Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мэйсон Мег

И в горе, и в радости

Meg Mason
Sorrow and bliss
Copyright © The Printed Page Pty Ltd 2020
Дизайн обложки © Amy Daoud, HarperCollins Design S Фотография на обложке © Ulas & Merve / Stocksy United / Legion Media.
© Новикова К., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2023


Моим родителям и мужу


На свадьбе, что состоялась вскоре после нашей собственной, я двинулась за Патриком сквозь плотную толпу к одиноко стоявшей женщине.

Он сказал, что, вместо того чтобы посматривать на нее каждые пять минут и грустить, мне нужно просто подойти и похвалить ее шляпку.

– Даже если шляпка мне не нравится?

– Ясное дело, Марта, – сказал он, – тебе вообще ничего не нравится. Давай.

Женщина взяла у официанта канапе и как раз засовывала его в рот, когда заметила нас, одновременно понимая, что не справится с ним за один укус. Пока мы приближались, она опустила подбородок и постаралась скрыть свои усилия пустым бокалом и пачкой коктейльных салфеток в другой руке. Но, хоть Патрик и затянул свое приветствие, никто из нас не смог разобрать ее ответ. Она ужасно смутилась, так что я заговорила сама: словно кто-то дал мне задание произнести минутную речь на тему женских шляпок.

Женщина отвечала серией коротких кивков и, как только ей удалось совладать с канапе, спросила, где мы живем и чем занимаемся, и правильно ли она поняла, что мы женаты, и сколько мы уже вместе, и главное – как мы познакомились: количество и скорость заданных вопросов были способом отвлечь внимание от полусъеденного объедка на промасленной салфетке в ее ладони. Пока я отвечала, она украдкой поглядывала вокруг в поисках места, куда его можно деть, а когда я закончила, сказала, что не совсем поняла мои слова о том, что мы с Патриком не знакомились по-настоящему, что он «просто всегда был где-то рядом».

Я повернулась, чтобы взглянуть на мужа, который в этот момент пытался пальцем выловить что-то невидимое из своего бокала, затем вновь взглянула на женщину и пояснила, что Патрик как диван, что стоит в доме, где ты выросла.

– Его существование – это некая данность. Ты никогда не задаешься вопросом, откуда он взялся, потому что не помнишь времена, когда его тут не было. Даже сейчас, если он до сих пор стоит на своем месте, никто об этом всерьез не задумывается.

– Хотя полагаю, – продолжила я, потому что женщина не шелохнулась и не сказала ни слова, – что, если надавить, ты сразу сможешь перечислить все его недостатки. И их причины.

Патрик сказал, что, к сожалению, это так.

– Марта могла бы представить вам целый реестр моих недостатков.

Женщина рассмеялась, затем мельком взглянула на сумочку, которая свисала с ее предплечья на тонком ремешке, словно оценивая ее потенциал в качестве мусорной корзины.

– Так, кому тут повторить? – Патрик направил на меня два указательных пальца и изобразил, что нажимает большими пальцами на спусковые крючки. – Марта, я знаю, ты не откажешься. – Он указал на бокал женщины, и она отдала его. Затем он сказал: – Хотите, я захвачу еще вот это?

Она улыбнулась и, казалось, была готова расплакаться, оттого что он избавил ее от недоеденного канапе.

Когда он ушел, женщина сказала:

– Вы, наверное, очень счастливы быть замужем за таким мужчиной.

Я сказала «да» и задумалась, как объяснить, в чем недостатки брака с человеком, которого все считают милым, но вместо этого спросила, где она купила такую потрясающую шляпку, и стала ждать возвращения Патрика.

С тех пор диван стал нашей дежурной историей в ответ на вопрос, как мы познакомились. Мы рассказывали ее восемь лет, порой с небольшими вариациями. Люди всегда смеялись.

* * *

Есть такая гифка: «Принц Уильям спрашивает у Кейт, не хочет ли она еще выпить». Мне ее однажды отправила сестра. Она написала: «Я рыдаю!!!» Они находятся на каком-то приеме. Уильям в смокинге. Он машет Кейт, которая стоит в другом конце комнаты, и изображает, как допивает что-то из стакана, затем указывает на нее пальцем.

– Этот его палец, – добавила моя сестра, – реально Патрик.

– Разве что метафорически, – ответила я.

Она прислала эмоджи с закатившимися глазами, бокалом из-под шампанского и указательным пальцем.

В тот день, когда я вернулась к родителям, я снова нашла эту гифку. Я посмотрела ее пять тысяч раз.

* * *

Мою сестру зовут Ингрид. Она на пятнадцать месяцев младше меня и замужем за мужчиной, которого встретила, рухнув у него перед домом, когда он выкатывал на улицу мусорные баки. Она беременна четвертым ребенком: когда она написала, что это опять будет мальчик, то прислала эмоджи с баклажаном, вишенками и ножницами. Она добавила: «Хэмишу не-метафорически надо кое-что отрезать».

Когда мы росли, все думали, что мы близнецы. Мы отчаянно хотели одеваться одинаково, но мать не разрешала. Ингрид однажды спросила:

– Ну почему?

– Потому что все подумают, что это я так захотела, – мать осмотрела комнату, в которой мы находились, – а я ничего такого не хотела.

Позднее, когда мы обе вступили в пору пубертата, мать сказала, что Ингрид, очевидно, достался весь бюст, так что остается надеяться, что я получу мозги. Мы спросили, что из этого лучше. Она сказала, что лучше иметь либо и то и другое, либо ничего – одно без другого неизбежно летально.

Мы с сестрой по-прежнему похожи. У нас одинаковые слишком квадратные челюсти, но, по мнению нашей матери, нам это как-то сходит с рук. Наши волосы имеют одинаковую тенденцию путаться, обычно длинные, они были одного и того же блондинистого оттенка, пока мне не исполнилось тридцать девять и как-то утром я не осознала, что приход сорокалетия мне не остановить. В тот же день я отстригла их вровень со слишком квадратной челюстью, а потом вернулась домой и обесцветила средством из супермаркета. Пока я этим занималась, зашла Ингрид и использовала остатки. Мы обе мучительно пытались поддерживать этот цвет. Ингрид сказала, что легче было бы завести еще одного ребенка.

Я с юности знала, что, хотя мы очень похожи, все считали, что Ингрид красивее меня. Однажды я сказала об этом отцу. Он ответил:

– Может, на нее и смотрят в первую очередь. Но на тебя хочется смотреть дольше.

* * *

В машине по пути домой с последней нашей с Патриком вечеринки я сказала:

– Когда ты тычешь в меня пальцем, мне хочется пристрелить тебя из настоящего пистолета.

Мой голос был сухим и неприятным, и он мне не нравился – как и Патрик, когда он ответил: «Отлично, спасибо» – совершенно без эмоций.

– Но не в лицо. Скорее предупредительный выстрел, в колено или еще куда, чтобы ты мог ходить на работу.

Он сказал, что рад это слышать, и ввел наш адрес в Гугл-карты.

Мы жили в одном и том же доме в Оксфорде уже семь лет. Я указала ему на этот факт. Он ничего не ответил, и я взглянула на него: как он сидит на водительском сиденье и спокойно ждет просвета в потоке машин.

– Теперь ты делаешь эту штуку челюстью.

– Знаешь что, Марта. Давай не будем разговаривать, пока не доедем до дома. – Он вытащил телефон из держателя и молча убрал его в бардачок.

Я сказала что-то еще, затем наклонилась вперед и включила печку на максимум. Когда в машине стало удушающе жарко, я выключила обогрев и полностью опустила стекло. Оно было покрыто инеем и, опускаясь, издало скрип.

У нас была собственная шутка, что я во всем мечусь между крайностями, а он всю жизнь живет, придерживаясь середины. Прежде чем выйти из машины, я сказала:

– Тот оранжевый значок до сих пор горит.

Патрик ответил, что планирует долить масло на следующий день, заглушил двигатель и зашел в дом, не дожидаясь меня.

* * *

Мы взяли дом в аренду на случай, если все пойдет не так и я захочу вернуться в Лондон. Патрик предложил Оксфорд, потому что тут он учился в университете и думал, что в небольшом городе недалеко от Лондона мне будет легче завести друзей, чем в других местах. Мы продлевали аренду на шесть месяцев уже четырнадцать раз, словно в любой момент все еще могло пойти не так. Агент по недвижимости говорил нам, что это Дом Представительского Класса в Квартале Представительского Класса и поэтому он идеально нам подходит, хотя ничего представительского ни в одном из нас нет. Один работает врачом-консультантом отделения интенсивной терапии. Другая пишет смешную колонку о еде для журнала «Уэйтроуз» и гуглит «стоимость суточного пребывания в психиатрической клинике», пока муж на работе.

Представительский класс дома находил внешнее выражение в необъятности ковра цвета тауп и многообразии нестандартных розеток, а внутреннее – в постоянном чувстве беспокойства, что он нагонял на меня, когда я оказывалась там одна. Кладовка на верхнем этаже была единственным местом, в котором у меня не возникало ощущения, что за спиной кто-то стоит: комната была маленькой, а за окном рос платан. Летом он загораживал вид на неотличимые от нашего Дома Представительского Класса по другую сторону тупика. Осенью опадающие листья залетали в дом и скрашивали ковер. В этой каморке я и работала, хотя, как мне частенько напоминали разные незнакомцы в ситуациях социального взаимодействия, писать можно в любом месте.

Редактор моей смешной колонки про еду присылал пометки с комментариями вроде «не поним. отсылку» или «перефразируй пож-та». Он использовал режим рецензирования. Я нажимала «принять-принять-принять». После того как он убирал все шутки, это была просто колонка про еду. Судя по «ЛинкедИн», мой редактор родился в 1995 году.

* * *

Вечеринка, с которой мы ехали, была устроена в честь моего сорокового дня рождения. Патрик запланировал ее, потому что я сказала, что мне не до праздника.

Он ответил:

– Нам надо атаковать этот день.

– Да ну.

Однажды в поезде мы слушали какой-то подкаст, поделив наушники. Патрик соорудил из своего джемпера подушку, чтобы я могла положить голову ему на плечо. Это был выпуск передачи «Диски для необитаемого острова»[1] с архиепископом Кентерберийским. Он рассказывал, что много лет назад потерял в аварии своего первого ребенка.

Ведущая спросила, как он с этим справляется. Он ответил, что усвоил: когда наступает годовщина смерти, Рождество и ее день рождения, нужно атаковать этот день, «чтобы он не атаковал тебя».

Патрик жадно ухватился за этот принцип. Стал постоянно его повторять. Он произнес его, когда гладил рубашку перед вечеринкой. Я оставалась в кровати, смотрела на ноутбуке «Битву пекарей»: старый эпизод, который я уже видела. Одна участница вытащила чью-то запеченную «Аляску» из холодильника, и та растаяла в форме для запекания. Эта история заняла все первые полосы: диверсантка на кухне «Битвы пекарей».

Когда этот эпизод впервые вышел в эфир, Ингрид написала мне эсэмэску. Она сказала, что готова биться об заклад, что десерт вытащили нарочно. Я сказала, что не определилась со своей позицией. Она прислала мне все эмоджи с тортами и полицейской машиной.

Когда Патрик закончил гладить рубашку, он подошел, сел на кровать почти рядом со мной и стал наблюдать, как я смотрю шоу.

– Нам нужно…

Я ударила по клавише пробела.

– Патрик, мне кажется, это не тот случай, когда надо ссылаться на епископа Как-его-там. Это просто мой день рождения. Никто не умер.

– Я просто стараюсь быть позитивным.

– О\'кей. – Я снова ударила по пробелу.

В следующий раз он сообщил мне, что уже без пятнадцати.

– Тебе не пора собираться? Я бы хотел прийти в числе первых. Марта?

Я закрыла ноутбук.

– Можно я пойду в том, что на мне сейчас? – Легинсы, жаккардовый кардиган и не помню что под ним. Я подняла глаза и поняла, что обидела его. – Прости-прости-прости. Я переоденусь.

Патрик арендовал второй этаж бара, в который мы обычно ходили. Я не хотела оказаться там в числе первых, раздумывая, сидеть мне или стоять в ожидании гостей, гадать, придет ли кто-нибудь вообще, чувствовать неловкость за того несчастного, кто придет самым первым. Я знала, что моей матери там не будет, потому что попросила Патрика ее не приглашать.

Пришли сорок четыре человека, все парами. После тридцати лет числа всегда четные. Стоял ноябрь, и было очень холодно. Все очень долго расставались со своими пальто. Это были в основном друзья Патрика. Я потеряла связь со своими друзьями из школы и университета и со всех работ, на которых оказывалась: один за одним они заводили детей, а я нет, и нам становилось не о чем разговаривать. По пути на вечеринку Патрик сказал, что я могла бы хоть постараться изобразить интерес, если кто-то все же начнет рассказывать про своих детей.

Люди стояли кружком и пили «Негрони» – 2017 год был годом «Негрони», – и очень громко смеялись, и произносили импровизированные речи: по одному человеку из каждой группы, словно представители команды. Я нашла туалет для инвалидов и там расплакалась.

Ингрид сказала, что боязнь дней рождения называется «фрагапанофобия». Это был познавательный факт, напечатанный на отклеивающихся полосках бумаги с прокладок, которые, как она говорила, теперь были главным источником ее интеллектуальной стимуляции и единственным чтивом, на которое ей хватало времени. В своей речи она сказала: «Мы все знаем Марту как отличного слушателя, особенно если говорит она сама». У Патрика были какие-то записи на небольших листочках для заметок.

Нельзя определить один конкретный момент, когда я стала вот такой женой, однако если бы пришлось его выбирать, то эпизод, когда я пересекла помещение и попросила мужа не зачитывать, что бы он там ни написал на своих листочках, был бы одним из претендентов.

Любой свидетель моего брака подумал бы, что я даже не старалась стать хорошей женой или женой получше. Или конкретно в тот вечер решил бы, что стать такой было моей целью, к которой я целенаправленно стремилась в течение долгих лет. Они бы не поняли, что большую часть взрослой жизни и весь мой брак я старалась стать собственной противоположностью.

* * *

На следующее утро я сказала Патрику, что извиняюсь за все. Он сделал кофе и унес его в гостиную, но не притронулся к нему, когда я последовала за ним. Он сидел на краю дивана. Я тоже села и поджала под себя ноги. Лицом к нему эта поза казалась умоляющей, поэтому я спустила одну ногу на пол.

– Я не нарочно себя так веду. – Я заставила себя положить ладонь на его руку. Впервые за пять месяцев я намеренно коснулась его. – Патрик, я правда ничего не могу с этим поделать.

– Но при этом тебе как-то удается оставаться милой со своей сестрой. – Он стряхнул мою руку и сказал, что сходит за газетой. Он не возвращался пять часов.

Мне по-прежнему сорок. Сейчас конец зимы, 2018 год, это уже не год «Негрони». Патрик ушел через два дня после той вечеринки.



Мой отец поэт, его зовут Фергюс Рассел. Ему было девятнадцать, когда его первое стихотворение было опубликовано в журнале «Нью-йоркер». Там шла речь про птицу из вымирающего вида. Когда оно вышло, кто-то назвал его Сильвией Плат мужского пола. Он получил весомый аванс за свою первую грядущую антологию. Моя мать, которая тогда была его девушкой, якобы спросила: «А нам нужна Сильвия Плат мужского пола?». Она это отрицает, но такова семейная легенда. Ее не перепишешь. То стихотворение оказалось последним опубликованным сочинением отца. Он говорит, что мать его прокляла. Она отрицает и это. Антология остается грядущей. Не знаю, что случилось с авансом.

Моя мать – скульптор по имени Силия Барри. Она создает птиц, грозных и огромных, из переосмысленных материалов. Грабли без черенка, моторчики от бытовой техники, вещи из дома. Однажды на одной из ее выставок Патрик сказал: «Я искренне считаю, что не существует физической материи, которую твоя мать не смогла бы переосмыслить». Он не имел в виду ничего плохого. Очень мало вещей в доме моих родителей функционирует в соответствии со своими первоначальными задачами.

В детстве, когда мы с сестрой слышали, как мать говорила кому-то: «Я скульптор», Ингрид одними губами произносила строчку из песни Элтона Джона[2]. Я начинала смеяться, а она все продолжала, закрыв глаза и прижав кулаки к груди, пока я не была вынуждена выйти из комнаты. Это никогда не переставало меня смешить.

Согласно «Таймс», моя мать – скульптор второго ряда. Когда вышла та заметка, мы с Патриком были дома у моих родителей, помогали моему отцу переставить мебель в кабинете. Она прочитала ее вслух нам троим, невесело посмеявшись над отрывком, где шла речь о «втором ряде». Мой отец сказал, что согласился бы на любой. «И они написали о тебе с определенным артиклем the. Тот самый скульптор Силия Барри. Подумай о нас, неопределенных». Позже он вырезал статью и приклеил к холодильнику. Роль моего отца в их браке – безжалостное самоотречение.

* * *

Иногда Ингрид заставляет кого-нибудь из своих детей звонить мне и болтать по телефону, потому что, по ее словам, она хочет, чтобы у нас были очень близкие отношения, а еще благодаря этому они хотя бы на пять секунд оставляют ее в покое. Однажды ее старший сын позвонил мне и сказал, что на почте была толстая женщина и что его любимый сыр – тот, который продается в пакетике, такого беловатого цвета. Потом Ингрид написала мне эсэмэску: «Он имел в виду чеддер».

Не знаю, когда он перестанет называть меня Марфой. Надеюсь, никогда.

* * *

Наши родители до сих пор живут в доме, где мы выросли, на Голдхок-роуд в Шепердс-Буш. Они купили его, когда мне исполнилось десять, а деньги им дала в долг сестра моей матери Уинсом, которая вышла замуж за богатство, а не за Сильвию Плат. В детстве они жили в квартире над мастерской по изготовлению ключей, как всем рассказывает мать, «в депрессивном приморском городке с депрессивной приморской матерью». Уинсом на семь лет старше ее. Когда их мать внезапно умерла от неустановленного типа рака, а отец потерял интерес ко всему и к ним в частности, Уинсом бросила Королевский музыкальный колледж и вернулась присматривать за моей матерью, которой тогда было тринадцать. Карьера у нее так и не сложилась. А моя мать – скульптор второстепенной важности.

Именно Уинсом нашла дом на Голдхок-роуд и устроила так, что мои родители заплатили за него гораздо меньше, чем он стоил, потому что это было выморочное имущество, и, как говорила мать, судя по запаху, тело прежнего хозяина все еще валялось где-то под ковром.

В тот день, когда мы переехали, Уинсом пришла помочь отмыть кухню. Я вошла, чтобы что-то взять, и увидела мать, которая сидела за столом и пила вино из бокала, и тетю в жилетке для уборки и в резиновых перчатках, которая стояла на верхней ступеньке стремянки и протирала полки внутри шкафчиков.

Они перестали разговаривать, а затем снова заговорили, когда я вышла из комнаты. Я стояла за дверью и слышала, как Уинсом говорила моей матери, что ей, возможно, следует хотя бы попытаться изобразить намек на благодарность, ведь иметь собственный дом – вещь обычно недостижимая для скульптора и поэта, который не сочиняет стихов. Мать потом не разговаривала с ней восемь месяцев.

И тогда, и сейчас она ненавидит этот дом, потому что он узкий и темный; потому что единственный туалет отделен от кухни реечной дверью, так что, когда там кто-то находится, нужно громко включать радио. Она ненавидит этот дом, потому что на каждом этаже всего по одной комнате и очень крутая лестница. Она говорит, что всю свою жизнь проводит на этой лестнице и однажды умрет на ней.

Она ненавидит этот дом, потому что Уинсом живет в особняке в Белгравии. Огромный, он стоит на георгианской площади: как всем рассказывает моя тетя, на лучшей ее стороне, потому что солнце туда попадает во второй половине дня и вид на закрытый сад оттуда лучше. Дом был свадебным подарком родителей моего дяди Роуленда, ремонт в нем сделали за год до их переезда и с тех пор делают регулярно за такие суммы, которые моя мать считает аморальными.

При этом Роуленд невероятно бережлив, но скорее в качестве хобби: ему никогда не приходилось работать – и только в мелочах. Он приклеивает незаконченный кусочек мыла к новому бруску, но позволяет Уинсом потратить за один ремонт четверть миллиона фунтов стерлингов на каррарский мрамор и скупать предметы мебели, которые в каталогах аукционов описаны словом «знаковый».

Уинсом выбирала для нас дом по принципу хорошего остова – как говорила мать, чего там только под ковром не завалялось, – и ждала, что со временем мы улучшим его. Но интерес моей матери к интерьеру никогда не выходил за рамки жалоб на то, каким он был. Мы переехали из съемной квартиры в далеком пригороде, и у нас не хватало мебели для комнат выше второго этажа. Мать не предприняла никаких усилий, чтобы ее раздобыть, и они долгое время оставались пустыми, пока отец не одолжил фургон и не вернулся с разборными книжными полками, маленьким диваном в коричневом вельветовом чехле и березовым столом: он знал, что матери они не понравятся, но сказал, что это временный вариант, пока он не издаст антологию и не пойдут гонорары. Большая часть этих вещей все еще находится в доме, включая стол, который она называет нашим единственным подлинным антиквариатом. Его перемещали из комнаты в комнату, он выполнял различные функции, и в настоящее время это рабочий стол моего отца. «Но не сомневаюсь, – говорит мать, – когда я буду на смертном ложе и в последний раз открою глаза, я пойму, что этот стол и есть мое смертное ложе».

Потом отец при моральной поддержке Уинсом решил покрасить первый этаж в терракотовый цвет под названием «рассвет в Умбрии». Поскольку он не обходил кистью ни стену, ни плинтус, ни оконную раму, ни выключатель, ни розетку, ни дверь, ни петлю или ручку, поначалу прогресс был стремительным. Но затем моя мать начала превращаться в убежденного противника любых домашних дел. В конце концов уборка, готовка и стирка легли исключительно на отца, и с покраской он так и не закончил. Даже сейчас коридор на Голдхок-роуд представляет собой терракотовый туннель, который заканчивается на полпути. Кухня терракотовая с трех сторон. Некоторые части гостиной окрашены в терракоту по пояс.

В детстве Ингрид больше чем я переживала о том, как у нас идут дела. Но ни одну из нас особо не волновало, что сломанные вещи никто никогда не ремонтировал, что полотенца всегда были влажными и их редко меняли, что отец каждый вечер готовил отбивные гриль на листе фольги, которым накрывал лист с прошлого вечера, так что на дне духовки постепенно вырос слоеный торт из фольги и жира. Если мать и готовила, то исключительно экзотические блюда без рецептов: тажины и рататуи – они отличались друг от друга только формой кусочков острого перца, которые плавали в жидкости с таким горьким привкусом помидора, что мне приходилось закрывать глаза и под столом тереть одной ступней о другую, чтобы это проглотить.

* * *

Мы с Патриком были частью детства друг друга: когда мы начали встречаться, у нас не было необходимости делиться подробностями прежней жизни. Вместо этого появилось постоянное соревнование, чья жизнь была хуже.

Однажды я сказала ему, что всегда была последней, кого забирали с дней рождения. «Так поздно, – говорила мать именинника, – наверное, нужно позвонить твоим родителям». Повесив трубку через несколько минут, она говорила, что мне не стоит беспокоиться, попробуем позвонить еще разок попозже. Я участвовала в уборке, затем в семейном ужине, в поедании остатков торта. Я рассказывала Патрику, что это было мучительно. А на моих собственных днях рождения мать пила.

Он потянулся, делая вид, что разминается. «Каждый мой день рождения от семи до восемнадцати лет проходил в школе. Его устраивал директор. Торт брали из шкафа с реквизитом театрального кружка. Он был из обожженного гипса». Он добавил, что у меня была неплохая попытка.

* * *

Обычно Ингрид звонит мне, когда едет куда-то с детьми, потому что, по ее словам, она может нормально разговаривать, только когда все зафиксированы и в идеале спят; теперь автомобиль, по сути, является гигантской детской коляской. Она как-то позвонила мне, чтобы рассказать, что только что встретила какую-то женщину в парке и та сообщила, что они с мужем разошлись и теперь у них совместная опека над детьми. По словам женщины, передача происходила утром в воскресенье, поэтому у каждого из них оставался один свободный выходной. Она стала одна ходить в кино субботними вечерами и недавно обнаружила, что ее бывший муж ходит один по воскресеньям. Часто выясняется, что они выбирают один и тот же фильм. Ингрид сказала, что в последний раз это были «Люди Икс: Первый класс». «Марта, ты когда-нибудь слышала что-нибудь более удручающее? Да, бля, сходите вместе. Вы же оба скоро умрете».

В детстве наши родители расставались примерно раз в два года. Предвестием всегда служило изменение атмосферы, которое обычно происходило в одночасье, и хотя мы с Ингрид никогда не понимали, почему это произошло, мы обе инстинктивно знали, что неразумно повышать голос громче шепота, просить о чем-нибудь или наступать на скрипучие половицы, пока отец не сложит одежду и пишущую машинку в корзину для белья и не съедет в отель «Олимпия», гостиницу с завтраками в конце нашей улицы.

Мать начинала проводить дни и ночи в своем сарае для переосмысления в дальней части сада, а мы с Ингрид оставались в доме одни. В первую ночь Ингрид затаскивала свое постельное белье в мою комнату, и мы лежали валетом без сна из-за звука металлических инструментов, падающих на бетонный пол, и долетающей из открытого окна скулящей, диссонирующей фолк-музыки, под которую работала наша мать. Днем она спала на коричневом диване, который попросила нас с Ингрид для этого принести. И несмотря на неизменную табличку на двери с надписью «ДЕВОЧКИ: прежде чем стучать, спросите себя – что, начался пожар?», перед школой я заходила и собирала грязные тарелки, кружки и все чаще и чаще – пустые бутылки, чтобы Ингрид их не видела. Долгое время я думала, что моя мама не просыпается потому, что я очень тихо себя веду.

Не помню, боялись ли мы, думали ли мы, что на этот раз все по-настоящему, что наш отец не вернется, что мы естественным образом усвоим такие фразы, как «бойфренд моей мамы» и «я оставила это у своего отца», бросаясь ими так же легко, как наши одноклассники, которые утверждали, что любят отмечать по два Рождества. Ни одна из нас не признавалась, что волнуется. Мы просто ждали. Когда мы повзрослели, мы стали называть такие периоды Изгнаниями.

В конце концов мать отправляла одну из нас в отель, чтобы забрать отца, потому что, по ее словам, все это было чертовски нелепо, хотя Изгнания происходили неизменно по ее инициативе. Когда мой отец возвращался, она целовала его, прижав к раковине, а мы с сестрой с ужасом наблюдали, как ее рука пробирается вверх по его спине под рубашкой. Впоследствии обо всем этом не вспоминали кроме как в шутку. И потом устраивали вечеринку.

* * *

У всех джемперов Патрика дырки на локтях, даже у не очень старых. Одна сторона его воротника всегда завернута, а другая – нет, и, несмотря на то что он постоянно его заправляет, край рубашки сзади всегда торчит наружу. Через три дня после стрижки ему требуется стрижка. У него самые красивые руки из всех, что я когда-либо видела.

* * *

Не считая постоянных изгнаний нашего отца, вечеринки были главным вкладом матери в нашу семейную жизнь, и именно из-за них мы с такой готовностью прощали ее недостатки, сравнивая с матерями других ребят, которых знали. Вечеринки переполняли дом, гремели с вечера пятницы до утра воскресенья и были полны людей, которых мать описывала как культурную элиту Западного Лондона, хотя, кажется, единственными требованиями для приглашения на вечеринку были смутные связи с искусством, терпимость к запаху марихуаны и/или владение музыкальным инструментом.

Даже когда наступала зима, все окна были открыты, а в доме стояла жара, духота и витал сладковатый дым. Нас с Ингрид не прогоняли и не заставляли идти спать. Всю ночь мы ходили по комнатам, проталкиваясь сквозь толпы людей – мужчин в высоких сапогах или комбинезонах с женскими украшениями и женщин в мартенсах и в юбках поверх грязных джинсов. Мы не имели какой-то цели, мы просто хотели быть как можно ближе к ним.

Если они велели нам подойти и поболтать с ними, мы старались блеснуть. Некоторые относились к нам как ко взрослым, другие смеялись над нами, когда мы не пытались быть смешными. Если им нужна была пепельница или очередной напиток, когда они хотели узнать, где хранятся сковородки, потому что им захотелось пожарить яичницу в три часа ночи, мы с Ингрид боролись друг с другом за такие поручения.

В конце концов мы с сестрой засыпали, ни разу – в собственных кроватях, но всегда вместе, и просыпались среди беспорядка и фресок, спонтанно нарисованных на кусках стены, которые так и не окрасились в цвет рассвета в Умбрии. Последняя из них все еще держится на стене ванной, выцветшая, но не настолько, чтобы, стоя в душе, ты мог избежать изучения укороченной в угоду перспективе левой руки обнаженной женщины по центру. Впервые увидев ее, мы с Ингрид испугались, что это наша мать, нарисованная с натуры.

Мать, которая в те ночи пила вино из горла, вырывала сигареты у людей изо рта, пускала дым в потолок, смеялась, запрокинув голову, и танцевала. Волосы у нее тогда были еще длинные, натуральные, а сама она еще не растолстела. Она надевала комбинацию, плешивые лисьи меха и черные чулки, но никогда – обувь. Какое-то короткое время она еще носила шелковый тюрбан.

Как правило, мой отец в это время находился в углу комнаты и с кем-то беседовал: порой держал стакан с напитком и декламировал «Сказание о старом мореходе» с разными провинциальными акцентами перед небольшой, но благодарной толпой. Так или иначе, потом он сдавался и присоединялся к матери, когда она начинала танцевать, потому что она не прекращала звать его, пока он этого не делал.

Отец пытался повторять за ней и подхватывал, когда она кружилась так сильно, что уже не могла стоять. И он был намного выше ее – вот что я помню, он казался таким высоким.

Не могу описать, как выглядела моя мать, какой она была, я лишь задавалась вопросом, знаменита ли она. Все расходились, чтобы посмотреть, как она танцует, несмотря на то что она просто кружилась, обнимала себя руками или махала ими над головой, как будто пыталась имитировать движение водорослей.

Измученная, она висела в объятиях моего отца, но, заметив нас на краю круга, говорила: «Девочки! Девочки, идите сюда!» – и снова оживлялась. Мы с Ингрид отказывались, но после второй просьбы сдавались, ведь, танцуя вместе с ними, мы чувствовали, что нас двоих обожает наш высокий отец и наша забавная падающая мать и что нас четверых обожают эти люди вокруг, даже если мы не знали, кто они такие.

Теперь я понимаю: маловероятно, что наша мать тоже их знала. Целью ее вечеринок, казалось, было наполнить дом незаурядными незнакомцами и быть незаурядной в их глазах: не той, что раньше жила над мастерской по изготовлению ключей. Быть незаурядной в глазах нас троих ей было недостаточно.

* * *

Какое-то время, когда я жила в Оксфорде, мать присылала мне короткие электронные письма без темы. В последнем говорилось: «Ко мне принюхивается аукцион Тейт». С тех пор как я съехала из дома, отец присылал мне сканы стихов, написанных другими людьми. Раскрытые и прижатые к стеклу страницы книги выглядят как крылья серой бабочки, а толстая темная тень в центре – как ее тело. Я сохраняла их все.

В последний раз он прислал что-то из Ральфа Эллисона. Цветным карандашом он выделил строчку: «Конец моей истории лежит в ее начале». Рядом на полях его мелким почерком написано: «Возможно, в этом для тебя что-то есть, Марта». Патрик ушел как раз тогда. Я написала вверху страницы: «Конец наступил, и я не могу вспомнить начало, вот в чем все дело», и отправила обратно.

Ответ пришел через несколько дней. Он добавил лишь: «Не стоит ли попробовать?».



Мне было шестнадцать, когда я встретила Патрика. 1977 + 16 = 1993. Рождество. Он стоял в черно-белом клетчатом коридоре дома моих дяди и тети с Оливером, их средним сыном, по-прежнему одетый в школьную форму и со спортивной сумкой в руках. Я только что приняла душ и спускалась, чтобы накрыть стол перед тем, как мы отправимся в церковь.

Моя семья никогда не встречала Рождество где-либо, кроме Белгравии. Уинсом требовала, чтобы мы оставались ночевать в канун Рождества, потому что, как она говорила, это делает обстановку более праздничной. И – этого она не говорила – это означало, что в рождественский день не будет проблем с опозданиями: мы четверо прибывали в одиннадцать тридцать на завтрак, который был назначен на восемь утра – как говорила моя мать, по белгравскому стандартному времени.

Мы с Ингрид спали на полу в комнате моей кузины Джессамин. Она была поздним ребенком Уинсом, на пять лет младше Оливера, который называл ее Несчастным Случаем, когда поблизости не было взрослых, и ЧС, Чудесным Сюрпризом, когда взрослые были рядом, – пока он не подрос достаточно, чтобы понять, что и сам был сюрпризом: его старшего брата Николаса усыновили. Почему четыре года брака с Роулендом не привели к рождению ребенка, о котором мечтала моя тетя, никогда не обсуждалось и, возможно, было неизвестно. Какова бы ни была причина, говорила моя мать, по прошествии стольких лет юридическая волокита с усыновлением, должно быть, показалась им обоим предпочтительнее, чем дальнейшие мучения в спальне.

У моего ровесника Николаса было другое имя, когда его усыновили, и его происхождение никогда не обсуждали, помимо самого упоминания о наличии у него «происхождения». Но я слышала, как мой дядя говорил достаточно громко, чтобы сын мог его услышать, что, когда в Британии встает вопрос о приемных детях, можно взять ребенка любого цвета, пока этот цвет – коричневый. Я слышала, как Николас говорил своему отцу в лицо: «Если бы вы с мамой еще немного постарались, у вас было бы просто два белых ребенка». К моменту появления Патрика в нашей жизни Николас уже съезжал с рельсов и так никогда на них и не вернулся.

* * *

Оливеру и Патрику было по тринадцать лет, они вместе учились в школе-интернате в Шотландии. Патрик находился там с семи лет. Оливер, который проучился там один семестр, должен был приехать в канун Рождества, но опоздал на рейс, и его отправили на ночном поезде. Роуленд поехал забрать его у вокзала Паддингтон на своем черном «Даймлере», который моя мать называла «Ублюдомобилем», и вернулся с ними обоими.

Спускаясь по лестнице, я увидела, как мой дядя, все еще одетый в пальто, ругает сына за то, что тот привел друга на чертово Рождество, не спросив чертова разрешения. Я остановилась на полпути вниз и стала наблюдать. Патрик держался за край своего джемпера, скручивая и раскручивая его, пока Роуленд говорил.

Оливер сказал:

– Я же говорил тебе. Его отец забыл купить ему билет домой. Что я должен был делать, оставить его в школе с директором?

Роуленд сказал что-то резкое себе под нос, затем повернулся к Патрику: «Хотел бы я знать, что за отец забывает заказать своему сыну билет домой на Рождество. В чертов Сингапур».

Оливер сказал:

– Чертов Гонконг.

Роуленд проигнорировал его:

– А что насчет твоей мамы?

– У него ее нет. – Оливер посмотрел на Патрика, который продолжал комкать свитер, не в силах ничего сказать.

Роуленд медленно размотал свой шарф и, повесив его, сказал Оливеру, что его мать на кухне.

– Предлагаю тебе заняться чем-нибудь полезным. И… – обращаясь к Патрику, – …ты, как там, тебя зовут?

Тот ответил:

– Патрик Фрил, сэр. – Это прозвучало как вопрос.

– Что ж, Патрик-Фрил-сэр, можешь не разводить слякоть, раз уж ты здесь. И положи свою чертову сумку.

Он сказал Патрику, что тот может звать его и мать Оливера мистер и миссис Гилхоули, а затем ушел.

Я продолжила свое движение по лестнице. Они оба одновременно посмотрели на меня.

– Это моя кузина Марта, бла-бла, – сказал Оливер, схватил Патрика за рукав и потащил к лестнице, ведущей на кухню.

* * *

Несколькими месяцами ранее в особняк на другой стороне площади переехала Маргарет Тэтчер. Уинсом естественным и неестественным образом вставляла это в каждый разговор, на Рождество об этом дважды упоминалось за завтраком и снова, когда мы собирались в церковь на углу площади, который был ближе к дому моих дяди и тети, чем к дому премьер-министра.

Сперва люди замечают, а затем в итоге перестают замечать, что всякий раз, когда моя тетя обращается к какой-то важной теме, она приподнимает подбородок и закрывает глаза. В решающий момент они распахиваются и сильно выпучиваются, как будто она проснулась от шока. В конце концов она втягивает воздух, раздувая ноздри, и задерживает его пугающе долго, прежде чем медленно выдохнуть. В случае с Маргарет Тэтчер моя тетя всегда распахивала глаза, когда говорила, что наша леди премьер-министр выбрала «менее удачную сторону». Это приводило в ярость мою мать, по дороге в церковь она громко удивлялась, почему Уинсом, вместо того чтобы идти коротким путем, вела нас по трем сторонам площади.

Как только мы вернулись, мать понесла рождественские пирожки с сухофруктами полицейским, стоявшим перед домом Маргарет Тэтчер, и вернулась с пустой тарелкой. Уинсом заготавливает начинку для пирожков сама, с апреля, и она лишь улыбалась и улыбалась, когда мать сказала ей, что полицейским не разрешили принять пирожки и поэтому на обратном пути она выбросила их все в мусорное ведро.

Перед ланчем я переоделась в свитшот с Микки-Маусом и черные велосипедки и вошла в столовую босиком – помню это, потому что, когда мы искали свои места, Уинсом сказала, что у меня еще есть время подняться наверх и переодеться, поскольку одежда из лайкры не соответствует духу рождественского стола, и, возможно, пока я буду наверху, мне стоит обуться. Моя мать сказала: «Да, Марта, а что, если миссис Тэтчер прямо сейчас прискачет с менее удачной стороны площади? Что тогда с нами будет?». Она взяла у Роуленда бокал вина.

Наблюдая, как она опустошает его, он сказал: «Ей-богу, Силия, это же не чертова микстура. По крайней мере, сделай вид, что оно тебе нравится».

Оно ей нравилось. Нам с Ингрид – нет. Дома, на вечеринках, пьянство матери всегда было для нас поводом для веселья. Теперь нам было не так весело. Мы, как и она, стали старше, и ее пьянство больше не зависело от того, были ли в доме интересные люди или вообще хоть какие-то люди. И уж тем более веселья не было в Белгравии, где мои дядя и тетя пили так, что их настроение не менялось, а мы с Ингрид узнали, что бутылки можно перезакупорить и убрать, а бокалы оставить на столе недопитыми. В тот день, который закончился тем, что Уинсом стояла на четвереньках рядом с креслом нашей матери и вытирала вино с ковра, это вызвало в нас стыд. Нам было стыдно за нашу мать.

Когда мы все уселись и Уинсом стала передавать блюда, обязательно справа налево, Роуленд со взрослого конца стола спросил Патрика, сидящего на детском конце, какое у того этническое происхождение. Оливер сказал: «Папа, нельзя спрашивать у людей такое». Роуленд возразил: «Очевидно, можно, раз я только что спросил» – и многозначительно посмотрел на Патрика, который послушно ответил, что его отец родился в Америке, а на самом деле он шотландец, а мать была – его голос в этот момент дрогнул, – мать была из британских индийцев.

В этом случае, сказал дядя, странно, что у Патрика произношение лучше, чем у его собственных сыновей, хотя ни один из его родителей не был англичанином. Николас тихо сказал: «О боже мой», – и его попросили покинуть комнату, но он этого не сделал. Мать однажды сказала нам с Ингрид, что в самые критичные для их сына годы ни Уинсом, ни Роуленду не хватило последовательности в его воспитании, и это утверждение удивило нас обеих, потому что нас она вообще никак не воспитывала.

С нарочитым оживлением Уинсом спросила Патрика, как зовут его родителей. Он сказал, что отца зовут Кристофер Фрил и, почти неслышно, что мать звали Нина. Роуленд начал снимать кожицу с ломтей индейки, которые тетя выложила на его тарелку, скармливая ее по кусочку сидящему у его ног уиппету, которого он приобрел за несколько недель до Рождества и назвал Вагнером. К сожалению, люди понимали шутку, только если он объяснял ее, немецкое произношение и написание. Частенько приходилось писать ее для демонстрации. Придя в то утро на завтрак, моя мать сказала, что лучше бы она всю ночь слушала всю оперу «Кольцо Нибелунгов» в исполнении ученика-скрипача, чем вой собаки в клетке. На следующий вопрос Роуленда, чем занимается его отец, Патрик ответил, что тот работает в европейском банке, но извинился, что не помнит в каком. Мой дядя сделал большой глоток того, что было в его стакане, затем сказал: «Тогда расскажи-ка нам, что случилось с твоей матерью».

Блюда прекратили движение вокруг стола, но никто не приступил к еде из-за разговора на разных его концах. Изо всех сил стараясь не заплакать, Патрик объяснил, что она утонула в бассейне отеля, когда ему было семь лет. Роуленд сказал: «Как не повезло» – и встряхнул салфетку, показывая, что интервью окончено. Оливер и Николас словно по выстрелу стартового пистолета сразу же схватили приборы и начали есть: голова наклонена, левая рука обнимает тарелку, как будто защищая ее от посягательств, а в это время вилка в правой руке сгребает еду. Патрик ел точно так же.

Его отправили в школу-интернат через неделю после похорон матери. Вот такой отец умудряется забыть заказать билеты домой собственному сыну.

Через несколько минут, во время затишья в разговоре взрослых, Патрик перестал загребать еду, поднял голову и сказал: «Моя мать была врачом». Никто его об этом не спрашивал – ни в тот момент, ни раньше. Он сказал это так, будто забыл, а теперь вспомнил.

Думаю, чтобы помешать Роуленду снова открыть эту тему или выбрать тему похуже, мой отец принялся объяснять всему столу парадокс Тесея. Он сказал, что это философская загадка из первого века: если деревянному кораблю во время плавания через океан заменили все доски, то, когда он окажется по ту сторону океана, будет ли он технически тем же самым судном? Или, говоря иными словами, продолжил он, потому что никто из нас не понял, о чем он: «Является ли нынешний кусок мыла Роуленда тем же самым мылом, которое он купил в 1980 году, или совершенно другим?». Моя мать сказала: «Парадокс Обмылка», потянувшись мимо него за открытой бутылкой.

* * *

В конце ланча Уинсом пригласила всех перейти в парадную гостиную, чтобы «кое-что открыть». Для нас с Ингрид открытие состояло в том, что деньги, на которые мы жили, не принадлежали нашим родителям.

Мы обе тогда учились в не всем доступной частной школе для девочек. Я получила стипендию, потому что, как в первый день рассказала мне девочка постарше, на экзамене у меня был второй лучший результат, а девочка с первым результатом умерла на каникулах.

Список школьной формы состоял из пяти листов с двух сторон. Мать читала его за столом со смехом, от которого я нервничала. «Гольфы зимние, с гербом. Гольфы летние, с гербом. Носки спортивные, с гербом. Купальник, с гербом. Шапочка для плавания, с гербом. Прокладки, с гербом». Она швырнула его на буфет и сказала: «Марта, не смотри так, я шучу. Уверена, тебе разрешат пользоваться неуставными прокладками».

Поскольку Ингрид стипендию не получила, наши родители записали ее в среднюю школу рядом с домом, бесплатную и с совместным обучением мальчиков и девочек: у девочек там было всего два вида школьной формы, как Ингрид всем говорила – обычная и для беременных. Но в последний момент родители передумали и отправили ее в мою школу. Мать сказала, что продала одну свою работу. Мы с Ингрид испекли торт.

По дороге в Белгравию в канун того Рождества мы спросили у матери в машине, почему она не любит Уинсом, ведь несколько предыдущих часов она провела, отказываясь собираться, выдавая ежегодную угрозу не поехать всякий раз, когда отец пытался поторопить ее, и согласилась только после того, как ее достаточно поуговаривали. Она сказала нам, что не любит Уинсом потому, что та помешана на контроле и внешнем виде, и, несмотря на то что они сестры, она не может общаться с той, чьи две главные страсти – это ремонтировать дом и угощать стряпней большие группы людей.

При этом мать всегда дарила экстравагантные подарки – всем, но особенно Уинсом, которая открывала свой ровно настолько, чтобы было видно, что лежит внутри, а затем пыталась приклеить скотч обратно со словами, что это уж слишком. Мать всегда вставала и огорченно выходила из комнаты, а Ингрид говорила что-нибудь смешное, чтобы разрядить обстановку, но в тот год мать осталась на месте, всплеснула руками и спросила: «Почему, Уинсом? Почему ты никогда, никогда не бываешь благодарна за то, что я тебе покупаю?».

Моя тетя выглядела глубоко смущенной, ее глаза метались по комнате, пытаясь за что-нибудь зацепиться. Роуленд, который только что по традиции подарил ей сертификат в «Маркс энд Спенсер» на 20 фунтов стерлингов, сказал: «Потому что ты купила это на наши чертовы деньги, Силия».

Мы с Ингрид в тот момент сидели в одном кресле и схватили друг друга за руки. Ее ладонь, сжимающая мою, была горячей, и мы наблюдали, как наша мать пытается подняться на ноги со словами: «Что ж, Роуленд, вынь сам эти деньги из своего кармана». Она смеялась над собственным каламбуром всю дорогу до двери.

В том возрасте нам не приходило в голову, что поэт в творческом кризисе и скульптор, которой тогда еще предстояло достичь второстепенной важности, ничего не зарабатывают, а за наши купальники с гербом, как и за все остальное, платили дядя и тетя. Когда мать вышла из комнаты, Ингрид сказала Уинсом: «А что там? Я могу забрать это себе, но только если это не скульптура», – и все наладилось.

* * *

В Белгравии было правило: дети открывали подарки в порядке старшинства, от младшего к старшему. Джессамин первая, Николас и я последние. Когда подошла очередь Оливера, Уинсом ненадолго исчезла и вернулась с подарком, который незаметно для всех, кроме меня, положила под елку. Мгновение спустя она достала его и сказала: «А это для тебя, Патрик». Он выглядел ошеломленным. Это был какой-то сборник комиксов. Поняв, что это, Ингрид прошептала: «Печально», – но я подумала, что никогда не видела, чтобы мальчик улыбался так широко, как Патрик, когда тот отвлекся от подарка, чтобы поблагодарить мою тетю.

Появление подарка с его именем, когда никто не знал о его приезде, оставалось для него загадкой на долгие годы: до тех пор, пока мы не начали упаковывать вещи, чтобы переехать в Оксфорд. Патрик нашел книгу на полке и спросил, помню ли я ее. Он сказал: «Это был один из лучших подарков, которые я получал в детстве. Понятия не имею, как Уинсом ухитрилась раздобыть его для меня».

«Он был из ее шкафчика с подарками на случай неожиданностей, Патрик».

Казалось, он слегка поник, но сказал: «И все же» – и замер, углубившись в чтение, пока я не забрала книжку у него из рук.

* * *

В тот первый год я разговаривала с Патриком всего один раз, во время прогулки до Гайд-парка и вокруг Кенсингтонских садов, куда нас всегда заставляли идти после обеда, чтобы Роуленд мог посмотреть речь королевы в относительном спокойствии. В относительном, потому что моя мать начинала ругать институт монархии с самого первого кадра съемки Виндзорского замка с воздуха и продолжала в течение всего выступления Ее Величества, в то время как мой отец читал вслух отрывки из книги, которую подарил сам себе на Рождество.

Мы с Ингрид шли прямо за Патриком, когда в конце Брод-уок он внезапно остановился и дернулся за теннисным мячом, который бросил ему Оливер. Моя сестра не остановилась вовремя, и его вытянутая рука сильно ударила ее в грудь. Она выругалась и сказала Патрику, что он больно стукнул ее по сиське. Он выглядел ошеломленным и извинился. Я сказала ему, чтобы не волновался, ведь сложно не стукнуть Ингрид по сиське. Он извинился и за это и побежал вперед.

* * *

На следующий год Патрик приехал опять, на этот раз по договоренности с Уинсом, потому что его отец снова женился – на китайско-американской юристке по имени Синтия – и у него был медовый месяц. Мне исполнилось семнадцать. Патрику четырнадцать. Я поздоровалась, когда он появился на кухне с Оливером: он остановился у двери, проделывая знакомый трюк с краем своего джемпера, пока мой кузен искал то, за чем зашел. В какой-то момент в тот день мы все поднялись в комнату Джессамин и сели на незастеленные надувные матрасы, все, кроме Николаса, который подошел к окну и вынул из кармана сигарету-самокрутку, плохо свернутую и готовую рассыпаться. Джессамин, которой было девять лет, замахала руками и заплакала, когда он попытался зажечь ее.

Ингрид сказала: «Никто не считает, что ты крутой, Николас. – И посадила Джессамин между нами. – Похоже на чайный пакетик, завернутый в туалетную бумагу».

Я предложила поискать для него скотч, а затем спросила Джессамин, не хочет ли она посмотреть фокус. Она кивнула и позволила Ингрид вытереть себе слезы рукавом свитера. Тогда у меня стояли брекеты, и я у всех на виду начала двигать языком по внутренней стороне щеки. Секунду спустя я сложила губы в букву «О», и одна из резинок, фиксирующих брекеты, вылетела. Она приземлилась на тыльную сторону руки Патрика. Некоторое время он неуверенно смотрел на нее, затем осторожно снял.

Позже, дома, Ингрид зашла в мою комнату, чтобы разложить все наши подарки на полу, проверить, кому досталось больше, и отсортировать их по кучкам «Нравится» и «Не нравится», хотя мы были уже слишком взрослыми для этого. Она сказала, что видела, как Патрик сунул резинку в карман, когда думал, что никто на него не смотрит. «Потому что он влюблен в тебя».

Я сказала ей, что это мерзко. «Он же ребенок».

«К тому времени, когда вы поженитесь, разница в возрасте уже не будет важна».

Я изобразила, что меня тошнит.

Ингрид сказала: «Патрик любит Марту», – выудила диск «Лучшие треки-93» из моей кучки «Не нравится» и сунула в мой CD-плеер.

Это было последнее Рождество перед тем, как в моем мозгу взорвалась маленькая бомба. Конец, что скрывается в начале. Патрик приезжал каждый год.



Утром перед экзаменом по французскому я проснулась, не чувствуя рук и ладоней. Я лежала на спине, и слезы уже лились из уголков моих глаз, по вискам и затекали в волосы. Я встала, пошла в ванную и в зеркале увидела вокруг рта темно-фиолетовый круг, похожий на синяк. Я не могла перестать дрожать.

На экзамене я не могла дочитать задание до конца: я просидела, глядя на первую страницу, пока не вышло время, и ничего не написала. Вернувшись домой, я поднялась наверх, залезла под стол и сидела неподвижно, как маленькое животное, которое инстинктивно знает, что умирает.

Я просидела там несколько дней, спускаясь лишь за едой и в туалет, а в конце концов – только в туалет. Я не могла спать ночью или бодрствовать днем. По коже ползало что-то невидимое. Я впадала в ужас от шума. Постоянно заходила Ингрид и умоляла перестать странно себя вести. Я просила ее: «Уйди, пожалуйста, уйди». Затем я слышала, как она кричит из коридора: «Мама, Марта снова под столом».

Сперва мать мне сочувствовала, приносила стаканы с водой, пытаясь разными способами уговорить меня спуститься вниз. Потом это начало ее раздражать, и, когда Ингрид звала ее, она говорила: «Марта выйдет, когда захочет». Она больше не заходила в мою комнату, за исключением одного раза, с пылесосом. Она сделала вид, что не замечает меня, но донесла свою позицию, начав пылесосить пол у моих ног. Это мое единственное воспоминание, касающееся матери и любой формы уборки.

* * *

По распоряжению отца вечеринки на Голдхок-роуд были приостановлены. Пока мне не станет получше, сказал он матери. Она ответила: «Да кому нужно это веселье», – а затем очень коротко постриглась и начала красить волосы в оттенки, которые не встречаются в природе.

Предположительно, она стала толстеть именно от стресса из-за моей болезни. Ингрид говорит, если это правда, то я также виновата в том, что она начала носить платья-мешки: без талии, из муслина или льна, неизменно пурпурные, одно поверх другого, так что их подолы разной длины свисали вокруг ее лодыжек, как уголки скатерти. С тех пор мать не изменяла этому стилю, за исключением покупки дополнительного слоя на каждый новоприобретенный фунт веса. Теперь, когда она приняла форму шара, создается впечатление, будто на птичью клетку хаотично накидали множество покрывал.

До того как я заболела, мать называла меня Гудок, потому что в детстве я вечно напевала повторяющуюся, немелодичную, мной самой придуманную песню, которую затягивала сразу как просыпалась и продолжала, пока кто-нибудь не просил меня остановиться. Воспоминания об этом у меня в основном от других: как однажды я пела о своей любви к консервированным персикам все шесть часов поездки в Корнуолл, как меня настолько тронула песня о собачке без мамы или о потерянном фломастере, что я доводила себя до слез, таких бурных, что как-то раз меня вырвало в ванну.

Вот единственное мое воспоминание: я сижу в саду на некошеной траве возле сарая матери, пою о занозе в ноге, а ее голос раздается изнутри, и она поет: «Иди сюда, Гудок, я ее вытащу». Когда я заболела, она перестала звать меня Гудком и дала мне прозвище Наш Домашний Критик.

Ингрид говорит, что у нее всегда были стервозные наклонности, а я просто вытаскивала их на свет.

* * *

В прошлом году я купила очки, которые мне были не нужны, потому что во время проверки зрения офтальмолог упал с крутящегося табурета. Он выглядел настолько подавленным, что я специально стала неправильно читать буквы. Они лежат в бардачке, до сих пор не распакованные.

* * *

С самого начала отец не спал ночами вместе со мной – он сидел на полу, прислонившись к моей кровати. Предлагал почитать мне стихи, а если я не хотела, чтобы он это делал, то очень тихо рассказывал про разные не связанные между собой вещи, не требуя ответа. Он никогда не надевал пижаму: думаю, он не переодевался для сна, чтобы мы могли притворяться, что вечер еще не закончился и мы занимаемся обычными делами.

Но я знала, что он волнуется, и мне было так стыдно за все, что я делаю, и спустя месяц я все еще не знала, как это прекратить, поэтому я позволила ему отвезти меня к врачу. По дороге я лежала на заднем сиденье.

Врач задал моему отцу несколько вопросов, пока я сидела на стуле рядом с ним и смотрела в пол, и в конце концов сказал, что, судя по усталости, бледности, плохому настроению, это, скорее всего, мононуклеоз, а в анализе крови нет никакого смысла. И еще ему нечего мне прописать – мононуклеоз проходит сам по себе, – но, по его словам, некоторым девушкам нравится сама идея о том, чтобы принять какие-то таблетки, в таком случае – таблетки, содержащие железо, в помощь. Он хлопнул себя по бедрам и встал. У двери он кивнул на меня и сказал отцу: «Очевидно, кое-кто целовался с мальчиками».

По дороге домой отец остановился и купил мне мороженое, я попыталась его съесть, но не смогла, и ему пришлось высунуть растаявший рожок из окна и держать его так до конца поездки. У двери в дом он остановился и сказал, что, вместо того чтобы направиться прямиком к себе комнату, я всегда могу зайти отдохнуть в его кабинете. Это первая комната от входа. Для смены обстановки, добавил он, – под обстановкой он имел в виду место у меня под столом, хотя этого он не озвучил. У него есть дела – разговаривать нам не нужно. Я сказала «да» потому, что знала, что он этого хочет, и потому, что как раз прошла шесть ступенек вверх от пешеходной дорожки и мне нужно было посидеть, прежде чем подняться по лестнице в свою комнату.

Я ждала в дверях, пока он убирал книги и стопки бумаг с коричневого дивана, который в очередной раз вернулся в дом и стоял у стены под окнами. У него все валилось из рук, потому что он пытался убраться так быстро, как будто я могла передумать и уйти, если бы он замешкался. Раньше я всегда думала, что мне нельзя заходить в кабинет, но пока я ждала, то поняла, что эта мысль возникла у меня только потому, что мать говорила: зачем кому-то захочется в него заходить, если такой необходимости нет? Из всех комнат в доме эту она ненавидела больше всех, потому что, по ее словам, в кабинете царила аура непродуктивности.

Когда он закончил, я вошла и легла на бок, положив голову на низкий подлокотник дивана, лицом к его столу. Отец подошел к стулу и поправил лист бумаги, который уже был в пишущей машинке, затем потер ладони. Раньше, когда я слышала звук его машинки из другой части дома или проходила мимо закрытой двери по пути к выходу, я представляла, что отец там мучается, потому что он всегда выглядел истощенным, когда выходил готовить отбивные. Но как только отец начал стучать указательными пальцами по клавишам, на его лице появилось выражение тихого блаженства. Через минуту он, казалось, забыл, что я рядом. Я лежала и смотрела на него – как он останавливается в конце строки, чтобы перечитать написанное, беззвучно произнося слова про себя, как улыбается. Затем ударяет по рычагу левой рукой, каретка отлетает к краю, он снова потирает ладони, еще одна строка. Клавиши его пишущей машинки издавали не столько резкий треск, сколько глухой стук. Меня не тревожил шум, меня убаюкивало до дремоты повторение этих действий и само его присутствие – ощущение пребывания в комнате с кем-то, кто действительно хотел быть живым.

* * *

Я начала проводить там каждый день. Через некоторое время я перестала лежать на диване и вместо этого сидела и смотрела на улицу. Однажды я нашла ручку между подушками, и когда мой отец заметил, что я равнодушно рисую у себя на руке, он встал и подошел ко мне с бумагой и кратким оксфордским словарем. Ненадолго присев рядом со мной, он написал на полях слева буквы алфавита и предложил написать рассказ в одно предложение, использовав каждую букву по порядку. Он сказал, что словарь нужен лишь для того, чтобы было удобнее писать, и вернулся к своему столу.

Я придумала несколько сотен таких рассказов. Они все еще валяются где-то в коробке, но из тех времен я помню всего один, потому что, когда я закончила его, отец сказал, что однажды он станет одним из главных моих произведений.



А

Барбаре

Винсент

Гнусно,

Даже

Едва ли

Жалея,

Злодей,

Изменил -

Как

Людская

Молва

Нынче

Обсуждает,

Предстоит

Развод:

Семье

Трудно

Ужасно,

Фантастический

Хам

Целовал и

Чертовски

Шокирующе

Щупал

Экзотичного

Юного

Ямайца.



Я до сих пор иногда придумываю их, когда не могу уснуть. Сложнее всего с буквой «Щ».

* * *

Подруга Ингрид, которая однажды зашла, когда я была у сестры, сказала мне, что приложение «Хэдспейс»[3] изменило ее жизнь. Я хотела спросить, какой была ее жизнь раньше и какова она теперь.

* * *

В сентябре я чувствовала себя хорошо. Мы с отцом решили, что мне нужно поступить в университет. Но я чувствовала себя хорошо, лишь когда была с ним в кабинете. С самого начала занятий я не могла досидеть до конца лекции. Я пропускала дни, а потом и недели. Я стала возвращаться под стол, когда была дома. Ближе к концу семестра декан отправил меня в академический отпуск. Он дал мне брошюру по стресс-менеджменту и сказал, что мне нужно будет хорошо проявить себя на экзаменах, если я решу вернуться в январе. Я должна использовать праздники, чтобы серьезно подумать. Увидев меня вне своего кабинета, он сказал: «В каждом потоке бывает студент вроде тебя» – и пожелал мне счастливого Рождества.

* * *

На верхнем этаже дома на Голдхок-роуд есть железный балкон, на который мы не выходили, потому что он проржавел и отламывался от стены. Однажды ночью в праздники я вышла на него босиком и стояла на решетке пола, глядя через перила на длинный черный прямоугольник сада, расположенный четырьмя этажами ниже.

Все болело. Подошвы ног, грудь, сердце, легкие, кожа головы, суставы, скулы. Было больно говорить, дышать, плакать, есть, читать, слушать музыку, находиться в комнате с другими людьми и быть в одиночестве. Я долго стояла там, ощущая, как балкон иногда качается на ветру.

Нормальные люди говорят: «Не могу представить, что почувствую себя настолько плохо, что искренне захочу умереть». Я не пытаюсь им объяснить, что дело не в том, что ты хочешь умереть. А в том, что ты знаешь, что тебе не положено жить, ты чувствуешь усталость, которая перемалывает кости, усталость и ужасно сильный страх. Тебе нужно наконец исправить неестественный факт своего существования.

* * *

Худшее, что Патрик когда-либо говорил мне: «Иногда мне кажется, что тебе на самом деле нравится такой быть».

* * *

Вот причины, по которым я ушла с балкона обратно в дом. Я не хотела, чтобы люди подумали, что мой отец плохой родитель. Не хотела, чтобы Ингрид провалила экзамены. Не хотела, чтобы мать однажды превратила это в свое искусство.

Но Патрик – единственный, кто знает главную причину, она хуже всего, о чем я когда-либо думала. Я вернулась в дом, потому что даже тогда, в том состоянии, я считала себя слишком умной и особенной, лучше любого другого, кто сделал бы то, ради чего я вышла, – я не очередная студентка из каждого потока. Я вернулась в дом, потому что была слишком гордой.

Однажды в своей забавной колонке про еду я написала, что пармская ветчина стала банальностью. После выхода журнала одна читательница прислала мне электронное письмо, в котором говорила, что я показалась ей неприятно высокомерной, а она будет продолжать наслаждаться пармской ветчиной. Я распечатала письмо и показала его Патрику. Он прочитал его, приобняв меня одной рукой, затем притянул к себе и сказал, повернувшись лицом к моей макушке:

– Я рад.

– Тому, что она не собирается отказываться от ветчины?

– Тому, что ты неприятно высокомерная. – Он имел в виду, что именно поэтому я все еще жива.