Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Не помню, сказали ли мы после этого еще что-то. Той же ночью мы целовались с местными парнями в небольшой дискотеке, где пахло пылью и потом. Я смотрела на других девчонок и тестировала свои желания. Поняла, что меня к ним не тянет. У меня не было желания целовать женщин, равно как и тех парней. Не хотела целовать и тебя. Я хотела добраться до чего-то, что было в тебе, извлечь из твоего рта сущность, как паразит. И ничего другого. Мы никогда об этом больше не говорили. Кроме того, то, что случится на острове в последнюю неделю, затмило весь алкоголь, марихуану и поцелуи, которые были раньше. Но пока – нет, подожди. Дай мне еще немного написать о нескольких сумбурных днях перед этим.

То утро, в кофейне на пляже – я вспомнила его только позже, когда начала искать какой-то смысл в твоей хаотичной истории, – мы пили ледяной кофе и грызли твердое печенье с корицей. В газетах писали, что какой-то маньяк за одну ночь зарезал женщину и двоих детей. Ты прочитала эту новость торжественным голосом, делая паузы на каждом абзаце, чтобы увидеть мою реакцию. Но я была слишком увлечена загорелыми молодыми островитянами, которые играли в волейбол на песке и чьи короткие шорты время от времени обнажали больше, чем следовало.

«Что бы ты сделала, прочитав в новостях, что я мертва?» – спросила ты меня и засосала через трубочку последние капли своего ледяного кофе так громко, что дама за соседним столиком обернулась и посмотрела на тебя с отвращением.

«Что ты хлюпаешь как деревенщина?» – спросила я, смеясь, что тебя, разумеется, заставило повторить трюк еще несколько раз максимально громко.

Когда на дне чашки не осталось ни капли сливок, ты облизнулась и сказала:

«Я тебя серьезно спрашиваю. Что бы ты делала, если бы я умерла?»

«Господи боже, что бы я… Мне было бы грустно».

«Грустно? Всего лишь грустно?»

«Я бы сошла с ума… Была бы истерика… Не знаю, что ты хочешь от меня услышать. Я вообще не хочу об этом думать».

«Проблема в том, что у тебя никто не умирал, – сказала ты. – Ты не готова».

«У меня умер дед».

«Это не считается. Ему было сто лет. И вообще вы с ним не были близки».

«Что ты хочешь этим сказать?»

«Ты не готова. Тебя на куски разорвет, когда у тебя умрет кто-нибудь».

Ты поэтому сделала такое за несколько дней до того, как мы вернулись домой? А это смысл? Еще только несколько дней, Лейла, – и все было бы в порядке. История не разломилась бы пополам. Но теперь все кончено, это уже произошло, мне нечего больше писать, чтобы оттянуть тот момент.



Мы уплыли далеко от берега, пытались нырять с открытыми глазами. Бросались со скал глубоко в море. Ты безуспешно вертелась в воде, пытаясь сделать кувырок вперед. Я видела, как ты лезешь на отвесную скалу, готовая к следующему прыжку. Закрыв глаза, я нырнула, глубоко; мне было слышно, как ты врезаешься в воду недалеко от меня. Я хотела прикоснуться к дну и вернуться на поверхность. Не получилось, я испугалась и передумала на полпути, было слишком глубоко. Потом вынырнула и увидела твое неподвижное тело. Ты превратилась в тело. Ты лежала на поверхности воды как лист. Солнце било по твоей незащищенной спине. Лицо обращено к морскому дну, с потерянным взглядом. Руки раскинуты, будто кто-то из глубины моря направил на тебя пистолет.

«Лейла?»

Ничего. Никакой реакции.

«Ладно, хватит», – сказала я и толкнула тебя. Твое безжизненное тело отплыло от меня как кусок дерева. Твои волосы шевелились в воде как морские травы. Ты была мертва в тот момент, я видела твой труп.

Ты захлебнулась. Я схватила тебя за плечи и резко перевернула в воде на спину. В твоем лице не было ничего человеческого, никакой жизни, одна оболочка. Я начала плакать, выкрикивать твое имя и хлестать тебя по щекам. Несколько пловцов замерло вдали. Они смотрели на нас. Солнце было невыносимым. Я наносила тебе удары до тех пор, пока не поняла, что ты схватила меня за запястья и смеешься.

«Сара! Эй, Сара! Я же в шутку!»

Меня по-прежнему трясло. В моей памяти ты уже умерла, это уже произошло, хотя сейчас ты смотрела мне прямо в глаза, мои запястья по-прежнему были в твоих сильных руках, твои щеки – живые и покрасневшие от моих пощечин, твои ноги работают в воде и держат нас на поверхности. Вокруг нас образовалось широкое кольцо, теперь перепуганные люди отплывали подальше от моей истерической выходки.

«Какого хера?!» – взвизгнула я и вырвала свои руки из твоих.

«Сара, успокойся…»

«Что с тобой?! Ты что, с ума сошла?!»

Мне хотелось тебя убить, там и тогда. Наказать за то, что мои глаза видели тебя мертвой.

«Сара, я жива, – проговорила ты сквозь смех, – посмотри, потрогай меня».

Ты развлекалась. Тебе было интересно тестировать людей на смерть.

«Ты ненормальная! Тебе это известно? Ты больная!»

«Сара, это уже слишком».

Я расплакалась, не смогла сдержаться. Я испугалась собственного страха. Я вдруг поняла, что все было шуткой, что и море, и твои волосы были просто реквизитом, чтобы доказать мне, насколько я легковерна, насколько не готова. Я ненавидела себя за то, что так слаба, что кто знает в который раз плачу перед тобой.

Тогда я это и сказала. Не знаю почему. Может, чтобы оправдать, что так глупо распустила нюни, придать всему некоторый вес. Вырвалось само.

«Я испугалась, Лейла… Сначала Армин, теперь ты».

Раскаялась я в тот же миг. Я увидела твое лицо, оно изменилось, как будто кто-то вдруг погасил в тебе свет. Полное отсутствие хоть какого-то сожаления. Это лицо испугало меня больше, чем твоя поддельная смерть.

«Что ты имеешь в виду – сначала Армин?» – спросила ты меня медленно. А я молчала. Пряталась за свой плач. Если твой папа что-то услышит. Я вспомнила плакат с лицом Армина. Папка делает что может.

Ты ударила меня по лицу. Я посмотрела на тебя изумленно, мне показалось, что это произошло случайно.

«Прекрати распускать сопли и ответь мне. Что значит «сначала Армин»?» – повторила ты.

Я начала всхлипывать и глотать морскую воду, а ты, совершенно не растроганная моим спектаклем, снова влепила мне пощечину. Рот был полон соли, солнце било в темя. Ноги устали. Мне хотелось схватиться за что-нибудь, у меня не было сил держаться на поверхности. Я инстинктивно потянулась к твоему плечу. Ты с отвращением оттолкнула меня, будто я скользкий комок водорослей, и поплыла к берегу.]

10.

Тишина снова влезла в машину как неприятная автостопщица, пока мы неслись к Загребу. Я ожидала, что что-то особенное произойдет на границе: у нас будут проблемы с документами, что-то окажется не в порядке с автомобилем, у нас найдут полкило кокаина под сиденьем или что-нибудь в этом роде. В конце концов все оказалось совсем легко. Босния сперва попыталась задержать нас кукурузным полем, запутать белые волосы Лейлы в мертвых стеблях, проглотить нас под бесплодными растениями. А потом выплюнула через границу, просто так.

Все было иначе, когда я уезжала в первый раз. Тогда я была одна, с двумя большими чемоданами и двумя бумагами, которые хранила в кармане пальто так, как будто от них зависит моя жизнь: на одной я распечатала билет на самолет, а во второй было написано, что я принята в магистратуру по литературе в самом плохом из тех восьми ирландских университетов, в которые я подала документы. Эти две бумаги были для меня драгоценнее паспорта. Только с ними я смогу избавиться от той, другой Сары, которая покидает Лейлину комнату, Сары, чьи ногти испачканы землей, в которой она похоронила Зеца.

Но на этот раз мы покинули ту мрачную страну вместе, плечом к плечу, без особой волокиты. Босния полностью потеряла смысл сейчас, когда я знала, что отбираю у нее Лейлу и что Армин где-то в другом месте. Она осталась без батарей. Когда смотрели наши документы, из паспорта Лейлы на мгновение блеснула фотография серьезной беловолосой женщины. Под толстыми пальцами полицейского я прочитала: «Лела Барун». Мы двинулись дальше без всякой драмы. Я не хотела смотреть в зеркало заднего вида, где исчезала моя страна. Я не хотела видеть ее сжатой в маленьком кусочке стекла, ограниченной пластиковой рамкой, с которой свисало обручальное кольцо Лелы Барун. Я хотела ее помнить большой и зеленой, омытой реками и живой, такой, чтобы изображение хотелось увеличить движением двух пальцев. Я хотела ее помнить такой, какой она никогда не была, по крайней мере по отношению к нам.

Это был последний раз, когда я видела Боснию.



Спускалась темнота. Настоящая, логичная, ожидаемая темнота, которая приходит, когда небесные тела меняют свое положение. Я могла еще видеть немного солнца, как оно неохотно спускается за горизонт на краю обширной долины. Я видела соколов, худых и усталых, но по-прежнему гордых, по-прежнему смертоносных для голубей, зайцев и мелких грызунов. Видела автомобили, набитые семьями, которые надеются, что семь дней на море придадут им смысл – им, их матрасам для пляжа, кремам для загара и затхлым бракам. Я чувствовала облегчение, потому что мы наконец-то оказались вне той густой органической темноты. Но опять же, это было похоже на ту разновидность облегчения, которую чувствует героиня фильма ужасов, когда думает, что она в безопасности, хотя зритель-то умнее. Зритель всегда первым видит убийцу. Если та темнота, до которой я в Банялуке могла почти дотронуться, почувствовать ее волокна на языке, проникнет в кровеносную систему и распространится в легких, в печени, в мозгу, ты уже никогда больше не будешь чистой. Время от времени она появляется на поверхности кожи, делает ее более грубой и более холодной, мало-помалу ослабляет, до тех пор пока все повседневные удовольствия не начнут казаться тебе совершенно тривиальными, а то простое счастье, на которое ты рассчитывала, не ускользнет из твоих грубых рук.

Лейла несколько раз пыталась начать разговор, но я только кивала, пожимала плечами или бормотала «угу». Перед глазами у меня по-прежнему стоял преподаватель математики, он бесил меня больше, чем то, что она нас чуть не убила. Я попыталась вспомнить его руки – как он пишет какие-то цифры на зеленой доске, как открывает дневник и вписывает туда оценки. Потом я те же самые руки переносила на Лейлино тело, которое только начинало наливаться теплом взросления где-то между ребенком и женщиной. Это было мучительно. Не потому, что я ревновала, и, признаюсь, не потому, что он был настолько старше ее, а потому, что этот кусок истории я получила из других рук. Мне нужна была другая Лейла, та, с черными волосами и нетронутым гименом, которую еще не начала подтачивать ирония; эту главу должна была рассказать мне она.



У меня не было настроения гулять по Загребу. Пока я искала, где припарковаться, Лейла отправилась купить нам еды. Вернулась она с двумя холодными сэндвичами, большой пачкой печенья «Медовое сердце», тремя сникерсами и двумя литрами кока-колы. А я купила нам одну невыносимо жаркую ночь на верхнем этаже маленького хостела без кондиционера. Из тесной душной комнаты на Скалинской улице мы слышали колокола кафедрального собора и музыку из ближайших кафе. Ванная была общей на всех жильцов четвертого этажа. Лейла пошла в душ и, ожидая в очереди перед закрытой дверью, завязала разговор с каким-то типом из соседней комнаты. Я слышала, как он что-то поет и как она смеется тем самым дешевым хохотком Лелы Берич. Я не смогла удержаться – приоткрыла дверь ровно настолько, что их было слышно. Я хотела услышать все равно что, минимальный отрезок, который бы помог мне сконструировать эту новую Лейлу и понять, кем она стала за те двенадцать лет, что мы с ней не виделись и не слышали друг друга.

«Да это не так. – Я услышала ее смех. – Надо: «С маршалом Тито, геройским сыном…» и потом что-то, не знаю, может… не попадем мы в ад?»

«С маршалом Тито, толстенным сыном, все попадем мы в зад?» – предложил свой вариант собеседник, а она захохотала так, будто это было самое смешное, что она когда-нибудь слышала.

Я подошла к двери и осторожно посмотрела. Она стояла, прислонившись к стене, крутя в пальцах прядь волос. Она прекрасно владела всеми пошлыми приемами общения. Лейла умела исполнять сложную кадриль, та была у нее в крови, а я никак не могла ей научиться. Два-три движения – и тот, кто рядом с ней, уже купился.

Она продолжала со своей кривоватой улыбкой: «Ой, как там было… Мы поднимаем… Что мы там поднимаем?»

«Мы поднимаем юбки…»

«Ха-ха-ха, да не юбки, какой же ты испорченный…» – сказала она и шлепнула его полотенцем по груди.

«Мы поднимаем ноги… чтоб замочить многих…» – продолжал этот идиот.

«И мы сожмем… – сказала Лейла, на что они вместе улыбнулись. – Что мы сожмем?» – спросила она, продолжая улыбаться и даря ему тупой и доверчивый взгляд наивной девочки.

«Все что угодно сожмем…» – ответил он и щелкнул ее пальцем по носу.

Он был не меньше чем на десять лет младше, но это, несомненно, не было важно. Лейла умела себя растопить и заново смоделировать в зависимости от формы, которую ей предлагали. У нее от рождения имелся сенсор для определения того, что в ней искали, и она могла в две секунды превратиться именно в то, о чем тоскуют, в то, во что верят, надеясь, что это даст им полноту и правильно их истолкует, придаст какой-то смысл или хотя бы воплотит в жизнь какую-нибудь дешевую мечту продолжительностью в два порнографических кадра. Она была способна всю себя свести к минимуму.

Даже издалека, в узкую щель между дверью и стеной, мне было видно, что у него встал. Потом наконец из ванной вышла смуглая девушка и, улыбнувшись, пролепетала: «Извини, что тебе пришлось столько ждать». Тут же стало ясно, что это его девушка, – он повесил ей на плечо свою студенистую руку и увел в комнату рядом с нашей. Лейла, прежде чем войти в ванную, ему подмигнула.

В тот вечер из соседней комнаты доносились громкие, нарочито выразительные вздохи, какие обычно производят женщины, которые верят, что сами виноваты в плохом сексе и что дополнение в виде тайком выученных вскриков поможет исправить эту несправедливость.

«Бедняжка… Теперь она должна трахаться с этим несчастным, потому что ты его продинамила», – сказала я в темноте. Я знала, что Лейла не спит, она всё время вертелась в кровати из-за жары.

«Опа… Сара заговорила. Я думала, ты будешь игнорировать меня до Вены».

«Сейчас я серьезно. А ты что, обязана флиртовать с каждым придурком, который тебе подвернется?»

«А ты что, обязана презирать каждого, кто не окончил литературный факультет, не написал книгу и не может цитировать Црнянского?[6]»

«Это вообще не так».

В соседней комнате любовник заорал: «Тебе хорошо?! Тебе хорошо?!» – на что мы с Лейлой рассмеялись.

«Это все из-за тебя, – сказала я, – он знает, что ты можешь его услышать».

«Оставь их… Пусть любятся».

«А что, если сегодня вечером они сделают ребенка? Из-за того, что у него встал? Это будет на твоей совести».

«У него встал не на меня, а на Тито».

«Ты злоупотребляешь нашим культурно-историческим наследием для возбуждения мужчин».

«Для этого в основном оно и используется».

Тип снова начал орать: «Хочешь еще?! Хочешь еще?!» Ответа мы не слышали.

«Может быть, я совершила доброе дело. Может, они сегодня вечером сделают умненькую девочку, – сказала Лейла. – Писательницу… Как ты».

«У тебя есть Дино. Ты можешь делать с ним маленьких писательниц», – сказала я.

Я заговорила о нем впервые с того момента, как мы покинули Мостар. Тип за стеной наконец-то кончил. В другом углу комнаты молчала Лейла. В темноте загребского хостела, который совершенно случайно оказался на нашем пути и который мы, вероятно, через несколько лет совершенно забудем, я чувствовала, что мы с тобой снова что-то или хотя бы часть чего-то, что существовало до того, как мы поехали на остров. Я хотела ее слушать о чем угодно, неважно, и в темноте представлять себе другие волосы и другие глаза, черные, как тогда, рядом с Ранко.

«Почему ты мне не рассказала про преподавателя математики?» – спросила я.

Она некоторое время молчала, а потом ответила: «Не знаю. Должно быть, не хотела, чтобы ты его возненавидела».

«Какая разница, ненавижу я его или нет? Я тебе все рассказывала».

«Не знаю… Понятия не имею. Не понимаю. – А потом вдруг неизвестно с чего спросила: – У тебя муж есть?»

«Нет мужа, – ответила я. – Есть Майкл. И авокадо».

«Какие они, Майкл и авокадо?»

«Майкл большой. Рыжеволосый. Занимается программированием. А авокадо совершенно нелогично. Не знаю, честно говоря, как оно до сих пор живо».

«Ты никогда не любила домашние растения».

«Не любила. И сейчас не люблю», – ответила я и зевнула.



Через некоторое время я подумала, что она заснула. Хостел погрузился в зловещую тишину. Слышны были только колокола кафедрального собора. Я поняла, что, если все пойдет как надо, завтра я увижу Армина. Мне было страшно выговорить при ней его имя, я по-прежнему чувствовала, что у меня нет на это права. Где-то во мне таился тот стыд двенадцатилетней девочки, которой старший по возрасту мальчик развязал волосы. Я выдам себя, если упомяну его перед ней. Я попыталась придумать, что ему скажу, о чем его спрошу, но все звучало банально. Сядем ли мы где-нибудь выпить кофе? А может быть, он придет с женой и детьми? Как я примирю в себе ту мутную фотографию шестнадцатилетнего бога с обычным человеком, который заказывает двойной с молоком или вытирает слюни какому-то малышу? На миг мне захотелось, чтобы поездка никогда не кончилась, чтобы всегда был какой-нибудь хостел в каком-нибудь городе, где угодно и когда угодно, в котором будут лежать какие-то другие Лейла и Сара и разговаривать о преподавателях, о растениях, о чем попало, медленно приближаясь к тому мальчику, который стоит под черешней. Возможно, в тот момент я и поняла печальную правду: мне не нужен Майкл. Мне было совсем хорошо, там, кровати, где я уже обливалась потом от нехватки воздуха. Ты никогда не любила домашние растения. Я не должна была ей ничего объяснять, она словно через очень сильную лупу могла разглядеть мои мельчайшие переживания. Частички темноты в крови заполнили все мое тело, настолько, что мне пришлось к ним привыкнуть, принять их как нечто по сути мое, нечто, для чего у Майкла и всех других Майклов этого мира никогда не будет исправных сенсоров, и это их сначала заинтригует, а позже просто утомит. Лишь иногда, вплотную приблизившись к границам моего существа, они почуют нелогичную печаль, темноту, которая отшелушивается с поверхности моей кожи, и не будут знать, как ее истолковать; несмотря на благонамеренность попыток, это их рассердит, потому что окажется, что ни один из них – не тот правильный, кто меня поправит. Они будут читать меня слева направо, с горой словарей, делая из меня книгу в твердом переплете, а потом придет Лейла, вырвет из нее страницы и наделает из них маленьких бумажных голубей. Потому что только она знает, что темнота не поддается истолкованию, что у нее нет темы и идеи. Только она знает, как освободить меня от переплета.



«Эй, знаешь…» – услышала я вдруг ее голос из другого угла комнаты.

«Что?»

«Это про детей», – сказала она.

«Что про детей?»

«Я не могу, понимаешь? У меня там, внизу, не все в порядке… с сантехникой».

Я повернулась на кровати в ее сторону, хотя и не могла разглядеть ее в темноте.

«Ты на сто процентов уверена?»

«На сто тысяч процентов».

«А ты бы хотела? Иметь детей?»

«Не знаю, если честно, – сказала она. – Я бы хотела иметь выбор. Может быть. Понятия не имею».

«Надо же, мать твою… мне жаль», – шепнула я как-то глупо.

Я не знала, что сказать. Слова мои опять оказались бессильными, неэффективными. Лейла их делала такими – одним движением срывала роскошные одеяния с их хилых тел. Мы опять замолчали, а потом, через несколько минут, я услышала спокойное, равномерное дыхание. Она заснула, как всегда, раньше меня.

Я подумала: как же так, две женщины в маленькой комнате без кондиционера, с теплой кока-колой на столике, звуки кафедрального собора, которые с короткими промежутками доносятся в скрипящее окно, – и больше ничего. Никто нас не продолжит, когда мы однажды умрем. Но в этом не было ничего грустного, по крайней мере для меня. Той ночью это стало мне утешением: две женщины, которые зачеркнули для себя Боснию и бежали с места преступления и которые однажды просто исчезнут. За нами не будет виться никакая неконтролируемая линия потомства, мы не дадим миру никаких людей искусства, никаких потаскух и писательниц, никаких героев и злодеев. Мы не оставим чужих имен каким-то детям, которых будут называть нашими, детям, которые состарятся в каком-то другом времени, превратятся в людей, с которыми мы никогда не будем знакомы. Никто никогда не будет мы. Это только мы, две.



[ «Это вы», – сказала учительница с улыбкой и показала на пробковую доску, заполненную бумажными людьми. Наш первый день в школе. Последнее воспоминание, потому что первое. Оно все дальше, уменьшается, как дежурный по платформе. Не помню почти ничего, поэтому больше половины придется выдумать. Но ничего, ты вспомнишь то, что важно. Я должна прежде всего намечтать поддельные леса вокруг хрупких воспоминаний, чтобы сохранить их. Не обращай внимания на пустое изложение событий. Вспомни бумажных людей. Нам сказали, что для первого школьного дня нужно сделать и принести бумажные фигурки, которые изображают нас. Мама купила несколько видов блестящей бумаги, разноцветные фломастеры, наклейки и пестрые печати. Мы сидели за столом на кухне весь вечер и пытались сделать меня. Задание было ясное: каждый ребенок должен сам сделать свою фигуру. Маму это фрустрировало. Раскрашивая, я вылезала за линию, отрезала половину ступни, использовала слишком темную бумагу для волос.

«Все сначала, – сказала она. – Возьми этот… И будь внимательна с ножницами, а то опять все испортишь».

Я вырезала маленьких людей, юбки которых были частью их тела, и красила их цветами для девочек. Марала их дрожащие конечности блестящим порошком. Смотрела на мамино лицо, чтобы увидеть, хорошо ли у меня получилось. Она меня узнает в этой бумаге, она знает, как меня сделать, – однажды уже с этим справилась. Я хочу длинные зеленые волосы до пят, и платье из листьев, и желтые глаза. Но мама говорит, что так нельзя, разве я хочу, чтобы другие дети надо мной смеялись? Берет ножницы и вырезает мою фигуру, хотя ей известно, что нельзя. Но она мама, она лучше знает. Я плохо справляюсь с ножницами.

«Вот», – говорит она мне и протягивает девочку из розовой бумаги. Волосы ее красивее моих, гладкие и украшены маленькой звездой. В руке держит цветок, хотя на прошлой неделе я, играя в гостиной в «резиночку», сломала наш фикус. Мама тогда сказала, что люди, которые не умеют заботиться о растениях, не смогут позаботиться и о людях. Но маленькая бумажная я умела заботиться о растениях, она держала в руке безукоризненный цветок размером с ее голову. Одета она была в розовое платьице, которого у меня не было, и смеялась красными губами, хотя мама запрещала мне трогать ее косметику.



Перед школой в ряд стоят дети со своими матерями. Скоро нас вызовут, мы отпустим их руки и войдем в здание все вместе, но все же совершенно одни. Каждый сам по себе, вдруг став частью какой-то группы, частью чего-то большего, чем семейный стол.

На твоей матери – красное платье с широкой юбкой и босоножки на пробке. Я не знала, что люди могут быть такими красивыми. Красивым было и то, как она по-особому прикасается к часам на руке, чтобы посмотреть время, и то, как гладит твои волосы, такие же черные, как и у нее, смеется каким-то твоим словам – ты, такая же маленькая, как я, смогла ее рассмешить. Тебя не вижу, ты повернулась ко мне спиной, ты еще не существуешь. Одновременно мною владели два одинаково сильных чувства: желание, чтобы это была моя мать, с красивыми ногами, с прямой спиной, с широкой белой улыбкой, и чувство вины, потому что та, которую я так страстно желаю заменить, стоит рядом со мной. Позже ты меня уверяла, что у твоей мамы никогда не было красного платья, что я перепутала ее с кем-то другим, но я была уверена в своем воспоминании, держалась за него как за лотерейный билет, хотя выигрыш был мизерным. Кроме того, что ты знаешь о воспоминаниях? Швыряешь их за спину как использованные тампоны.

Это я тоже расскажу, как и все. Школа, хмурый день, чувство вины вползло в тесное пространство между маминой и моей ладонью. Нас начинают вызывать, и тут же возникает хаос. Один мальчик плачет, схватившись обеими руками за плащ своей мамы. Другие дети смотрят на него как на дирижера и, получив знак, играющий роль спускового крючка, разом начинают плакать в том же ритме – одни рыдают, другие тихо всхлипывают, растерянные матери пристыженно поглядывают на других женщин, делая вид, что такого не ждали. Ничего подобного с моим никогда не было, это все по вашей вине. И тут я увидела тебя. Тогда ты начала существовать. Настоящая ты, без имени.

Ты – единственный ребенок, который не плачет. Я-то на грани, подбородок уже трясется, но не потому, что я боюсь покинуть маму и войти в школу, а потому, что мне кажется, именно сейчас, в этот момент, это и нужно сделать, плач – это первая коллективная акция моей группы. Но я не могу плакать, пока ты на меня смотришь. А ты словно знаешь, что со мной происходит, не сводишь с меня глаз. Вокруг нас избалованные плаксы демонстрируют своим ором все возможности полного спектра звукоподражания. Учительницы приходят за детьми, неловко берут их на руки и вносят в школу, как мебель. Мама мною гордится: все женщины видели, что ее ребенок не плачет – ребенок начальника полиции. Я держу в руке розовую Сару из бумаги. Вхожу в школу высокомерно, будто освободила город от варваров, но вместе с тем чувствую, что этот геройский титул получила нечестно – они не знают, что на самом деле я плачу из-за всего. С тобой я еще не познакомилась, а уже чувствую, что ты сделала из меня что-то другое, какую-то лучшую версию меня. Мне придется играть роль девочки, которая не плачет, до тех пор, пока есть ты и эта школа.

Устало улыбающиеся матери остаются снаружи, одновременно и грустные, и взволнованные, как толпа глупых девушек после эмоционального концерта. Весь их смысл теперь там, внутри этого здания, и это им обеспечивает общий знаменатель. Они остались без детей, и теперь приходится разговаривать друг с другом вот такими – незащищенными. А мы внутри, каждая со своим кусочком бумаги, готовы в той или иной степени принять новый авторитет и все нормы, которые из этого проистекают. Это то, что нам известно.

Хорошо ли я помню? Я должна исхитриться, чтобы изложить фабулу, но речь идет о возрасте, еще не имеющем тех слов, из которых можно соткать воспоминания; в памяти осталось только то, что тогда было необычайным: маленький стол, изрезанный бороздками и отполированный сотнями ладоней до нашего появления, неприятный запах от детей, которые не почистили зубы, скрип мела по зеленой доске, луч, скользящий по картинкам из букваря, сладкий вкус клейкого рогалика во время большой перемены. Потом ты мне скажешь, что я все выдумала, что все было не так, что интересно, в какую это я школу ходила, она ничуть не похожа на твою. А мне мои выдумки ближе и яснее всей школьной документации, бледных коллективных фотографий класса и твоей хирургически точной памяти.

Но некоторые картины остаются, некоторые просты и непритязательны именно потому, что я их не выдумала. Два мальчика сидят между тобой и мной и разговаривают о своих пиписьках. Мы переглядываемся, понимаем, что что-то не так, но точно не знаем, что именно. Учительница далеко от нас, стоит повернувшись к доске. То, о чем говорят эти мальчишки, – у нас такого нет, это что-то другое, только ихнее. В этом различии кроются все виды стыда и страхов нашего мира. Мы слишком рано получим ответы, сморщенные, маленькие ответы на вопросы, о которых мы и не знали, что носим их в себе. Мальчишки расстегивали штаны и показывали друг другу пиписьки так, как сравнивают пеналы. Я посмотрела на тебя – ты повернула голову к ним и смотрела на их маленькие члены, не уверенная в том, известно ли тебе их назначение, смотрела с некоторой жалостью из-за того, что их тела так неприятно деформированы. Потом это увидела и я, но только после того, как долго разглядывала их отражение в твоих глазах. Два уродливых гриба в середине каждого мальчика.

Не помню, как и когда закончился этот ужасный спектакль. С того дня мы сидели рядом, притянутые друг к другу не только страхом, вызванным их телами, но и чувством соучастия в нашем различии. Нас сдружила смущающая смесь гадливости и изумления. Мы были ты и я.

Не помню я и когда ты мне в первый раз назвала свое имя. Иногда мне кажется, что оно существовало всегда, что я его знала с первого момента, хотя мне совершенно ясно, что такое невозможно. То, что я помню, – это бумажная кукла, которую ты принесла в школу, твоя Лейла. Она была белая, вырезанная из плотной бумаги для акварели. Ты не нарисовала ей ни глаза, ни губы, ни нос. Ты не стала уничтожать часть ее тела, замаскировав ее широкой юбкой; ты не добавила ей ни одной детали. Учительница собрала наших бумажных людей и стала пришпиливать их к большой пробковой доске, которая висела на стене рядом с картой мира. Маленькими булавками она пробила нам головы. Ноги и руки у нас скрутились, потом они будут трепетать всякий раз, когда кто-нибудь открывает дверь класса.

Когда она увидела твою фигурку, то спросила, почему ты ее не раскрасила. Я не помню почти ни одной детали из нашего класса, не помню ни лиц детей, ни учебников, но помню, что ты ей ответила. Твой язык всегда действовал на меня как механическая игла, которая наносит музыкальную запись на винил.

«Это кожа», – сказала ты.

Некоторые дети гадко заулыбались, скрывая зависть. Твоя бумажная кукла была не такая, как все. Учительница тебя первой запомнила.

«А что с одеждой?» – спросила она.

«Ну, я не ношу каждый день одну и ту же одежду», – ответила ты.

Это все, что я помню. Она не хотела настаивать, твой отец недавно умер, она будет с тобой мягкой сорок дней – таков обычай. А моя пестрая кукла, посыпанная блестками и с цветком в руке, вдруг стала глупой и какой-то чрезмерной. Мне было стыдно перед твоей простой истиной. Тогда я впервые подумала, что, возможно, существует кто-то, кто знает больше, чем моя мать. Мне было стыдно так думать, мне захотелось ее защитить – такую бедную, с сумкой, полной цветной бумаги и пестрых наклеек, – от твоей брутальной точности. Может быть, тогда я и разделилась на две половины: на ту себя, которая принимает твою истину, которая осознает ложь на классной доске, и себя другую, которая после школы идет домой и осуществляет мамину мечту о девочке в розовом платьице. А может, все зашло еще дальше – может, я уже тогда придумала другую себя для целого пестрого мира, такую, какую не решалась тебе показать, боясь, что ты обнаружишь мое притворство. Поэтому мне было так легко уехать, переменить язык, по-другому выговаривать собственное имя, делать вид, что где-то далеко, в черном сердце Европы, не существуешь ты.

В течение того первого года знакомства мы поделились друг с другом не многим. Ты мне сказала, что у тебя нет папы, я тебе сказала, что у меня нет брата. В моем детском мозгу смерть и нерождение были одним и тем же – полным отсутствием. Но это было неважно, ты приняла меня так, как будто я была тебе предназначена. Как будто эта история существовала до нас. После того как мы вместе стали свидетелями тех распоясавшихся мальчишек, мы были неразлучны. Мы не сделали ничего плохого, но мы знали, что в этом кроется нечто стыдное, нечто, что может быть использовано против нас. Не было необходимости искать иную причину того, что мы держимся вместе. Ты скажешь мне, что у тебя есть старший брат. Позовешь меня на свой седьмой день рождения. Обычная бюрократия первой дружбы. А чем мы тогда были, к чему сводилось то Лейла и я? Немного мяса и человечности. Я не могу приукрашивать те дни, не могу возвеличивать их как особо значительные. Ты бы меня, разумеется, из-за этого запрезирала. Впрочем, не знаю и как обрисовать двух этих соплячек: ты в моей памяти постоянно уменьшаешься и растешь, как мираж суши в глазах отчаявшихся моряков. Я вставляю немного воспоминаний о том, что у меня есть ты, которая старше меня, та, которую лапал преподаватель математики, та, которая на расстоянии вытянутой руки от меня потеряла невинность на речном берегу. Вот так эта взрослая, разочарованная Лейла уродует мне наивные воспоминания о беззаботной детской дружбе. Я хотела вернуться и все объяснить, но мне кажется, что я намного отдалилась и мне ничего не удалось. Более того, я только потерялась.

Не знаю, Лейла. А должна знать. Ведь ты этого хочешь, разве нет? Всезнающую рассказчицу. Возможно, ты все время была права, может быть, под поверхностью жизни не существует никаких смыслов, никаких скрытых образцов. Я хотела шагать назад, чтобы соединить пункты по порядку, один, два, три, как на тех рисунках, которые ты любила, когда мы были детьми. А ты этого на самом деле никогда и не хотела – тех моих объяснений, моего насильно привнесенного смысла. Мне нужно было только перелистать рисунки, правда? Вставить тебя в историю, тебя – обычную мостарскую официантку, в которой нет ничего особенного, женщину, после которой не останется ничего кроме, может быть, костей зайца и тампона, брошенного в ночь. Только дураки, такие как я, могут вставить тебя в книгу. Но, видишь ли, во всех историях существует нечто неминуемое – рано или поздно они подходят к концу. А как ты хорошо знаешь, после нашего конца нет ничего. Помнишь тот день на острове, когда ты сказала мне, что я не готова к смерти? Ты – та, кто не готов. А каждое новое слово тянет нас к концу истории.

Знаю я этот твой страх, я узнала его в самом начале, хотя никогда тебе этого не сказала. В тот день, когда мы вошли в класс, а на доске не было твоей фигурки. Весь пестрый коллаж, и блестки, и наклейки – все на месте, а твоей обычной белой Лейлы нет даже на горизонте. Ты думала, я не заметила, да? Делала вид, что тебе все равно, что это ерунда. Там, где когда-то висела маленькая бумажная ты, теперь на пробке осталось только пустое место. Пустота прокралась с доски и влезла тебе куда-то в грудную клетку. Все я видела, ничего от меня не укрылось: как ты старалась, чтобы я не заметила твой страх, ужас кого-то, кто только что стал свидетелем собственного отсутствия. Должно быть, твою куклу сорвал кто-то из завистливых ребятишек. Они даже не потрудились перед этим вытащить булавку: разорвали твой лоб, смяли тебя и бросили в мусорную корзину, туда, к остаткам зачерствевших булочек и засохшей яблочной кожуре. Может быть, из-за той первой пятерки по математике. Может быть, потому, что твоя простота напоминала им об их преувеличенности. Впрочем, важно ли это? Кто-то тебя украл, пока ты не видела.]

11.

Я мчалась по Словении уже полчаса и вдруг поняла, что Босния давно осталась у нас за спиной. Возможно, потому, что я по-прежнему чувствовала ее присутствие, будто мы проехали через дым древесного угля и гарь. Это что-то, присущее ей, маленькие крошки земли, частички темноты, которые мы носили под кожей. Мы всегда в Боснии. Сейчас мы стали разносить ее по Европе. Наша страна с ее неустоявшимися границами в сущности безгранична. Напрасно мы ссорились, преследовали друг друга и убивали: мы никогда в ней и не были, это она проникла в нас наподобие фантомного зуда. Наша кожа кровоточит из-за бессмысленного расчесывания.

Как-то раз мы с Майклом смотрели фантастический сериал, в котором одного мальчика похищают инопланетные существа и потом затаскивают его в мир темноты и отчаяния. Под конец мальчика все-таки спасают, он возвращается домой, к своей отчаявшейся матери. Между тем в последнем эпизоде мальчик идет в ванную вымыть руки, его внезапно тошнит и начинает рвать в умывальник остатками тех самых тварей, которые его похитили. Ему уже не отмыться. Когда я смотрела на большой экран телевизора Майкла и видела того перепуганного мальчика, я подумала, что это чувство мне хорошо знакомо. Но ничего не сказала. Все равно Майкл бы не понял.



Мы остановились на бензоколонке заправиться и сходить в туалет. Когда я вернулась к машине, увидела мальчишку, цыгана: он мыл нам лобовое стекло. «Не нужно». – Я попыталась его остановить, но безуспешно. Он протирал поверхность быстрыми движениями опытного художника, перебрасывая губку и бутылочку с омывателем из одной руки в другую. Я поняла, что его ничем не остановить, и потому села в машину и стала ждать Лейлу. Вскоре она появилась с большим пакетом чипсов и плиткой шоколада.

«Эксплуатируешь детский труд», – сказала она, усевшись.

«Я ему сказала прекратить, но не подействовало».

Покончив с лобовым стеклом, мальчишка, невзирая на мое негодование, тут же перешел к боковым окнам. Мне стало неловко. Я хотела быть зрелой, образованной, социально ответственной особой, которая не одобряет и не поддерживает на практике капиталистическую тиранию. Но цыганенок казался таким счастливым из-за того, что кто-то наконец позволил ему поработать, что у меня не хватило бессердечности обидеть его своей надменностью, своей белой справедливостью. Под конец я открыла окно и положила на его грубую ладонь несколько евро. Перед тем как уйти, он встал перед машиной и с торжественным выражением лица глубоко нам поклонился.

«Как будто мы король и королева…»

«Я – королева», – тут же добавила Лейла.

«Везет нам», – ответила я и повернула ключ. Мне было стыдно из-за безукоризненной чистоты стекла, через которое я смотрела.



Когда Словения превратилась в Австрию? Не знаю, кажется, наша орбита в том мае расширялась и изгибалась по собственным законам, далеким от картографии. Как будто мы прижали стекло к чужой карте и можем разглядеть и топонимы, и государства, и границы, но для нас обеих сверху существует лишь скользкая и однообразная поверхность. Где-то на краю этого стекла виднелся Армин и его черное пальто, хотя он из него, конечно, вырос. Я надеялась, что Лейла его упомянет сейчас, когда мы уже в Австрии, но она продолжала поедать чипсы и напевать какую-то примитивную мелодию, словно мы едем на школьную экскурсию. Я тогда решила истолковать это как защитный механизм. У меня не было права выговорить его имя первой, я должна была ждать, что это сделает она. Всякий раз, когда мне хотелось произнести его при ней, я снова чувствовала ногами ледяное Адриатическое море и пощечину, горящую на моем лице. Поэтому я говорила о другом: погоде, еде, бывших одноклассниках, чьих историй мы не знали. Она сказала, что теннисную ракетку ей подарил Дино, на что я расхохоталась. Лейла, по крайней мере та, которую я раньше знала, могла быстрее всех решить шахматную задачу или математическую головоломку, но со спортом общего языка не находила. Как-то раз учитель физкультуры выгнал ее из зала, потому что по ее вине пришлось прервать баскетбольный матч – в разгар игры она захотела прочитать, что написано на мяче. Такой особе спортивное снаряжение дарят, или если совершенно ее не знают, или чтобы безжалостно поиздеваться.

«Ты и теннисная ракетка… Бедный Дино», – прокомментировала я.

«А ты и авокадо, похоже, тоже хорошая пара?»

«Ну нет. Но, Лейла, будем реалистами. Теннисная ракетка. Ты ею хоть один раз воспользовалась?»

«Да. Дино был моим тренером. Так мы и познакомились».

«Тренер? По теннису? Ты ходила заниматься теннисом?»

«В общей сложности целый месяц. Потом больше не могла. Вся эта беготня за мячиком, будто я собака… – сказала она, глядя в окно на прозрачную кожу Австрии. – Он, бедняга, по-прежнему верит, что я вернусь».

Я не знала, говорит ли она о теннисе или о своем браке вообще, но Лейла прервала меня прежде, чем я набралась храбрости уточнить.

«Что это там?» – Она показывала пальцем на какую-то воду, которая виднелась среди отглаженной зелени.

«Понятия не имею. Какое-то озеро, наверное…»

«Едем туда!»

«Да ладно… До Вены осталось совсем немного…»

«Но я хочу увидеть озеро», – сказала она спокойно, как будто это несомненный научный факт, против которого у меня нет никакого аргумента. Я вспомнила, как она чуть не убила нас в кукурузе, и решила, что проще сделать паузу в полчаса, чтобы она посмотрела на эту дурацкую воду, чем снова пойти на риск аварии.



Озеро было искусственным, так же как и парковка, так же как и трава, так же как и ногти нашей официантки, когда та принесла нам кофе и вежливо попросила Лейлу спустить ноги со стула. Казалось, по поверхности воды кто-то натянул прозрачную пленку, чтобы случайный камешек не поцарапал весь вид, как мог бы поцарапать фотографию. Каждая травинка была пострижена на ту же длину, что остальные, как будто за ней ухаживает салон депиляции, а не садовые рабочие. И зеленый цвет, совсем не такой, как наш, везде был одного тона, куда бы я ни бросила взгляд: деревья, кусты, газон… это напоминало иконку «Майкрософт», по которой щелкаешь, чтобы заполнить пространство каким-то нюансом. Даже птицы, которых я не видела, так приятно щебетали в своей отточенной гармонии, производя, как по часам, безукоризненно точные терции и квинты, что я подумала, что на самом деле мы слушаем какой-то диск, а не настоящие клювы. Я вспомнила, как некогда ценила такое: улицы без мусора, подстриженную траву во дворах, чистые скамейки, всеобъемлющий порядок иностранного мира. Сейчас он действовал мне на нервы. Не потому, что Босния в своей тотальной неряшливости и лени лучше. Я никогда не была солидарна с теми, кто восхваляет собственные проявления безразличия как доказательство, что у нас, тех, кто отсюда, больше сердечности, чем у них, там; что здесь, у нас, якобы искренние и простые души из-за того, что мы бросаем мусор на тротуары и орем на детей. Такие идеи мне всегда казались смешными. Однако в тот момент с Лейлой, которая разочарованно смотрела на абсолютно квадратное озеро, а потом, прочитав, сколько мы должны заплатить за два кофе, громко сказала: «Ни хера себе!» – Австрия действовала мне на нервы. По сравнению с ее великолепной травой я казалась самой себе неправильной, грубо сложенной, небрежно тонированной, мои мысли были раскрашены так, что цвет вылезал за края. Тогда я поняла, почему мне не нравятся пейзажи фабричного производства: они заставляют воспринимать мою человеческую природу как ошибку, как мой глубоко личный промах. Внезапно у меня возникло сильное желание пописать в это озеро. И я объяснила себе его присутствием Лейлы: если бы ее не было там, рядом со мной, вероятно, я бы очень аккуратно сыграла роль цивилизованной жительницы Европы, более того, насладилась бы этим. Но она мне всегда напоминала о чем-то сущностном во мне, о каком-то центре, который вовсе не является точкой пересечения диагоналей прямоугольника. Напоминала, что беспорядок – это естественное состояние нашего мира, что наши жизни, организованные вокруг усилий привнести в порядок весь этот хаос, по сути дела, не что иное, как свидетельство непомерной гордыни.

Лейла подняла лицо к солнцу и закрыла глаза. На ее макушке пробивалась тонкая прядь, ослепительно черная по сравнению с австрийской светловолосостью. Как будто щепотка той темноты проникла в волосы, перед тем как мы покинули Банялуку. Я была глупо счастлива, потому что засвидетельствовала истинный цвет ее волос, словно доказав этим, что в той безмолвной перепалке, которую мы вели еще от Мостара, я все время была права. Эта прядь говорила мне, что я не все выдумала, что где-то внутри этой женщины скрывалась настоящая Лейла, которая рано или поздно выберется на поверхность. Перед нами на безукоризненном газоне играли две девочки, они кружились и падали на землю с искренними подростковыми приступами смеха. У той, что повыше, была совершенно белая кожа и такие светлые волосы, что казалось, они могут исчезнуть, если она еще немного приблизится к солнечной стороне двора. Девочка была одета в шорты на лямках и майку, которая по сравнению с цветом ее волос казалась скорее желтой, чем белой. У другой был толстый рыжий пучок, и, когда девочка кружилась на месте, раскинув в стороны руки и закрыв глаза, ее зеленое платье из тюля кружилось вместе с ней, как нежный пропеллер, готовый поднять ее высоко над озером. Их матери сидели через два столика от нас и что-то ворковали на безупречном немецком, не спуская глаз с газона. Время от времени одна из девочек опасно приближалась к берегу озера, увлеченная своим танцем, как дельфийская жрица, пока ее земная мать не начинала кричать ей что-то на немецком, разрушая магию. Фраза натягивалась между мамой и дочкой, как поводок, и тащила расшалившуюся девочку подальше от воды.

«Я тебе не говорила, чтобы ты валила к ебеной матери», – сказала Лейла ни с того ни с сего, по-прежнему с закрытыми глазами.

«О чем ты?» – спросила я, глядя на девочек, завидуя их естественной беспечности и тому, что они могут валяться на траве и никто не подумает, что они ненормальные.

«Тогда, когда мы виделись в последний раз, когда мы похоронили Зекана».

«Ты открыла мне дверь и сказала, чтобы я валила к ебеной матери, – ответила я. – Я это прекрасно помню».

Она вытаращила на меня глаза и выпрямилась на стуле.

«Как ты любишь выдумывать, свет такого не видывал…»

«Я ничего не выдумываю», – сказала я спокойно. В тот момент я вспомнила телепередачу, в которой полицейские рассказывали, что прошли курс обучения разговору с психопатами. Ни в коем случае не нервничать и не терять спокойствия – это признак слабости.

«Сара, ты шутишь, правда?»

«Боже мой, Лейла, какое теперь это имеет значение. Это было сто лет назад. И я больше не сержусь».

«Нет, вы только ее послушайте: «больше не сержусь». Сначала все сама выдумывает, а потом еще и хвалится, что не сердится».

«Я действительно не могу сейчас об этом говорить».

Одна из девочек, та, светлая, перестала кружиться. Что-то отвлекло ее внимание, что-то в воздухе. Она стояла на траве и смотрела прямо перед собой без всякого выражения, а ее рыжеволосая подружка продолжала кружиться с закрытыми глазами.

«Послушай меня, – сказала Лейла, решившая придерживаться темы. – Я тебя спросила: «Куда ты сейчас?»

«Лейла, это неважно, правда…»

Что-то в воздухе, та девочка с бледной кожей что-то видит. Как будто смотрит на невидимую бабочку. Следит за ее бессмысленным танцем.

«А ты мне сказала, цитирую, валю к ебеной матери. И тогда я открыла дверь, а ты вышла. Тут и сказке конец».

«Лейла, девочка…»

«Какая еще девочка?»

«Беленькая, в шортах на лямках, – сказала я и показала на газон перед нами. – Что-то случилось».

И тут началось: сначала как-то странно дернулся детский локоть, как будто невидимая учительница резко потянула ее к себе. Светловолосая девочка упала на траву и стала дергаться в конвульсиях. Другая ладонями закрыла лицо и отошла на несколько шагов от подружки – это теперь была не она. Маленькое тело билось в ужасных судорогах, как будто вырываясь из земли под собой, во власти непостижимой неврологической ошибки, напоминая всем присутствующим, что мы не что иное, как жалкое скопление несовершенных частичек. Матери побежали к девочкам, каблуками оставляя шрамы на безукоризненном газоне. Все вскочили из-за столиков и смотрели на маленькое существо, которое продолжало судорожно трястись: официанты застыли на своих траекториях, словно пытаясь вспомнить, говорится ли о таких ситуациях в должностных инструкциях; другие посетители встревоженно переглядывались, ожидая от кого-нибудь разумного комментария: должен же кто-то знать, что следует делать. Но мать справлялась с задачей: маленькая женщина, с худыми руками, в неказистом платье с блестками и смешно начесанными волосами, была единственным экспертом, знающим, что происходит, она была напугана сильнее всех и больше всех готова к конвульсиям дочери.

Через некоторое, довольно продолжительное время приступ кончился, девочка лежала на траве, словно просто отдыхая после долгого дня, проведенного в играх. «Скорая» приехала не сразу, но худшее было уже позади. Мать что-то объясняла двум докторшам, которые утвердительно кивали. Одни за другими, снова пришли в движение официанты и официантки, а публика с соответствующими моменту озабоченными лицами потихоньку вернулась за столики. Вернулись и звуки гармонично спевшихся птиц, которые, казалось, затихли при той ужасной картине. Мы по-прежнему стояли перед нашим столом и смотрели на маленькую группу возле озера. Я вспомнила наш летний отдых на острове и поняла, что Лейла, возможно, была права. Я действительно не готова. Не только к смерти, но и к чему угодно, к любому отступлению от привычного. Такие картины, ужасные сцены, во время которых наша истинная природа показывает себя во всей красе, могли меня только парализовать. В отличие от той матери, ловкой и без капли истеричности, я была совершенно ни на что не годна. Я поняла в молчаливом ужасе, что никогда никого не спасу, никогда не побегу через поляну, чтобы кому-то помочь, не смогу вовремя достать какую-то важную таблетку из сумки, не буду тем человеком в ресторане, кто сумеет применить прием Геймлиха к задыхающемуся несчастному. Буду стоять в тупом параличе и смотреть на смерть, смотреть, как она распространяется вокруг меня.

«Бедный ребенок», – сказала Лейла.

«Да, она действительно могла пострадать, – сказала я, по-прежнему растерянная. – Представь себе, вдруг бы она упала в озеро».

«Да не она», – ответила Лейла. Я посмотрела на нее растерянно. Глаза ее были влажными, что стало для меня полной неожиданностью. Я проследила за ее взглядом и поняла, что она имела в виду другого ребенка, в зеленом платье. Рыжеволосая девочка стояла как вкопанная в нескольких шагах от врачей, матерей и своей измученной подружки и плакала что было сил, закрыв лицо маленькими веснушчатыми руками.



[Мои руки устали, время от времени возникают боли, которые ни один из врачей в Дублине – по крайней мере ни один из тех, кого я могла себе позволить, – не мог объяснить. Иногда мне кажется, что я шлепаю по клавиатуре уже десяток лет. Мне кажется, я осуждена на вечное шлепанье. Время от времени мне приходится вставать и потирать ладони – боль, иногда тупая, разливается по суставам, а иногда острая, ощутима в самых кончиках пальцев. Тогда я держу руки в воздухе над ноутбуком и жду, когда она пройдет. С такими шишковатыми и скрюченными пальцами, с красной кожей, сухой и шелушащейся на суставах, они больше похожи на клешни краба. Ты бы скомандовала мне прекратить нытье, у некоторых людей есть настоящие проблемы. Поэтому я не даю себе больше десяти секунд, чтобы помассировать руки и вернуться к работе.

Мне кажется, я все написала неправильно. Вот клавиши, я могу одним прикосновением вернуться и изменить все, что произошло, я одену тебя в джинсы получше, вставлю тебе зеленые линзы, сделаю живым мертвого Зеца. Но нет, не могу. Я хочу добраться до конца, закрыть ноутбук, помассировать больные руки и выйти из дома. Кроме того, меня пугает изменение направления. Назад означает развернуть машину и вернуться в Боснию. Это бы убило мне всю историю. Поэтому – вперед. Проклятые руки – как два паука. Стоят на месте и пожирают полумертвое мясо. А нужно было только написать тебе какую-нибудь простенькую сцену, отполировать одно-единственное воспоминание. Где-то, где нет твоих светлых волос и не воняют водоросли с того проклятого острова. Один счастливый день. Ты это хотела?

Хорошо. Я не могу вернуться назад, но неважно. Ты просто забудь все, что было до сих пор, О’кей? Начнем сначала.

«Я иду, – сказала ты, – купить белого зайца».

Было слишком рано, даже для той темноты. Появилась трещина, где-то в темнотище, и пропустила слабенький, но все-таки бесспорный солнечный луч. Наш город спал, не подозревая о свете, который его озаряет. Тогда не знала, что это был за восторг, откуда он пришел. Сейчас мне кажется, что в то утро после выпускного мы на мгновение почувствовали мощь протагонизма – нам дали роли главных героев только потому, что все остальные спали. Я говорю героев, потому что героинь тогда не существовало, их скрывали, как постыдную тайну, заталкивали с задранными юбками в углы плохих книг или забывали в заброшенных могилах, как несчастную Сафикаду[7]. Но в тот день, когда тонкий луч солнца на одно утро решил пощадить наш город, мы взяли на себя работу главного героя. Я почувствовала это, хотя не знала, что это – ту мощь, которая дает нам возможность сделать что угодно. Все существовало для нас и ради нас: кроны деревьев, из которых слышалась трескотня птиц, ветхие стены крепости Кастел, сломанные ветки, которые несет быстрая река, запахи, которые прокрадывались из только что пробудившихся пекарен, пустые улицы с изуродованными тротуарами – все было нашим.

Ты бежала по середине моста, тонкая джинсовая рубашка буйно развевалась у тебя за спиной, черный «хвост» был как крыло напуганного ворона, а я бежала за тобой, медлительная, раскрасневшаяся, с болью между ног, но все равно счастливая. Мне казалось, что, кроме нас двух, во всем городе никого: мост был пустым, кофейни на замке, маленькие окна закрыты жалюзи. Две сопливые девчонки без гимена, десять марок, засунутые под резинку лосин, и один-единственный солнечный день. Что еще было нам нужно?

Даже когда мы прибежали на рынок, где женщины с румяными лицами распределяли по деревянным ящикам свои дурацкие помидоры и перец, а мужчины раскладывали по хромым прилавкам белье и женские чулки, нам казалось, что они тут из-за нас, что они лишь статисты в нашей истории.

«Где покупают зайцев?»

«Я тут знаю одного типа», – ответила ты так, как будто мы пришли за кокаином. Мы купили желейных конфет и пластмассовый йо-йо с лицом какого-то футболиста. Я ощущала свою потерянную невинность как только что выученный язык какой-то чужой страны. Неожиданно все вокруг меня: продавцы и продавщицы, бездомные и попрошайки, пекари и цветочницы – стали людьми, которые это делают. Выдало ли меня что-то в походке или то, как я смеялась и играла с йо-йо, дергая лицо несчастного футболиста между грязной землей и горячей ладонью? Что-то во мне хотело, чтобы меня раскрыли, чтобы люди на меня посмотрели и увидели мой опыт, как будто я защитила докторскую, а не раздвинула ноги под каким-то сопляком.

Ты казалась мне такой же, как всегда, взволнованной больше из-за зайца, чем из-за первого секса. Вокруг тебя разливалась аура безучастности, которую я через несколько лет попытаюсь копировать перед молодыми дублинцами в надежде, что благодаря этому они меня, может быть, запомнят. Казалось, у тебя всегда была какая-то миссия: запастись презервативами, купить зайца, занять заднее место в автобусе, – по сравнению с которой мотивы действий других людей производили впечатление бессмысленных. К таким задачам ты приступала с серьезностью рыночного аналитика, одновременно давая мне понять, что тебе скучно, что это всего лишь еще одно дело, которое необходимо сделать. Через четыре года Заяц будет мертвым, ты – блондинкой, а я с лопатой в руках. Но тогда мы этого еще не знаем, в тот момент зайцы не умирают. Не знаем мы и того, что нам остался всего один год дружбы, что остров ждет нас, как изба колдуньи на лесной опушке. Мы идем к прилавкам с домашними животными, не имея возможности остановиться, оглянуться и вернуться к реке. Потому что все это уже произошло. И Заяц, и смерть, и остров. У нас нет выбора.

В задах рынка, на составленных ящиках от пива сидит господин Кралевич, он поправляет берет на лысой голове. Его безукоризненно отглаженную рубашку с изображениями мелких птиц портят два темных круга под мышками. Он окружен горами клеток, маленьких и больших, деревянных, пластмассовых и металлических, как одуревший бог и повелитель небольшого царства животных. Сидит, положив руки на колени, которые развел пошире, чтобы высвободить достаточно места для огромного живота. Он морщится и поглядывает вокруг, на других продавцов, как судья, у которого сдали нервы. Он напоминает мне тех людей, кому все мешает, кому мир всегда кажется каким-то невыносимо тесным, и они настолько сосредоточены на себе, на собственном существовании, что уже сами этого не выдерживают. Но в то же время ему, похоже, вовсе не мешает окружающая его какофония: дребезжание колесиков, которые истерически крутятся под мышиными лапками, свист всех клювов, что поют о корме или сексе или о том и другом сразу, хруст, издаваемый резцами, которые грызут зеленые листья салата. Только черепахи тихи. Они напомнили о моей тайне, похороненной под сосной возле нашего дома.



«Та, что звонила насчет кролика?» – спрашивает он тебя, подозрительно рассматривает, как будто не ты, а он – тот, кому что-то продают.

«Да. Белого».

«А-а, белый нужен? У меня есть один пестрый, он прямо так к тебе и просится».

Он сказал это так, что нам сразу стало ясно: Пестрый – худший из всех вариантов. У Пестрого наверняка заячий сифилис или бихевиоральное отклонение.

«Нужен белый», – отвечаешь ты.

Выпрямившись как троянский герой, ты стоишь и смотришь на вспотевшего продавца не мигая. Под твоим взглядом господин Кралевич скукожился до размеров еще одной маленькой морской свинки среди остальных.

«Все хотят белого, не знаю, что вам так приспичило. Давай посмотри пестрого, увидишь, какой он сладкий».

При этих словах ты разворачиваешься и идешь обратно. Я растеряна, смотрю на него, потом на тебя, а потом подскакиваю, как послушный паж к спесивой королеве, которая только что оскорбила всех присутствующих.

«Да погоди, куда ты! Эй, послушай… – кричит господин Кралевич, а ты останавливаешься. – Что ты такая капризная, что случилось?»

«Господин Кралевич, у меня нет для вас целого утра», – говоришь ему ты. То ли потому что ты его назвала господином или потому что из-за своих прилавков на нас уже посматривало несколько других продавцов, он наконец встал и сделал знак руками, чтобы мы подождали. Повернулся к нам спиной и пробрался между двумя висевшими клеенками в свои закулисные джунгли. Я посмотрела на тебя удивленно – не ожидала, что дело обернется такой драмой. А ты лишь закрыла глаза, как духовный вождь, и медленно кивнула головой: все под контролем.

Он вышел, неся в руках здоровенный деревянный ящик, полный зайцев.

«А разве можно, чтобы они вот так, все вместе… в одном ящике?» – спросила я, на что господин Кралевич посмотрел на меня оскорбленно.

«Если десять человек могут жить под одной крышей, могут, голубушка, и кролики».



Кролики. Испуганные маленькие мячики. Вонь была невыносимой. Я подумала о людях, загнанных вместе в одну квартиру, о запахе стесненных тел и о сопливых детях, которым забыли сменить памперсы. Меня затошнило.

В ящике сидели три черных кролика, несколько пестрых и два белых. Господин Кралевич вытащил одного и протянул тебе. Ты нежно держала его в своих костлявых руках, как будто держишь живое человеческое сердце. Мне показалось, что в твоих глазах я вижу страх.

«Значит так, – начал Кралевич. – Сено, самое важное, чтобы было сено и всегда – свежая вода, а примерно через месяц можно начать давать салат, капусту».

«Это мальчик или девочка?» – спросила я.

«Какая разница?» – сказала ты.

«Девочка, – ответил господин Кралевич с гордостью молодой матери. – А этот, второй – мальчик».

«Мы назовем тебя…» – сказала ты маленькой испуганной крольчихе, а потом растерянно повернулась ко мне: – Сара, как ее будут звать?»

Я в жизни никогда ничему не давала имя. Мама крестила даже моих черепах – они носили роскошные имена мексиканских телевизионных див. Кассандра, Эсмеральда и Марисоль. Если я выберу плохое имя, то открою тебе правду о своей закоренелой посредственности. С другой стороны, если я откажусь дать зайчихе имя, то продемонстрирую тебе, что не доросла до решения задачи. Тут вдруг послышалось звяканье с прилавка тощего слесаря, того, с ключами, и это отвлекло наше внимание. Несколько яблок покатилось под уклон.

«Что происходит?» – спросила ты, ни к кому конкретно не обращаясь.

Я почувствовала под ногами легкое подрагивание. Я спасена. Вспомнила то, отцовское: «Не бойся, дочка. Это Банялука хочет чихнуть».

«Землетрясение», – сказала я тихо, а улыбка господина Кралевича заледенела в ужасе.

«Господи, неужели опять», – сказал он голосом умирающего.

Внешнее выражение его внутреннего беспокойства проявилось в том, что живность принялась прыгать и подскакивать: худосочные птицы за ржавыми решетками захлопали крыльями, морские свинки поднялись на тоненькие задние лапки, взволнованно принюхиваясь в поисках ответа, а черепахи, как им и подобает, втянули головы под панцирь. Мы с тобой присели на корточки и спокойно смотрели друг на друга, будто наши взгляды могут пересилить движение тектонической плиты. Больше всего повезло зайцам: из-за того, что ящик остался открытым, они испуганно повыскакивали из вонючего сена и разбежались в разные стороны. Безымянная девочка исчезла из твоих рук – а может, ты ее уронила от страха? Про это я тебя никогда не спрашивала.

В отличие от остальных, которые скрылись среди множества ящиков, убежали вниз, к ручью, или спрятались сзади, за импровизированным занавесом из клеенки, белая зайчиха понеслась по горячему асфальту, разделявшему два ряда прилавков. Она исчезла через несколько секунд, до того как мы успели дать ей имя. Господин Кралевич, без раздумий бросился за ней, вниз, через рынок, опасно шлепая полуразвалившимися вьетнамками. Его толстый живот прыгал вверх-вниз, будто желая сбежать от собственного владельца.

Землетрясение быстро затихло, а перепуганные продавцы и продавщицы, по крайней мере те, которые были достаточно стары, чтобы помнить шестьдесят девятый год, смогли расслабиться. Привели в порядок перемешавшиеся товары, подвесили на торчащие крючки упаковки с носками и трусами, подняли укатившиеся яблоки и выдали несколько плохих шуток, чтобы замаскировать стыд от проявленного страха.

В ящике остался только один заяц – белый мальчик. Ты смотрела на него задумчиво: почему он не убежал как остальные? Мог теперь быть свободным, а не так – сжался в комок в открытом ящике и ждет толстого тирана. И вдруг ты глянула на меня. Быстро и без слов, но я сразу поняла твою мысль. Кралевич продолжал преследовать удравшую зайчиху, но в любой момент мог вернуться. Времени на раздумья было мало – я схватила маленького зайца обеими руками и засунула его в свою широкую полотняную сумку. Закрыла молнию – дышать он сможет через ажурную розу, вывязанную на одной стороне сумки, – и направилась к выходу. Меня удивило собственное спокойствие: я шла медленно и уверенно, словно раньше уже сто раз воровала животных. Он был спокоен, я чувствовала и его теплое тело, и как он дышит рядом с моим бедром. Я знала, что ты идешь следом, но не хотела оборачиваться. Мне было страшно, что я увижу бегущего за нами запыхавшегося и разъяренного господина Кралевича и его здоровенный живот, похожий на гору трясущегося мяса.

Мы молчали до тех пор, пока не прошли через большие деревянные ворота Кастела и не поднялись наверх, на одну из стен. Там присели на корточки за невысокой сторожевой башней, и я представила себе ловкого воина-османца, который когда-то давно, возможно, с этого же места, смотрел на надменных австрийских солдат, окружавших крепость. Сейчас здесь сидели на корточках две еще не оправившиеся от похмелья выпускницы школы, которые боялись не императорской гвардии, а толстого продавца домашних животных. Ты медленно поднялась и встала на цыпочки, чтобы получше рассмотреть рынок. Ты показалась мне огромной, такая высокая и прямая между двумя ребрами башни, готовая уничтожить всю Габсбургскую монархию одним взглядом.

Мне хотелось провести весь день наверху, на Кастеле, сидеть на траве с маленьким зайцем, прислонившись к теплым камням, пока ты стоишь и стережешь нас от всех возможных сил внешнего мира. В тот день я тебе кое-что доказала, по крайней мере мне так хотелось думать. Я совершила ради тебя преступление, не поколебавшись ни на мгновение. Более того, я украла не украшения, не какую-то дурацкую майку, которая была в моде этим летом, и не деньги из кармана глупого раззявы. Я украла живое существо. Посадила в свою сумку и застегнула молнию. Теперь ты будешь знать, что я крутая, что я могу все, и что – так же, как и ты, – смело нарушаю границы.

«Он там? Он идет за нами?» – спросила я.

«Да что ты… – ответила ты. – Должно быть, и дальше бежит за остальными животными. Ему и в голову не пришло».

«Бедняга, – сказала я, – остался без зайцев».

«С чего это он бедняга? Это не его зайцы».

«А чьи же?»

«Ничьи, – ответила ты. – Свои».

«И ты думаешь, что они так выживут… разбежавшись по городу?»

«Может, убегут, – сказала ты и улыбнулась. – Они быстрые».

Облака с обкусанными краями неслышно появились на небе. Город пробуждался. Темнота тихо возвращалась в свое кресло. Кусочек солнца, который в тот день обнажился только для нас и нашей криминальной авантюры, теперь отступил через свою щель и оставил нас в полутьме. Я видела маленьких людей, как они быстро шагают по кривым улицам. Видела жалюзи, которые, как веки, открываются на всех зданиях. Видела автомобили, как они осторожно паркуются там, где когда-то стояла Ферхадия[8]. «Ракета, – сказала ты мне когда-то давно, во втором или третьем классе начальной школы, когда мы проходили мимо мечети. – Мой папа один раз сказал, что это ракета. Но это не так, он пошутил, это называется минарет». Я думала об этом, когда мы сидели на Кастеле. Вспомнила я тогда и свой тринадцатый день рождения, тот, на который ты не могла прийти. Я сидела в комнате с несколькими подругами из нашего класса и смеялась школьным сплетням, а моя более веселая, чем обычно, мама щелкала фотоаппаратом. Позже я выбросила эти фотографии, испугавшись, что ты их однажды увидишь и узнаешь, что я неплохо развлекалась в твое отсутствие. Через несколько дней после того дня рождения Ферхадия была разрушена. Ракеты действительно взлетели в небо и оставили после себя невзрачные паркинги.



«Он жив?» – спросила ты, садясь рядом на высохшую траву.

Я приоткрыла молнию и заглянула в сумку. В ней по-прежнему дышал пушистый белый мячик.

«Вполне, – ответила я. И тут же спросила: – Как ты его назовешь? – опасаясь, что ты снова навяжешь мне нежелательное кумовство.

«Никак», – сказала ты. – Ему лучше без имени».]

12.

Вена распухла, как тело мертвого животного. Может быть, эта история стала бы лучше, если бы я запомнила ее здания, парки, мосты. Но в тот момент Вена и не была городом, она был однообразным лабиринтом. Где-то в ней был Армин. Все остальное: сверкающие витрины магазинов одежды, чистые автомобили, припаркованные к еще более чистым зданиям, помпезные статуи, с которых какие-то парни в форме счищали птичий помет, – все это было неважно. Более того, было что-то фальшивое во всей этой показной красоте. Как будто кто-то за одну ночь поставил здесь целый город, рассыпал по нему людей и их жизни, разбросал церковки – и все только затем, чтобы он встретил нас таким, бескрайним и напичканным историей, и затруднил наш путь к Армину. Я на каждом углу ждала какой-нибудь логистической ошибки, ждала чего-то, что мне докажет нереальность этого города. Если я зайду в первый же магазин и задам простой вопрос, все развалится. Я ей не верила, этой Вене. Как будто это она отравила тех собак и бросила тело Озрена Хабдича в ледяную реку. Как будто это она высосала свет из моего города. Думать так было проще – вот он, рядом, этот роскошный виновник, прямо под рукой.



«Где…» – спросила я, когда мы въехали в центр.

«Паркуйся где угодно. Найдем какой-нибудь отель».

«Но разве мы не…»

«Что?»

«Я думала, что мы…»

«Завтра. Сегодня ужинаем и ложимся спать. Мы заслужили».

Мне полегчало, когда она это сказала. Я не была готова видеть Армина. Нет, после той сцены у озера.



Отель Fröhlicher Jäger был маленьким и напичканным чучелами животных. В холле сменяли друг друга шлягеры и шансоны. На стене за стойкой администратора висела фотография какого-то толстого рыжеволосого мужчины, из рук которого свисал гигантский сом. Я предположила, что это хозяин и что это он или кто-то из близких ему людей поубивал всех, чьи головы и рога украшали стены.

Лейла, невзирая на мои протесты, настояла, что за ночлег заплатит она. Мы получили ключ с деревянным привеском – медвежья голова, на оборотной стороне вырезан номер 42. Поднялись по лестнице к маленькой комнате. Внутри все было из поддельного дуба: кровать, комод, стол, рама зеркала. Даже маленький телевизор был втиснут в коробку из похожего материала. Над кроватью висел овальный гобелен – похотливая пастушка с необъятной грудью. У нее было неправильно вышито левое ухо, кто-то взял нитку не того цвета.

«Как бы все это полыхнуло, за две секунды, случись пожар», – сказала Лейла оглядываясь по сторонам.

«Они должны это смазывать каким-то… защитным средством по закону».

«И что, тогда типа не горит?»

«Ну, просто защитить, чтобы не вспыхнуло, как хворост».

Она раскрыла сумку, достала из нее красную зажигалку и зажгла. Высокий язычок пламени заплясал в полумраке комнаты.

«Проверим?»

«Лейла, это не смешно. Погаси».

Она улыбнулась и сунула зажигалку в сумку. Она еще не была сумасшедшей. Настолько сумасшедшей. Потом она сняла кроссовки и бросилась на большую кровать, которая противно заскрипела.

«И откуда вообще у тебя зажигалка? Надеюсь, ты не начала курить?»

«Нет. Просто у меня есть зажигалка. Это один из основных предметов».

«Основных предметов?»

«Да. Для выживания», – ответила она.

Я села рядом с ней и взяла с пола ее сумку. Вытряхнула содержимое на кровать. Лейла не возмущалась. Она перевернулась на живот, чтобы лучше видеть, что я делаю.

«Это и есть основные предметы? – спросила я. – Носовые платки, тампоны, губная помада… Нож. Господи, зачем тебе нож?»

«Чтобы что-нибудь открыть. Или соскоблить. Или убить».

«Четыре, пять… Шесть упаковок с презервативами. Шесть. Одной недостаточно? Планируешь перетрахаться с половиной Вены?»

Она снова повернулась на спину и закрыла глаза.

«Никогда наперед не знаешь, – сказала она. – Во всяком случае, я не планирую умереть от сифилиса».

«В наше время нельзя умереть от сифилиса».

«Это неизвестно».