Джанис Парьят
Морской конек
A Luigi, tutto per te
[1]
Песни мои, владычицы лиры,Какого бога,Какого героя,Какого мужа будем мы воспевать?[2]
Janice Pariat
Seahorse
* * *
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Copyright © by Janice Pariat, 2014
By agreement with Pontas Literary & Film Agency
© Смирнова А., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2021
I
Все начинается in medias res.
С центрального эпизода.
Что является отправной точкой, если не фабула? Она может брать начало в середине чьей-то жизни, или в конце, или где-то между ними. Как часто мы бываем обмануты излишней аккуратностью. Несмотря на то что линейные конструкции создают формы, не существующие в природе, – идеальный квадрат или четырехугольник, четкие девяносто градусов, – мы должны помнить о сакральности круга, даже несовершенного, такого, как наша Земля, наше Солнце, наши истории – последние имеют свойство расширяться. Их мы передаем из поколения в поколение. В этом – все.
И на этом – все.
Так что я начну с того, как исчез Николас.
Минуту, когда я обнаружил, что он исчез, я помню так же точно, как будто это было вчера. Хотя, возможно, это не вполне корректное сравнение. Вчера может быть дальше, чем два года назад, чем семь или десять. Я не вспомню, что ел на ужин неделю назад, но это утро в моей памяти остается осязаемым, как прикосновение внезапной жары или обжигающего холода. Это вино, которое я пил так долго, что его вкус окрасил мои рецепторы.
Стоял июль, но день только начинался, и воздух был еще мягким, и солнечные лучи, сверкавшие белизной по краям предметов, предупреждали, что будет жарко. Я приехал на вокзал Нью-Дели на рассвете, но даже в этот час он был битком забит снующими туда-сюда кули и спавшими на платформе семьями. Я поехал на такси домой, в свою комнату в северной части города, дороги были пустыми и тихими. Поехал через старый Дарьягандж, мимо широкого Радж Гата, мимо бледной ярости Красного Форта. Все казалось мне тронутым невообразимой красотой. После быстрого душа, смывшего грязь двухдневной поездки на поезде, я направился к бунгало Раджпура. Я торопился, поэтому срезал себе путь через лес. Подойдя к воротам, увидел, что охранника нет, нет и плетеных стульев, и столика на лужайке. По краям сада горели клумбы с раннецветущими африканскими маргаритками и выносливыми летними цинниями. Я помню, как поднимался по крыльцу, пыльный и осыпанный листьями, ощущая в сердце прилив чего-то похожего на любовь. Я толкнул дверь, она легко открылась. В бунгало было неподвижно и тихо, все на своих местах. Обеденный стол, сервированный, словно для призраков, расставленные тарелки и столовые приборы, гостиная, декоративные подушки, тщательно пропылесошенные ковры, композиция из засушенных цветов. Я направился прямо в спальню, ожидая найти Николаса спящим, запутавшимся в простыне, в своих снах. Терпеливый скрип вращающегося вентилятора над ним. Его запах в воздухе, сладкий и соленый запах с привкусом пота.
Его там не было.
Кровать была заправлена с геометрической точностью. Его вещи – запасные очки, перьевая ручка, расческа – пропали с тумбочки. Я прошел по коридору в кабинет. За все месяцы, проведенные в бунгало, я никогда не видел его таким безликим, лишенным деталей – разбросанных по полу бумаг, шатавшихся стопок книг на столе. Я искал картину, всегда стоявшую рядом с книгами – женщина держит зеркало, – но ее тоже не было.
Лишь когда я добрался до веранды, во мне что-то раскололось, и он ворвался, страх, который ждал своего часа. Аквариум в углу, эта яркая и законченная вселенная, был пуст. Николас исчез летом 1999-го, когда мне было двадцать, и я второй год как учился в университете. Хотя, наверное, это тоже стоит переформулировать. Он не исчез.
Он ушел.
Кто скажет, что это одно и то же?
Сперва я, как безумный, искал записку, хоть какое-то письменное объяснение – приклеенное к зеркалу, к двери, к стене. Прижатое книгой или безделушкой, чтобы его не сдуло.
А потом сел на веранде и стал ждать. Чего именно, до сих пор не понимаю.
За моей стеной была полка с небольшой коллекцией ракушек и камней, справа от меня – просторный диван, покрытый богато вышитым покрывалом. Рядом – высокая пальма арека с острыми, как ножи, листьями, тихо увядающими. Дневной зной яростно пробивался сквозь решетчатое окно-джали, свет становился тусклым и слепил. Я не включил вентилятор, не спрятался в тени.
Позже, около полудня, устав сидеть в нависшей густой тишине, я ушел.
На этот раз я проделал долгий путь, вернувшись в свою комнату в студенческом общежитии в университете Дели, брел вдоль главной дороги, желая, чтобы шум и движение как-то вернули меня к жизни. Чтобы все это, как бы банально ни звучало, оказалось лишь сном.
Сперва мне показалось – это как в тот раз, когда я узнал о Ленни. Когда много месяцев назад услышал по телефону голос сестры, слабый и сдавленный: мне так жаль… были сложности…
Но это была не смерть.
Потому что смерть оставляет после себя что-то: скромное имущество, нажитые пожитки, книги и украшения, расческу, зонтик. Ленни был моим другом, у меня остались его письма, его записи на пленку, его кассеты и – в глубинах шкафа у меня дома – его сложенная, выцветшая кожаная куртка.
А Николас ушел так, будто его никогда не существовало. Ни одна жизнь не может просто оборваться и не оставить после себя отпечатков.
Но их не осталось. Сильный прилив обрушился на берег, смыл дочиста все следы.
День прошел, как остальные. В комнате я разбирал вещи – носки в ящик, книги на полку, шлепанцы под кровать, – не чувствуя ни злости, ни отчаяния, лишь слабое, затянувшееся ожидание. Что-то еще должно было случиться, на этом не может все закончиться. Это не конец. Я получу письмо. Николас вернется. Кто-то постучит мне в дверь и скажет, что мне был звонок.
Сообщение. Объяснение.
Этой ночью я лег спать, полный надежды.
И даже теперь порой просыпаюсь, чувствуя, как она обвилась вокруг моего сердца.
Нас формирует отсутствие. Места, которые мы не посетили, выбор, которого не совершили, люди, которых потеряли. Это как пространства между прутьями решетки, по которым мы переходим из года в год.
Николас и Ленни, хотя находятся в разных мирах, неразрывно связаны. Они – по разные стороны диптиха, наполненного именами живых и мертвых.
Может быть, поэтому люди и пишут.
Потому что мы всегда, постоянно, на грани потери, которую невозможно вообразить. И это осторожное расположение строчек – возможность сказать: «пусть это навсегда останется здесь».
Все цело, и все застыло в неподвижности – сияющее, вечное.
Возможность бросить вызов памяти, смутной, склизко-скользящей, наполняющей настолько же, насколько и опустошающей. Складывая эти слова, я вспоминаю вот что.
Впервые я увидел Николаса в комнате, напомнившей мне об аквариуме. Приглушенный свет, проектор, мигающий, как старая кинолента. Солнечный свет сочился сквозь занавески в зеленый полумрак. Воздух был холодным и приглушенным, где-то гудел кондиционер, задававший ритм дыханию и жизни. Шел разговор.
– Какие могли быть последствия? – спросил оратор. – Если бы Александр добился успеха? Если бы он без препятствий преодолел Индийский субконтинент в четвертом веке до нашей эры? Безусловно, невероятные социальные и политические изменения. Но я скажу, что наиболее впечатляющее влияние это оказало бы на другую сферу.
Я был поражен его формой. Его формами. Фигура, высеченная из света, росла, когда он приближался, и уменьшалась, когда уходил. Он улыбнулся.
– На искусство.
Я оказался здесь по случайному совпадению. Это был один из тех дрейфующих дней в кампусе, когда полдень отражал небо – бескрайнее и пустое. Я оставил своего соседа по комнате, Калсанга, стоять у окна и курить косяк. Как и деревья за окном, Калсанг состоял из веток, прутьев и переплетений. Длинноногий, длиннорукий тибетец с медленным, томным, как ленивое воскресенье, голосом. За глаза его звали Скалой – в честь Скалы Гибралтара; этот титул он получил за то, что неоднократно пытался сдать экзамен по химии и каждый раз проваливался. Он был странным образом рассинхронизирован с миром и был значительно старше меня.
– Ты точно не хочешь? – он протянул мне изящно скрученный косяк. Я точно не хотел. Меня ждала лекция. О Сэмюэле Беккете и символизме. Это, возразил Калсанг, еще больший повод принять его предложение.
Уже не помню, по какой причине – может быть, лекцию отменили? – я обнаружил, что бесцельно брожу по зданию колледжа. По коридорам из красного кирпича, разделенным квадратами света и теней, по аудиториям, мрачным, как церкви, среди опустевших деревянных стульев и столов. Слева от меня, за аркой, разворачивалась длинная лужайка, заросшая травой, пожухшей за зиму, окруженная сидящими поникшими статуями. Порой к краю каменной дорожки сновали белки, скворцы опускались на нее ради недолгой прогулки, но сейчас она была пуста и ясно сияла в солнечном свете. Я прислонился к колонне. Если бы я наклонился и поднял глаза, я увидел бы кубическую башню, которая рвалась в небо, башню с крестом и звездой наверху. По обеим сторонам здания раскинулись длинные крылья, как у низко летящей птицы. За живой изгородью кампуса колледжа, за дорогой, звеневшей колокольчиками рикш, расстилался парк Ридж-Форест, его пологие холмы простирались до самого Раджастана. Линия жизни Дели, его легкие, полные дождя, полные жизни, его последняя тайна.
В лесу, сказал мне однажды Ленни, время как бы в ловушке.
Воздух в конце лета нависал жаркой тяжелой пеленой, припудренной густой оранжевой пылью. Солнце Дели, как бы это ни противоречило древней истории города, было юным, грубым и дерзким – оно набрасывалось на камни, на короткую жесткую траву. Если я о чем-то и грустил, вспоминая родной дом среди холмов – а честно говоря, грустить там было не о чем, – так это о погоде. О бесконечных днях, полных тумана и блестящего дождя. Здесь были долгие месяцы изнуряющей жары и короткие, сухие зимы.
Оглядываясь назад, я думаю, что лучше бы принял предложение Калсанга. У него всегда была в запасе отличная трава, а не та, которая сводит людей с ума. Я, конечно, слышал истории о различных выходках в общежитиях, связанных с наркотиками. Этот фольклор передавался из уст в уста, год за годом, собираясь в архивы и обрастая новыми впечатляющими подробностями. Например, о парне, который три дня без перерыва повторял свое имя – Карма-Карма-Карма, – потому что ему казалось, что если он замолчит, то перестанет существовать. Или о том, как убойная смесь травы, дешевого клея и еще более дешевого алкоголя убедила одного экономиста в том, что он может летать. Он бросился с балкона и приземлился на клумбе, уделавшись грязью, но только чудом не искалечившись. Другой съел три дюжины омлетов в соседней придорожной дхабе. (Владелец, Моханджи, говорил, что этот негодяй все еще должен ему денег.) Совсем недавно особенно мощная смесь из Манали заставила историка, живущего этажом выше, поверить, что он может видеть призраков. Они болтаются у наших кроватей, сказал он, и наблюдают за нами, пока мы спим.
Теперь я вынужден был провести остаток дня бесцельно и, что еще хуже, в абсолютно здравом уме.
Нагретый солнцем каменный стол чуть жег мою руку. Чтобы передохнуть от жары, я обычно шел в библиотеку, прохладное помещение на уровне подвала, где находил себе угол, читал или, чаще, дремал. В тот день библиотека была «закрыта на техническое обслуживание», хотя внутри, похоже, не проводилось никаких работ. Я ушел, слегка разочарованный, но дверь дальше по коридору, ведущая в кабинет с амбициозным названием «Конференц-зал», была слегка приоткрыта и пропускала поток поразительно холодного воздуха. Это бывало лишь в исключительных случаях, и, очевидно, в зале проходило что-то по-настоящему важное, раз оно требовало такой роскоши.
Я проскользнул внутрь и нашел себе место с краю последнего ряда. Передо мной сидело удивительно много студентов, в первых рядах – несколько профессоров. Голос оратора был низким, отчетливым, как птичье пение, с резким британским акцентом.
– На протяжении веков Будда был представлен неиконическими символами… отпечатки его ног, дерево Бодхи, лошадь без всадника, колесо дхармы, пустой трон… как изобразить бесконечное, безграничное? Раннее буддийское искусство сформировалось благодаря отсутствию. Верующие оказались лицом к лицу с «ничем». Некоторые ученые утверждают, что антропоморфные изображения Будды появились лишь после переселения греков в Южную Азию. – Оратор указал на карту, спроецированную на стену, прямоугольное окно светилось белым неземным светом. – По сути, искусство, созданное в регионе Гандхара в эллинистический период, черпало свое содержание из индийского мистицизма, в то время как форма была формой греческого реализма. Конечно, это могло произойти исключительно по экономическим причинам. Гандхарой правили кушанские цари, и это был богатый регион благодаря своему положению на Шелковом пути… Так монахи и миссионеры путешествовали с предметами роскоши, а с ними путешествовал и Будда в человеческом обличье, возможно, потому, что изображение помогает в обучении, преодолевая языковые барьеры. Но разве дело только в этом? Что за желание очеловечить наших богов? Сделать их по своему образу и подобию…
В мерцающей темноте я внимательно наблюдал за ним. У него было такое лицо, что мне хотелось дотянуться и коснуться. Широкое, но не грубое, с четко очерченными скулами, оттененными щетиной. Прямой нос, высоко расположенный между широко расставленными глазами. Я подался вперед, пытаясь понять их цвет – но за очками и на таком расстоянии это было невозможно. Его блестящие и густые темные волосы волнами обрамляли лоб, виски, уши.
Он ни на миг не оставался в неподвижности.
Там поморщиться, тут коснуться, шаг вперед, несколько назад. В ком-то другом это могло выдавать беспокойство, нерастраченную энергию, но его движения были – лучшего слова я не подберу – безмолвными. Безукоризненными. Невероятно элегантными. Высокий, жилистый мужчина, словно на проволоке грациозно скользивший по воздуху.
Я никогда не видел никого похожего на него. Или одетого, как он. Светло-серая рубашка с воротником-стойкой, закатанная у рукавов, приталенные красновато-коричневые брюки, черный кожаный ремень. Я решил, что он не выходит из комнаты с кондиционером; по-другому летом в Дели оставаться таким безупречным невозможно.
Карта на стене мигнула, сменившись изображением каменного изваяния, древнего, в трещинах.
– Одна из множества работ, какие французский историк Альфред Фуше обнаружил во время своих экспедиций в Шахбазгархи с 1895-го по 1897-й.
Статуя, по всей видимости, служила ритуальным целям – складки, искусно изображавшие настоящую ткань, обвивали стройную талию, спадали до ног в сандалиях. Вырезанные орнаменты покрывали обнаженный торс, над головой в тюрбане располагался нимб, напоминавший полную луну.
– Мы склонны инстинктивно расшифровывать смысл фигуративных скульптур посредством инструмента, которым в жизни пользуемся, может быть, бессознательно, но постоянно, – оратор приблизился к аудитории. – Кто скажет мне, как называется этот инструмент? Наука, изучающая язык тела?
– Кинестетика, – сказал Адхир, студент последнего курса исторического факультета, юноша с бледным артистическим лицом и, несмотря на то, что ему было не больше двадцати лет, седыми волосами.
– Верно… может быть, вы уже об этом слышали, но фигуративная скульптура служит одной цели: захватить тело и похитить жизнь. Так и есть, но не всегда, – он повернулся, оценивая изображение. – Наука может определить, что бодхисатве, найденной Фуше, более тысячи лет, что она вырезана из серо-голубого сланца, родом из области, где сейчас находится север Пакистана… Но как ее прочитать?
Прозвучало несколько замечаний: статуя безмятежна, застыла в молитве, подняла правую руку, благословляя.
– Все верно, несомненно, но ключ к истинному открытию изображения даст иконография… это слово происходит от греческих «иконос», образ, и «графо», писать. Если литература зависит от медленного ритма слова, то иконография полагается на быстрый ритм глаза. Художник берет сложную временную последовательность событий и воплощает в образ… и он удерживает все. Каждая деталь, от пылающего нимба до орнамента на теле, выполняет роль клея. Например, рука бодхисатвы зафиксирована в абхайя мудре, жесте бесстрашия. А это, – он указал на пальцы статуи, которые (сначала я этого не заметил) были перепончатыми, – связано не с земноводными, а указывает на сверхъестественную силу. Если вы приглядитесь к тюрбану, вы заметите на нем маленькую фигурку Гаруды, мифического птицеподобного существа, одетого в нагу – набедренную повязку.
– Почему так? – спросил Адхир. Оратор пожал плечами.
– Мотив скорее всего связан с греческим мифом о похищении Ганимеда Зевсом в образе орла. Он широко распространен в древнем искусстве Южной Азии, но в этом контексте его значение остается загадкой.
Помню, что в конце разговора я ждал, когда зал, наполненный ярко-белым светом ламп, опустеет. Оратор обвел глазами комнату, и я подумал – интересно, заметил ли он меня, ссутуленную в углу фигуру в потертых джинсах и футболке. Он сложил свои бумаги в старомодный чемодан и подошел к профессору, ожидавшему у двери. Они ушли. До меня донеслись обрывки разговора. Смех. Кто-то выключил свет, и комната вновь погрузилась в водянистую темноту.
Потом я увидел на доске объявлений приколотый листок – он, как пророк из прошлого, сообщал о мероприятии, которое я уже посетил. Организованное кафедрой истории выступление искусствоведа, доктора наук Николаса Петру.
Николас изучал искусство, Ленни его творил.
Или же мне просто хочется в это верить, пусть даже он сам не спешил наклеивать на себя такой ярлык. В нашем родном маленьком городе, как в сотнях других маленьких городов Индии конца восьмидесятых, было мало места для воображаемого и абстрактного. Неуловимого и материального. Наши возможности неизбежно ограничивались медициной, инженерией или государственной службой – безопасная, стабильная карьера, длинные узкие лестницы, ведущие к лучшему будущему. Поиски спокойствия, а не смысла или того, что греки называли эвдемонией, «человеческого процветания» – и, особенно в пуританских кругах, к какому принадлежали наши семьи, не удовольствия. Ленни не решил связать свою жизнь с творческой профессией, но я помню, с какой легкостью, без усилий творили его ловкие руки. Он рисовал портреты незнакомцев, сидя в придорожных чайных, рисовал на клочках бумаги и салфетках. Быстрое, легкое прикосновение – и меньше чем через минуту портрет был готов. Он складывал из бумаги птиц, они выстраивались у него на подоконнике, тоскующие по небу. Играл на гитаре так же легко и непринужденно, тихо и мелодично напевая.
Месяц назад я побывал в лондонской Национальной галерее, на ретроспективе Люсьена Фрейда. Человека, рисовавшего только портреты. Залы, заполненные лицами – безумными, обиженными, равнодушными, влюбленными. Жизнь, прожитая в попытках запечатлеть все человечество, его мифы и слабости, беспощадно упорными попытками. Я следил за глазами, глаза следовали за мной. Картины обычно не связаны друг с другом, но не в этом случае. Все полотна были грубыми, примитивными. Были кожей, обвисшей, в отметинах и шрамах. Рисуя людей, он забирал их душу.
Набросок, который Ленни прислал мне перед смертью, мог быть сделан Люсьеном Фрейдом. Вот почему мне нравится думать, что он был художником, и может быть, если бы он прожил подольше, он бы тоже это осознал.
Вместо этого он поступил по настоянию родителей на какую-то кафедру – зоологии? биологии? – в колледж нашего родного города. Однако я не видел, чтобы он хоть раз посещал занятия, или выполнял задания, или вообще рисковал приближаться к учебному заведению любого рода. Он занимался тем, что особенно злит всех без исключения родителей – он дрейфовал.
Я знал Ленни всю свою жизнь. Мы росли по соседству, хотя он был старше и сдружились мы не сразу, уже когда мне было четырнадцать. Как ни странно, благодаря баскетбольной площадке. Одной из тех полуразрушенных общественных спортивных площадок, где по вечерам собирается молодежь, потому что ей больше нечего делать. Я в основном бродил вокруг, делал вид, будто слежу за матчем, и смотрел, как играют большие мальчики, прыгавшие так, словно у них на ногах крылья.
Однажды появился Ленни и объявил, что это самая глупая игра, какую он только видел.
– Ну а ты чем занимаешься? – спросил он меня. – Сидишь тут и смотришь, как эти ребята носятся вокруг рыжего мяча?
– Ну, иногда.
– А сам играешь?
Я подумал, что врать бесполезно.
– Нет.
Он зажег сигарету, откинул голову назад. Его лицо, казалось, слепил небрежный скульптор: неровный нос, грубый подбородок, узкие плоские скулы. Он пах дымом и сосновым лесом, чем-то диким и неизученным.
Он ничего не сказал, пока не докурил сигарету, не бросил на землю и она, померцав немного, не погасла.
– Пошли.
И я пошел.
До Ленни я был подстроен под точное, как часы, расписание моих родителей. Дни недели были заполнены уроками и домашней работой, которые перемежались с визитами к бабушке и дедушке по субботам и церковными службами по воскресеньям. Рядом с ним время теряло значение. Разжимало хватку и медленно катилось, как морские волны. Он брал напрокат в городском кинотеатре кассеты и смотрел одну за другой – ему даже не приходило в голову перестать, потому что уже слишком поздно или рассвело. Или часами гулял по незнакомым районам на другом конце города. Часто уезжал на своем старом мотоцикле в сельскую местность, смешивался с немногочисленными ее жителями. Он ел, когда был голоден, спал, когда чувствовал себя усталым, просыпался где-то между полуднем и вечером. Он был вне времени. Вытеснен из него, как современный Титон, бредущий по тихой границе мира.
После школы или по выходным я мчался в комнату Ленни. Она располагалась на цокольном этаже, под узкой лестницей, пройти по которой можно было лишь снаружи дома. Слабо освещенная, странной формы комната с выступающими стенами и резкими углами, почти голая, не считая односпальной кровати, письменного стола и шкафа. В углу висела деревянная полка, готовая вот-вот сломаться под тяжестью книг – некоторые из них были такими старыми, что рассыпались на чешуйки. Они раньше принадлежали жильцу наверху, старому джентльмену из Бенгалии, который умер холодной зимней ночью и этим поставил семью Ленни в неловкое положение – им пришлось упаковывать его пожитки и раздавать нуждавшимся, потому что у него не было родственников ни здесь, ни, насколько знала семья Ленни, где-то еще. Ленни убедил родителей оставить у себя библиотеку – эклектичную коллекцию, куда вошли и совсем неизвестные книги (Собрание писем Генри Дж. Уинтеркасла) до довольно ценных для коллекционеров («Повесть о двух городах» 1895 года издания). Я помню, как держал их в руках, толстые и тяжелые, и их чуть затхлый запах, напоминающий мне о Ленни, когда я вхожу в букинистический магазин.
По выходным мы отправлялись на прогулки в сосновый лес за его домом, курили дешевые сигареты, сидели на мшистых камнях или, если месяц выдавался сухой, лежали на земле, среди корней деревьев и изгибов земли. Все внезапно переворачивалось – тишина, трава под моей шеей, пятнистое небо сквозь путаницу сплетенных веток и хвойных игл. Мы говорили, или скорее он говорил, а я слушал. Его голос тек, как поток. Книга, которую он прочитал. Фильм, который он посмотрел, о человеке, которого по ошибке заточили в тюрьму. Цитата, которая ему понравилась. Знаешь, что говорят мексиканцы о Тихом океане? Они говорят, у него нет памяти. Стихотворение Одена
[3]. Его любимое. Все, что не мы, смотрит в ответ на все, что мы есть. Или молчали. И если мы молчали и не шевелились достаточно долго, лес вокруг нас оживал. Словно кусочки неба, к нам слетались длиннохвостые голубые сойки. Стайка игривых воробьев решалась подобраться поближе. Облака замирали и тянулись. Я чувствовал себя тяжелее и легче, убаюканный падавшими сосновыми иголками, ощущавший под пальцами их гладкую шелковистость. Крошечные муравьи щекотали мои пальцы, карабкаясь по ним. Для них я был корнем дерева и камнем. То тут, то там вдруг взлетали стайки желтых бабочек. Мы были вплетены в ткань весеннего полудня.
В другие дни, которые были холодней и короче, Ленни брал меня в кафе, разбросанные по всему городу, у оживленных рынков, у деловитых главных дорог. Мы макали рисовые лепешки в маленькие потресканные чашки с горьким чаем и смотрели, как толпа вокруг нас то растет, то редеет. Люди, грубо одетые и грубо говорившие, мясники и строители, работавшие руками (те, кого не одобряли мои родители, говорили, что они «не нашего сорта»). Порой мы уходили прочь от шума центра и брели мимо автостоянок и газетных киосков, пекарен и аптек, пока не проскальзывали в узкую улочку между грязным каналом и кирпичной стеной здания. Ее гладкость прерывалась отверстием, ведущим в треугольное кафе, где был только один зал и где всем заправляла женщина с пожилым лицом и молодыми глазами. Она доверху накладывала нам еду, до краев наполняла чашки чаем и звала Ленни «моя бабочка». Я не мог понять их шуток – их речь искрилась намеками.
– Сколько слив ты недавно съел? – спросила она однажды Ленни. Я напомнил им, что еще не сезон. Оба расхохотались, и я не мог разделить с ними их веселье. Но мне было приятно проводить время с ними, чувствовать себя причастным к миру взрослых и, может быть, влюбленных людей.
Еще чаще непрекращавшийся дождь не давал нам выйти на улицу, и мы сидели в комнате Ленни. Читали, играли в своего рода дартс, бросая дротики в огромную карту мира на стене – лоскутное одеяло между плакатами с длинноволосыми музыкантами в белых жилетах и узких кожаных штанах. Ленни целился в Южную Америку – потому что, говорил он, ему нравится ее дикость – и попадал обычно в Тихий или Атлантический океан. Я метился в Англию – он называл меня скучным – и оказывался в Северной Америке или глубокой синеве Средиземного моря. Мы кидались дротиками в другой конец комнаты, лежа на его кровати, и мне приходилось подниматься и собирать их.
– Мне надо выбираться отсюда, Нем, – говорил он мне, метясь в Бразилию.
– Выберешься, – преданно отвечал я, потому что искренне верил, что он может достичь чего угодно.
Долгое время я думал, что дело в этом. Вот причина нервозности Ленни. Его резкой смены настроения и внезапных исчезновений. Дней, когда он не разрешал мне составить ему компанию.
– Куда ты идешь? – спрашивал я, и он не отвечал, отправляя меня домой.
– Иди делай уроки.
В такие дни он не разрешал мне даже заглянуть в его комнату. Потом я замечал грязь на колесах его мотоцикла, его обуви, потрепанных краях его джинсов.
Я думал, что дело в этом.
В том, что наш маленький городок был таким маленьким, в его мягкой фамильярности и тихой, пугающей скуке.
Но как мы можем полностью понять других? Как мы можем ориентироваться среди комнат, построенных в их сердцах? Среди шепота, слышного только им? Что для них любовь? У каждого свои вмещающие ее рамки. Мы – разные миры, освещенные странными солнцами, отбрасывающими неузнаваемые тени. В конце концов, мы следуем за призраками, видимыми только нашим глазам.
Мне надо выбираться отсюда, Нем.
Думаю, именно это Ленни и сделал. И у него не осталось надежды на возвращение.
Спустя несколько недель после того, как я узнал о Ленни, мы с Николасом пошли в бар в Модел-Тауне, районе неподалеку от университета, состоявшем из многоквартирных домов, выстроенных вокруг озера. Мы взяли авторикшу и добрались сюда сквозь поток машин, скользя между громоздкими автобусами, гудящими машинами и пешеходами, которые вываливались на дорогу с тротуаров, заваленных мусором и брошенными стройматериалами. Некоторые районы Дели жили в постоянном хаосе, и в тот вечер я был этому рад. Бар располагался в сомнительном квартале Модел-Тауна, возле дороги, носившей лишенное воображения название Вторая Главная. Люди сновали туда-сюда, замирали у киоска с пааном
[4] и сигаретами. Как они смотрели на нас – странную пару, высокого белого иностранца и его низкорослого спутника, с виду такого же чужого!
В зале висело низкое облако дыма. Посетители, в основном средних лет и только мужского пола, сидели за столиками, занятые своими напитками и тарелками с блестящей курицей тикка масала
[5] и кебабами. Не помню, что мы пили, но это отличалось от того, что пили в колледже, чтобы по-быстрому надраться – паршивое пиво «Хейвордс 1000» или убийственно кислый виски «Бинни Скотт». Вскоре я потерял счет стаканам. Бар стал теплым коконом. Маленькой планетой, стремительно летевшей в космосе навстречу свободному падению. Огни стали ярче и одновременно темнее, воздух пульсировал в ритме музыки, доносившейся со всех сторон.
Я знаю, кто убил Ленни.
Мне показалось, что я услышал, как я говорю эти слова, но я не был уверен. Николас накрыл мою ладонь своей. Его не убили, сказал он.
Его убили.
– Твоя сестра объяснила… были сложности…
Его убили.
Голос в моей голове был непреклонен.
– Почему ты так говоришь, Неемия?
Я молчал.
Он повторил вопрос.
Мне очень хотелось убедить его, но я не мог собраться с мыслями, чтобы объяснить.
Искусство – консервация, но в то же время оно – признание.
Несколько лекций моих студенческих времен навсегда останутся со мной – курс, посвященный языку синестезии Д. Г. Лоуренса, сложности наслоения времени Вульф, бурное осуждение мира Исмат Чугтай
[6] – и, как правило, читал эти лекции профессор Махесар. Небольшого роста, полноватый профессор, отличавшийся острой, как бритва, артикуляцией. Его кабинет находился наверху здания колледжа, на открытой плоской крыше, и окна выходили на лужайки и деревья, где по вечерам звучали крики попугаев. Летом это было невыносимо, кабинет становился крошечной, беспощадной печью, и редкое дуновение ветерка было счастьем.
Однажды утром мы обсуждали «Любовную песнь Дж. Альфреда Пруфрока»
[7]. Мы смотрели, как капли пота выступают на лбу профессора Махесара и тихо стекают по контурам его лица. Мы, склонившись рядом над аннотированным Т. С. Элиотом, тоже потели – запах наших тел витал в воздухе, едкий, как резаный лук. В прошлом году в таких же душных условиях профессор Махесар бросил книгу на стол и заявил – я сдаюсь. Он сказал, что не в силах читать «Сравню ли с летним днем твои черты»
[8] и не рухнуть под тяжестью иронии.
Естественно, он был нашим самым любимым преподавателем.
В тот день мы тоже надеялись на подобный исход, потому что в стихотворении упоминался туман и холодные зимние вечера, но этого не случилось.
– Как начинается стихотворение? – спросил он, держа книгу перед нами, как зеркало.
Голоса забормотали: Ну что же, я пойду с тобой,
Когда под небом вечер стихнет, как больной…
[9]
– Нет, неправильно.
Повисла сконфуженная тишина. Наконец девушка в первом ряду ответила:
– Оно начинается с эпиграфа.
– Спасибо, Амея. Да, оно начинается с эпиграфа.
– Вы имеете в виду ту часть, что мы не понимаем, – сказал кто-то с последнего ряда.
– Да, Ноэл. Часть, написанная на итальянском, который, если вы о нем слышали, является восходящим к народной латыни романским языком, широко распространенным в Европе.
Студенты захихикали.
– S’io credesse che mia risposta fosse, a persona che mai tornasse al mondo… Я уверен, среди нас найдется тот, кто сможет дословно перевести эти строки.
Воцарилось глубокое, решительное молчание. Профессор медленно перевел.
– «Если бы я мог представить, что мой ответ может видеть человек, который вернется в мир, этот язык пламени перестал бы мерцать. Но поскольку из этих глубин никто не вернулся живым, если то, что я слышу, правда, я отвечу без страха быть пристыженным». Как видите, стихотворение начинается с обещания хранить тайну, связывающую души умерших с вашими. – Он положил книгу на стол и вытер лоб большим белым носовым платком. – Как вы думаете, почему это звучит как признание?
Класс молчал, пустой, как доска за спиной профессора.
– Потому что такова психология тайны, – объяснил он. – У людей есть примитивная и неодолимая потребность разделить свой эмоциональный опыт с другими. Признание может вылиться в форму писем, заметок, дневников или, как в данном случае, целое стихотворение.
Долгое время я не мог рассказать Николасу, кто убил Ленни. Мне казалось, я дал обещание хранить тайну, связывавшую его душу с моей.
Может быть, это было совпадение, как обычно и бывает, но после дискуссии в конференц-зале я стал часто замечать Николаса в кампусе. Заметить его было не так уж сложно, поскольку он был одним из немногих в округе людей кавказской внешности, хотя надо признать, что в университете Дели было немало других эксцентричных белых. Французский социолог, который ездил на велосипеде и носил азиатскую шляпу (некоторые говорили, что так он и приехал в Индию из Парижа), англо-индийский преподаватель литературы, который никак не мог вспомнить, кто что написал, и получил прозвище «Ода Шелли к соловью»
[10], биолог из Германии, варивший кофе в сложном лабораторном аппарате. Но объектом горячего любопытства стал именно Николас.
Часто он приходил в комнату отдыха, где собирались высокопоставленные ученые, общался с другими профессорами, выделяясь среди седых джентльменов и нескольких чопорных дам в шальварах или сари своей молодостью и одеждой. Светлые рубашки из невероятно тонкого хлопка, всегда безупречно выглаженные, брюки строгого кроя, стильные туфли. Просто, но трудно имитировать; все, что я мог позволить себе купить на рынке, выглядело – иначе не скажешь – дешево.
Иногда он бездельничал в кафе колледжа, бесконечно долго пил чай, писал что-то в черной тетради, лакомился котлетами из фарша и тостами с маслом. Иногда читал на краю лужайки, под густой сенью священных деревьев.
Я наблюдал за ним, следил за его передвижениями, ждал, когда он посетит кампус. Как, я подозреваю, ждали и многие другие студенты. И не только потому, что он был белым и почти незнакомым.
В нем было что-то захватывающе загадочное. По крайней мере, так все считали. До меня доходили обрывки слухов: что он был новым преподавателем, недавно начавшим работу на факультете, что он был приглашенным ученым из Кембриджа. Кто-то полагал, что он приехал сюда с целью исследований, которые проводил в Национальном музее.
Среди студентов, особенно девушек, он вызывал особый интерес; они пытались привлечь его внимание. Некоторые утверждали, что дружили с «Ником», что он уделял пристальное внимание их теориям о самых ранних образных изображениях Будды.
Иногда в коридорах и на лужайках я видел его с Адхиром. И, каким бы странным это ни казалось, меня обжигала ревность. Что Адхира выделили из числа остальных. Его, а не меня. Хотя казалось невозможным, даже немыслимым, что я могу близко общаться с историком искусства.
Я был во всех отношениях непримечательным человеком. И ощущал себя таковым. Когда-то я читал об Итало Звево, итальянском писателе девятнадцатого века, героев которого часто характеризуют как uomini senza qualità – людей без качеств, людей непонятных, пресных, бескровных, в каком-то смысле не вписавшихся в этот мир. Я подумал, что так можно сказать и обо мне.
Когда я смотрел в зеркало, мне хотелось занимать больше пространства, хотелось, чтобы мое отражение было чуть более существенным. В колледже я не был болезненно тощим, не был слабаком – я часто играл в футбол, – но был просто… незначительным. Изучая свое лицо, когда я умывался, я понимал, что ничего не изменится, что они останутся – косившие, невыразительные глаза, крошечный нос, напоминавший скорее точку, чем восклицательный знак. Рот, похожий на раздавленный фрукт.
Помимо всего этого, у меня не было причин обратиться к историку искусства. И даже если была бы, я не сомневался, что мне не хватит смелости. И почему бы не Адхир? Его как раз можно было выделить из числа остальных. Я слышал, он был родом из королевской семьи в Индоре. Он носил длинные, свободного покроя рубахи, развевавшиеся вокруг его тела, как паруса на ветру. Адхир был среди нас самым искушенным (хотя мы в те времена называли это претенциозностью). Пока мы слушали «Лед Зеппелин» и «Роллинг Стоунз», из его комнаты доносились насыщенные, трагические звуки раги – классической индийской музыки. Пока мы продирались сквозь тексты Сэлинджера и Камю – как и прошлое поколение, мы высоко ценили «Над пропастью во ржи» и «Постороннего» – он утверждал, что прочитал всего Кришнамурти, всего Кабира
[11].
Многие смеялись над тем, что Адхир «другой». Во многих отношениях. Одна из его странностей, по их мнению, стала причиной, почему его сосед по комнате попросил его переселить.
– Может быть, – предположил я, – они не сошлись характерами.
Ответом мне стали недоверчивые взгляды. Ты идиот.
Но в чем я не сомневался, так это в том, что непримечательным Адхир точно не был.
Спустя месяц я кое-как справился со своим интересом. Хотя трудно было не слышать приглушенный шепот, которым обсуждали Николаса, роясь вокруг его имени, как пчелы. Однажды у кафе, где студенты обычно собирались покурить, я услышал его имя в разговоре. Две девушки болтали за бокалами лимонной воды. Одну, с короткими волосами и кольцом в носу, я видел в прошлогодней студенческой постановке «Сна в летнюю ночь». Она играла Титанию, королеву фей, возмутила комиссию и взволновала всех остальных своим библейским костюмом, состоявшим лишь из нескольких цветов и листьев. Ее спутница, тонкая, гибкая девушка с гладкими прямыми волосами и бледным миндалевидным лицом, приехала из моей части страны. На севере таких называют «китаезами». Она училась на год младше, изучала английский, и хотя мы ни разу не перемолвились ни словом, я знал, что ее зовут Лариса. Я купил самсу в киоске поблизости, где также продавали разбавленный лимонный сок, и сел неподалеку, чтобы можно было подслушать.
– Он британец, но греческого происхождения, – сказала Титания. – Во всяком случае, так он заявил Прии.
Я не знал, правду ли они говорят, но этим объяснялась оливковая кожа и темные волосы.
– Греческий бог, – ее подруга хихикнула.
– Думаешь? Ну, он высокий и все такое… но, если честно, не мой типаж.
– Да, потому что тебе по душе тощие бродячие артисты.
Обе девушки рассмеялись. Я впился зубами в самсу, и кусочек теста выскользнул у меня из рук, освободив мягкую начинку из картофеля и гороха. Она дымилась на бумажной тарелке, тамариндовый соус темнел по краям.
– Надо пригласить его на домашнюю вечеринку, – предложила Титания. – Уверена, кто-нибудь такую планирует.
Ее подруга приподняла изящную бровь.
– Почему бы нет? Вряд ли он здесь преподает. Может, у нас получится его напоить. Хотя я сомневаюсь, что он придет.
– Можем попросить Адхира его пригласить.
– Адхира?
– Они так много времени проводят вместе… ты не думаешь, что?..
– О чем ты? – подруга рассмеялась.
– Ну, не глупи, Лари, ты прекрасно знаешь, о чем я.
– И о чем же? – судя по всему, она искренне недоумевала.
– Мне кажется, они… ну, ты понимаешь… – она очень тихо договорила, так что я ничего не услышал. Зато прекрасно услышал вопль возмущения, который вырвался у Лари.
– Это отвратительно… ты правда так думаешь? Это так мерзко…
Титания отхлебнула свой напиток и ничего не ответила.
В следующие несколько недель я отметил, что Николас никому конкретно не уделял особенного внимания. Он был со всеми очарователен – когда был в настроении. Или ко всем одинаково холоден. Он помнил имена людей и как-то давал им понять, что не пренебрегает ими. Он был внимателен, если не искренне заинтересован. Думаю, всеобщее внимание ему льстило. И так же легко утомляло.
Но память людей избирательна. И часто они помнят только хорошее, цепляются за приятные моменты. Приветственный жест. Кофе по его рекомендации и за его счет. Совет прочитать ту или иную книгу. Его улыбку. Редкие, бесценные жесты, наполняющие обманчивой надеждой, что нас приблизили, впустили в круг избранных.
Но границы круга были очерчены задолго до того, как мы вообразили, кому позволят за них пройти и как далеко. Он сам был фарфором в собственных руках.
Теперь я это понимаю.
Если он проводил больше времени с Адхиром, то только потому, что Адхир искал его общества настойчивее, чем другие. Выслеживал его в коридорах, с беспечным видом ожидал у ворот, на лужайке, сидя там с книгой в руках. Сопровождал его на лекции и семинары. Дразнить Николаса никому бы в голову не пришло, но Адхира за спиной часто называли педиком. Некоторые выражались еще менее деликатно. Ты глянь на него, шептали они, на этого говномеса.
В колледже все было пропитано сексом.
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что это и связывало нас в единый коллектив. Тайна секса и (по большей части) его отсутствие.
Мужские общежития были наполнены духом товарищества. Девушки, бесконечно от нас далекие, жили совсем рядом. Мы были захвачены сложной иерархией, пойманы в ловушку системы юрисдикции, где джатов боялись, пенджабцев презирали, жителей северо-восточной части игнорировали, гуджарабцев поднимали на смех, над тамангами дружески шутили, к бондам относились спокойно, мелеров обожали. За этим следовало разделение по видам спорта, разделение на бездельников и трудяг, крутых и некрутых, ботанов и творческих личностей. Но все сплеталось в общей радостной, расточительной юности. И в чем-то еще.
Мы переходили из комнаты в комнату, делясь сигаретами, алкоголем и враньем. Говорили, обходили проблему, ввиду неловкости щедро пользовались эвфемизмами: ахаться, бабахаться, вдуть, впихнуть, вставить, грохнуть, долбить копченого, завалить, засадить, затащить в койку, загнать трамвай в депо, запустить червячка под панцирь, изучать Камасутру, кувыркаться, ломать кровать, оприходовать, отжарить, отодрать, отпороть, отыметь, опылить розочку, перепихнуться, прочистить трубы, прятать колбасу, разрядить ружье, сделать это, сделать зверя с двумя спинами, сделать сам-знаешь-что, секситься, сношаться, спариваться, стукаться, трахаться, тыкаться, чикаться, шпилиться. Продолжать можно было бесконечно – язык был ширмой, за которой мы прятали свою уязвимость и свое желание.
По выходным общежития обычно пустели, потому что студенты отправлялись в Южный Дели или Коннот-плейс – те, кто мог позволить себе выпить в одном из недавно открывшихся баров или посмотреть фильм в блестящем мультиплексе. Я был в Южном Дели несколько раз, проделал долгую поездку на автобусе от межштатного автовокзала у Кашмирских ворот, где толпились машины, извергая дым и рыча, как железные чудовища. Мимо зеленых просторов Радж Гхата и мемориала Махатмы Ганди, мимо оживленного отдела установок и перевозок и огороженной территории Прагати Майдана
[12]. Автобус сбавил скорость, въехав в город, проезжая Ладжпат Нагар с его лабиринтным рынком, спокойные окрестности форта Сири, второго по величине города Дели, буржуазно вуалирующего свое жестокое происхождение – он был основан Ала-уд-дином Хилджи на отрубленных головах восьми тысяч монгольских воинов. Оттуда было недалеко до моего пункта назначения, торгового комплекса «Сакет», где располагались магазины с кондиционерами, новенький яркий «Макдоналдс» и – венец этого творения – роскошный кинотеатр в сине-золотых тонах.
Другие отправлялись в районы, сгруппированные вокруг кампуса колледжа, в квартиры и апартаменты, которые снимали их дальние друзья, на вечеринки, где веселье подпитывалось дешевой выпивкой и марихуаной. Некоторые оставались в общежитии, потому что их не приглашали или потому что они боялись не успеть выполнить домашнее задание. Я тоже проводил воскресные вечера в поиске вдохновения для обсуждения «Ожидания Годо» как экзистенциалистского текста. Суть экзистенциализма сосредоточена на концепции свободы выбора человека, в отличие от веры в то, что людьми управляет уже существующее всемогущее существо, такое как Бог. Эстрагон и Владимир сделали выбор ждать, не имея ни инструкции, ни руководства…
После нескольких бесплодных попыток я пробирался в общий зал. В темноте экран телевизора горел напряженно и ярко. Мы, безмолвные души, сидели на полу, достаточно близко, чтобы ногой переключить с одного канала на другой – это было легко, нам недавно подключили Star TV. Музыка сменялась спортом, следом шли новости, фильмы, а потом мы возвращались обратно по головокружительному кругу, кольцу священных древних скал, окруженному поклонниками солнцестояния. Часто я сидел сзади и слушал, как другие спорят о том, что смотреть – решающие моменты теннисного матча между Питом Сампрасом и Андре Агасси, прошлогодний болливудский блокбастер «Кто я для тебя?» или MTV, где «Нирвана» и «Перл Джем» без конца предавались тоске и апатии.
Разногласия неизменно утихали в одиннадцать. Когда начинались фильмы для взрослых.
Фильмы, сюжет которых никого не интересовал. Психиатр влюбляется в проблемную пациентку. Профессор – в студентку. Юноша – во взрослую соседку.
Свист и шепот раздавались каждый раз, когда с девушки падало платье или когда рука героя начинала ползти вверх по ее бедру. Это был монтаж плоти и желания, лишь в котором и раскрывались образы. Никто не следил за диалогом – все ждали сцен в бассейне, в душе. В комнате, похожей на картинку из журнала, с блестящими кожаными диванами и сверкающими стеклянными столиками (неужели люди в самом деле могли жить так), где они (всегда мужчина и женщина) в обнимку падали на мягкий серый ковер. А потом плавно перебирались на деревянную кровать со смятыми голубыми простынями. Ее обнаженные груди, тяжелые и блестящие, под его рукой. Он резким движением входил в нее сзади, она хваталась за изголовье кровати. Потом – джакузи, оба мокрые, мыльная вода в стратегических местах. Она сверху, выгибает спину. Сцена менялась. Вот они уже в другой комнате, свет струится из высоких окон. Он прижимает ее к столу всем телом. Картинка рассыпается в калейдоскопическом изображении тел, которые изгибаются от удовольствия. Мало кто уходил сразу же, когда начинались финальные титры. Мы ждали, затаив дыхание, трейлера следующего фильма.
В колледже все было пропитано сексом, но невозможно было о нем говорить.
Изредка они все же случались, искренние разговоры без эвфемизмов. Когда я в середине июля вернулся в Дели, перейдя на второй курс, я обнаружил, что у меня новый сосед. Худой, длинноногий тибетец. Калсанг. К моему облегчению, удивительно ненавязчивый. Он мало говорил, не молился, не задавал мне вопросов, откуда я приехал, почему пишу письма Ленни. Мы делили косяки, но личное пространство было у каждого свое.
Но иногда, поздней ночью, когда становилось чуть прохладнее, мы открывали окно, наполняя комнату сладковатым запахом цветущего вдалеке дьявольского дерева, саптапарны. Дорожки, вымощенные булыжником, заливал желтый свет фонарей. В этот поздний час можно было говорить о том, чем люди обычно ни с кем не делятся. Может быть, конечно, такая откровенность была вызвана алкоголем или травой, но мне приятнее думать, что наш случай был исключением.
– Меня лишила девственности двоюродная сестра, – поделился однажды Калсанг. – Мне было четырнадцать, ей семнадцать. Мы были у них в гостях, в Катманду. Меня положили на матрасе в гостиной, а она спустилась вниз… Я так боялся, что кто-то зайдет… Сам понимаешь, мои предки спали в соседней комнате… Если бы они нас поймали…
– Что бы случилось?
– Не знаю… наверное, убили бы меня.
– Ты с ней еще общаешься?
Долгое, задумчивое молчание.
– Иногда.
Следующей ночью, хотя мне было страшно, я признался:
– Я еще ни разу… ну, ты понимаешь.
– Что?
– Ты понимаешь…
В темноте я увидел, как он выпрямился и сел на кровати.
– Никогда ничем не занимался? – спросил он.
Наверное, не стоило считать мальчика, с которым я «случайно» встречался в туалете или в уголке пустой библиотеки. Того, кто сидел за мной на математике и клал руку мне на бедро, не слишком заинтересованный в тайнах тригонометрии. Дома я дружил только с Ленни, а он почти не говорил ни о девушках, ни с девушками. Так что я не стал рассказывать ему о подруге сестры, о том, как она наклонялась ко мне, когда я сидел за письменным столом: какой хороший мальчик, все время читаешь… – и мне открывалось ее декольте. Как она невзначай касалась моей руки, моего плеча, если мы сталкивались в кухне, в коридоре.
В колледже я тоже всегда был один. Неловкий. Испуганный. Неуверенный. Было слишком много незаметных, негласных правил, которым требовалось следовать. Мне вспомнился Адхир. Говномес. Что сделал бы Калсанг, если бы я ему рассказал? Тоже попросил бы переселить его из нашей комнаты?
– Так, значит, ничего? – повторил он.
– Нет.
Повисло глубокое, многозначительное молчание. Наконец его голос прорвал темноту:
– Это нормально, чувак. Говорят, чем дольше ждешь, тем потом круче.
Его слова не могли, конечно, быть правдой ни в этом мире, ни в ином, но вот почему мне нравился Калсанг. Он был удивительно позитивен.
Вероятно, чтобы изменить печальные обстоятельства моей интимной жизни, он начал приглашать меня на вечеринки за пределами колледжа. Но безрезультатно. В основном это были большие сборища – огромные толпы незнакомцев, друзья друзей друзей, – и я уклонялся. И все же в этом было своего рода освобождение. Студенты с окраин, жившие в городе, обретали новую безудержную свободу. Это не могло длиться вечно, но страна менялась. Она раскрывала свои объятия – многорукие, как изображения индуистских богинь, висевших в авторикшах и магазинах, – миру, принимая политику завтрашнего дня. Ту, которая принесла на наши рынки кока-колу, а в наши дома – MTV и Hallmark, ту, которая отпечатала Levi’s на наших задницах. Якобы это была «свобода выбора». И она проникла в нашу студенческую комнату с ее шаткими деревянными столами и голыми лампами, смятыми простынями и стульями без спинок, покрытыми вечным слоем пыли. Мы могли, если хотели, отправиться в другое место, яркое и блестящее. Туда, где все одевались, как люди из телевизора, и танцевали под новейшую музыку, и считали, что из-за всего этого им невероятно повезло.
– Хочешь поехать? – спрашивал Калсанг.
– Хорошо, поехали.
Ночь ждала, полная возможностей.
Я так никогда и не узнал, было ли что-то между Николасом и Адхиром, или сплетни врали.
За все наше время вместе я так и не удосужился спросить (за все наше время вместе я почти не думал об Адхире). Но порой давно забытые воспоминания вдруг жалят меня. Это сродни тому, как некоторые ассоциации могут показаться совершенно не связанными. Например, вы кусаете грушу и вдруг вспоминаете своего старого учителя математики. Или запах ладана вызывает в памяти песню. У вас может получиться связать их вместе, а может и не получиться – такова сложная система сплетений. На днях, например, я был в индийском магазине за станцией Юстон и остановился возле полки с молотыми специями, лапшой в горшочках и хрустящими закусками. Блестящие, серебристо-зеленые пакеты с лакомствами со вкусом масала – вот на что я смотрел и смотрел, не в силах оторваться. Адхир. Они напомнили мне об Адхире.
Здесь, наверное, какое-то объяснение все же возможно.
Однажды утром, в конце сентября, я вышел из кампуса колледжа и побрел в Ридж-Форест, стараясь не думать о новостях последних нескольких недель – здесь был обнаружен труп, наспех спрятанный в подлеске. Несколько недель газеты пестрели заголовками один другого лучше: «Загадочное тело», «Искалечен до неузнаваемости», «Немыслимая стадия разложения».
Впрочем, подобное происходило здесь с обескураживающей частотой. Конечно, трупы находили не каждый день, но Ридж, как большинство древних достопримечательностей, был окутан разными историями. О злобных духах, живущих среди деревьев. О странном создании, похожем на белую лошадь с очень длинной шеей, которое часто можно было увидеть в ночи. О призрачной женщине и плачущем ребенке. Еще было хорошо известно, что здесь, под покровом сумрака и листвы, часто находили приют влюбленные пары.
Честно говоря, я бы предпочел встретить привидение. Мое путешествие по лесу прошло тихо и, к сожалению, без происшествий. Земля под моими ногами хлюпала, размокшая за несколько месяцев муссонного дождя, и в воздухе витал влажный запах разложения. То тут, то там мне попадались на глаза высокий гулмохар, зеленый и пока нецветущий, и акация, усыпанная желтыми цветами. Иногда встречалась маленькая, свесившая тяжелые блестящие листья моя любимая кассия, сиявшая золотом на фоне голубого апрельского неба. Я никогда их не видел, но знал, что в лесу обитают нежные индийские газели и голубоватые антилопы нильгау. Пару раз мне показалось, что я заметил крошечную камышевку и что розовый зяблик пронесся мимо. Лес всегда оставался неизменным, в то время как ландшафт вокруг быстро менялся, обрастая с одной стороны университетскими зданиями, с другой – жилыми кварталами, отделенными от военных зон имперской эпохи, остатков британского владычества. Однако по сравнению с югом города север был относительно статичным.
Юг, простите мое преувеличение, был прекрасным новым миром нашего поколения. На его дорогах внезапно расцвели роскошные кварталы, дороги зашуршали под колесами иномарок. Всюду был неописуемый шум движения, всюду витал свежий запах денег.
Все это ужасно пьянило и захватывало дух, но здесь, на севере, за Дантиан Коннот-плейс, нагромождением забитых битком рынков старого города, обнесенного стеной, за давившим бескрайним одиночеством Красного форта жизнь все еще текла медленно и без вмешательства. И в тот день, когда я брел по слякотной грунтовой дороге, слушая звуки леса, я мог быть в считаных милях от многомиллионного города.
В лесу, сказал мне однажды Ленни, время как бы в ловушке.
Все согласились, что прогулки по Риджу – не самое их любимое времяпровождение. Но у меня было журналистское задание. В первый год в колледже ко мне внезапно подошел Сантану, долговязый бенгалец со все еще слабо пробивавшимися усиками и тонкими длинными волосами.
– Хочешь написать статью? – спросил он.
– Для чего?
– Для газеты колледжа. – Сантану был незадачливым, но упертым ее выпускающим редактором.
– Не уверен, что справлюсь.
– Ты же на кафедре английской литературы, разве нет?
Я кивнул.
– Все, кто на кафедре литературы, могут писать. По крайней мере, тайно мечтают стать новым Рушди
[13] или еще кем.
Привыкший убеждать неохотных будущих журналистов, Сантану легко не сдавался: «Я дам тебе кучу времени», «Ты увидишь свое имя в печати!» и наконец «Я куплю тебе пива».
– Ладно, – сказал я, внезапно поддавшись. С тех пор я часто писал для газеты: статью о самом старом книжном магазине в Камла Нагар, коммерческом районе недалеко от университета; несколько интервью с приглашенными лекторами; рецензию на книгу в духе Чосера: Он устрицы не даст за весь тот вздор.
В тот день я бродил по лесу в поисках вдохновения. Вскоре я пришел на поляну, где стояла четырехъярусная башня на ступенчатой платформе, построенная из огненно-красного песчаника, увенчанная кельтским крестом.
Сантану хотел, чтобы я написал о Мемориале мятежа.
Торжественный и скорбный памятник погибшим, одновременно он на протяжении многих лет служил ночным пристанищем для студентов университетов. Здесь совершались самые непретенциозные вечеринки. Деньги, присланные какому-нибудь счастливчику родителями на покупку «чего-нибудь хорошего», тратились на полдюжины аккуратных бутылок виски. Но сейчас здесь было пусто, все вокруг было усеяно следами разгула: окурками, разбитыми бутылками, жирными обрывками газет.
Башня сияла на фоне неба теплом и яростью. Более века назад она была построена британцами в память о солдатах, погибших во время восстания 1857 года (или, как объяснил Сантану, первой индийской войны за независимость). Она возвышалась над деревьями, сплошь состоявшая из симметричных линий, украшенная изысканными готическими украшениями. На стенах висели белые таблички с неразборчивыми именами погибших. Арочный дверной проем вел к верхним ярусам, но через вход была переброшена толстая ржавая цепь, а вывеска на английском и хинди запрещала подниматься по лестнице. Я заглянул внутрь; пол был завален травой и пакетами из-под травы. Это было трогательно и абсурдно одновременно – прометеевское стремление к воспоминаниям. Достоверно чистая запись истории. Я огляделся, задаваясь вопросом, единственный ли это памятник в лесу. Может быть, над землей высились и другие гигантские надгробия?
В тишине вечера я услышал отдаленное эхо голосов, топот шагов. Это могли быть студенты, решившие выпить или покурить травы. Возможно, влюбленная пара, ищущая уединения. Сквозь деревья я мельком увидел две фигуры. Одна – в длинном синем кафтане. Пепельно-серые волосы. Другая – в рубашке пастельных тонов. Старый портфель в руке.
Меня охватила необъяснимая паника.
Мне захотелось прыгнуть в кусты, но шум мог их насторожить. Что бы я сказал, если бы меня заметили? Было слишком поздно бежать по тропинке, ведущей из леса к главной дороге.
Возможно, лучше было остаться там, где я был.
Если, конечно – меня вдруг осенило – они не пришли сюда, чтобы побыть одни.
Они приближались. Я слышал смех, резкий треск веток.
Я импульсивно перепрыгнул через цепь, натянутую через дверной проем, и нырнул внутрь, нащупал ногой ступеньки, уходившие в темноту.
Из-под ног сыпался рыхлый щебень, в воздухе витала странная вонь, смесь мочи и заплесневелой сырости.
Их шаги становились громче, ударялись о камни. Я слышал голос искусствоведа.
– Так он это называл… Lichtung – немецкое слово, означающее поляну в лесу… Посреди бытия возникает открытое место. Полянка, светлое пятно. Он представлял его как пространство, где может появиться или раскрыться все, что угодно, где раскрываются бесконечные возможности. А вот и она.
Я представил, как они смотрят на башню. Его голос мог быть единственным, звучавшим в мире.
– В архитектурном плане в Дели нет ничего похожего на это, – сказал Адхир, – она построена в стиле высокой викторианской готики.
Это действительно нужно было объяснять историку искусства?
– Но почему именно это место?
Я не знал, но Адхир рискнул предположить.
– Думаю, здесь во время восстания располагался лагерь британской армии.
Тогда вся эта местность была лесом и болотом.
Они медленно бродили вокруг башни. Искусствовед соединил несколько имен, которые еще были видны, в любопытную мантру – Деламен, Честер, Николсон, Рассел Брукс. Он произносил их осторожно, как будто боясь осквернить их память.
Адхир рассказал, что в 1972 году, на двадцать пятом году независимости Индии, памятник был переименован в Аджитгарх, место непокоренных, и правительство распорядилось установить новую мемориальную доску: «Враги», чьи имена здесь упомянуты, были новыми мучениками во имя свободы.
Искусствовед встал в дверях. Накрыл своим телом маленькое озеро света. Мог ли он услышать мое дыхание? Или как-то почувствовать, что я там?
– Это доходит до самого верха?
Мне захотелось подняться чуть выше, но я испугался, что под моими ногами обвалится кусок щебня или даже целая ступенька. Пока что там, где я прятался, они меня не видели.
– Не думаю… это как на Кутб-Минар. Они закрыли лестницу из соображений безопасности.
В тишине я услышал, как раздумывает искусствовед. Вонь стала ощущаться еще острее.
– Вот…
Я представил, как Адхир указывает на вывеску.
– Здесь написано, что это небезопасно. Лучше не рисковать.
Я был благодарен за его осторожность. Искусствовед отошел в сторону. Озеро света вновь всплыло, целое, нетронутое. Я с облегчением пошевелился и про себя пожелал, чтобы они вернулись в лес и оставили меня одного с моей развалиной.
– Пахнет не слишком приятно.