Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ее губы уже готовы были сказать, что это подводка для глаз. Что она плакала. Она смотрела на него. Она рассказала бы ему о своем брате, хотела рассказать. Но у него было такой требовательный вид – блядь, блядь, блядь. Значит, не сможет рассказать. Обычно она восхищалась его лицом. А это что? Он выглядел раненым. Озлобленным. Это ее раздражало. Она не была готова к подобным любовным перипетиям. Она даже не подозревала, что не готова, пока не увидела это на его лице. Ей не нужны были эти сентиментальные условности.

– А, отходняк был хреновый.

– Ясно. – Он держал полотенце так, словно в нем были вши. Вообще-то да, были.

– Слушай. Там была не только Сьюзен. Еще был Кит. И у нас был секс. Втроем.

Его лицо. Боже, он выглядел так, будто ему выстрелили в пах. Если у души был пах, она попала именно туда.

Он отвернулся. Повернулся к ней спиной. Она хотела сказать, что он ведет себя по-девчачьи, но тогда откуда в ней это нетерпение? Удивительно, но его реакция привела ее в бешенство. Тестостерон ударил ей в голову в ответ на его женственный поступок – ей хотелось ударить его. Конечно, это было глупо, глупо, глупо. Неужели она думала, что он отреагирует иначе? Она специально хотела уязвить его, так как он дулся, злил ее, и вот она его ранила.

– Пожалуйста. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Не поступай так. Со мной или с тобой. Я так накурилась, что ничего не соображала. Это был секс. Я же не применяла, скажем, ядерное оружие и не травила детей. Это не отношения. Просто секс.

Он встал со стула:

– Господи Иисусе.

– Я, конечно, знатно обдолбалась, но уверена, что его там не было.

Он не засмеялся, как она и ожидала, это разозлило его еще сильнее. Он собрался уйти, бесцеремонно двинулся к двери, почти задев ее плечом в узкой комнате, в его комнате, о чем он, видимо, вспомнил, так как остановился. Наконец он взглянул на нее:

– Как это случилось?

Полотенце все еще было у него в руках, так что она решила поговорить об этом.

– Это подводка для глаз. Я плакала.

– Подожди, почему ты плакала?

Вот оно. Какое-то мгновение она горячо желала сказать, что плакала из-за своего брата. Она никому о нем не рассказывала. Здесь – никому. Даже Джорджу. Дома об этом знали несколько друзей. Может, еще кто-то, но точно те, с кем она считалась. Так или иначе, дом остался в прошлом.

– Мне было грустно.

– Я имел в виду не это: как между вами случился секс?

Как быстро он перескочил с одного на другое. Да ведь ему просто насрать.

– Я же сказала, что все было по накурке.

– Да, но как именно это случилось? Что произошло?

– Как вообще у людей бывает секс, Джордж? Мы вместе в комнате Сьюзен, накуриваемся, падаем на кровать, кто-то кого-то целует, кто-то кого-то трогает, делов-то!

– Хуёв-то. Кто-то кого-то целует, и ты говоришь: «Эй, ну ты чего? Смотри, уже так поздно. Мне пора».

– Джордж, ну правда. Ты что, не можешь взглянуть на случившееся глазами человека, который живет, дышит и накурился?

– Ты хотела секса с другой женщиной?

– Джордж, суть в том, что я хотела тебя, но тебя там не было. Это нормально, я знаю, ты был занят чем-то важным. Но я была на взводе. Я шла в редакцию, посмотреть, как у вас там дела, позависать с вами или еще что, но меня пришпилило ветром к библиотечной стене, и я, закрыв глаза, ловила маленькие оргазмы, а потом они меня нашли. Я уже дозрела – бери да срывай. Господи, Джордж. Мне жаль, но я не вижу, что в этом такого ужасного. Тебе что, никогда трахаться не хотелось?

– Хотелось.

Опять это лицо. О, сколько же в ней гнева. Хочется ему врезать. Нет. Хочется кричать. Но она не станет. Так что, блядь, делать-то? Вот что она скажет, и это будет правдой:

– Я терпеть не могу чувствовать себя чьей-то собственностью. И не выношу, когда ты смотришь на меня, как на мамочку, которая тебя бросила.

Он ничего не ответил, только смотрел на нее.

– О господи, прости.

Он молчал.

– Прости, что так сказала. Я совсем не хотела.

Он сел на кровать.

– Да ну на хуй. Я прилягу. Долгая была ночь. Странная, прекрасная и, наконец, ужасная. Вечность перемен этой ночи.

Он откинулся назад, не забираясь на кровать с ногами.

– Вообще я устал. Завтра поговорим. То есть уже сегодня. Я хочу трахнуть Сьюзен. Может она прийти и трахнуться с нами?

Было что-то ребяческое в этих непристойностях. Как шутки четвероклассников о сексе.

– Джордж, мне жаль, что я это сказала.

– Знаю. Тебе пора идти.

Он закинул ноги на кровать. Дезерты на простынях. Он даже не взглянул на нее. Ей хотелось снять с него ботинки: это было неудобно, неправильно. С ней бы он так никогда не лег. Если бы она осталась.

– Уходи, – его голос звучал глухо, лицо было закрыто рукой.

И она ушла.

8

Был почти что полдень, Джордж проспал два с половиной часа. Когда он думал об Анне, в груди появлялась дыра, а о чем-то другом он думать не мог. Еще эта статья, которую нужно дописывать.

– Тебе раньше не приходилось звонить убитому горем члену семьи? – спросил Ричард.

– Нет.

– Страшно?

Джордж не сводил глаз с машинки.

– Это пугает меня. Терзает. Не хочу ни видеть, ни слышать того, что придется увидеть и услышать.

– Тебя ведь могут просто на хуй послать, – сказал Ричард. – Я бы так и сделал.

Почему-то эти слова заставили его набрать номер. Стальной диск старого аппарата пришлось крутить с усилием: Грэмерси 7–5128. В его ухе клацали цифры, бежавшие по проводам. Джордж махнул Ричарду трубкой, делая знак, чтобы тот ушел.

– Конфиденциально, – сказал он.

Гудки. Гудки. Еще гудки. Наконец кто-то снял трубку, повозился с ней, послышался женский голос, далекий, слабый.

– Алло?

– Здравствуйте. Извините за беспокойство. Меня зовут Джордж Лэнгленд, я представляю еженедельную газету Колумбийского университета «Очевидец». Я говорю с миссис Голдстайн?

– Вам нужно поговорить с моим мужем, – сказала женщина. Она с громким стуком положила трубку. Звук был такой, будто она швырнула ее на стол. Джордж представил квартиру в Грэмерси-парк: в холле стол из красного дерева, свежий блокнот, дорогая ручка. Может, лампа. Темный деревянный стул с мягкой обивкой в каштановую и серебристую полоску. Все убранство застыло в 1948 году. В самом деле, он думает о поколении бабушки с дедушкой. Может, у них там сплошь датский модерн.

Трубку подняли со стола. Мужской голос, глухой, твердый:

– Я Бернард Голдстайн. Представьтесь, пожалуйста.

– Мистер Голдстайн, здравствуйте. Я Джордж Лэнгленд, студент Колумбии и репортер университетской газеты «Очевидец». Я хотел бы поговорить о Джеффри.

– Вы выбрали не самое лучшее время, мистер Лэнгленд.

– Знаю, сэр. Я соболезную вам и вашей супруге и сожалею о вашей утрате. У Джеффри были братья или сестры?

– Нет. Он был единственным ребенком в семье.

– Это ужасно, сэр. Мне правда очень жаль.

Джордж чувствовал… ужасающее спокойствие. Мужество. Что, в конце концов, они могут с ним сделать? И Голдстайн, и Ричард? В любом случае для любой из сторон он просто посредник.

Недавно умерла его собственная мать. Отец давно исчез. Ни братьев, ни сестер у него тоже не было. Все было неважно.

– Сэр, быть может, вы знаете, что в сегодняшний номер мы собирались поместить статью о смерти Джеффри, но на момент написания его личность еще не была установлена. Теперь, когда это официально известно, мы хотели бы дать наиболее точные сведения и не допустить ошибок. Для подобной статьи это особенно важно. Я надеюсь, что вы поможете мне и подтвердите несколько фактов о Джеффри.

– Вот что я вам скажу. Мы с вами пообщаемся, ребята. И только с вами. Джеффри очень любил эту газету. Обожал редактора.

– Луиса Пеннибейкера?

– Да, точно.

– Приятно слышать.

– Приезжайте, мистер Лэнгленд. И захватите с собой Пеннибейкера. Расскажу вам кое-что о Джеффри. Жене будет тяжело, но я способен с вами поговорить.

– Когда мы можем приехать, сэр?

– Прямо сейчас, – сказал Голдстайн.

Полдень еще не наступил. Джордж уже пропустил одно занятие и был на грани еще одного пропуска. Первым был Китс. Вторым шло «Американское общество после 1945 года», нескончаемая лекция, на которую никто не ходил, так как все сведения можно было почерпнуть из серии книг «Время и жизнь». Ему было жаль пропущенного Китса, на лекции он тоже не успевал. Он чувствовал, что занятия ускользали от него, как рыба, в последний миг срывающаяся с крючка и уходящая в черную воду.

– Хорошо, сэр. А сейчас, на случай чего-нибудь непредвиденного, позвольте мне уточнить основное: вы опознали сына, как утверждает полиция?

– Да.

– Полное имя Джеффри, сэр?

– Джеффри Бенджамин Голдстайн.

Джордж сверился с возрастом, местом проживания, университетом. Затем спросил:

– Вас не уведомили о какой-либо записке, которую мог оставить Джеффри?

Тишина.

– Сэр?

– Поговорим об этом, как приедете. Адрес у вас есть?

– Да.

– Хорошо, – сказал Голдстайн и повесил трубку.

Ричард скользнул на стул напротив стола Джорджа – технически новостного стола, состоявшего из двух алюминиевых столов и старого деревянного – и сел, ссутулившись до смешного низко, выставив зад за край сиденья и расставив ноги в конверсах. Стул под ним немилосердно визжал, он раскачивался на нем влево-вправо, влево-вправо. Какие-то походные носки из узелковой пряжи под кедами. Джордж, баскетбольный сноб, не одобрял ношения таких носков с кедами.

– Я считаю, что есть предсмертная записка, – объявил он, изучая носки.

– Правда? – Ричард выпрямился, осмотрелся. – Дэйв, есть записка.

– Я так думаю.

У стола собралась кучка людей: четыре редактора и еще один репортер.

– Что он сказал? – спросил Ричард.

– Мы уже заканчивали разговор. Я спросил: «Вас не уведомили о какой-нибудь записке?» – и он долго молчал. Я переспросил: «Сэр? Алло? Записка?» То есть нет, не так, я просто сказал: «Сэр». А он ответил, что об этом мы поговорим, когда приедем.

– Набери Снеттса, – посоветовал Ричард. – Или убойный отдел, они, должно быть, этим уже занялись. Кто там ведет дело, как его… детектив Бейкер? Пусть запротоколируют, что есть записка. Найди ее.

Позже Джордж понял, что это было отправной точкой, первым шагом обутой в сандалию ступни адепта журналистики. Либо ты полностью отдавался делу, с волнением ожидая, когда найдется потенциальная записка, либо поддавался увещеваниям голоса на задворках сознания, твердившего: «Пацан мертв, какая теперь разница, отъебись ты уже». Бреслин[46] говорил, что каждая история лежит пятью этажами выше. Хочешь статью, лезь наверх. Джорджу нужна была статья, ЭТА статья, и он бы полез, но у него появилось предчувствие того, что этот интерес не продлится долго, и, когда дни сменятся неделями, а статьи будут выходить одна за другой, ему будет все равно, и он не сможет вести оживленные дискуссии, толкающие его вперед на поиски все новых и новых историй, а именно таким следовало быть настоящему репортеру. Луис, конечно, тоже им не был, да и не притворялся. Его заботило лишь то, что было для него небезразличным. Либо все истории о нем, либо их вообще нет.

– Придется вам, ребята, этим заняться. Голдстайн хочет, чтобы я его навестил. Их навестил. Хочет, цитата: «рассказать мне кое-что о Джеффри», конец цитаты.

Ричард почесал бороду.

– Реально? Вау, – чешет бороду. – Круто. Как тебе удалось?

– Вежливость. Все время повторял «Коламбия» и «кампус». Больше ничего.

– Есть у тебя подход.

– Это не подход.

– Личность.

– Презентация.

– Ты репортер-второкурсник, а я – старший редактор, так что ебало завали.

– Ладно.

– Шучу.

– Не шутишь.

– Ты прав.

– Он упомянул Луиса.

– Кто, отец?

– Ага. Сказал, Джеффри обожал редактора. Он знает фамилию Луиса. Хочет, чтобы тот со мной поехал.

– ЛУИС! Где Луис? Луис, ты здесь? – позвал Ричард.

Все уставились на дверь кабинета редактора, откуда, чуть помедлив для пущего эффекта, явился Луис.

– Люблю, когда ты так говоришь, – сказал он.



Большие глаза Голдстайна скрывались за круглыми очками в черепаховой оправе а-ля Джон Дин. Последний писк юридической моды. Толстые линзы. Гибкий стальной виток слухового аппарата. Луис и Джордж надели слаксы и мокасины, бедная копия Голдстайна. Миссис Голдстайн была настоящей модницей, напоминая пережиток эпохи Кеннеди в своем серо-коричневом платье с белым кантом на подоле, воротничке и чересчур больших карманах на бедрах. Туфли-лодочки чуть светлее, чем платье, кремовые, с прямоугольным носом и квадратным каблуком. «Феррагамо», – позже сказал ему Луис. Джордж не знал, чем его так зацепили туфли. Потом понял: мать носила такие же. Мистер Голдстайн представил свою супругу, та слабо пожала руку Джорджа и немедленно объявила бесцветным голосом, что удаляется, так как не станет принимать участия в интервью.

– Я оставлю вас, – еле слышно проговорила она. – Пожалуйста, выпейте кофе и съешьте чего-нибудь. Все на столе.

Джордж поблагодарил ее, и она удалилась в коридор по ковровой дорожке, исчезнув в комнате, которая, как заключил Джордж по расположению, являлась спальней. Дверь за ней закрылась со слабым щелчком.

Вот в чем штука: насколько богатым нужно быть здесь, в Нью-Йорке, чтобы купить квартиру, где двери закрывались, как надо, так как им не мешал тридцатилетний слой краски, нанесенной домовладельцем? Голдстайн провел их из фойе в большую гостиную. Кофе на серебряном подносе. Сахарное печенье и четвертинки апельсина. Неужели люди и правда могут так жить?



Статью поместили сразу за авторской колонкой с двойной строкой в подзаголовке: статья Джорджа Лэнгленда и Луиса Пеннибейкера. Фотография А. А. Таунза.



ИНТЕРВЬЮ С УБИТЫМ ГОРЕМ ОТЦОМ



НЬЮ-ЙОРК, 23 октября 1976-го. Этому мужчине сорок восемь лет, и он необычный отец. Его сын был гомосексуалистом, и он любил его и поддерживал. И вот его сын мертв.

Отчасти он мертв из-за того, что полюбил мужчину, и по неким причинам любовь эта оказалась безответной. Можно сказать, что Джеффри Голдстайн умер из-за разбитого сердца.

Но это вряд ли будет правдой, кроме того, это клише. «Жизнь Джеффри превратилась в борьбу из-за его сексуальной ориентации», – сказал Бернард Голдстайн, отец двадцатилетнего Джеффри, умершего в прошлую пятницу, ранним утром, выпрыгнув из окна тринадцатого этажа Джон Джей Холла, все еще неизвестно как и, более того, зачем.

«Перед тем как поступить в Колумбию, он провел прекрасный год, решил немного отдохнуть перед учебой, жил с молодым человеком, их зачислили вместе, и кажется, они любили друг друга. Но расстались. Молодость. Ничего необычного».

Высокий, хорошо одетый адвокат Голдстайн сидел на обитом дамастом кресле в солнечной гостиной просторной квартиры в Грэмерси-Парк, где жил со своей супругой, Шейлой Голдстайн. Миссис Голдстайн воздержалась от участия в интервью.

По правде говоря, у нас есть некоторые соображения, касающиеся суицида. В блокноте Джеффри есть запись:

Я на самом деле ЛЮБЛЮ его.
Ей-богу, чтоб мне сдохнуть!


Раскрытый блокнот он оставил на столе, возможно, сделав заметку в дневнике, которым оказался этот блокнот, а может быть, записку для того, кто ее увидит. Вряд ли она что-то объясняет, вряд ли она прощальная. Но теперь она неизбежно воспринимается именно так; ирония слов «ей-богу, чтоб мне сдохнуть» режет, словно нож. Ранит не мертвых, но живых, и чета Голдстайн – тихие, вежливые, преуспевающие люди, всего два дня назад имевшие множество причин наслаждаться жизнью, – истекает кровью.



В статье говорилось еще о многом: о детстве Джеффри, его юношестве, о чувствах Голдстайна, узнавшего о сексуальных предпочтениях сына – «И нам, и ему пришлось нелегко», – сказал отец. «Вы ссорились?» – спросил Джордж. «Конечно, – сказал Голдстайн. – Конечно. Но мы все уладили».

В статье, где они с Луисом внимательно перепроверяли каждую строчку, гомосексуальность впервые открыто и прямо представала как некое новое понятие, как образ жизни, а не болезнь или уродство. Основную роль сыграл Луис, чья поддержка и юмор оказались незаменимыми: он работал беззастенчиво, уверенно, часто отпуская шуточки. Еще одной причиной успеха стал отец Джеффри Голдстайна. Все вышло так, словно университетские выпускники, а он был одним из них, официально одобрили подобный новаторский подход. В последующие дни Джордж, Ричард и остальные поняли, что все было наоборот: те звонили не только в отдел по работе с выпускниками, но и вообще в любой, заканчивая администрацией университета, с совершенно противоположной целью.

Другой молодой человек, предполагаемый любовник Джеффри, так и не был найден; на следующей неделе следствие пришло к выводу, что имело место самоубийство, и тело выдали родителям для погребения по еврейскому обычаю. Вскоре после этого состоялась прощальная церемония, куда пригласили Джорджа и Луиса. Она прошла в маленькой реформаторской синагоге на 17-й улице, скромно ютившейся в старинном особняке. Чуть дальше по улице был квакерский молитвенный дом – близость к квакерам всегда обнадеживала. Когда все закончилось, Луис пожал руки Голдстайнам, отцу и матери: мать попрощалась с ним холодно, отец на лишний миг задержал его руку в своей, благодаря его. Вот – Джордж уловил ее взгляд в момент рукопожатия с Луисом, – так вот в чем было дело. Она не смогла смириться с тем, что ее сын был геем. Это по-прежнему печалило и злило ее, так же, как и раньше.

История семьи Голдстайн была пиком журналистской карьеры Джорджа. Ничто больше так не трогало его сердце. Работа требовала страстного поиска источников новостей, материала для статей. Для – излюбленные словечки журналистов – великой статьи. Каждая последующая питалась предыдущей или уничтожалась ею. Разум повествователя превращался в палимпсест, где все прежнее стиралось и было видно лишь происходящее здесь и сейчас. Через месяц после смерти Джеффри Голдстайна о нем никто не вспоминал и не думал, но каждый раз, когда Джордж проходил мимо пустующего клочка земли, где стояло вырванное с корнем деревце, он видел тело на бетоне и вспышки красно-белых огней, мелькающие в завесе осенней тьмы той горькой ветреной ночью. В газете об этом не напишешь.

9

Удивительный мартовский день. Тепло, но свет солнца все еще бледен и падает под углом, словно поздней зимой. Прошло уже почти пять месяцев с тех пор, как расстались Джордж и Анна. Меж ними царила неловкость: они старались избегать друг друга по всей округе, сворачивать с дороги, едва завидев друг друга издали, не смотреть друг на друга, поглощая сэндвичи в «Мама Джойз». Как-то вечером в библиотеке она остановилась у его стола, сказав:

– Знаешь, мы ведь можем с тобой здороваться. Нас это не убьет.

– Привет, – сказал он тогда.

Сказал и в следующий раз, встретив ее, и еще через день, пока это не превратилось в шутку: «Привет». Приветы становились все громче: «Привет! ПРИВЕТ!» Итак, в этот весенний день, еще не расставшийся с зимой, они впервые с октября обретались по разным сторонам все той же большой группы студентов, собравшихся на ступенях лестницы, что шла вдоль северной части Колледж-уок. Анна наблюдала за ним, он – за ней. Меж ними было еще четверо, все более-менее могли считаться друзьями, и он, и она были в джинсах, но ее были слегка подогнуты, и опять эти кеды. Интересно, как ей удавалось выглядеть в них сексуальной? Ее лодыжки. Он хотел взяться за них, развести руки в стороны, разводя ее ноги… Он отвернулся. Затянулся косяком, что передавали по кругу. Ее удивили его дезерты. Дезерты, а когда было холодно и сыро, резиновые сапоги; скоро придет лето, и вновь явятся поношенные топсайдеры. Мужчины просто невыносимы: каждый оденется как-нибудь, а потом ходит так пятьдесят лет или того дольше, пока не умрет. Она видела его, семидесятилетнего, все в той же застиранной хлопчатобумажной рубашке. Сверху все тот же темно-красный свитер с круглым вырезом. Он седой. Не лысый, нет. Просто волосы чуть короче, нечесаные. Он словно прочел ее мысли, снял свитер и бросил в кучу вещей рядом. Она снова увидела его грудь. Его плечи.

На ста пятидесяти футах гранитных ступеней, поднимавшихся к библиотеке Лоу, хоть библиотекой она уже не была, располагались тела; некоторые с комфортом растянулись на трех ступенях так, что над первой торчали голова и плечи, зад покоился на второй, а икры – на третьей, роскошные и соблазнительные под бледным солнцем робкой весны; другие горбились, как нарики или попрошайки на Таймс-сквер, так как, сидя здесь, чтобы покурить, приходилось окукливаться, защищаясь от ветра и возможной враждебной слежки. Хоть каждый день ширяйся на этой лестнице – институционального неодобрения не получишь; охраны в кампусе не было, наследие протестов[47], часть нанышней политики: оставь ребятишек в покое, пусть бухают, курят, упарываются, только никакой идеологии и декана в заложниках в собственном кабинете. И все равно находились ханжи, строчившие жалобы. Прямо над ними – Лоу. Ее построили в 1898-м, к 1920 году она уже не справлялась с грузом книжных знаний, и ее превратили в административное здание: очевидно, тупоумие ей не грозило. Она являлась геометрическим и гравитационным центром монументального неоклассицизма первоначального кампуса, вздымаясь за их спинами, раскинувшись перед ними, куда ни глянь – всюду колонны и камень. Новая библиотека, широкая, приземистая, почти в сто пятьдесят футов длиной, напоминала тюрьму для греческих скульптур, стояла напротив, чуть ниже на склоне, воинственно глядя на них поверх мощенных кирпичом дорожек и газонов, где лоскутки травы виднелись среди грязи. Обе так называемые библиотеки были массивной архитектурной рекламой Западного канона, хотя сам Западный канон не нуждался ни в рекламе, ни в защите от студентов. Они не видели ничего иного и верили в него почти автоматически, как самые младшие дети в религиозной семье, что в последнюю очередь способны усомниться в своей вере. Студенты Колумбии, что значит сказать парни, были вооружены достоинствами своего учебного плана куда лучше барнардских девчонок и были знакомы с главными фигурами канона и его основными вехами на уровне журналистов из новостного отдела; подобно им, они обладали недостатком скептицизма. Кое-кто из них выделялся на общем фоне, кто-то даже поверхностно знал латынь или греческий, один или двое даже продолжали учить их. В полдень первого весеннего дня никто и не помышлял о Геродоте, разве что видел его имя, вырезанное на фризе библиотеки Батлера метровыми глифами, заглавными буквами, находившимися прямо на уровне глаз: ГОМЕР ГЕРОДОТ СОФОКЛ ПЛАТОН АРИСТОТЕЛЬ ДЕМОСФЕН ЦИЦЕРОН ВЕРГИЛИЙ. Никто из знакомых Джорджа не читал Демосфена, не цитировал его и, вероятно, вообще ничего о нем не знал. Должно быть, в пятидесятый раз Джордж подумал, что надо бы почитать этого Демосфена. Остальные надписи словно посвящались Национальной восточной лиге (ФИЛАДЕЛЬФИЯ ЧИКАГО СЕНТ-ЛУИС ПИТТСБУРГ МОНРЕАЛЬ НЬЮ-ЙОРК…), рождая определенные характеристики в сознании наблюдателя, набор цветов, слабое ощущение характерных черт; и каждый автор, как и каждая команда, был кем-то любим и кем-то презираем, закален интеллектуальными победами, выхваченными из пасти куда более частых поражений. Команды, у которых поровну побед и поражений, или того хуже. Фундаментальными произведениями являлись: из литературных – «Илиада» (Джордж признавал, что даже в заезженном, довольно сухом переводе Латтимора порой попадались удачные места), из политических – «Республика» Платона (по мнению Джорджа, пользы от нее не было никакой, неважно, в чьем переводе). Лишь от определенного процента студентов, большинства или в лучшем случае половины, можно было ожидать, что они заставят себя прочесть эти тексты, найдя в них пищу для ума, ведь были доступны наркотики, виски, пиво, можно было курить сигареты и марихуану, волочиться за женщинами (этих вечно недоставало), вожделеть их, проводить время в разговорах, отпуская фривольные шуточки, формируя представления о собственной личности, стирая их и создавая заново. А вечерами, бессчетными вечерами сидеть с книгой в читальном зале библиотеки колледжа, в основном флиртуя с девчонками из Барнарда. Важно было знать о существовании этих авторов и их трудов, воспроизводить какие-то отрывки, иметь представление об основной идее, это было частью местного культурного кода так же, как избегать посещения Морнингсайд-парка или знать, сколько стоит и из чего сделан специальный геройский сэндвич «Та-Коме» с мясом, сыром, луком, рубленым салатом, оливковым маслом и уксусом.

Джордж подошел к ней, сел рядом:

– Привет.

Она взглянула на него.

– Хочешь, чтобы я ушел?

– Нет. Интересно, чего тебе надо.

– Увидел тебя, и как-то мне не по себе стало. Мне не нравится, что мы друг друга избегаем. Такое чувство, что нам и говорить не о чем.

– Ну что ж, давай покончим с этим. А что еще? Я думаю, есть и другие причины.

– О’кей. Я увидел тебя и захотел тебя поцеловать. Дотронуться до тебя. Можно же развлекать друг друга подобным образом.

Он вручил ей припасенный косяк, их пальцы соприкоснулись.

– Есть и другие способы развлечься, – сказала она.

– Да, но не такие дешевые и приятные. Точнее было бы сказать: с таким же соотношением приятности и дешевизны.

– Как насчет ранней весенней прогулки по парку? – предложила она.

– Шутишь, что ли?

– Вовсе нет.

– Да, это недорого. Но по мне, и вполовину не так приятно. Но хорошо. Ладно.

Он забрал косяк, затянулся, протянул ей, она покачала головой. Он потушил его, сунул в карман к траве и самокруточной бумаге.

– Пойдем пройдемся. – Он протянул ей руку, она взялась за нее, и он поставил ее на ноги.

Температура была демисезонная.

Они спустились по ступеням, свернули на запад, в сторону Бродвея, там спустились к Риверсайду и его длинному, узкому парку. Он ощущал расслабленность. Каждый раз, когда он курил, у него появлялось знакомое чувство ментальной и физической раскованности.

– Ты станешь успешной, – сказал он ей. Они шли рядом. Она смотрела на него. Он остановился, они уставились друг на друга, пока он не начал смеяться.

– Что?

Она никогда не заглядывала так глубоко в него, не проникала так далеко. Она пыталась отыскать правду. Ни он, ни она до этого застывшего во времени момента не догадывались, что это для нее так важно, что это предсказание может ее изменить. И оно изменило ее тогда, осознание того, как это на самом деле было важно, – как постоянные неудачи и робость отца и матери бесили ее в детстве и подростковом возрасте! – ощущение всего этого изменило ее снова. Пока они стояли там. Он поцеловал ее тогда, не мог не поцеловать, ощущая, как ее тело подается навстречу, у него встал, он прижался к ней, и она отстранилась. Покачала головой, и они пошли дальше.



Ранняя весна, невнятная погода, переменчивое небо. Предмет пяти сотен плохих стихотворений и трех сотен хороших. Джордж побыл с ней, она столкнулась с ним, едва насладившись, и он снова ушел. Он предложил ей – и она почти согласилась на это – нечто вроде открытых отношений. Он сказал, что любит секс. Считал, что заработал очки за собственную прямоту. Фактически она тоже любила секс – черт бы его побрал.

– Что значит «не хочешь меня ни с кем делить»? – спросил он. – Я не мороженое на блюдечке. Когда я с тобой, я целиком принадлежу тебе, а когда мы порознь, то нет. У тебя есть воспоминания, ожидания, у тебя своя жизнь. Неважно, где я: в библиотеке, в бейсбол играю или с кем-то трахаюсь. Когда я не с тобой, делай что хочешь.

Вопрос к Джорджу у нее был только один:

– И когда ты успел стать таким мудаком?

Он повернул к ней голову, совсем как птица, скривив лицо, будто желая сказать: «Правда? Вот, значит, как?» Но промолчал. Хотел что-то сказать и смолчал. Затем открыл рот и опять не издал ни звука. Наконец, тихо проговорил:

– Не знаю.

Но, едва задав вопрос, Анна поняла, что он вполне мог ответить «когда ты разбила мне сердце». Она не смирилась с тем, что разбила его сердце, она верила, что он любовался им, стоявшим на полочке, и сбросил его на пол, коснувшись пальцем, что свой выбор относительно своего сердца он уже сделал, применительно к ней, – но она поддалась чувству вины, порожденному его верой в то, что разбила его она. А может, он вообще в это не верил. Возможно, однажды она спросит его об этом.

Сейчас она сидела у себя в комнате, на кровати, скрестив ноги, свесив голову, играла Hejira[48] с наложенной заунывной гитарой и прямыми дорогами, разделявшими пустыню. Волосы ниспадали на грудь. Она словно видела себя со стороны: смотрела как бы сверху, из окошка над дверью; она напоминала спящего монаха. Грязная голова, грязные ноги, слабый терпкий запах тела – надо бы принять душ, но чтобы принять душ, нужно любить себя или хотя бы чуть-чуть себе нравиться. Сейчас в эту дверь мог войти мужчина. Как бы он выглядел? Высокий, стройный или грузный коротышка? Боже, надо с кем-нибудь трахнуться. Может, Джордж был прав. Почему нет? Разве она не возбудилась? Чувствовать его тело, толчки и удары, настойчивое желание, жажда ее тела, стремление обладать ей, быть внутри ее, трахать ее – от этой мысли она встряхнулась. Amelia, it was just a false alarm[49].

Неверно было бы полагать, что ей нужна любовь. Ей нужно было пламя. Пламя, в котором можно сгореть. Одна из ее подружек, Трейси, была занята переходом в католичество, очарованная (как подозревала Анна) пылким юным священником кампуса, согласно представлению о Троице, причастии и вочеловечении, хоть Анна об этом ей и не говорила.

Она мирно спросила ее: «Ты в него влюбилась?» – на что Трейси ответила: «Нет, я действительно им восхищаюсь». Трейси была достаточно умна, чтобы не продолжать разговор, не возражать, не вдаваться в объяснения. Иначе бы это превратилось в ложь. Можно было позавидовать объединяющей связи разума и духа Трейси, душа экстатически парила, вдохновляясь красотой идеи; если вера в идею незыблема, идея обретает истинность и могущество. «Не получеловек, а полубог, – как-то сказала ей Трейси. – И человек, и бог едины в одном теле». Анна физически ощущала, как наэлектризована кожа ее подруги. Как прекрасны вера и благодать. Но кто на самом деле верит в это дерьмо? Just how close to the bone and the skin and the eyes and the lips you can get – and still feel so alone[50].

Был у нее Недавний-Алекс. Так она представляла его друзьям: Недавний-Алекс. Недавний-Алекс был красавчик, барабанщик в джаз-фьюжн группе, игравшей в кампусе и иногда в клубах в центре, и как бывает со всеми барабанщиками, требовалась дюжина палочек и кое-какой хирургический инструментарий, чтобы у него в голове зародилась какая-нибудь идея. Он курил траву, прохлаждался с голым торсом, топографическими длинными руками, жилистыми, как у сельского кузнеца, его кожа была соленой и потной на вкус, и она могла трахать его дни напролет, особенно будучи сверху. Но всегда есть одно «но»: языком он работал хуже некуда, едва ли не хуже всех, кого она знала, вяло, отвлеченно, безо всякого желания, будто между ног ползало маленькое безмозглое животное – ужас. Но он все равно продолжал это делать. Чем меньше, тем лучше. Под кайфом, пока в его голове постоянно играла музыка, когда он был сверху, с ним было слишком спокойно, но когда он лежал на спине, а его солидный, безотказный член был устремлен в небо и можно было схватиться за его красивую грудь… «Расслабься, я сама», – шептала она ему… Однажды он согласился, чтобы она привязала его к кровати тремя шарфами и наволочкой, и это было вершиной ее удовольствия – трахать живую куклу. Разумеется, трахать его целый день было нереально, жизнь подкидывала проблем и все такое, дни оказывались чересчур длинными, как и ночи, и вообще без своей установки он был скучноватым созданием. Миленький, но не настолько, чтобы заметить, чего ты хочешь и о чем говоришь. Вот таким был Недавний-Алекс.

Что происходило с такими мужчинами? Куда девалась страсть, с которой он исполнял свои соло, когда взлетали капли пота, взметались волосы и руки мелькали, как молнии, подчиняясь безумному ритму? Тогда весь мир вокруг превращался в декорации. Вне этого контекста даже электрошокер не пробудил бы в нем такую же необузданность и волю. Было ясно, что как барабанщик он ничего не добьется, он был не настолько хорош и не настолько амбициозен. Большие, красивые, глупые мужчины. Как скот на полях. Сбиваются в кучу под кроной дерева, когда идет дождь. Были ей знакомы и женские подобия, схожие с ними, но им требовался ум, чтобы избегать насилия. С десяти лет, привлекая ненужное внимание, некоторые по необходимости превращали его причину в источник дохода, нуждаясь в привязанности, защите, эмоциональной поддержке, спасении или материальном вознаграждении, которым, в сущности, являлись деньги. Когда более удачливые становились старше, финансовые аспекты их внешности служили поискам мужей-добытчиков; многие находили исполнение белоснежно-кружевных желаний весьма волнительным. Кое-кто был поумнее. Так или иначе все оборачивалось поисками работы. Шли годы, требовались усилия, чтобы оставаться социально и сексуально востребованными, приходило время гражданских клубов, диетических пилюль, спа и сезонных обновлений гардероба. Хорошенькие дети. Кроме тех случаев, когда было наоборот, и дети были не хорошенькими, и все летело к чертям – сущий ад. Она росла в Центральной Пенсильвании, где деньги таяли не на их счетах, но прямо у них под ногами, и открывались социальные ямы, где медленно сгорало подспудное чувство общности. Кого-то сгубила неуверенность в завтрашнем дне. Как всегда, где-то поблизости на сцене обретался алкоголь. Джин и водка: с наркотой эти дамочки связывались редко. Диетические пилюли тянули их наверх, снотворное укладывало горизонтально, алкоголь все уравнивал и тянул их вниз; после сорока все читалось на их лицах. Таких она видела в Херши, потом в Гаррисберге, обслуживая их в гостиничном ресторане, где два года летом подрабатывала официанткой и хостес, а пока училась в школе, еще и по пятницам и субботам. Этим стареющим ведьмам приходилось иметь дело с полными сил протестантскими белыми женами, умевшими держать себя в руках, – пусть в них не было ни капли соблазнительности, но они были расторопными, верными и сильными – зачастую, как бы помягче… похожими на мальчиков с короткой стрижкой, в бермудах, пастельных мокасинах; звали их Энди, Томми или Бобби. Дети занимались спортом, а мужья, выпивая одну пятую галлона[51] в день, – нет. Энди, Томми и Бобби ненавидели бывших обладательниц роскошных сисек, знавших толк в сексе, слегка поизносившихся после первого брака, но все еще способных приманить их мужей. А может, и сыновей, тех, что постарше. Альтамонтский теннисный клуб.

Кем она станет? (The pills and powders. The passion play[52]. Она с нетерпением ждала, когда же начнется сраная мистерия.) Станет поэтом? Очень, блядь, смешно. Суицидальные поэтессы с длинными каштановыми волосами, большими глазами, в свитерах, под которыми пряталась грудь, жаждавшая ласки, сексуальный голод, что мог заправить колонну восемнадцатиколесных фур, все настоящее, ничего ложного, но всегда – всегда – непонятое другими. Набегает прибой, волны бьют в берег. Иссушенные песчаные ребра. Мужчина и женщина сидят на камнях. Она сидела на камнях. Хотела броситься навстречу морю. Холодному, холодному морю. Пытливый соленый язык моря ласкает твои бедра, пах, руки, живот. Словно касание незнакомца, полного стремлений. Она дрожала всем телом.

Дойди до самого предела, детка.

В печали есть нечто успокаивающее. Противоположность надежды, становящаяся надеждой, надежда в отсутствие надежды, надежда, говорящая, что нет ни единого шанса – ни единого, – так что просто делай все, что можешь, иди вперед, и, может, ты перестанешь чувствовать себя униженной, отталкивающей, едва живой. Было бы неплохо, да?

I’ll walk green pastures by and by[53].

10

Первыми, кого увидел Джордж дьявольским летом 1977-го, до аномальной жары, до Сына Сэма[54], были парни на платформе подземки: один или двое танцевали, используя сплющенные картонные коробки в качестве матов, а третий отбивал какую-то дичь на перевернутых ведрах из-под герметика. Танцоры разбегались, приземляясь на ладонь или плечо, иногда стояли на голове, вращались, кувыркались, изгибались под бит. Зрелище было захватывающее, не менее впечатляющее и опасное, чем Олимпийские игры. Несколько раз в подземке ему слышались те же биты: группа ребят с афро, одна штанина закатана, сидят друг напротив друга, с одной стороны трое, с другой – четверо, поют скэт, рифмуют, импровизируя. Кто-то опять отбивает этот бит на скамье. Этой весной и ранним летом он уже трижды видел такое. Слова звучали нелепо, но одна строчка все же крепко засела у него в голове, и он вспоминал ее даже спустя много лет: «Мы с улиц Бруклина, мы выглядим круто».

Лето шло своим чередом, ночи почему-то становились темнее. Может, виной тому был финансовый кризис – не работали фонари или светили тускло, а может, на освещении улиц и витрин экономили электроэнергию и никого не оповестили. Или жара, что пришла и не собиралась уходить, жара, жара, жара. Был ранний день – он позавтракал в ресторанчике у Тома и вышел из уничтожающего разум помещения, где, как вертолетный винт, грохотал кондиционер, – и жара долбанула его или он ее, будто повстречался с чем-то твердым, например, гаражной стеной. Слепящее сияние: не солнечный свет, а белый телеэкран. Два мужика в обносках препирались на бродвейской разделительной полосе, носились вокруг, громко и злобно орали. Один из них размахивал похожим на самопал пистолетом, что делало эту сцену куда оживленней. Четверо товарищей по обноскам наблюдали за ними, сидя на лавках и, по мнению Джорджа, находясь в небезопасной близости, но ни один не спешил убегать. Орал тот, что со стволом, другой орал что-то в ответ, ничего не разобрать, спустя минуту или меньше тот, что стоял лицом к Джорджу, взял и выстрелил в ногу того, что стоял к Джорджу спиной: бах, бах, два раза. Раненый упал, вопя и визжа. Прошло всего двадцать секунд, не больше, и подлетели три такси: два со стороны пригорода, одно со стороны центра; спереди в каждом сидело по два копа в штатском (он уже не раз видел такие тачки, вот только никто, кроме копов в штатском, не ездил в такси вдвоем спереди, так что незаметность была под вопросом, но сейчас они оказались здесь куда как вовремя). Должно быть, кто-то заметил пистолет и вызвал полицию. Копы выскочили из машин, целясь в стрелка. Джордж поразился: их так много, и они так быстро. Он заключил, что если кто-то из копов промахнется, под огнем окажется тротуар с обеих сторон улицы. Но стрелять им не пришлось: мужчина сдался, на него надели наручники, двое занялись раненым. Джордж с удивлением отметил, как мало в нем осталось журналистского пыла: сейчас ему меньше всего хотелось говорить с этими незнакомыми людьми об еще одном из бесконечных эпизодов насилия и нервных срывов, который мог закончиться убийством. Он прошел два квартала до 110-й, где снимал комнату и пятнадцать часов в неделю работал единственным экспедитором в маленькой конторе по импорту европейских книг, которую держал старый немец с женой, – большей частью это были словари издательства «Лангеншайдт» с ярко-желтой обложкой. В остальное время он читал Кастанеду, изредка разбавляя его Хэмметом и Чандлером. Эта смесь отражала его внутреннее состояние: полудепрессия и душевное беспокойство. Женщины уже несколько недель избегали его. Наверное, чуяли, что вялые живчики в его сперме никуда не годятся, как и он сам, полный сомнений и ненависти к себе. По вечерам ходил в бар в Вест-Энде, час, два – никакого толку; смотрел старые фильмы в «Нью-Йоркере» и «Талии». Бродил по центру города. Вечерние жаркие улицы воняли гниющим мусором и ссаниной. В «Талии» ему дали перфорированную карточку: если придешь десять раз, одиннадцатый сеанс бесплатно.



Если твой автобус отправлялся с подземного уровня портового управления, как те, что шли в Нью-Джерси, выхлопы дизелей заполняли все помещение, жгли глаза и легкие, пока ты ждал. В центре зала, у газетного киоска, продавали снэки. От них стоило держаться подальше. Джордж вскоре очнулся ото сна и вступил в кратковременную связь с будущей второкурсницей по имени Сьюзен, просто Сюзи, с большими амбициями, запасом энергии и живым личиком. Она была почти что плоскодонкой, но, как часто бывает, это компенсировали великолепные ноги и задница и, как бывает реже, дикие джунгли рыжих волос. В портовом управлении он провожал Сюзи, ее великолепные ноги и задницу на автобус, что должен был увезти ее домой после целого дня и вечера того, что Генри Джеймс называл «любовной связью». Либидо у этой девчонки было что надо, кончать она могла беспрерывно, и они подходили друг другу так хорошо, что он мог удовлетворять ее, почти не напрягаясь. Когда она вставала раком, зрелище было просто сногсшибательным… и ее волосы – они почти что определяли ее содержание – роскошные, золотисто-рыжие. Тем летом, в 1977-м, она работала в крупном пиар-агентстве, жила с родителями в Клинтоне, и эти еженедельные рандеву обычно начинались с того, что Джордж встречал ее у офиса в Среднем Манхэттене. Они отправлялись куда-нибудь перекусить, что-нибудь выпивали, затем шли к нему на 110-ю, где трахались, обливаясь потом на жаре. Если это была пятница – как это обычно и бывало, летом в пятницу у нее был почти выходной, днем контора закрывалась в час, но родителям она ничего не говорила, – значит, у них был почти весь день и вечер. Они гуляли по окраинам Манхэттена, обсуждая людей, их одежду и повадки – большей частью, женщин, так как она прекрасно читала социальные знаки, подаваемые женщинами – и если он говорил, что эта или та ему нравится, она живо включалась в обсуждение, мрачнея лишь, когда он отпускал комплименты чужим волосам.

Скоро он ее бросил – окончательно, еще до конца июля, бесцеремонно, жестоко, трусливо, о чем потом всегда жалел, – просто перестал ей звонить и сам не отвечал на звонки. Проблема была в том, что он ей действительно нравился. Однако тем вечером он еще не решился и посадил ее на автобус до Клинтона, час пути на запад. Он вышел на улицу.

Вдруг везде погас свет[55]. Таймс-сквер. Из всех возможных мест свет вырубили именно здесь – сущее безумие. На миг все застыли. Огляделись. К этой угольно-черной тьме его глаза привыкли через минуту или две, все вокруг напоминало сцену из фильма ужасов. Едва различимые силуэты на мрачном фоне. На дороге моментально образовалась пробка. Он хотел перейти 42-ю, дойти до Седьмой, чтобы сесть на поезд до дома, но теперь в этом не было смысла – надо было оставаться на Восьмой, ловить автобус. Прошла еще минута, не больше, и улица превратилась в настоящий карнавал, где люди смешались с машинами. Люди, автомобили, яркий свет фар – все засвечено. Машины ползли дюйм за дюймом, иногда дети снаружи стучали по окнам и крышам, а лица запертых внутри водителей искажала паника. По лицу Джорджа струился пот, рубашка была хоть выжимай – на щебенке меж 42-й и Восьмой, где на холостых тарахтели две сотни двигателей, жара была просто адская, – он жалел, что при нем нет фотоаппарата, чтобы заснять лица водителей за прозрачными стеклами, как в фильмах про зомби. Лица, освещенные огнями приборных панелей, напуганные жены, мужья, мрачно стиснувшие зубы, дети, глазеющие сквозь окна на цирк, куда их не пустили, никаких отражений на стеклах, кроме габаритных огней автомобиля, едущего впереди. Некоторые водители материли его, показывая фак и требуя убраться с дороги, но ни один не осмелился выйти. Лица тех, что были на улице, – ни на одном из них не было паники, нет, тут терять было нечего, здесь было раздолье поджигателя, весь общественный порядок мог рухнуть в считаные минуты. Силы тьмы, что желают обладать нами…[56] Вдруг он увидел, что здесь нет ни стариков, ни немощных, ни нервничающих представителей среднего класса, прикидывающих, как безопаснее – ударение на слове «безопаснее» – будет добраться домой. Кто-то из них, видимо, был в набитых битком автобусах, проезжавших мимо без остановки. И вот оно – волшебное зрелище посреди авеню – абсолютно пустой двухэтажный темно-красный экскурсионный автобус у Сорок первой. Все остальные, проезжавшие мимо, были переполнены, а этот пустой – невероятно. Ты только посмотри. Никто не приближался к нему. На борту трафаретная надпись: «Таверна на лугу»[57]. Недавно ресторан вновь открылся, и по Среднему Манхэттену разъезжали автобусы с его рекламой, совсем как у того старого стейк-хауса, забыл название. Может, это отдалит следующее банкротство. Джордж подошел к открытой двери.

– Посадки нет, – предупредил водитель.

– Что за бред, – возразил Джордж. – Тут авария, а у тебя автобус пустой.

Он залез внутрь.

– Я до 67-й у парка, дальше не поеду, – предупредил водитель.

– Сойдет, лишь бы отсюда подальше.

Он прошел в конец автобуса, и в салон немедленно вломилось около сорока галдящих подростков, быстро взобравшихся по лестнице на верхний этаж, выкрикивая остановки: «Сто двадцать пятая улица и Собор Святого Николая!» Они смеялись и толкались. Пиратство наших дней, взятие корабля на абордаж. Едва автобус выбрался из пробки у 45-й или 46-й, поехали порезвее, без светофоров, и единственный сложный маневр в непроглядной темноте пришелся на Коламбус-Серкл. Оттуда водитель поехал прямо вверх по западной Сентрал-парк, отклонившись от маршрута – ему хотелось оказаться подальше от Бродвея. Они подъехали ко входу в «Таверну» на 67-й, водитель припарковался, и толпа тинейджеров покинула автобус так же быстро, как и села в него, ничего не прося и не требуя. Они растворились в ночи. Тридцать секунд – и никого. Джордж сошел последним, поблагодарив издерганного водителя, не блещущего интеллектом парня лет тридцати, все еще недовольного захватом автобуса. Как будто он мог этому помешать.



Тем летом Анна присматривала за кошкой профессора истории античности и его жены, отправившихся изучать Рим с окрестностями, получив грант Фулбрайта. Роскошная квартира с кондиционером находилась на пятом этаже дома на Морнингсайд-драйв. Этот образец нью-йоркской жизни засел в ее голове на долгие годы, от пола и настенных реек для картин до книжных полок и теплых ковров, до рояля, которого она стыдилась, так как бросила играть в девять лет, подражая Марку, и к которому не осмеливалась притрагиваться; большие окна смотрели на север, на 121-ю улицу, и на восток, на деревья Морнингсайд-парка: платаны, клены, дубы и вязы. Утром комнаты заливал свет солнца с востока, днем пыльный воздух остывал под его косыми лучами. А сегодня ночью на востоке виднелось зарево пожаров.

Каждая весна и каждое лето порождали нового бойфренда. Почти каждую зиму она проводила в одиночестве, должно быть, ее тело выполняло какую-то неведомую биологическую программу. Этим летом большую часть времени она была с Фрэнсисом, костлявым, худосочным парнем с рыжевато-коричневыми волосами из ирландского графства Керри, с кожей настолько светлой, что при определенном освещении она казалась голубой, и с удивительно крепким членом для столь тщедушного тела. Сей розовый побег произрастал из светло-коричневого куста. Кроме этого куста, волос на голове и изящных прядок в подмышках, на его теле не было ни единого волоса. Он был всегда готов заниматься сексом, даже больше, чем собака – гулять, но она видела, что это до смерти его пугает. Каждый новый сексуальный экскурс порождал приступ явной нервозности, в итоге приводя его в благоговейный трепет – даже когда она впервые ему отсосала и когда он впервые трахал ее раком. Вроде все несложно, думала она, но она же не ирландец. Каждый раз, когда она держала в руке его член, отмечала, насколько тот тяжелый. В эту душную, мглистую ночь они сидели на крыше, смотрели на огни пожаров к востоку от Морнингсайд до самого края Гарлема и в Южном Бронксе, она насчитала двадцать, и больше не было никаких огней, ни красных, ни зеленых на перекрестках, ни желтых в окнах, маленьких, как почтовые марки, лишь черное на черном; изредка вой сирен, мелькают вспышки, красные огни сигнальных фонарей; она вытащила член Фрэнсиса из коротких шорт, чувствуя, как тот набухает под ее пальцами. На ногах у него были кроссовки и коричневые носки, ей это не нравилось.

– Снимай кроссы, – приказала она, неспешно подрачивая ему. Он подчинился.

– И носки тоже.

Показались его ступни, бледные, как пещерные рыбы. Она забрала у него носки, скомкала и выкинула через парапет в проулок между ее домом и домом на юге.

– Похоже, ты не любишь мужские носки, – сказал он.

– Похоже на то.

На ней была миткалевая юбка, она сняла трусики, но выбрасывать их не стала. Она оседлала его, не выпуская член из руки; теперь она оказалась лицом к парапету с цепью, натянутой, чтобы никто не упал или не спрыгнул с крыши; она трахала его и смотрела на пламя пожаров. Его руки скользнули под ее футболку, к груди, пальцы нашли соски и стиснули их.

– Сильнее, – сказала она спустя минуту, и он подчинился, а она ускорилась, и он застонал, и она шепнула: «Не сейчас, не сейчас!» – и взглянула ему в лицо. Забавное и незабываемое зрелище: он стиснул зубы, чтобы не кончить. Скрипя зубами, рыжеволосый, он был похож на рычащего гангстера из «Дика Трейси». По ее мнению, эта методика отложенной эякуляции вряд ли бы оказалась эффективной, и она остановилась, пока его дыхание не стало ровным, затем вновь задвигала бедрами. Теперь все было хорошо, и она вцепилась в его грудь, впилась в нее ногтями, глубоко, в надежде, что боль отвлечет его, и, кажется, это сработало, и тогда она стала двигаться еще быстрее, и он ускорился вместе с ней. Она помогла себе пальцами, кончила, и он тоже, не то прорычав, не то прокряхтев пять или шесть раз – она почти не издала ни звука, – потом они замедлились, он все еще был внутри, и ее пальцы на его груди разжались, чуть покачиваясь, она смотрела на огни пожаров, этих почти что бесформенных тварей, танцующих на горизонте. Когда кто-то вспоминал ночь, когда город остался полностью без света, она вспоминала, как трахала этого мальчика на крыше, вцепившись в него ногтями, и царапины на его алебастровой коже в лучах солнца на следующий день, за которые ей было стыдно, но совсем чуть-чуть.

11

Пришла зима. С особым воздаянием за адское лето. Рекордные снегопады. Январь 1978-го, за день до переклички: вернулись почти все. В снежном вихре на Колледж-Уок Джордж с двумя черными красотками внутри: первая – таблетка экстази, лучшее средство для похудения, вторая – полпинты Jim Beam, на всякий случай торчавшая из кармана пальто, наткнулся на Луиса; Луис также пребывал в состоянии необычайного воодушевления, и Джорджу стало интересно, под чем это он. Было уже за полночь, вокруг не было ни души, снега под ногами было больше фута, и он все падал и падал. «Кокаин», – предположил Джордж. Сочетается со снежным вечером.

То был первый залп, предвещавший две снежные бури января 1978-го, одну за другой. Первая была сильнее: они стояли на дорожке, дул ветер, и падал снег, поглощая все вокруг. На следующий день выпало уже почти три фута осадков, своего рода рекорд, и несколько дней спустя еще пятнадцать дюймов, до университетских дорожек был уже метр снега, а потом все это покрылось коркой льда, такой прочной и скользкой, что с ней не могли справиться до самого марта. Каждый день дозированно сыпали песок, навели мостки из фанеры, чтобы хоть как-то можно было перемещаться по многочисленным ступеням. По слухам, за этим последовала целая куча обращений в суд для получения компенсации за падения и травмы. Разумеется, сняли коменданта участка и зданий: снег не убрали вовремя, и, когда он слежался, чтобы все расчистить, потребовались бы бульдозеры эпохи Вьетнама, как те, что использовали монреальцы, со снеговыми отвалами и воздуходувами, размером с альпийское шале. Луис уведомил Джорджа, что в своей парке и лыжной шапочке под капюшоном, а также туго зашнурованных лягушках от «Л. Л. Бин» с заправленными в них серо-коричневыми вельветовыми брюками тот неотразим, как примерный мальчик из Новой Англии.

– Узрите рождение нового эротического архетипа! – возгласил Луис. – Мальчик от «Бин»! В каталоге все модели… ну такое, но ты – да, то, что надо. Привет моряку с маломерного судна!

– Хорош уже.

Судя по виду Луиса, тот был далек от намерения носить парку и выбрал старое твидовое пальто с вельветовым воротом; потом он сказал Джорджу, что это был трофей времен первого курса из дома деда в Шорт-Хиллз, до того, как там все распродали. На выходных, перед распродажей, приехали родственники – большинство пораньше, ожидая снаружи прибытия агента, – как саранча, прихотливая саранча. Сердцем и душой это была саранча, но не подававшая вида, что ей что-то нужно, не выражавшая ни малейшего намека на желание чем-то обладать. И все же каждый более-менее ценный предмет искусства исчез до того, как в полдень явился Луис: не осталось ни наручных часов, ни золотых булавок для галстука, ни единой запонки.

Луис утверждал, что просто хотел выглядеть изящнее. Все костюмы старика были слишком короткими и жали, но твидовое пальто с вельветовым воротом пришлось впору. Должно быть, для старика оно было слишком длинным.

Из-за снега Луис надел еще один дедушкин реликт, перчатки, наитеплейшие из возможных – оленья кожа с отдельной шерстяной подкладкой. Джордж любовался ими. На запястьях их стягивал небольшой ремешок. На голове Луиса был берет: этот достался ему на Бродвее. На француза он был не похож, скорее, на испанца – клерка из торговой конторы, испанский Боб Крэтчит[58]. Или на швейцарца, автора научных статей, некогда школьного друга Вальтера Беньямина[59], из этих, противоречивых интеллектуалов. В очках, да. Этот вариант был более подходящим, на нем и остановимся.

– Я швейцарец, готовый к пешему походу, – сказал Луис. – Мы, швейцарцы, всегда готовы к пешему походу.

Джордж сказал, что хотел прогуляться до парка, посмотреть, что там сейчас, но Луис воспротивился:

– Нет-нет-нет! Отправляемся на Пятую авеню. Я как раз туда шел. Идем со мной!

Оказалось, пробираться по такому снегу адски трудно. Конечно, поезда тоже опаздывали: полночь, да еще такая метель. На 42-й им пришлось целых полчаса ждать поезда БМТ[60], чтобы добраться до пересечения 59-й и Пятой.

– Пойдем к «Плазе»[61], будет похоже на встречу Скотта и Зельды[62] с адмиралом Бердом[63].

– Знаешь, а можно ведь было срезать через Коламбус-Серкл, и тогда мы бы уже были там, – сказал Джордж.

– Нет, тогда мы бы устали. Хочу дойти до самой середины Пятой авеню, – ответил Луис. – Хочу фоток наделать!

Он извлек маленькую автоматическую «Яшику» из кармана пальто.

– Сделаю, как Артур: знаешь, побольше цветового тона, неожиданная композиция, низкая чувствительность, высокая чувствительность – все, как он любит. Только все кадры будут извращенными и гейскими.

– Нелегко тебе придется в этом пальто, – предупредил Джордж.

– Чего? Почему?

– У него полы слишком длинные. По снегу будут тащиться. Смотри, ты только прошел через кампус, а они уже все мокрые. Скоро ты будешь тащить на себе промокшее тридцатифунтовое шерстяное пальто.

Луис задумался, снял пояс:

– На, подержи.

Затем подтянул пальто, попросив Джорджа обвязать его поясом.

– Ты за кого меня держишь, мистер Френч[64]? – фыркнул Джордж.

– Помоги мне, – попросил Луис. Он просто стоял так, пока Джордж не заключил его в недвусмысленные объятия, затягивая пояс.

– Не надо было мне ничего говорить.

– Ты же знаешь, что хотел этого, – сказал Луис.

– Нет, не знаю, – сказал Джордж, просовывая конец пояса сквозь пряжку и давая Луису затянуть его.

– Ты похож на Робина Гуда – банкира, – съязвил Джордж.

– Как будто такой существует, – ответил Луис. – Придется как-нибудь его придумать.

Они вышли на 59-й – вместо лестницы из подземки наверх вела длинная снежная насыпь. Джордж схватился за перила, от которых до снега было дюймов восемь, нащупывая дорогу ногами, но без толку: ступни зарывались в снег, и он побрел наверх наугад, а позади слышалось тяжелое дыхание Луиса. Наверх, на 59-ю, парк остался позади, в окутанной белым тьме.

Они тащились по снегу, пока не оказались на Пятой авеню: пустынной, во всем своем великолепии.

– Легко ложился, ложился легко![65] – пропел Луис среди белизны.

Джорджа шокировали сглаженные грани, алмазный блеск уличных фонарей на кристальной пыли. И тишина, тишина, тишина.

Позади, за спиной – смутные очертания деревьев, словно старые ведьмы. Или как духи, спустившиеся с небес. Вязы в белых париках. Все такое белое, наверху – ночное небо, внизу – черное море, еще не застывшее, окаймленное угольно-серым матовым стеклом.

Луис быстро сделал несколько снимков, по-видимому, камера все делала за него, регулируя апертуру и скорость затвора, и он просто сфокусировался на бесконечности, даже не глядя в видоискатель.

– Господи, как здесь прекрасно, – сказал Джордж.

– Поле ангелов, – ответил Луис, продолжая снимать.

– Есть еще пленка?

– Еще одна.

– Тогда придержи коней, ковбой. Ты ж не хочешь упустить «Бергдорф» и «Сакс», одетых в белое?

– Уймись, о сердце, – вздохнул Луис. – Какая красота! Пойдем пройдемся.

Но он остановился, вновь повернувшись к своим ангелам. Снова наделал снимков.

Они пошли прямо по середине улицы, где час или два назад, должно быть, проехали мусоровозы со снегоуборочными отвалами. Здесь снега было всего на фут или около того; у края тротуара уже громоздились отвалы высотой в пять футов после его первой уборки, и припаркованные автомобили напоминали причудливые белые погребальные курганы.

Они брели дальше, справа осталась «Плаза», здание «Дженерал моторс» – слева, затем «ФАО Шварц»[66], «Грейс», чей вогнутый фасад вздымался в небо, подходяще белый, с черными стеклами, усеянными снегом. Ничто не двигалось, ни души вокруг, великолепный, постапокалиптически пустой центр города. Луис щелкал затвором то тут, то там, Джордж молчал. Луис тоже. Джорджу казалось, что молчание для него тяжкий труд. Тишина была сродни религиозному трепету, заполняя пространство. Они пробирались по снегу, и самым громким звуком был звук их дыхания.

Когда они поравнялись с 55-й, Луис сказал:

– Я вымотался. Утомительная красота.

– Пора привести себя в форму, – ответил Джордж.

– А ты, значит, в форме?

– Нет, – возразил Джордж. – Ноги пиздец как горят.

– Тогда дойдем до 50-й, а там такси поймаем!

Джордж уставился на него.

– О’кей, тогда до Седьмой, а дальше на метро, – предложил Луис.

– Если дойдем. В противном случае наши останки обнаружат весной: оскаленные черепа со спутанными клоками волос, тела съежились в подъезде какого-нибудь блядюжника.

– Если нам суждено умереть, тогда я хочу умереть в дверях стейк-хауса «Тедс».

– Делай как хочешь.

– Я бы, правда, куда-нибудь сгинул, – иронически добавил Луис.

Он сказал, что холод ему нипочем, хотя это было необычно для него. Он без конца жаловался, что ему холодно.

– Видимо, красота нивелирует дискомфорт. Адреналин. Радость. Приму к сведению.

Он остановился. Джордж взглянул на него.

– Мне надо постоять минутку, – сказал Луис.

– Ты как?

– Нормально, более чем.

И он, черт бы его драл, разразился слезами: они срывались с его век, катились по щекам. «Должно быть, точно замерз», – подумал Джордж.