утреннюю пробежку и сейчас приближался к Дому-на-полдороге.
Дом-на-полдороге стоит посередине песчаной дуги, что протянулась на юг от гостиницы «Аврора-сэндс» до Ларсоновского Мыса. Для бегуна дистанция составляет чуть меньше двух миль. Считая от Холма Саттера на нашем конце и до гостиницы «Пайн-пойнт-инн», которая прилепилась высоко на Мысу и доминирует даже над «Рамсгейтом», «коттеджем» Манхаймов. Правда, напрямую, через залив, расстояние между этими точками вовсе не две мили. От силы одна. И Дом-на-полдороге находится вовсе не на полдороге. Скорее, этак на трети дороги по пляжу, но, поскольку он являет собою подобие вехи, его давным-давно нарекли тем именем, под каким мы его знаем.
Сам этот дом — большой эдвардианский коттедж, построенный перед Первой мировой войной и давно уже покинутый исконными владельцами. Два с лишним десятка лет его сдавали в аренду, и каждое лето там водворялись новые полчища незнакомцев. Иногда с детьми, иногда без. Некоторые — люди степенные, они закрывают все жалюзи и никогда не затевают разговоров с прохожими. Другие — общительные, хамоватые, шумные, они бросают на лестнице пивные банки и иллюстрированные журналы, а их дети раскидывают по всему пляжу свои игрушки. Идешь мимо — непременно махнут тебе рукой и крикнут: «Привет! Как жизнь?» Некоторые с задумчивым видом сидят на высоких террасах, глядят в пространство или что-то пишут в маленьких блокнотах (как я). Слухи делают из таких людей знаменитых писателей или советских шпионов. Иногда, опять же по слухам, они совмещают эти занятия — пишут романтические повести, а заодно шифруют донесения в Москву, сообщая, сколько танкеров проследовало вдоль атлантического горизонта на юг, в Бостон. Я-то совершенно уверена, что эти люди либо считают ворон, либо составляют список покупок.
Впрочем, иные из обитателей — загадки совсем иного свойства: возмутители спокойствия, чьи приходы и уходы предназначены исключительно для того, чтобы будоражить умы и возбуждать домыслы. Одна такая женщина — по-видимому, без семьи — поселилась в Доме-на-полдороге в этом году, приехала незадолго до Четвертого июля
[5]. Она-то и смущает Найджела Форестеда, пугает Мэрианн Форестед, а меня забавляет и сбивает с толку.
Вот уже дней десять кряду (по словам Мэрианн) каждое утро, когда Найджел совершает пробежку от Холма Саттера до гостиницы «Пайн-пойнт-инн», эта особа неопределенного возраста (хотя я называю ее «девица») выходила из воды как раз перед Домом-на-полдороге — полуголая. Неторопливо пряча пышные груди (кажется, Мэрианн выразилась именно так) под купальник, она пересекала дорожку и, перед тем как подняться на крыльцо и исчезнуть, посылала Найджелу зазывную улыбку. Но ни слова не говорила. А делает она это, как считает Мэрианн, исключительно затем, чтобы ввести Найджела в соблазн.
Мэрианн неоднократно наблюдала сию сцену собственными глазами, схоронившись с биноклем в холодных утренних дюнах. Она, разумеется, сразу поняла замысел девицы. Сам-то Найджел соображал куда дольше. Такой уж он уродился. Толстокожий.
Совершенно твердокаменный молодой человек, работающий в некой должности на канадское правительство, Найджел Форестед сублимировал всю ту жизнь, которую не объяснишь Робертовым «Регламентом»
[6], и обосновался в прочном коконе нравственной праведности. На публике Найджел, что бы он ни делал, появляется не иначе как предварительно пригладив волосы, сунув в рот мятную пастилку и щелкнув каблуками. В качестве конкретной иллюстрации могу предложить следующую фотографию, сделанную прошлым летом во время пятнадцатой по счету учебной пожарной тревоги.
Трезвон обыкновенно начинается в шесть утра. Как правило. Большинство из нас просто раздосадованы, очень уж нам надоели эти тревоги, но все же мы встаем и на всякий случай выглядываем во двор — не стоит ли там кто и не кричит ли, глядя вверх: «Пожар!» Обычно там никого нет, и мы спешим вернуться в постель. Однако в то утро под окнами кое-кто есть — Найджел. Он не кричит «пожар!», просто стоит один-одинешенек посреди лужайки и выкликает Мэрианн. «Поспеши, — кричит он унылым гнусавым голосом, — а то сгоришь!» Не «давай быстрее», не «беги!», но — «поспеши». Произносит он это скорее раздраженно, чем обеспокоенно, потом поворачивается и стоит в профиль, чтобы все видели.
На нем отличные домашние туфли черной кожи, шелковый халат в горошек и синяя пижама. Могу поклясться, что и халат, и пижама отутюжены. В довершение всего к запястью Найджела
цепочкой прикованкожаный портфель.
Штука в том, что раньше Найджел никогда с портфелем не появлялся. Раньше к его запястью было приковано только его «я». Стало быть, напрашивается логический вывод: оттавский регламент велит Найджелу приковывать портфель к запястью, «только если в гостинице вспыхнет пожар». Будь добр, Найджел, не бери его с собой, когда идешь на пляж, и — ради Бога! — даже не вспоминай про него, если забудешь на кровати, на самом виду, а дверь номера оставишь открытой настежь и уйдешь на весь вечер вниз играть в «Эрудит». Но если в гостинице начнется пожар, хватай цепочку и цепляй портфель к своей персоне!
В основном Найджел Форестед — это Найджел Форестед официальный. Но тот Найджел Форестед, что совершает пробежку по утреннему пляжу, совершенно другой. Этого человека, который во всех прочих ситуациях вынужден ютиться в коконе собственного воображения, выпускают один раз в день (так говорит Мэрианн), как собаку, и до конца пробежки позволяют ему порезвиться. Потому-то, отправляясь на пробежку, Найджел напяливает самый уродливый купальный костюм, какой мне доводилось видеть, — бесформенный черный мешок до колен, в желтую полоску. За это мы и прозвали его Пчелоногом, однако сам Найджел на какой-то извращенный манер гордится своим костюмом, будто некая Оливия велела ему гулять по песку в «подвязках накрест и желтых чулках». Я уже писала, что Найджел Форестед не сразу уразумел замыслы девицы из Дома-на-полдороге. Так утверждает Мэрианн, и я не могу не доверять ее свидетельству, хотя принимаю его с известной долей скептицизма. Что ни говори, у Мэрианн тут кровный интерес. Тем не менее кое-что я и сама успела увидеть и могу поручиться, что, как только до него дошло, он стал фанатиком. Сама девица ни разу рта не открыла, но ее обнаженное безмолвие наверняка было для Найджела этакой «Кама-сутрой».
День за днем (по словам Мэрианн), меж тем как утренние пробежки превращались в марафонские забеги, Найджел высматривал девицу, ждал ее появления:
Афродита, выходящая из волн морских.И каждый день она выходила, и каждый день улыбалась, и каждый день прятала под купальник пышные груди — сначала одну, потом другую, — не говоря ни слова.
Но правда (печальная правда, как я полагаю) заключается в том, что Найджел слишком долго жил в тисках своего регламента и его воображение погибло там от удушья. В результате он даже представить себе не мог, к чему он и эта девица способны в конце концов прийти. К чему-то связанному с сексом, но к чему именно?
Пусть
что-нибудьпроизойдет — вот все, чего ему хотелось.
Что угодно. Иначе придется прекратить пробежки. Глядя на эту девицу, он с ума сходил, и Мэрианн уже корила его, что он
сам плывет в объятия…(тут она осторожно подбирала слова)
другой женщины.Конечно, ей ли не знать! Недаром она ныряла в свою дюну, чтобы следить за ним.
Но насчет вчерашнего туманного утра я могу только предполагать, что Найджел решил устроить своего рода конфронтацию — противопоставить магнетизму Афродиты толику собственного магнетизма.
Вот тут-то я ненароком и забрела в кадр, шла по пляжу, начисто забыв про Найджела, да, сказать по правде, и про себя самое тоже, все мое внимание было сосредоточено на гагарах, которых я пыталась отыскать по их крикам на воде, в клубах тумана. Слов нет, до чего мне хочется запечатлеть их на пленке, я уже и юбки подоткнула, и разулась, а парусиновые туфли повесила на шею, вместе с фотоаппаратами.
Бреду я, стало быть, по отступающей воде, и вдруг…
Господи!
Тут я могу только гадать.
Приближаясь к месту обычной встречи, Найджел замедлил шаг, чтобы не упустить ни малейшего знака того, где находится девица. Всю дорогу по пляжу (так мне кажется) он мечтал об Афродите, как она выходит из вод — без обычного жеста, прячущего груди под купальник, — но идет ему навстречу из тумана, совершенно обнаженная.
Он наверняка думал именно об этом.
О чем же еще он мог думать?
Щиколотки у меня мерзнут. Я решаю выбраться из воды и согреться, а уж потом продолжить охоту за гагарами. Короче говоря, выхожу я на берег — в том самом месте, где до сих пор каждое утро выходила из волн загадочная девица. И вижу Найджела Форестеда: в ожидании Афродиты он массирует свое тело, да как — я и представить себе ничего подобного не могла! Притом купального костюма на нем в помине нет.
21. Я была так потрясена, что, сказать по правде, толком его не разглядела. Вдобавок от потрясения меня шатнуло в сторону (щиколотки-то совсем онемели), и я невольно вцепилась в свои фотокамеры, чтобы, если вдруг упаду, удержать их над водой.
Раз я успела узнать Найджела Форестеда, то и он, конечно, успел узнать меня. А стало быть, при всем комизме и всей огорчительности дело наверняка кончится бедой.
Он думает, я его сфотографировала, вот в чем штука. Но я этого не делала.
22. Обратно я шла медленно. В одиночестве. Знала, что Найджел за мной следом не пойдет — не сможет, без пчелиного-то костюма, да и вообще от испуга и замешательства. Чтобы вернуться в образ из Робертова «Регламента», ему потребуется очень много времени.
Однако сама я, к собственному удивлению, опомнилась куда быстрее, чем следовало бы ожидать. Не зря, наверно, столько лет просидела в лагере, хотя должна оговорить здесь, что тамошние происшествия по части секса не имели совершенно ничего общего с подобными демонстрациями. Японские солдаты в набедренных повязках так часто ходили в свою баню за забором, что их нагота утратила всякий оттенок сексуальности. Все наши знания о сексе сводились к атаке — и контратаке. И к ритуальному самоубийству.
Солнце поднялось уже давно, но я обратила на него внимание, только когда пошла назад, в гостиницу. Если Утренняя звезда была попросту красной, то описать цвет солнца я не умею. Во-первых, из-за тумана свет его был до предела рассеянным, а во-вторых, оно еще пряталось за островом Суррей-айленд, расположенным как раз на северо-востоке. Но солнечный свет разливался повсюду, сверкал в каждой капельке влаги, и я, окруженная этим сиянием — даже песок искрился, — шла как бы среди тёрнеровского пейзажа. Наверно, солнце было оранжевое. Мутно-оранжевое.
Я хотела дойти прямо до лестницы возле душевых, сесть, обсушить ноги, надеть туфли и отправиться завтракать, отправиться к Мег и Майклу, которые наверняка уже приехали. Я озябла и дрожала. Точно помню, что дрожала. Вот и подумала: надену-ка я кофту! — остановилась и надела.
Глянув вниз, на пуговицы, я краем глаза заметила какую-то смутную тень. Контур. Непонятно что. Ясно только: оно справа, где вода. Причем огромное.
Странно, подумала я. Если это посудина ловцов лангустов, то очень уж она велика.
Я повернулась. И увидела
его.
23. Где я стояла? В каком именно месте?
Очевидно, ближе, чем думала, к дощатому настилу дорожки, ближе к душевым, потому что до меня долетали невнятные голоса. Пошевелиться я не могла.
Скорей всего, уже поняла, что это такое.
Но пошевелиться по-прежнему не могла.
Я уже смотрела прямо на него — с туфлями в руке — и теперь различала, о чем говорят голоса, хотя точно помню, что в ту сторону не поворачивалась.
Женский голос:
— Это ты, Роджер?
— Да, я. — Пляжный служитель, Роджер Фуллер.
— Я тут вчера вечером сандалии забыла, — сказала женщина. — Не находил случайно?
К этому времени я вышла из ступора, начала двигаться, хотя и слышала, как Роджер ответил «да», а женщина (по-моему, это была Майра Одли) затараторила, что ужасно «благодарна» и что ей было бы «нипочем не найти другую настолько же удобную пару». Но я уже бегом бежала по песку, опять по самой кромке воды.
24. Кажется, потом я крикнула: «Скорей! Сюда!» — или что-то в этом роде. Я по-прежнему не оборачивалась, по-прежнему не смотрела назад, крикнула, помнится, через плечо, а еще, помнится, снова и снова фотографировала и благодарила святую Терезу, что как раз сегодня утром поставила в «Никон» батарейку. Кроме того, я слышала, как бегут люди — шлепая босыми ногами по песку и тяжело дыша. Слышала панику в их голосах, ведь они наверняка решили, что я тону.
— Сюда! — кричала я. — Скорей!
— Давайте поживее! — сказал кто-то. — Это мисс Ван-Хорн…
Потом я услышала:
— Несса! Несса!
Кричала Мег.
Позднее она говорила, что, невзирая на Майкла, не могла не спуститься на берег, чтобы поздороваться с океаном. Мы все так делали в день приезда, но Маргерит Риш вышла в ночной рубашке, причем без халата.
— Что случилось, Несс? — спросила она. — Тебе плохо?
— Нет, — ответила я. — Ты глянь вон туда.
Как раз в это время на лангустоловах, скрытых глубоко в тумане, загудели сирены, перепутанные чайки и вороны взметнулись над крышами гостиницы, словно восставшие из гроба, а постояльцы все, как один, высыпали на крыльцо и на дорожку, ведущую к пляжу. Некоторые были еще в халатах, некоторые вообще едва одеты, кое-кто с полотенцем в руках, а те, кто завтракал, выбежали на улицу с салфетками, тарелками овсянки, стаканами апельсинового сока, кусочками тостов — и все, даже дети, молчали, столпились на дощатой дорожке и молчали.
Приковыляло туда человек сто, меж тем как остальные, не сумевшие выбраться из комнат по причине возраста или наготы, распахнули окна и поверх лужаек устремили взгляд на океан.
— Что это? Что? — твердили все разом, нараспев, вполголоса, будто хор.
— Что это? Что? — шелестели голоса.
Поначалу никто не находил слов, как не нашла их и я, поверьте. Зрелище, представшее нашим глазам, казалось не то чьим-то кошмаром, не то шуткой, розыгрышем.
Однако дело обстояло вовсе не так. Это была реальность. Вне всякого сомнения. Я слишком долго смотрела на эту штуку, чтобы счесть ее сном.
Громада размером с остров надвигалась на нас из тумана.
Айсберг.
25. Что же это? Что? Откуда это инстинктивное движение — схватиться за камеру перед лицом чуда, смотреть через видоискатель в лицо бедствия? Откуда пальцы знают, как в потемках установить нужное фокусное расстояние, учесть все прочие факторы — скорость, освещенность, удаленность — и даже сделать поправку на туман? Что это? Что заставляет людей хвататься за карандаши, ручки и фотоаппараты, за кисти, тюбики с краской и уголь — чтобы запечатлеть изумление?
Единственные живые картины, созданные мною на профессиональном поприще (сознательно, и даже более чем!), это сады, где все подчинено задуманному проекту. Никакого произвола — картины порядка и умиротворения. А на моих фотографиях? На них — существующее. Но никаких случайностей, никаких переворотов в реальности. Никакой анархии.
А теперь вот на тебе! Точь-в-точь как некогда вокруг меня прямо из сада родительских жизней воздвиглась тюрьма, так сейчас прямо у меня на глазах из привычного, знакомого моря встал айсберг. Бессмысленный и пугающий, но бессмысленный лишь в силу нелепого и непостижимого присутствия там, где ему быть не положено и невозможно. С тем же успехом он мог обнаружиться в моей ванной.
И когда я пишу эти слова, айсберг по-прежнему там, в темноте. Он не исчезнет, сколько ни желай, сколько ни закрывай глаза и ни тверди, проснувшись:
айсберг мне только приснился.Он вправду там. Сквозь оконную сетку я чувствую его дыхание — холод посреди нынешнего зноя. Своей громадой он, словно магнит, тянет гостиницу через все лужайки в океан. Да, он пугает, как пугала тюрьма, потому что не исчезнет, наперекор всем доводам рассудка.
Впрочем, похоже, таким образом реагирую одна я. Для всех остальных это — чудо, ошеломительное чудо. Доктор Мензис — ученый как-никак — и тот не знает, что с ним делать. Формой эта белая громада до странности напоминает вашингтонский Капитолий, что и побудило Артура Уилсона заметить: «Если б мы находились чуточку южнее, то вполне могли бы выглянуть в окно и сказать: смотрите, Вашингтон пересекает Делавэр…»
Человек пять засмеялись. И тотчас умолкли.
Сказать по правде, тут не до смеха. Во-первых, айсберг действительно огромен — куда больше любого Капитолия. Никто из нас в жизни не видел ничего подобного, хотя некоторым довелось близко познакомиться и с морем, и с айсбергами. Ведь среди нас была Сибил Метсли, а она находилась в 1912-м на борту «Титаника». И Сибил сказала:
— Он куда больше нашего.
После этих ее слов мы опять притихли. Дрожащий голос Сибил напомнил нам о том, что означало — быть на борту «Титаника», и целых три минуты все стояли словно в безмолвной молитве.
Поднялся бриз. Туман всерьез стал редеть.
Айсберг вырастал в размерах.
Я попробовала щелкнуть еще несколько кадров, но камеры висели на шее свинцовыми гирями. Не могу толком описать, что произошло дальше. Песок, обнажившийся после отлива, был холодный и твердый. И как раз в эту минуту вновь начался прилив. Все знают: одна-единственная волна — и море берет свое; в то утро эта волна была могучей, как взрыв.
Бум-м!
Один удар. Да-да. Бомба прямо под ногами.
26. Расходились мы поодиночке, по двое, семьями и, начисто сраженные увиденным, пляж покидали нехотя. Вдруг айсберг исчезнет, как только мы повернемся к нему спиной?
В гостиницу я возвращалась вместе с Мег.
Мы шли по росе, как дети, — босиком, избегая ступать на гудронно-шлаковую дорожку; я в кофте и отсыревшей блузке, Мег в застегнутой до горла ночной рубашке из байки в бледно-голубой цветочек. Птицы вокруг умолкли — и на деревьях, и в траве. Когда мы подходили ближе, они, точно рачки́, бросались врассыпную, ковыляя на своих длинных лапках. Но не взлетали.
Запах еды из кухонь плыл нам навстречу — знакомый, надежный, простой: яичница, кофе, гренки. А еще запах джема и цветов. Никто не спешил. Никто не бежал. Даже родители, растерявшие детей, воздерживались от окликов. Медленно возвращались за ними, вероятно радуясь возможности еще разок взглянуть на эту штуковину в бухте, от которой мы все как бы сбежали.
Мои чувства были именно таковы: бегство, избавление, спасение. Длинная, диковинная вереница людей на разных ступенях одетости, направлявшаяся к полной безопасности гостиничных веранд, напомнила мне тот день, когда нас выпустили из лагеря, — Бандунг, 1945 год. Ощущение замешательства, недоумения было точь-в-точь такое же, хотя, конечно, не столь резкое. Ломка реальности. Нынче это айсберг в бухте, тогда — открытые ворота.
27. Мы с Мег не спеша шли по лужайке. Воздух уже был горячий и влажный, насыщенный предвестьями грядущих немочей — упадка сил, неспособности остаться совершенно сухим. К тому времени, когда день окончательно вступит в свои права, его беспощадный зной так или иначе всех нас доконает. Но пока что было приятно просто идти к знакомой гостинице, идти бок о бок с Маргерит Риш, ведь и этим летом она вновь рядом со мною, как каждый год.
Впереди шагал доктор Мензис, пытаясь объяснить генерал-майору Уэлчу и его супруге появление айсберга. Миссис Уэлч — туфли, костюмчик, волосы, всё такое аккуратненькое — кивала и поддакивала, будто понимала каждое слово докторских рассуждений. А генерал, туповатый и раздражительный уроженец Виннипега, заявил доктору Мензису, что сделать можно только одно: «разнести эту хреновину, к чертовой матери!» В общем-то, айсберг не лишен сходства с вражеским военным кораблем. Наводит на мысль об угрозе. (Мег беззвучно фыркнула и схватила меня за плечо.) Но доктор Мензис напомнил генерал-майору:
— Айсберг-то, между прочим, ваш!
В самом деле, довольно-таки странно, что канадец-генерал ратует за уничтожение «соотечественника».
— На айсбергах флагов нету! — с жаром возразил генерал. — Он может быть чей угодно. Гренландский, к примеру, и даже русский.
Доктор Мензис тихонько кашлянул, прикрыв рот ладонью.
— Да-да, русский! — поддакнула миссис Уэлч.
Мне было видно, как генеральский загривок мало-помалу наливается кровью — с таким жаром Уэлч стоял на своем.
— Эти русские айсберги идут от Мурманска, тем маршрутом, каким ходили наши моряки, еще когда вы, янки, даже в войну не вступили. В живой силе потерь было не счесть, — гремел генерал. — Никто нам не помогал. Мурманский маршрут…
Тут доктор Мензис решительно сразил его научными доводами:
— Никакой айсберг оттуда прийти не может, по причине преобладающих течений.
Генерал ощетинился, сбросив с плеча настойчивую, успокаивающую руку жены.
— Если наши бравые парни могли это сделать, то и айсберг может! Да пропади они пропадом, ваши преобладающие течения! Полярная шапка тает! Вам ли, ученым, этого не знать! Преобладающие течения ушли в прошлое!
В эту минуту Мег потянула меня назад, опасаясь, что мы обе прыснем.
— Погоди, — сказала она. — Это уж ни в какие ворота…
— Почему? — спросила я. — По-твоему, одни только вы, канадцы, считаете, что полярная шапка тает?
— Да нет. Я имею в виду «разнести эту хреновину»! Чем? Из гаубицы пальнуть?
— Про гаубицы я не слыхала. По-моему, их бомбят.
— Бомбят?