Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

С этими словами друг отошел подальше, встал у окна. Я, по-прежнему сидя на кушетке, смотрел, как низкое солнце превращает моего друга в черный силуэт, – почти чудилось, что ко мне обращается его тень или его будущее «я». На заднем плане носились воробьи, подыскивая место для ночлега, – то вылетали из лабиринта укромных укрытий, образованных голыми деревьями и сросшимися арками университетских корпусов, то влетали обратно. Пока я размышлял над тем фактом, что внутри каждой из этих живых тварей есть крошечное красное сердце, двигатель, бесперебойно поставляющий энергию для изнурительных воздушных маневров, мне вспомнилось, как часто люди находят утешение – сознательно или бессознательно – в мысли, что Господь самолично заботится об этих бездомных странницах, берет их, так сказать, под персональную опеку и, вопреки данным зоологии, оберегает их всех поголовно от голода, напастей и разгула стихии. В глазах многих летящие птицы – доказательство того, что мы тоже под небесным покровительством, а падение малой птицы [53] – и впрямь особое предзнаменование.

Друг ждал, не скажу ли я что-нибудь, но я промолчал, и он продолжил:

– Эта идея противоречит этике и тем более законодательству нашей эпохи, но я не могу прогнать мысль о том, что лет через тридцать-сорок, когда я возьму от жизни ту радость, которую она может мне предложить, и созрею для того самого выбора, такой подход успеет стать не то чтобы популярным или общепринятым, но, по крайней мере, гораздо более распространенным явлением. Вспомни о контрацепции, о препаратах, стимулирующих фертильность, об абортах – всех этих решениях насчет зарождения новой жизни, которые мы так легко принимаем; вспомни, как мы уважаем тех, кто сам выбрал себе смерть – Сократа, Иисуса Христа, Сенеку, Катона. Могу предположить: тебе не нравится, в какую форму твой профессор облек свою фразу про львов, но ты не должен считать ее оскорблением в адрес африканцев. Ты же знаешь, ничего такого он не подразумевал. Повидимому, он хочет сказать, что, будь наш мир лучше, можно было бы избежать беспамятства и боли. Он мог бы уйти в лес, не роняя человеческого достоинства, – так, как сам вообразил, – и его бы больше никогда никто не увидел.

Он опять умолк, стоя совершенно неподвижно и всё еще глядя наружу. Птицы почти слились с темнотой. Затем негромко – казалось, он разговаривает сам с собой или созерцает свое тело со смотровой площадки по ту сторону жизни, – сказал:

– На самом деле, Джулиус, здесь, на голой земле, каждый из нас одинок. Возможно, именно это вы, профессионалы, называете суицидальной идеацией, и, надеюсь, ты не станешь за меня волноваться, но я часто воображаю себе во всех подробностях то, как мне хотелось бы закончить жизнь. Думаю, как прощаюсь с Кларой и вообще со всеми, кого люблю, а затем наглядно представляю себе пустующий дом – возможно, большой, беспорядочно выстроенный загородный особняк неподалеку от моих родных болот; воображаю ванну на верхнем этаже – ее можно наполнить теплой водой; и думаю о музыке, которая звучит во всем этом огромном доме – возможно, «Crescent» или «Ascension» [54], – звучит повсюду, заполняя все пространства, не занятые моим одиночеством, доносится до меня – а я в ванне, и поэтому, когда я просочусь сквозь границу, которую нельзя перейти в обратном направлении, это произойдет под аккомпанемент модальных гармоний, долетающих издали.

16

Со дня, когда я виделся с профессором Сайто, миновало несколько недель. В конце марта я позвонил ему, и какая-то женщина – не Мэри, какая-то другая – сказала, что он умер. «Боже мой», – сдавленно проговорил я в трубку и опустил ее на рычаг. А потом, сидя в своей тихой комнате, почувствовал, как движется по сосудам в моей голове кровь. Шторы были раздвинуты, и я мог видеть верхушки деревьев. Листья только-только начинали возвращаться к жизни после равнодушной зимы, и на всех деревьях на нашей улице кончики веток набухли, и казалось, с минуты на минуту раскроются тугие зеленые почки. Новость потрясла меня, опечалила, но не стала полной неожиданностью. Держаться подальше от драмы смерти, от негативных переживаний – таково было непроизвольное побуждение, руководившее мной всё это время, такова была причина, по которой я туда не ходил.

Я снова позвонил ему на квартиру («Квартира больше не его», – мелькнула мысль), и ответила та же самая женщина. Я извинился за то, что прервал разговор, объяснил, кто я такой, спросил, когда похороны. Она сказала чересчур официальным тоном, что будет маленькая закрытая церемония, только для членов семьи. «Возможно, – добавила она, – будет вечер памяти, но нескоро – вероятно, осенью, его устроят в колледже Максвелл». Я спросил, знает ли она, как мне связаться с Мэри. Женщине это имя, по-видимому, ничего не говорило, и, поскольку ей не терпелось отойти от телефона, на этом наш разговор завершился.

Я не знал, кому позвонить. Он значил для меня очень много, но мне открылось, что наши взаимоотношения оставались чем-то касающимся только нас двоих, а точнее, не пересекались с сетью прочих, взаимопереплетенных, дружеских связей, и потому почти никто не знал о наших отношениях и их важности для нас обоих. И тут же на миг закралось безумное сомнение: а может, я переоценивал значение этой дружбы и она была важна только для меня? Я сообразил: это всё потрясение – оно нашептывает мне такие мысли.

Было полдесятого утра, в Сан-Франциско – на три часа раньше. Я удивился, что Надеж вообще взяла трубку. И несколько раз извинился перед ней, заметив, что голос у нее сонный.

– Я звоню тебе в связи с профессором Сайто, – сказал я, – он умер. Ты его помнишь – мой бывший профессор английской литературы, профессор Сайто. Умер от рака, я только что узнал. Он был ко мне так добр. Извини, для звонка, наверное, час неподходящий?

Она сказала:

– Нет, ничего-ничего, как поживаешь?

И пока она это говорила, я услышал мужской голос – вопрос: «Кто это?» А она ответила ему: «Погоди, я только на секундочку».

В то же утро она перезвонила мне и сказала, что будет лучше, если она скажет мне правду – так всем будет проще: она помолвлена. Он американец гаитянского происхождения, она дружила с ним уже долгое время – дружба семьями. Поженятся они в конце лета. «Будет лучше, – сказала она, – если я воздержусь от звонков. На какое-то время; так лучше».

Ощущение было – как от язвенной болезни: слишком много всего стряслось одновременно. Что она себе навоображала – чего я, по ее мнению, от нее хочу? Но я понял, что она дала мне свободу от робких надежд, которые я таил. Помогла отчетливо подвести черту под историей, которая так или иначе давно закончилась. Вот только досадно, как долго это тянулось, сколько я размышлял об этом понапрасну; и на себя я тоже досадовал, за то, что удивился случившемуся, – отчего я не ожидал, что она так решительно и быстро начнет с чистого листа? Итак, два моих горя мешались друг у друга под ногами. Днем я решил послушать на стереосистеме «Кофейную кантату» Баха и улегся на кровать. Это была запись в исполнении оркестра «Академия старинной музыки». Музыка, ритмичная и оживленная, не находила ни одной лазейки, чтобы проникнуть в мою душу, но я не выключал проигрыватель – видел в ней красоту, даже когда этой красоты не чувствовал. А потом подумал, что, пожалуй, Перселл будет уместнее – лучше успокаивает, – и тогда поставил «Вечерний гимн»: переложение красивое, для тенора и шести виол, но вещь слишком уж заунывная, и к ней я тоже остался равнодушен. Итак, я лежал в тишине, наблюдая за пылинками в воздухе, пока не решил встать и сходить по делу, которое всё время откладывал: отправить посылку, которую давно собирался отправить, – встать и прогнать взашей жалость к себе.

Я вошел в парк «Морнингсайд». На земле до сих пор лежал снег – кое-где, грязные лоскуты. Это был мир бурого и черного, серого и белого. Шел я медленно, словно бы против своей воли. А потом остановился: возникло отчетливое ощущение, что за мной наблюдают. На дереве я увидел сарыча. А точнее, он увидел меня. Его хищный взгляд вонзился в мой затылок, и я обернулся, и обнаружил его – он сидел, весь – решительность, на низкой ветке в двадцати футах, не дальше, от меня. В парке было безлюдно, солнце манкировало своими обязанностями – не показывало носа, пряталось. Сарыч был могучий, крупный, его внушительный вид олицетворял всю изощренную замысловатость эволюционного процесса. «Возможно, – подумал я, – он близкий родственник Бледного Самца – знаменитого сарыча из Центрального парка, гнездившегося на одном из зданий на Пятой авеню, – или даже Бледный Самец собственной персоной». На меня он смотрел скорее безразлично, чем презрительно. Так мы смотрели и смотрели друг на друга, пока мне не стало жутко – и тогда я опустил глаза, повернулся к нему спиной и осторожно, плавно удалился, преследуемый ощущением, что его глаза меня буравят.

Когда я вышел из парка чуть севернее Сентрал-Парк-Норт, народу на улицах было немного. Под аркой рядом с дверями почты устроились двое мужчин; одного из них я видел не впервые. На его лицо ниспадали засаленные каштановые волосы, напоминавшие бечевки. Борода густая, с проседью, а источаемый им запах выдавал, что этот человек не мылся несколько недель; ноги, босые, вытянутые вперед – в такой позе он сидел – пепельного оттенка. Второй мужчина – опрятный, намного моложе первого, никогда не попадавшийся мне на глаза, – опустился на одно колено, держа в руках ступню товарища. Подойдя поближе, я увидел, что они разговаривают, тихо и задушевно, словно сидят за ужином в ресторане. Разговаривают по-испански и время от времени смеются, словно не отдавая себе отчета в том, что беседуют прилюдно, не замечая моего пристального взгляда. Опрятный стриг чумазому ногти на ногах. Так бережно, что я невольно предположил: наверное, тот, кого он обихаживает, – его родственник, скорее всего, отец или дядя.

Я зашел на почту. Было поздно, рабочий день шел к концу. Мне не удалось отыскать бланк таможенной декларации для посылки, и я встал в обескураживающе-длинную очередь, но тут одна сотрудница разделила очереди по-новому: распахнула дополнительное окошко и спросила, кто хочет отправить посылку за границу. Я внезапно оказался в голове очереди. Поблагодарив сотрудницу, подошел к окошку. И сказал мужчине за стеклом – лысому мужчине средних лет, с приятным лицом, – что мне нужен бланк декларации. Указал на бланке адрес Фарука. Воспоминания о наших разговорах убедили меня послать ему «Космополитизм» Кваме Энтони Аппии. Я заклеил пакет, и почтовый служащий показал мне несколько книжечек с почтовыми марками. «Флаги не подходят, – сказал я, – что-нибудь поинтереснее. Нет, эти не нужны, вон те тоже совершенно не годятся». Наконец, я выбрал красивый набор марок с лоскутными одеялами из Джиз-Бенда, Алабама [55]. Сотрудник поднял на меня глаза и сказал: «Я так и знал. – И, помедлив, добавил: – Я так и знал, брат мой. – А потом сказал: – Послушайте, брат мой, откуда вы? Потому что я-то, знаете ли, вижу, что вы из Матери-Африки. А во всех вас, братья, есть кое-что жизненно важное – ну, вы меня поняли, да? В вас есть кое-что жизненно важное для здоровья нас, выросших по эту сторону океана. Позвольте сообщить вам одну вещь: из своих дочерей я воспитываю африканок».

Очередь позади меня никто не занял, а окошко было в закутке, за колонной. Терри (это имя значилось на бейдже на его шее) оформил документы на мою посылку и спросил, как я буду платить – наличными или картой.

– Послушайте, брат…

– Джулиус, – сказал я.

– Ну хорошо, брат Джулиус, вы провидец, вот в чем штука. Истинная правда! Я в вас это вижу. Вы из тех, кто проделал долгий путь. Вы, что называется, прирожденный путник. Так позвольте мне кое-чем с вами поделиться: по-моему, вы в это врубитесь. – Он уперся ладонями в железные весы перед собой, наклонился к окошку и, перейдя на громкий шепот, начал декламировать: – Мы – те, кого прогоняли в три шеи. Мы – живые военные трофеи, это нас сапогами топтали, покоряли – билибили, да не покорили. Просекаешь? Это мы – те, кто несет кресты. Просекаешь? Это я и ты. Наши отцы и дети, как мулы, навьючены, нашим утратам нет числа, наши утраты страшны, сильные нами помыкали, выбора нам не оставляли, рты нам затыкали. Билибили, да всё равно нас не покорили. Улавливаешь мою мысль, нет? Это длится четыреста пятьдесят лет. Пять столетий слез, целая вечность гроз. И все-таки нам хоть бы хны: билибили, нас не покорили, непокоренные – вот кто мы.

Последнюю строчку он прочел, растягивая слова, переходя к многозначительной паузе. А потом спросил:

– Узнаёте?

Я покачал головой.

– Из моих, – сказал он. – Я, знаете ли, поэт. Этому стиху я дал название «Непокоренные». Я записываю эти вещи на бумаге, а иногда хожу в кафе поэтов. Такой у меня дар, ну знаете, – поэзия. Если вам понравилось, – сказал он, – послушайте другое. Каталог страданий, к кокаину прилагаемый, – он идет не от нас. За ним стоят они, это они нахимичили, нас ожесточили враз, это они, разносчики горя, взбаламутили всё там, где было тихо-спокойно. А что нам нужно теперь – сечешь фишку, верно? Нужно сеять, пусть прорастут новые утешения, новая вера. Прорастут изнутри. От наших предков. К нашим детям. В наше будущее загляни.

И вновь, растроганный собственными словами, погрузился в молчание. А потом сказал с чувством:

– Брат Джулиус, вы провидец, не дайте надежде угаснуть! Думаю, нам стоило бы вместе посмотреть что-нибудь такое, из области поэзии. Я же вижу, вы в нее инстинктивно врубаетесь. Мы должны быть светочем для этого поколения. Это поколение во мраке, улавливаете мою мысль? Я знаю, улавливаете. Ну а вы – вы пишете?

Я взял визитку, которую он просунул под стеклянную перегородку. Золотые буквы на кремовом картоне. ТЕРРЕНС МАККИННИ ПИСАТЕЛЬ / ПОЭТ-ПЕРФОРМАНСИСТ /АКТИВИСТ.

– Нет, – сказал я. – Я, строго говоря, не назвал бы себя писателем.

– Что ж, черкните мне как-нибудь словечко, – сказал он. – Можно сходить в «Нюорикан поэтс кафе». Я был бы рад с вами побеседовать.

– Железно, – сказал я.

В таких обстоятельствах проще всего было ответить именно так. Я сделал в памяти зарубку: на эту почту больше не заходить. Выйдя, обнаружил, что один из мужчин, беседовавших по-испански, – тот, что помоложе, – ушел. Бородач сидел с подстриженными ногтями, нежась в золотых лучах солнца: оно вынырнуло из туч, и на улице стало намного теплее, чем я ожидал. С угла здания на другой стороне улицы отвесно падал свет. Бородач полулежал, полудремал в луже света, преображенный. Рядом с ним валялись три пустые бутылки из-под вина. За посылку я заплатил наличными, и мелочь у меня была. Я отдал пьянице два из трех долларов в своем кармане. За его спиной сидела уличная кошка – искала укрытие от внезапного ослепительного света. «Грасиас», – сказал, пошевелившись, мужчина. Отойдя от него на три шага, я вернулся и отдал ему последний доллар, а он улыбнулся мне, показав обломанные зубы. Кошка била лапой по своей тени на бетоне.

На 110‑й улице я спустился в метро. На «14‑й улице» поднялся наверх, пошел коротким путем к Истсайду и добрел аж до Бауэри, без конкретного пункта назначения, мимо бесчисленных магазинов, где продавались осветительные приборы и оборудование для ресторанов, – магазинов, со стороны напоминавших вольеры с экзотическими птицами. Наконец я вышел на людную площадь на Ист-Бродвее. От самой популярной у туристов части Чайнатауна совсем недалеко – несколько минут ходьбы, – но казалось, эта площадь на другом конце света: ни одного туриста не повстречаешь, да, собственно, редко повстречаешь кого-то, не имеющего корней в Восточной Азии. На вывесках магазинов, ресторанов и контор, на рекламных баннерах – повсюду китайские иероглифы, лишь в редких случаях с английским переводом. На середине площади – а она ненамного больше, чем стандартный островок безопасности, и стиснута семью улицами, которые тут пересекаются, – памятник; увидев его издали, я подумал, что это какой-нибудь император или стародавний поэт, а оказалось, Линь Цзэсюй, активист XIX века, борец с наркотрафиком. Суровая фигура, установленная в память об этом герое Опиумных войн (в 1839 году его назначили полицейским комиссаром Гуандуна, и британцы люто возненавидели его, потому что он мешал им торговать наркотиками), теперь была местом сбора голубей. Они испещрили ее потеками серого гуано, обогатив колорит высохшего белого вещества, которым сами же раньше подкрасили темно-зеленую патину на голове и одежде памятника. Несколько человек ели мороженое или хот-доги, сидя на скамейках на островке безопасности или прогуливаясь вокруг памятника, наслаждаясь солнечной погодой. И почти ничто не напоминало об атмосфере этого района в начале XIX века – а тут был рынок под открытым небом, где продавали крупный рогатый скот и лошадей, квартал дешевых постоялых дворов, салунов, ателье татуировщиков.

Все люди окрест, насколько достигал глаз, были, судя по внешности, китайцы либо могли легко за них сойти – все, кроме меня и еще одного человека: голого до пояса мужчины, энергично обтиравшего руки и грудь ветошью. Его тело сияло каким-то запредельным глянцем, словно уже вымазанное маслом, но я никак не мог понять: то ли он умащает себя этим блестящим веществом, то ли пытается его счистить. Он был черный, как силуэт, а его телосложение говорило то ли о многочасовых занятиях на тренажерах, то ли о физическом труде с малолетства. Никто не обращал на него внимания, а он продолжал свою кропотливую работу, но скоро сделал перерыв, чтобы приподнять с асфальта велосипед, лежавший прямо у его ног. Переставил велосипед с солнцепека туда, где его защищала тень от памятника Линь Цзэсюю. А затем снова принялся то ли оттирать с себя это самое, маслянистое, то ли натираться. Блеск тела не усиливался, но и не тускнел, да и сам мужчина был подобен бронзовой статуе. А потом он засунул ветошь в задний карман джинсов и – словно вдруг вспомнив про какое-то неотложное дело – вскочил на велосипед и умчался по узкой улице, юрко снуя между автомобилями, и в конце концов я потерял из виду его сияющую черную спину в потоке машин, озаренном ослепительным солнцем.

Немного погодя я тоже двинулся по одной из боковых улиц – еще более узкой, еще более запруженной людьми; вдоль нее, расталкивая друг друга, тянулись ввысь здания довоенной постройки, и у каждого имелась замысловатая пожарная лестница, которую оно являло миру, словно полупрозрачную маску. Электрические кабели, деревянные столбы, выцветшие флажки, дебри вывесок – всё это облепляло четырех и пятиэтажные дома до самой крыши. В витринах висела реклама зубной пасты, чаев и лекарственных трав. Огромные контейнеры ломились от скрюченных корней имбиря и целебных растений, а мешанина товаров и услуг была настолько пестра, что вскоре соседство витрины, где тесно висели тушки жареных уток, с витриной, полной портновских манекенов, и с другой, сплошь облепленной трепещущими на ветру листовками – выцветшими, полудюжины разных оттенков красного, – и с еще одной, где сбились в кучу бронзовые и фарфоровые будды, начинало казаться естественной последовательностью вещей. В эту, последнюю лавку я зашел, ища укрытие от головокружительной кутерьмы узкого переулка.

Лавка, где я был единственным покупателем, представляла собой микрокосм, копию всего Чайнатауна в миниатюре, с необозримыми грудами занятных вещей: к потолку, словно абажуры, подвешены изящные бамбуковые и металлические клетки для птиц, образующие целые джунгли; на старомодном прилавке, отделяющем покупателя от хозяйских владений, – наборы резных шахматных фигур ручной работы; лаковые изделия – новодел в стиле династии Мин – самой разной величины: от крошечных декоративных горшочков до пузатых циклопических ваз, внутри которых можно спрятать человека; юмористические брошюрки «Конфуций плохого не посоветует», изданные на английском в Гонконге, – советы джентльменам, мечтающим об успехе у дам; тонюсенькие деревянные палочки для еды на фарфоровых подставках; стеклянные миски практически всех цветов и форм, толстостенные и тонкостенные; а высоко над полками с более прозаичными товарами, за стеклом на галерее, казавшейся бескрайней, – ряд ярко раскрашенных масок, коллекция всех выражений лица, возможных в драматическом искусстве.

Посреди всего этого пестрого изобилия сидела старуха; на миг, когда я вошел, встрепенулась и вновь погрузилась в чтение китайской газеты, бережно сохраняя атмосферу полной герметичности, которую – в это поверить было несложно – ничто не нарушало с тех пор, когда из уличных корыт лице поили лошадей. Стоя в этой тихой лавчонке, где в воздухе мельтешили пылинки, на потолке поскрипывали вентиляторы, а на стенах, обитых деревянными панелями, не было ни одной зримой приметы нашего столетия, я испытал ощущение, что скользнул в диковинную расщелину пространства-времени и с равной вероятностью могу находиться в любой из множества стран, куда добирались китайские купцы, куда они возят товары на продажу столько, сколько существует глобальная торговля. В то же мгновение старуха, словно чтобы подтвердить или, самое малое, продлить иллюзию, сказала мне что-то на китайском и указала на окно. Я увидел, что мимо идет мальчик в какой-то парадной форменной одежде, с барабаном – так называемой басбочкой. За ним немедля последовала шеренга мужчин с медными духовыми инструментами: никто не играл, но все чинно шли в ногу, маршируя по узкой улочке, опустевшей, как по волшебству: покупатели уступили дорогу оркестру. Старуха и я наблюдали за музыкантами из лавки, где царило какое-то потустороннее затишье; кроме скрипа вентиляторов, ни единого звука, а мимо тем временем шагают, шеренга за шеренгой, музыканты китайского духового оркестра с тубами, тромбонами, кларнетами, трубами: мужчины всех возрастов, у некоторых щеки отвисли, другие, судя по внешности, только на пороге пубертата – с первым черным пушком на подбородках, – но все с крайне серьезным видом держат на весу свои золотые инструменты, шеренга за шеренгой, и, наконец, словно чтобы завершить процессию в едином стиле, прошествовало трио с малыми барабанами, а за ним проплыл самый последний барабан – басбочка в руках настоящего богатыря. Я провожал их взглядом, пока процессия не скрылась за последним из бронзовых будд, сидевших в витрине и выглядывавших наружу. Будды улыбались этой сцене с привычной безмятежностью, и все улыбки казались мне одной и той же улыбкой – улыбкой тех, кто воспарил над заботами простых смертных, архаической улыбкой, улыбкой древнегреческих куросов над гробницами, улыбкой, свидетельствующей не о наслаждении, а о полной отрешенности. С улицы долетела до нас – до меня и старухи – первая цепочка нот: труба сыграла два такта. Эти двенадцать нот – духовные двоюродные сестры горна, играющего за кулисами во Второй симфонии Малера, – были подхвачены всем оркестром. Хроматическая, приблюзованная музыкальная фигура, которая в прошлой жизни наверняка была гимном христианских миссионеров, погребальной песнью, напоминающей то ли шум далекой бури, то ли рев прибоя, скрытого от глаз какой-то преградой. Песня незнакомая, но во всем созвучная немудрящей искренности песен, которые я в последний раз пел во дворе Нигерийской военной школы, песен из англиканского сборника «Песни хвалы», которые были для нас ежедневным ритуалом много лет назад, в нескольких тысячах миль от этой пыльной, залитой солнцем лавки, где я стоял в то мгновение. Я весь задрожал, когда в помещение прорвался гортанный хор медных духовых, когда туба неспешно перебрала низкие ноты, когда всё это звучание вплыло в лавку, словно потоки прерывистого света. А затем, почти неуловимо замедляя темп, музыка стала тише: оркестр маршировал, уходя всё дальше и дальше, теряясь в шуме мегаполиса.

Я не мог установить, выражала ли эта мелодия некую горделивую гражданственность или придавала торжественность похоронам, но она так четко совпала с моим воспоминанием об утренних построениях в отрочестве, что я внезапно потерял ориентацию в пространстве и испытал блаженство – так кто-то, оказавшись в величественном старинном особняке, заглянув издали в зеркала, сплошь покрывающие стены зала, может отчетливо увидеть мир удвоенным. Я больше не понимал, где кончается осязаемая вселенная и начинается отраженная. Эта копия один в один – копия каждой фарфоровой вазы, каждого тускло блестящего пятна на каждом стуле, сделанном из мореного тика, – простиралась до точки, где мое зеркально отраженное «я», как и я сам, замерло вполоборота. И этот мой двойник ровно в тот же миг начал биться над той же проблемой, что и его в равной степени озадаченный оригинал. Быть живым, как представлялось мне, когда я стоял там, обуянный всеми возможными печалями, – значит быть оригиналом и отражением сразу, а быть мертвым – значит отколоться, остаться только отражением.

17

Весной в тело планеты Земля вновь вернулась жизнь. Я пошел с друзьями на пикник в Центральный парк, и мы уселись под магнолиями, уже растерявшими свои белые цветы. По соседству вишни, перевешиваясь через сетчатый забор позади нас, пламенели розовыми бутонами. Терпение природы неисчерпаемо, и что-то одно начинает существовать после того, как что-то другое уступает ему место; цветы магнолии умирают одновременно с тем, как цветы вишни пробуждаются к жизни. Солнечные лучи, просвечивая сквозь лепестки, расцвечивали пятнами сырую траву, а оттого, что тысячи молоденьких листьев приплясывали на апрельском ветру, деревья за лужайкой время от времени казались призрачными. Я лежал наполовину в тени, наполовину на солнце, наблюдая за идущим ко мне черным голубем. Он остановился, а потом вспорхнул и пропал из виду за деревьями, а потом вернулся неуклюжей, как у всех голубей, походкой, – возможно, искал хлебные крошки. А высоко над птицей и надо мной внезапно возникло видение – три круга, три белых круга на фоне неба.

В последние годы я подметил, что моя коммуникабельность сильно зависит от освещения. Зимой я ухожу в себя. А когда ее сменяет другое время года, долгими солнечными днями в марте, апреле и мае намного чаще ищу людского общества, чаще замечаю за собой обостренное внимание к картинам и звукам, цветовым оттенкам, структурам, движениям и запахам большого мира – не только к тому, что наблюдаю на работе и дома. Холодные месяцы действуют на меня отупляюще, а весну я переживаю как постепенное пробуждение органов чувств. В тот день мы были в парке маленькой компанией, вчетвером, и все полулежали на большом полосатом покрывале, ели питу с хумусом, поклевывали зеленый виноград. Откупоренную бутылку белого вина – вторую за день – прятали в магазинном пакете. Погода была теплая, но не настолько, чтобы Большая Лужайка кишела народом. Мы были частью массовки горожан в тщательно срежиссированной буколической идиллии. Моджи прихватила с собой «Анну Каренину» и, облокотившись, читала этот толстый том – издание в одном из новых переводов – лишь изредка отвлекаясь, чтобы вставить слово в общую беседу. А в нескольких ярдах от нас молодой отец звал малышку, бредущую куда глаза глядят: «Анна! Анна!»

Ах да, над нами пролетел самолет – так высоко, что ворчание его моторов почти растворилось в нашем разговоре. А потом остался только бледный инверсионный след, а едва след растаял, мы увидели, как разрастаются три белых круга. Круги парили, и казалось, что они проваливаются выше и выше, одновременно проваливаясь вниз, а потом всё прояснилось – как в видоискателе фотоаппарата, когда наводишь на резкость, – и мы увидели внутри каждого круга силуэт человека. Каждый человек, каждый из этих летающих людей направлял свой парашют то влево, то вправо, и, наблюдая за ними, я почувствовал, как вскипела в жилах кровь.

Теперь встрепенулись все, кто был на лужайке. Игры в мяч прекратились, голоса зазвучали громче, поднялся лес рук, тычущих вверх. Малышка Анна, ошеломленная не меньше всех нас, вцепилась в папину ногу. Парашютисты были опытные: подлетели друг к другу, образовав фигуру наподобие волана, а затем снова разлетелись и взяли курс на середину лужайки. Они приближались к земле, падая всё быстрее. Я вообразил свист воздуха в их ушах в то время, как они рассекают воздух, вообразил их непреклонную сосредоточенность при подготовке к приземлению. На высоте примерно пятьсот футов мне стало видно, что они в белых комбинезонах и стропы тоже белые. Шелковые парашюты напоминали исполинские белые крылья инопланетных бабочек. Казалось, на мгновение смолкли все звуки окружающего мира. Зрелище того, как люди осуществляют древнюю мечту о полете, предстало взорам в полной тишине.

Я почти мог вообразить, каково сейчас им, когда вокруг – только безоблачная синь, хотя никогда в жизни не прыгал с парашютом. Однажды, таким же погожим днем четверть века назад, я услышал крики одного мальчика. Мы, больше дюжины ребят, были в воде, а он отбился от компании и забрел на глубину. Плавать он не умел. Дело было в большом плавательном бассейне в кампусе Лагосского университета. В детстве я стал умелым пловцом по настоянию матери и к некоторому беспокойству отца, потому что он испытывал страх перед водой. Лет с пяти-шести мать брала меня в загородный клуб на уроки плавания и – сама-то она плавала хорошо – безбоязненно смотрела, как я осваиваюсь в воде; это бесстрашие я от нее перенял. В бассейн я уже много лет не хожу, но однажды мое умение сыграло решающую роль. Было это за год до того, как я уехал учиться в НВШ: я спас жизнь другому человеку.

Этот мальчик – теперь не могу о нем припомнить ровно ничего, кроме того факта, что он, как и я, был смешанной расы (в его случае – наполовину индиец), – оказался в смертельной опасности: чем энергичнее он барахтался, пытаясь удержать голову над водой, тем дальше его затягивало в глубокую часть бассейна. Другие дети – а его смятение потрясло их так сильно, что они и пальцем не могли шевельнуть, – оставались в «лягушатнике» и только смотрели. Спасателей на месте не было, а если кто-то из взрослых и умел плавать, что толку – все находились слишком далеко от глубокой части бассейна. Не помню, взвесил ли я свое решение, прикинул ли, велика ли опасность для меня, – помню лишь, что на всех парах ринулся к утопающему. В моей памяти запечатлен миг, когда я еще не доплыл до мальчика, но уже оторвался от толпы детей. Между их криками и его криками я энергично плыл. Но, затерянный в синеве, синеве вокруг меня и надо мной, внезапно подумал, что мне плыть всё так же далеко, как и несколькими секундами раньше, – казалось, вода нарочно вклинивается между точкой в тени вышек для прыжков, где он находился, и точкой, где в ослепительном сиянии солнца парил я. Я перестал работать ногами, и воздух охладил мое мокрое лицо. Мальчик барахтался, его руки промелькнули над водой, отчаянно дергаясь, но затем его вновь затянуло под воду. В плотной тени мне было трудно разглядеть, что происходит. На миг мне показалось, что я буду плыть к нему вечно, так и не преодолев остаток пути, – наверное, ярдов двенадцать-пятнадцать. Но этот миг миновал, и я стал героем дня. Потом все смеялись, полуиндийца поддразнивали. Однако день запросто мог обернуться трагедией. Запросто могло получиться, что я дотащил бы до ближайшего трамплина не живого мальчика, а щуплое безжизненное тело. Вскоре подробности того дня почти начисто изгладились из моего сознания, а если что и сохранилось отчетливо, так это чувство полного одиночества в воде, абсолютной изоляции, словно меня без подготовки зашвырнули в некое колоссальное и скорее приятное, чем неприятное, замкнутое синее пространство где-то на отшибе, вдали от всего остального человечества.

В восприятии парашютистов расстояние между небесами и землей сокращалось всё быстрее, и внезапно луг подпрыгнул им навстречу. Звуки окружающего мира снова включились, и парашютисты приземлились один за другим, аккуратно, в облаках шелка, вздувшихся волнами, под приветственные крики и свист отдыхающих. Я тоже аплодировал. Парашютисты на четвереньках выбрались из-под своих шатров и помахали друг другу. А потом вскочили, словно матадоры-победители, помахали руками толпе, и мы вознаградили их ликующими воплями и усиленной овацией.

А потом всё это прекратилось. Сквозь шум прорвался вой сирен с восточной границы парка. Прибежали, перепрыгнув через веревочную ограду луга, четверо полицейских, ринулись на середину. Один белый, один азиат и двое черных, степень неуклюжести их движений была сопоставима лишь со степенью балетной грации парашютистов. Мы принялись освистывать их: численное превосходство внушало нам чувство неуязвимости, а они, чтобы задержать удальцов, оттеснили нас, разрушив круг аплодирующих. В дальней части круга какая-то женщина выкрикнула: «Театр правопорядка!», но ее голос потонул в порывах ветра.

Парашютисты не сопротивлялись аресту. Полиция увела их, причем крылья больше не сковывали их движения. Толпа снова издала восторженный вопль, а парашютисты – все, как один, молодые парни – улыбались и раскланивались. Один был выше остальных, его окладистая рыжая борода сияла на солнце. Парашюты – сверкающая груда – остались на траве, и, когда ветер снова разбушевался, стало чудиться, что они, подрагивая, выдыхают. Итак, пока парней уводили, мы какое-то время наблюдали за дыханием парашютов. А затем – но лишь после отрезка времени, показавшегося целой вечностью за пределами будней, – вынырнули из мира чудес, и пикник возобновился. Итак, совсем недавно в небе появилось нечто, бросившее вызов природе. Мой друг, словно бы прочитав мои мысли, сказал: «Надо ставить себе какую-нибудь трудную задачу и найти способ выполнить ее в точности – всё равно какую, будь то парашют, или прыжок с обрыва в воду, или высидеть час, не шелохнувшись, – и, естественно, выполнить красиво».

Моджи, сестра Дайо Касали, лежала ничком, накрыв голову соломенной шляпой. «Лизе-Анн и мой друг – хорошая пара», – подумал я. Я увидел ее впервые, но мой друг уверял, что ему она подходит идеально. У нее неподдельно легкий взгляд на жизнь – противовес его серьезности. Она его уже понимает – не то что несколько его предыдущих подружек. Он одинаково сильно любил философию и усердствовал в «практической биологии», как он сам это назвал в разговорах со мной. Непостоянство часто сходило моему другу с рук; готовность женщин его прощать была неизбежным следствием его обаяния. Но понимание – такое, как, видимо, у Лизе-Анн, – он встречал нечасто.

Рядом с нами свешивались низко ветки глицинии; филигранные лепестки ее лиловых цветков деловито работали над воскрешением мира. Росли тюльпаны – вероятно, «Султаны весны», с длинными шелковистыми лепестками, похожими на уши. Пчелы снова и снова атаковали бутоны, чертя вокруг нас, куда ни глянь, свои воздушные трассы. По дороге в парк Моджи сказала мне, что как никогда сильно обеспокоена состоянием окружающей среды. Серьезным тоном. Когда я ответил, что этим, наверное, обеспокоены мы все, она, покачав головой, поправила меня: «Я имею в виду, что меня оно беспокоит очень глубоко, а про других в массовом масштабе так вряд ли скажешь. Я считаю, что разбазариваю ресурсы попусту, у меня плохие привычки, как и у большинства американцев вокруг. Как, вероятно, и у большинства людей на планете. Последние два месяца я сознаю это всё острее», – сказала она.

Я попытался подступиться к вопросу с правильных позиций. Спросил, беспокоят ли ее такие явления, как воздушный транспорт. Я знал, что она раз в год, если не чаще, летает в Нигерию. Неужели ее не пугает воздействие топлива на экологию и всё такое прочее? Она ответила, что пугает. Затем наша беседа заглохла, когда нас снова нагнали Лизе-Анн и мой друг, отставшие было на несколько шагов, и Лизе-Анн стала рассказывать нам о жизни в Тролльхаугене [56], где выросла. И теперь, наблюдая за парковыми рабочими, сворачивающими парашюты, я припомнил тот краткий диалог с Моджи. О беспокойстве за состояние окружающей среды я слышал достаточно часто, чтобы понимать: для некоторых это первостепенная проблема, но сам пока не принимал ее близко к сердцу. Никогда не кипятился. Не задумывался, какой пакет выбрать – пластиковый или бумажный, – сдавал вторсырье только потому, что так удобнее, а не потому, будто верил, что его переработка переломит ситуацию. Но во мне уже пробуждалось уважение к пламенным борцам. Это была общественная кампания, а к кампаниям я относился недоверчиво, но также это был выбор, а я подмечал, что во мне растет уважение к твердому выбору других людей, потому что сам я был, в сущности, крайне нерешителен.

Моджи приподняла шляпу с лица, и пчела, досаждавшая ей, передумала и ретировалась к ближайшему цветку. Небесная синь стала чуть насыщеннее, а воздух – холоднее. Моджи отряхнула щеку. Я посмотрел на нее и рассудил, что для меня она – загадка. Слишком высокая, глаза маленькие. Лицо темное настолько, что слегка отливает лиловым, но она не красавица в том смысле, в каком, на мой вкус, должны быть красивы темнокожие женщины.

– А знаете, что я знаю про пчел? – сказала она вдруг, ворвавшись в мои мысли. – Название «африканизированные пчелы-убийцы» – расистская брехня. Африканизированные убийцы. Только этого нам и не хватало – чтобы кровожадных подонков называли «африканскими» для краткости. – И потянулась за виноградиной, отломила ее от грозди на тарелке. На Моджи был топ без рукавов, и в вырезе я заметил ее темные округлые груди.

– По всей стране, – сказал я, – пчелы дохнут, а отчего – ученым неизвестно. Я всегда находил пчел непостижимыми. У них есть свои идеи фикс, недоступные человеческому разумению, а теперь пчелы массово вымирают. По-моему, это как-то связано с климатом или пестицидами, а может, первопричина – в генетических мутациях. Каждая третья пчела уже мертва, и этим дело не кончится; процент погибших неуклонно растет. Их так долго, – сказал я, – использовали в качестве машин-медоварок, люди извлекали барыш из их идеи фикс. А теперь они демонстрируют еще и виртуозное умение умирать – умирать от того, что в отряде перепончатокрылых что-то сильно неладно.

Мне кивали, мне улыбались. Лизе-Анн посмотрела на меня не без восхищения, а в глазах моего друга я уловил насмешку. Моджи сказала, что где-то читала об этом явлении, – называется «синдром разрушения пчелиных колоний».

– Оно успело распространиться очень широко, – сказала она, – стало обычным по всей Европе и Северной Америке, дошло даже до Тайваня. И кажется, есть какая-то связь с генно-модифицированной кукурузой, верно?

Мой друг положил голову на колени Лизе-Анн и сказал:

– Звучит как термин из истории империализма – «синдром разрушения колоний»! Среди туземцев зреет смута, Ваше Величество, мы не сможем долго удерживать эти колонии в своей власти.

Лизе-Анн сказала:

– Вы случайно не знаете фильм «Дух улья»? Его снял режиссер по фамилии Эрисе, фильм семидесятых годов. В этом фильме пчелы символизируют не скажу точно что, но в кровавые и тоскливые периоды испанской истории они олицетворяли способность к инакомыслию, другому образу мысли и жизни, который естественнен для пчел, но миру людей тоже не чужд. В этом фильме есть несколько сцен, которые до сих пор задевают меня за живое, правда-правда. Вспоминаю сцены, где отец – у него две маленьких дочки, одну зовут Ана, совсем как девочку, которая только что здесь гуляла… сцены, где отец ведет себя, словно контуженный, или словно он заперт в клетке какого-то воспоминания, о котором не в силах рассказать, вот он и работает на пасеке – больше ничего не делает. Просто потрясающие сцены – без диалогов, без сюжета, но пробирают. Вообще-то, я сама не знаю, к чему это говорю, но, возможно, пчелы восприимчивы, необычайно восприимчивы ко всему негативному в мире людей. Возможно, их объединяет с нами что-то очень важное, что-то, чего мы пока не открыли, а их смерть – своего рода предостережение, они, как канарейки в шахте, чуют стихийное бедствие, которое скоро заметят даже эти туповатые тугодумы – даже мы, люди.

Фильма Эрисе я не видел, но разрушение пчелиных колоний напомнило мне кое о чем другом, и я нашел общее звено с рассказом Лизе-Анн. То, что люди больше не соприкасаются близко с массовой гибелью собратьев, чумой, войной и голодом, – по-моему, нечто новенькое в истории человечества.

– Последние несколько десятилетий, – сказал я друзьям, – когда войны – лишь вспышки ограниченного масштаба, а не всепоглощающий пожар, когда с сельским хозяйством больше не сопряжен первобытный страх перед стихиями, а сезонные вариации погоды перестали предвещать недоедание, – аномальный период в истории человечества. Мы – первые homo sapiens, совершенно не готовые к катастрофам. А между тем в безопасном мире жить опасно. Возьмем для примера этот фортель парашютистов, безобидный и красивый. Мы знаем, что они имели право его проделать: они правы, потому что ценой некоторого риска для себя показали нам кое-что впечатляющее, но полиция обязана круглосуточно обеспечивать нашу безопасность, уполномочена применять оружие для нашей защиты и оберегать нас даже от удовольствий. Я часто думаю о долгом XIX веке [57]: во всех частях света он был беспрерывной кровавой баней, оргией неутомимого смертоубийства, хоть в Пруссии, хоть в Штатах, хоть в Андах, хоть в Западной Африке. Кровопролитие было нормой, и государства ввязывались в войны под самыми ерундовыми предлогами. И так тянулось нескончаемо, с краткими перерывами на перевооружение. Вспомним об эпидемиях, губивших то десять, то двадцать, то даже тридцать процентов населения Европы: недавно я где-то вычитал, что в тридцатых годах XVIII века Лейден за пять лет потерял тридцать пять процентов жителей. Каково жить со знанием, что такое возможно, что вокруг тебя ежедневно мрут люди всех возрастов? В том-то и дело, что нам это невдомек. Причем я это вычитал в подстрочном примечании к статье на совершенно другую тему – то ли про живопись, то ли про мебель.

В том, что семья из семи человек лишилась троих, не было ничего необычного. Ситуация, при которой какая-то болезнь за пять первых лет тысячелетия выкосила три миллиона ньюйоркцев, у нас просто в голове не укладывается. Нам кажется, что это форменная антиутопия; в смысле, такие исторические факты мы обнаруживаем разве что в примечаниях к чему-то более существенному для нас. Мы склонны забывать, что в других городах в другие времена бывало и похуже, что ничто не гарантирует нам иммунитет от всех возможных инфекций, что от мора мы защищены никак не лучше, чем цивилизации прошлых эпох, а вот готовы мы к нему крайне плохо. Даже по нашей манере говорить о тех немногочисленных несчастьях, которые с нами всё-таки стряслись, заметно: запас гипербол мы уже исчерпали.

Я разошелся не на шутку. И только Лизе-Анн, сменив тему, спасла меня от меня же самого. Сказала:

– Но, Джулиус, ты же психиатр. А меня это всегда интриговало. Я явно ненормальная – иначе не жила бы с этим вот персонажем. Оставим в покое пчел, чуму и всё остальное. Расскажи нам про самого чокнутого из тех, кого ты недавно лечил. Спорим, тебе попадаются пациенты с феерическим прибабахом. Или с тебя взяли подписку о неразглашении? Обещаем: мы никому не расскажем.

Я согласился их побаловать и стал рассказывать истории про своих пациентов, про визиты пришельцев и слежку властей, про голоса в стенах, про заговоры родственников. Ужасы психических заболеваний, особенно у параноиков, всегда содержат целый кладезь забавных баек. И теперь я черпал из этого запаса, даже заимствуя некоторых пациентов у коллег, – выдавал их за своих. Друзья смеялись, когда я делился воспоминаниями о том, как пациентка «успешно» заглушила сигналы с других планет: аккуратно заклеила алюминиевой фольгой все окна в квартире, к подошвам туфель прикрепила приемники, искусно сплетенные из скрепок, а во все карманы, даже в карманы пижамы перед отходом ко сну, клала кусочки свинца. Самый выигрышный материал дает параноидальная шизофрения, а люди с этим диагнозом – великолепные рассказчики: ведь они, подобно писателям, строят собственные миры. Если оперировать законами их внутренней реальности, эти миры чрезвычайно логичны и только со стороны кажутся бредом психа.

– А доктора правда называют психов «психами»? – спросила Моджи.

– Безусловно, – сказал я. – Собственно, попадаются психованные на всю голову – так мы и записываем в истории болезни. Я и сам сделал на прошлой неделе запись в таком духе. Агент по продажам, сорока девяти лет: я поговорил с ним несколько минут и, не дослушав, записал: у пациента исполинские тараканы в голове. А еще одному как-то поставил диагноз «безумен, как Мартовский Заяц». Вы бы подивились, услышав, как выражаются доктора, когда их не слышат посторонние!

– Знаете тот магазин недалеко от Трайбеки, – спросила Лизе-Анн, – «Безумное чаепитие», со слоганом «От всех безумцев мы без ума»?

– Нуу, – сказал мой друг, – я знаю одно: я от них и сам определенно без ума. В этом городе вообще полно тронутых – пожалуй, среди ньюйоркцев большинство такие. То есть, на самом деле нет, – добавил он, – шучу. Но, в сущности, каждый просто находит свой способ притереться к жизни, и никто до конца не застрахован от проблем с головой, вот я и говорю: дайте всем свободу самим разбираться со своими тараканами. Версию о сумасшествии используют как предлог для гонений на инакомыслие – всегда использовали. Джулиус, это ты наверняка знаешь досконально: в средневековой Европе существовали плавучие тюрьмы, корабли дураков – шли от порта к порту, забирая всех нежелательных. А из людей, у которых мы бы теперь предположили легкую депрессию, изгоняли бесов. Всё это делалось, чтобы очистить общество от заразных элементов.

Если же говорить о настоящем умопомешательстве, – продолжал мой друг, – а я не буду делать вид, словно его не существует, если говорить о глубинном, интуитивном разладе между объективной реальностью и некой персональной реальностью собственного сочинения, – что ж, в моей семье примеров было хоть отбавляй. Ты говорил о Лейдене – ну-у, моя семья тоже в некотором роде Лейден. Мой отец лишился рассудка и подсел на кокаин. А может, в другом порядке – с кокаина началось. В любом случае, в эту самую минуту он где-то в Южной Каролине, шляется по улицам в поисках порошка. В этом его цель жизни. Учтите: слово «отец» я употребляю в отвлеченном смысле. Этого субъекта я уже четыре года не видел, а лучше бы никогда не видал. Пример номер два: моя мать – шестеро детей от пяти разных мужиков. Тоже своеобразное безумие, верно? Сами посудите: почему бы не остановиться после третьего или четвертого ребенка? У меня есть старший брат – сидит за торговлю дурью. А о дяде Реймонде я вообще молчу. Дядя Рей работал механиком в пригороде Атланты. У него были жена и трое детей. Он был, как говорится, соль земли – никогда не ходил налево, не употреблял наркотики. А потом – мне тогда было одиннадцать – помешался, отчего, одному Богу известно, пошел на задний двор и выстрелил себе в лоб. Его нашла младшая дочка – моя двоюродная сестра Иветта, тогда ей было семь.

Вся компания погрузилась в молчание. Я знал эту историю. Кошмарная обстановка в семье, из которой моему другу пришлось как-то выбираться, чтобы поступить в университет, а потом в аспирантуру, а потом стать младшим преподавателем в университете, входящем в Лигу плюща. Теперь, завершив свой рассказ, он сидел с умиротворенным лицом. На лужайке перед нами, где тени становились всё длиннее, вечерело, свернутые парашюты увозили на машинах Управления по делам парков и зон отдыха. Вероятно, удальцам впаяют обвинения в безрассудном поведении, создающем угрозу для жизни окружающих, и приговорят к штрафу.

– Могу предположить, – сказала после долгой паузы Моджи, – что то, с чем в этой стране были вынуждены сталкиваться и до сих пор сталкиваются черные, – я говорю не о себе и не о Джулиусе, а о таких, как ты, чьи деды и прадеды уже жили здесь… то, с чем вы вынуждены сталкиваться, кого угодно довело бы до умопомрачения. Расистский строй этой страны штампует психов.

– Ох ты, – сказала Лизе-Анн, – не подсказывай ему оправдания!

Мы все не без облегчения рассмеялись. Лизе-Анн моментально располагала к себе. По контрасту с ней меня поразила колючесть Моджи, ее готовность включать защитные механизмы чуть ли не в любую минуту. Рассказывая о своем мужчине – я до сих пор его в глаза не видел, – она требовательно спросила у меня:

– Пытаешься вычислить, черный он или нет?

Я опешил. Заверил ее:

– Нет-нет, меня такие вещи вообще не интересуют.

Это было бы пошлостью – в ее обвинении сквозил намек, что ум у меня пока незрелый. Но я нашел это обвинение прелестным и даже эротичным, и внезапно вообразил нас вместе в эротических обстоятельствах. Между ней и Надеж не было ничего общего; это влечение имело другую валентность. Я даже сомневался, что могу назвать его влечением. Но в настроении, в которое она куталась, как в плащ, было что-то интригующее. Она была прямодушна, высказывалась свободно, в любую минуту рвалась в бой, но всё же оставалось впечатление, что она занимает позицию наблюдателя, зорко следит за людьми и словами.

Когда мы направились к выходу из парка, мой друг и его девушка откололись от нас и поехали на такси в Верхний Манхэттен. Я шел с Моджи по Сентрал-Парк-Уэст. И вновь говорил в основном я. Еще разок попробовал ее разговорить, затронув тему переработки вторсырья. Она отвечала только «да» или «нет», словно прекрасно понимала, что я всего лишь попусту мелю языком, заполняю паузы. Голубь с темным оперением – возможно, тот же, которого мы видели несколькими часами раньше, хотя я не был в этом уверен – передвигался вприпрыжку вдоль каменной стены, огораживающей парк с запада, словно следил за нами, а затем внезапно взлетел и окончательно пропал из виду среди деревьев. Я снова задал вопрос про ее мужчину, изображая интерес.

– Его зовут Джон Массон.

Она ничего не имела о нем сказать. Весенний вечер умалял смысл наших слов, высасывал из нас энергию, и спустя недолгое время оказалось, что мы просто молча идем рядом – только-то. Пару раз я поглядывал на ее лицо – в эти минуты оно казалось крайне сосредоточенным, и совсем некрасивым, и пленительным во всех отношениях. Я находил, что никак не могу разгадать, что у нее на уме. Рядом с нами ворчали басом автомобили – звучали голоса моторов, нетерпеливо работающих поршнями, выхлопные газы вносили нотки угрозы в ароматный мир парка. У входа в метро на 86‑й улице я отпустил ее.



Быть практикующим психиатром – значит, помимо всего прочего, воспринимать мир как пестрый набор разных племен. Рассмотрим подмножество индивидов, более-менее одинаковых в том, какие схемы реальности сложились в их головном мозгу: различия между строением головного мозга в этой группе, группе тех, кто считается нормальными, контрольной группе, включающей большую часть человечества, окажутся мизерными. Психическое здоровье – тайна за семью печатями, но эта группа людей довольно предсказуема, и к ней более-менее применимы уже добытые наукой крупицы знаний о функциях мозга и механизмах химических сигналов. Правое полушарие обрабатывает информацию параллельно, левое – последовательно, и оба более-менее эффективно обмениваются сообщениями через мозолистое тело. Головной мозг как единое целое, уютно разместившись в черепной коробке, неуклонно прогрессирует в выполнении целого спектра поразительно сложных задач, но некоторые другие теперь даются ему хуже. Такова наша картина нормального состояния психики. В житейской практике различия между индивидами обычно преувеличивают – человеку, по немаловажным социальным причинам, нравится думать, будто другие совершенно на него не похожи, – но в действительности для большинства функций мозга различия довольно малы.

А теперь возьмем другую группу индивидов, более отдаленное племя: мозг его представителей имеет существенные химические и физиологические отличия от мозга первой группы. Это душевнобольные. Безумцы, психи; те, у кого шизофрения, невроз навязчивых состояний, паранойя, маниакальное влечение, социопатия, биполярное расстройство, депрессия или какая-то роковая комбинация двух или нескольких вышеперечисленных болезней: все эти люди должны быть вместе, их следует отнести к некой отдельной категории. По крайней мере, так полагаем мы – и эти рациональные соображения стали основой практической психиатрии. Если эти люди серьезно больны, их госпитализируют с их согласия или принудительно, и дают им лекарства, с их согласия или насильно. Но внутри этого племени – вот что меня частенько ошеломляло – различия настолько глубоки, что на самом деле перед нами целый сонм племен, и каждое отличается от прочих не менее выпукло, чем от племени нормальных.

Выполняя свои обязанности в качестве выпускника медицинской школы и ординатора, специализирующегося на психиатрии, я был лицензированным целителем и вел менее нормальных, чем я, к некой воображаемой среднестатистической нормальности. У меня была форменная одежда, диплом, подтверждающий, что я не ряженый, на моей стороне было DSMIV [58]. Моя задача, если сформулировать ее максимально высокопарно, – излечить безумцев. Если я не мог их излечить – а так оказывалось в большинстве случаев, – то изо всех сил помогал им адаптироваться к жизни. С начала до конца учебы в медицинской школе я силился не терять из виду эту благородную цель, мечту, стоявшую за нашей теорией и практикой. Разумеется, этими размышлениями я ни с кем не делился, а один из первых уроков, скоро усвоенных мной в качестве студента-медика, гласил, что целостным видением пациента жертвуют – скорее по привычке, чем по необходимости – ради частных подробностей. Нам прививали недоверие к философии; наши учителя отдавали предпочтение сильнодействующим нейромедиаторам, уловкам психоанализа, хирургическим вмешательствам. Многие профессора пренебрежительно смотрели на холистический подход, и лучшие студенты брали в этом с них пример.

Мы все относились к страданиям своих пациентов очень чутко, но я, насколько могу судить, принадлежал к крайне узкому меньшинству тех, кого неотступно одолевали мысли о душе и опасения, найдется ли душе место среди всех этих скрупулезно выверенных познаний. Интуиция нашептывала мне сомнения и вопросы. После трех лет в ординатуре меры, которыми можно держать болезнь в узде, в большинстве случаев стали для меня нехитрым делом. А ведь поначалу всё озадачивало: бескрайний океан непостижимых познаний, изобилующий опасными проливами и потенциальными подвохами. Но – как мне показалось в одночасье, – я обнаружил, что стал компетентным психиатром. Вдобавок я теперь более четко представлял себе дальнейший путь: куда стоит подавать заявление на стажировку, у кого лучше попросить рекомендацию. Мало-помалу я расстался с идеей посвятить себя науке и практиковать в университетских клиниках, так что мое будущее, вероятно, связано с крупной городской больницей, не входящей в университетскую систему, либо, может статься, с небольшой частной практикой в пригороде. Меня это устраивало: я, в сущности, никогда не испытывал тяги к той конкуренции, без которой не обходится карьера в академическом мире.

В середине апреля наш завкафедрой уволился и занялся частной практикой. Его преемница – пригласили ее со стороны, из Джонса Хопкинса, – Хелена Болт, крупнейший специалист по СДВГ, была человеком сердечным, и работалось с ней намного легче. Ее присутствие изменило жизнь всего отделения. Этой перемене предшествовал скандал: завкафедрой, профессора Грегориадеса, в прошлом году обвинили в том, что он употреблял уничижительное выражение в адрес некоторых пациентов азиатского происхождения. Обвинения не выдвигали ни публично, ни в официальных жалобах, но те, кто обсуждал эту историю, говорили, что свидетели заслуживают доверия. Правда, мало кто из нас дознался, какое конкретное слово он употреблял, если и употреблял, но атмосфера стала тягостной, особенно для горстки американских интернов корейского и китайского происхождения. Обвинения были серьезные и, несомненно, повлияли на решение завкафедрой уйти в частную практику. Когда он уволился, негативная энергетика и мятежные настроения на кафедре отчасти испарились.

Сказать по правде, со мной Грегориадес неизменно был учтив. Он был блестящий ученый, фигура общенационального масштаба, финалист премии Ласкера, член Американской академии искусств и наук, лауреат премии Американской психиатрической ассоциации; профессиональные достижения свидетельствовали, что в нем есть кое-что, контрастирующее с его нравом, кое-что, достойное уважения. В любом случае, меня никогда не коробило, что с людьми он несколько холоден, и первое время я даже подумывал познакомиться с ним поближе, найти способ ему понравиться – из тех соображений, что это потенциально поможет мне в карьере. Эту идею я отбросил, но все же она меня посещала. Высокое положение, громкие имена, хорошие связи – будь я ко всему этому безразличен, вряд ли поступил бы в ординатуру Пресвитерианской больницы. И все же Грегориадес был человеком другого поколения – по крайней мере, так о нем поговаривали. Не очень тонко чувствовал новые нюансы политкорректности. Несомненно, на ситуацию смотрели бы не столь невозмутимо, если бы его обвинили в расистских оскорблениях в адрес чернокожих студентов или студентов-евреев.

Профессор Болт, сменившая его на этом посту, проявляла не просто учтивость, а кое-что получше. Благодаря ей мы, молодые врачи, по-настоящему поняли, что такое практическая медицина, основанная на сопереживании, когда пример подает специалист с двадцатипятилетним стажем работы в университетах и больницах. Список публикаций Болт занимал несколько страниц, в профессии она достигла почти таких же блистательных успехов, как Грегориадес, а вдобавок слыла дельным администратором. Но всего заметнее была ее неподдельная забота о том, как правильно поставить уход за пациентами. Она стремилась строить политику кафедры вокруг того, что можно сделать, чтобы повысить шансы на выздоровление. Вначале изменения казались неуловимыми, но на втором месяце под руководством Болт в ординаторской обсуждалось только то, как изменилась обстановка на кафедре. Изменилась к лучшему. Для меня это было особенно отрадно: ведь даже заканчивая учебу, я не отступался от своих стойких, несколько наивных представлений о правильном психиатрическом лечении: считал, что оно должно быть ограниченным во времени, осмотрительно-нерешительным, максимально добросердечным.

В парке, беседуя с моим другом и остальными об ординатуре, я сделал акцент – контекст обязывал – на комические сценки. Комедия и людские страдания давно идут рука об руку, а сумасшествие – вообще умора, шутить о нем легко. Но я перевидал десятки клинических случаев, которые для таких целей мало годятся, и порой трудно избавиться от чувства, что – шутки в сторону – наш мир и впрямь захлестывает эпидемия печали, полную силу которой пока изведала на себе лишь горстка бедолаг.

Фрейда я читал только ради истин литературного свойства. В конце концов, его слабые места настолько досконально изучены, что в профессиональной психиатрии и столь же широко в массовой культуре усваивают не столько его идеи как таковые, сколько их преломление в выводах критиков: Ганс Юрген Айзенк отчитал Фрейда за подход к психотерапии, Поппер – за научные аспекты, Фридан – за отношение к женщинам. И критика эта, вообще говоря, обоснованная. Итак, я читал Фрейда не глазами профессионала, черпающего идеи для профессионального роста, а так, как читал бы роман или стихи. Его работы – хороший противовес современной практической психиатрии, которой свойственен перекос в сторону фармакологии. Манила меня и аура эпохи: как-никак, попасть на прием к Фрейду стремился даже Малер. Пожалуй, можно утверждать, что Фрейд, даже с поправкой на его чересчур смелые выводы и ошибочные оценки, озарил путь для развития психоанализа – а, не будем забывать, психоанализ изобретен им самим – ярче, чем сумел бы самый педантичный современный психоаналитик.

Его работы о скорби и утрате, как я обнаружил, до сих пор полезны. В «Скорби и меланхолии», а позднее в «Я и Оно» Фрейд выдвинул гипотезу, что в состоянии нормальной скорби человек интериоризирует умершего. Живой вбирает в себя умершего в его целостности – этот процесс Фрейд назвал «интроекцией». Но если скорбь не идет своим чередом, если в этой скорби что-то пошло не так, благотворная интериоризация не начинается. Вместо нее происходит инкорпорация. Умерший занимает только часть выжившего; он отгорожен, заточен в склеп и, находясь в этой камере в зашифрованной форме, тревожит оттуда покой живого. По-моему, этому типу отгораживания соответствует аккуратная черта, которой мы обвели катастрофические события 2001 года. Да, бесспорно, люди проявили беспримерный героизм, хотя со временем выяснилось, что некоторые его аспекты преувеличены. Была также целеустремленная твердость в речах президента, определенно были политические склоки, было и решительное стремление немедля восстановить разрушенное. Но процесс скорби не довели до полного завершения, и в результате город заволокла пелена нервозности.

На фоне этой общей картины контрастно выделялись частные случаи, и было их много: весной я осматривал одного джентльмена преклонного возраста. Мистер Ф. из округа Уэстчестер, восьмидесяти пяти лет, физическое здоровье на редкость хорошее, если не считать катаракты. Несколько месяцев назад родственники предположили, что к нему подкрадывается болезнь Альцгеймера: внимание стало рассеянным, память слабела, и частенько казалось, что он смотрит отсутствующими глазами. Он стал несловоохотлив, а если и поддерживал разговор, то, похоже, интересовался только давними воспоминаниями, причем некоторые путались. И всё же в итоге невролог заключила, что медицина не видит оснований предполагать у него болезнь Альцгеймера; направила его к нам в Милстейн-Билдинг, и ее подозрения подтвердились: мистер Ф. страдал депрессией.

Он был ветераном Второй мировой – военный моряк, участник боевых действий на Тихом океане. Вернулся домой, женился на своей невесте, обзавелся большой семьей – пятеро детей, – и всех вырастили на свою зарплату: он работал на фабрике в Олбани, а жена – то санитаркой, то помощницей учительницы. В 1999 году жена умерла, и через год он переселился к средней дочери; и, живя у нее в Уайт-Плейнс, стал терять аппетит и страдать бессонницей, терять в весе, хандрить и чувствовать, как роятся в голове мысли, которые с трудом описал – по натуре он был замкнут – как попытки не утонуть. Когда он вошел: в кепи с эмблемой, какие носят ветераны войн, в синей ветровке, – вид у него был отрешенный, словно у тех, кто, нечаянно защелкнув замок, оказался взаперти внутри своей печали.

Я видел его всего два раза (его перенаправили на психотерапию), но помню, как после второго сеанса – к тому времени я собрал почти всеобъемлющую историю его болезни – объяснял ему нюансы действия разных препаратов. Говорил, что в первый месяц он вряд ли заметит улучшения настроения, и тут он прервал меня, учтиво подняв руку. Я умолк на полуслове, и мистер Ф. сказал с внезапным умилением в голосе: «Доктор, я только хочу вам сказать, как горжусь тем, что пришел сюда и увидел черного юношу – вас – в белом халате, потому что нам всегда жилось нелегко и никто никогда ничего не давал нам просто так, пока мы не добивались этого с боем».

18

У перехода на 124‑й мне попались двое парней лет двадцати с небольшим, и, пока все мы переходили улицу, вокруг меня кружились обрывки их разговора.

– Ваще лох, а? – сказал один.

– Лох, йоу, – сказал другой, – я думал, ты этого ниггу знаешь.

– Не пизди, – сказал первый, – не знаю я этого уёбка.

Они кивнули мне, а я им, а потом они повернули направо, в южном направлении, и удалились. Шли легкой походкой, словно бы не затрачивая сил, вальяжно – на манер спортсменов, – и я на миг подивился их феерическому сквернословию, а потом начисто про них забыл.

Минут через десять, выйдя на узкую улицу на возвышенности над парком «Морнингсайд» (подальше эта улица становится Морнингсайд-драйвом в строгом смысле слова), я заметил впереди, в сумраке, какое-то внезапное движение. Вздрогнул – безосновательно, а потом заулыбался и успокоился, разглядев, кто там: двое парней, это им я недавно кивнул. Они не улыбнулись в ответ, но ринулись ко мне, и каждый их шаг казался скрупулезно рассчитанным, энергоемким. Разминулись со мной: один прошел слева, другой справа, не разговаривая между собой и словно меня не замечая. Казалось, оба были заняты своими мыслями. Несколькими минутами раньше, смекнул я, мы установили контакт лишь на самом зыбком уровне: переглядывание незнакомых людей на перекрестке, обоюдный уважительный жест на основании того, что все мы молодые, темнокожие и мужского пола; иными словами, на основании того, что мы – «братья». Такими взглядами обменивались темнокожие мужчины повсюду в городе каждую минуту, день-деньской: мгновенная солидарность, вплетенная в ткань повседневных забот каждого из них, кивок, улыбка или лаконичное приветствие. Скромный способ выразить: я тоже знаю, каково тебе здесь приходится. Они уже прошли мимо меня, отчего-то не пожелав повторить этот секундный жест.

День догорал, и почти всю улицу скрывала тень. Они вряд ли узнали бы меня вновь, даже на ярком свету. Тем не менее я насторожился. И, не додумав мысль о своей настороженности, ощутил первый удар – в плечо. Второй, посильнее, пришелся ниже спины, и мои ноги подломились, как тростинки. Я упал на землю. Не помню: то ли вскрикнул, то ли разинул рот, но не смог выдавить из себя ни звука. Меня стали пинать куда попало: по щиколоткам, по спине, по локтям – проворный, загодя спланированный балет. Я завопил, умоляя их перестать, понять, что они бьют лежачего. А потом утратил желание говорить что бы то ни было, терпел побои безмолвно. Способность чувствовать боль отключилась, но ее место заняло предчувствие того, как тяжко будет немного погодя, как назавтра всё станет ныть: и тело, и душа. Голова опустела, за исключением этой единственной мысли – мысли, от которой набегали жгучие слезы: эта перспектива казалась еще более мучительной, чем побои. Мы находим удобным описывать время, словно нечто материальное: мол, «теряем» время, «тратим» время. Но когда я там валялся, время стало материальным в престранном новом смысле: фрагментированное, раздерганное на бессвязные пучки, оно заодно растекалось, словно его кто-то расплескал, словно клякса.

Страха смерти не было. Что-то отчетливо подсказывало, что убивать меня они не собираются. В их рукоприкладстве сквозила некая беззаботность, и, хотя стволами они не размахивали и пояснений не давали, я понимал: они себя контролируют. Меня избивали, но не жестоко – определенно не настолько жестоко, как могли бы избить со зла. Вопреки первому впечатлению, «их» было не двое: к ним присоединился третий, и слышался смех – беззаботный, вперемешку с нецензурной бранью. Сфокусировав взгляд, я увидел – или, возможно, получил впечатление, – что они гораздо младше, чем я предположил в первый момент, – лет пятнадцати максимум. А слова – бойкие, торчащие острыми шипами из их смеха – казались несколько дистанцированными от происходящего, словно мальчишки обращались к кому-то другому, словно этот случай ничем не отличался от всех прочих, когда до меня доносились эти слова; слова эти никогда не были враждебными, никогда не звучали в мой адрес, оставались такими же безобидными, как в миг, когда их предвестье прозвучало на пешеходном переходе. Теперь их произносили с намерением унизить, и я старался от них увернуться. Загораживался, вскинув руку, еще и от брани, а тем временем на меня снова и снова – правда, уже реже – сыпались удары. Мальчишки смеялись без умолку, а один напоследок наступил на мою руку еще разок, особенно сильно. Перед глазами потемнело. Они умчались стремглав, их баскетбольные кроссовки глухо, с тихим писком, колотили по асфальту.

Они умчались, и время восстановило прежнюю форму. Они забрали у меня телефон и бумажник. Я сидел на асфальте молча, в растерянности, думая, что могло быть и хуже, а заодно думая, что избежать случившегося никак не смог бы. Надо мной, в квартирах, зажигали вечерний свет, а свет в небе еще не вполне погас; наступающая ночь мешкала между дневным освещением и электрическим; свет, льющийся из видных мне, но недоступных недр домов, как бы заверял: жизнь продолжается. Люди возвращались домой с работы, или готовили ужин, или завершали последние обрывки дневных дел. Люди; но на улице – никого, только ветер-суховей продирался сквозь вереницу деревьев. Я сидел на улице, заглядывая в канаву, заросшую крапивой. Замысловатость сорняков потрясала.

Могло быть и хуже: эта мысль бесила, эта мысль была полна фальши, ведь то, что случилось, и есть «хуже – хуже, чем безопасность и непоруганное тело. Затем накатилась боль, физическая боль, словно температура воздуха внезапно повысилась, по всему телу расползся сухой жар. Из глаз потекли слезы. Дышать было больно. Я заподозрил у себя перелом одного или двух ребер, но в итоге подозрения не подтвердились. Костяшки пальцев левой руки облеплены песком и кровью, на левой ладони – царапина, пересекающая запястье; этой рукой я загораживал голову, когда лежал на асфальте в позе эмбриона, прижав колени к груди, втянув голову в плечи. Во рту всё онемело, словно после визита к зубному. «Это не мой рот», – подумал я, ощупывая языком полость рта – непослушного, чуждого, безобразного рта.

Я кого-то увидел – наконец-то – на дальнем перекрестке. Нет, не на самом дальнем – в двух кварталах. Человек был щуплый, медлительный, похожий на подступающее воспоминание. Я встал на ноги, отряхнул одежду и зашагал, слегка хромая, скрипя зубами, чувствуя, как расплывается по лицу уродство. Но этот человек купился на мою маскировку. Старик, одетый в комбинезон. Прошел мимо и не заметил или из безразличия предпочел не заметить, что меня только что избили.

Возвращаясь пешком, я по возможности держался в тени. Идти было недалеко. Мальчишки растворились в парке и теперь, вероятно, уже далеко, где-то в дебрях Гарлема. В вестибюле нашего дома никого не было, лифт оказался свободен. Я вошел в свою квартиру и долго стоял перед зеркалом в ванной. Дотронулся до подбородка, осторожно провел пальцем снизу вверх по щеке. Лицо болело, распухало, яростно лиловело. Я снял одежду: сначала испачканное черное пальто, потом незапятнанную, измятую зеленовато-голубую рубашку. Рубашку – я ее надевал редко – подарила Надеж. Здравомыслие вернулось: надо промыть раны (я рассудил, что в больницу обращаться необязательно) и заявить в полицию. А еще мои кредитные карты: насчет них позвонить в первую очередь, свести к минимуму финансовый урон. А потом уже в полицию кампуса: полицейские вывесят у лифта объявление (так уже было много раз, во всех предыдущих случаях, когда жертвой был не я), что в нашем районе недавно совершено нападение, подозреваемые: пол – мужской, цвет кожи – черный, возраст – молодежь, рост – средний, телосложение – среднее.

Я открыл окно и выглянул. Уже совсем стемнело, и небо было угольно-серым, а ближе к уровню земли тьму разрубали лучи далеких галогенных фонарей. Здания на другой стороне улицы представляли собой многоквартирные дома, населенные в основном студентами и преподавателями нескольких учебных заведений неподалеку: Педагогического колледжа, Объединенной теологической семинарии, Еврейской теологической семинарии и Юридической школы Колумбийского университета. В одной из квартир, почти вровень с моей по высоте, сидела лицом к стене молодая женщина. Она была в шали и раз за разом склоняла голову – молилась, «давен» [59], в желтом свете торшера. Несколькими этажами выше, на плоской крыше здания, большая труба изрыгала широкий столб серого дыма. Дым походил на замедленный взрыв, беззвучный, вздымающийся волнами, его края перетекали в более насыщенный мрак небосвода. В моей же квартире было темно. Я еще раньше заварил себе чаю и теперь пил его, наблюдая, как молится женщина. «Другие – не такие, как мы, – мысленно сказал я себе, – их формальности отличаются от наших». Но я тоже молился, я был бы рад сидеть лицом к стене и давен, если бы мне досталось именно это. Молитва, как я давно для себя заключил, никоим образом не обещание, не способ получить от жизни то, чего хочешь; она – всего лишь практика присутствия и только, терапия путем того, что присутствуешь в мире, даешь имена заветным желаниям – как вполне сформированным, так и доселе аморфным.

Миновало всего два часа. Я содрогался от шока, всё еще мысленно изумлялся внезапности случившегося; но в каком-то смысле оно уже казалось мне чем-то типа потасовки на школьном дворе. Пережил ли я мимолетно то краткое мгновение, когда, словно старик, которому смерть отрадна, смирялся с очередным, а затем и с последующим ударом? Нет, такого не было. Я разве что страшился боли и боготворил состояние, когда ничего не болит. «Как я только мог упустить самое главное в жизни?!» – подумал я тогда, валяясь в грязи. Как я мог не сознавать всеми клеточками мозга, как замечательно оставаться невредимым?

И тут нахлынули, торопясь застолбить место в мозгу, все речевые клише, способные преуменьшить важность нападения. Ничего, бывает, рано или поздно всё равно стряслось бы, тебе, считай, еще повезло, и – ну, естественно – могло быть и хуже… и какой комок желчи подступил к горлу при этих мыслях. «Три дня отпуска за свой счет – вполне достаточно на восстановление душевного равновесия, – подумал я, – и смотри, рассказывай всем без утайки, что заставило тебя взять этот отпуск, некоторое время не показываться на глаза». А пока придется обратиться к моему другу – нужна помощь с кое-какими практическими вопросами. Он, по крайней мере, не станет делать из мухи слона, преувеличивая значение происшествия.

Я выслушивал рассказы других об ограблениях. У коллеги из «скорой» вырвали сумочку. Одному медбрату – интеллигентному здоровяку, американцу португальского происхождения – сломали челюсть члены уличной банды, причем ни бумажник, ни часы, ни золотую цепочку не тронули – отняли только айпод. Хирург, зашивая его лицо, наложил семнадцать швов. В этом городе рукоприкладство из спортивного интереса – далеко не странность; но теперь вот… я. Я промыл раны на плечах, руках и ногах – по большей части ссадины, много, но небольшие, заживут быстро. Больше всего меня тревожили обезображенный рот и кисть руки. Пока я рассматривал синяки, нагрянуло, стуча копытами, стадо мыслей: «Почему то же самое крепкое тело так часто торопилось уйти от влюбленных в него?»

Женщина перестала молиться. Пригладила пальцами светло-русые волосы и стянула с плеч талит, на миг замешкавшись – точно припоминая что-то позабытое. А потом свернула талит и выключила лампу.

Девушка держалась неуверенно, глубоко задумывалась перед тем, как выговорить каждое слово. Сидевший рядом мужчина – она поглядывала на него, дожидаясь подтверждений или возражений – качал головой и поправлял ее. «Нет, это Всемирная организация здравоохранения. Попробуйте еще раз: видите? Вот „Всемирная“. „Торговая“. „Организация“. Да, это „торговая“. Помните, как будет „торговая“»?

Он показал на листок, выстучал на нем аккорд двумя пальцами. Она долго размышляла, а затем дала на китайском другой ответ, на слух почти неотличимый от первого. Этот ответ понравился мужчине больше, и он спросил: «Не хотите ли повторить весь список с начала?» Я сидел за маленьким столиком, один, пил кофе, вылавливал звуки их разговора из общей фуги голосов в закусочной. Они сидели у стойки напротив моего столика, пили кока-колу. Ученица была азиатка. Ее лицо пересекала по горизонтали черная, как смоль, челка; ученица перекладывала с ладони на ладонь карточки со словами – места себе не находила. Учитель, ненамного старше нее, был светловолосый, в спортивном костюме.

Я притворился, что смотрю в окно. Тени были длинные, свет – желтоватый, а на тротуаре обнимались две женщины на шпильках, с большими хозяйственными сумками. Блондин и ученица беседовали, словно влюбленные, чей роман завязался недавно: распределение ролей уже сложилось, но определенная чинность пока сохраняется. Ученица время от времени смеялась, а он исправлял ее произношение. Похоже, ей было нелегко выудить из памяти скудные познания в китайском. Она что-то искала глазами, не сознавая, что это заметно со стороны. Мужчина держался более скованно. Сознавал несоответствие своей внешности и работы, сознавал, что занимается этой работой прилюдно. И как бы предъявлял миру верительные грамоты – обращался не только к девушке, но и ко всем окружающим, которые могли бы недоверчиво вытаращиться, уставиться на белого мужчину, обучающего азиатку китайскому языку. В его голосе звучало легкое самодовольство. Он еще раз повторил словосочетания вслух и, быстро подняв глаза, перехватил мой взгляд в стеклянной витрине закусочной.

Закусочная находилась на Бродвее между Дуэйнстрит и Ридстрит, недалеко от станции метро «Бруклинский мост – Мэрия», окнами на тихий по меркам Нижнего Манхэттена парк. В то утро он кишел офисными работниками, садовниками и случайно забредшими туристами, но гул голосов редко перерастал в гвалт. Люди, поднявшись по лестницам, выходили из метро и направлялись на работу; а те, кто трудится в раннюю смену, сейчас уже в парке – первый на дню перерыв на кофе. Над входом в кафе моталась выключенная неоновая вывеска: COMIDA LATINA, а внутри сотрудники отмывали мармиты с паровым подогревом. Их скоро наполнят желтым рисом, жареными плантанами, лапшой чоумейн, свиной грудинкой в соусе барбекю и различными блюдами доминиканской, пуэрториканской и китайской кухни, которые в таких заведениях подают в час пик на ланч. Закусочная была небольшая, но, сразу видно, процветала – несомненно, благодаря тому, что со всех сторон ее окружали гигантские здания, куда ежедневно текли рекой неисчислимые чиновники.

Прошло уже две недели, и всё остальное зажило. Состояние рта не потребовало вмешательства врачей. Но кисть левой руки меня беспокоила. То, что ощущалось как небольшой синяк, теперь представлялось чем-то вроде ушиба кости – нажимать на дверную ручку или приподнимать полную чашку кофе было больно. В основном я держал руку в кармане пальто. На другой стороне улицы, перед самым громадным из федеральных административных зданий, выстроилась очередь, вьющаяся, как змея. В будни спозаранку никто не стоит в очереди в федеральное учреждение, если ему туда не нужно позарез. Выйдя из закусочной, я увидел, что это, похоже, толпа потенциальных иммигрантов; альтернативным вариантом была бы толпа потенциальных присяжных заседателей: в таких зданиях – одно из двух. В воздухе висело нервозное предвкушение, осязаемо чувствовалось, что люди стараются продемонстрировать готовность к предстоящим допросам.

Я пересек улицу, чтобы прогуляться прямо вдоль очереди. Группа бангладешцев: крошечная седовласая мать семейства в шальвар-камиз, молодой мужчина в шерстяном пальто и коричневых брюках, молодая женщина в юбке до щиколоток, тепло закутанные маленькие дети – и все, похоже, в очередной раз проверяли, в порядке ли у них бумаги. Мне показалось, что в очереди необычайно много пар смешанной расы. Одна пара состояла, по моим догадкам, из афроамериканки и вьетнамца. Охранники, судя по их форменной одежде, работали во всё той же «Уэкенхат» – той самой частной фирме-подрядчике, которая стерегла иммигрантов в центре временного содержания в Куинсе. Когда подходила очередь очередной семьи, надеющейся на лучшее, всем приказывали снять украшения, обувь и ремни, вынуть из карманов ключи и монеты; так страх властей перед терроризмом аккомпанировал, словно басовая партия, тайному страху перед тем, что, когда ты поднимешься наверх, чиновник иммиграционной службы взвесит тебя на весах и найдет слишком легким.

С места, где я стоял, открывался вид на массивное здание AT&T Long Lines  [60] на Чёрчстрит позади закусочной. Башня без окон, вознесшаяся до небес циклопическая бетонная плита, и только несколько вентиляционных отверстий, напоминавших перископы, подсказывали, что перед тобой архитектурное сооружение, а не сплошной блок, отштампованный какой-то исполинской машиной. Каждый этаж был как минимум вдвое выше, чем в стандартных офисных зданиях, так что в башне, при всей ее грозности, было лишь двадцать девять этажей. Милитаристский стиль «Лонг лайнс» подчеркивают массивные углы и продолговатые шахты, ни дать ни взять – главная башня сторожевого замка, к которой притулились по бокам надвратные башенки (в шахтах спрятаны лифты, воздуховоды и канализация). Я нафантазировал, что немногочисленные работники, обслуживающие это здание, спустя несколько лет наверняка превращаются в кротов: их циркадные ритмы идут вразнос, а кожа от депигментации становится совершенно прозрачной. «Лонг лайнс» – я всё глазел и глазел на него, словно в завороженном трансе, – если и на что похоже, так на памятник или стелу.

От мыслей меня пробудил голос охранника: «Здесь нельзя стоять, проходите, не задерживайтесь, сэр». Я прошел, не задерживаясь, дальше и оказался у устья переулка. Очередь тянулась до этой точки, до дальнего угла здания. Неподалеку еще один человек, с виду дворник, пришел на выручку семье – матери с двумя детьми, судя по внешности, латиноамериканцам: они, видимо, спрашивали дорогу. Пытаясь понять их вопросы, он повторил за матерью, так, как она выговаривала это слово: «пассипорт». «Паспорт». У старшего из ее мальчиков только-только пробивался на подбородке первый, непослушный пушок. Судя по лицу, мальчик скучал – а может, испытывал неловкость. Там, где топтались первые в очереди, из стеклянных дверей выбежала молодая женщина и бросилась к целой группе ожидающих – обнимала их и плакала. Вместе с ней вышел молодой мужчина – вероятно, муж, а те, кто дожидался их снаружи, просияли, положили друг другу руки на плечи, триумфально «дали пять» друг другу. Одна немолодая женщина расплакалась, а молодая сказала во всеуслышание: «Теперь вы видите, от кого у меня эта привычка, – от мамы». Другие люди в очереди, надеясь на такую же удачу и, возможно, вконец разнервничавшись от чужих проявлений душевного облегчения и, может статься, смущаясь из-за всей этой бури эмоций, глазели, отводили глаза и снова глазели. Дворник, стоявший неподалеку от меня, улыбнулся, покачал головой и объяснил семье латиноамериканцев, как пройти в паспортный отдел.

Посреди переулка был небольшой островок безопасности, а напротив него, в окружении гигантских офисных зданий, – поросший травой клочок земли. Я и внимания бы не обратил, если бы не заметил посреди участка нечто прелюбопытной формы: скульптура или архитектура, сразу не поймешь. Надпись на памятнике – а это оказался памятник – извещала, что передо мной мемориал на месте кладбища, где хоронили африканцев. В наше время этот крошечный участок оставили незастроенным, чтобы он указывал, что находилось здесь раньше, но в XVII–XVIII веках кладбище было обширное, площадью приблизительно шесть акров, простиралось на север до нынешней Дуэйнстрит, а на юг – до нынешнего парка «Сити-Холл». Вдоль Чемберс-стрит и в самом парке даже в наше время частенько обнаруживают человеческие останки. Но почти всё кладбище теперь погребено под офисными зданиями, магазинами, улицами, закусочными, аптеками – всем этим неумолчным гулом банальной коммерции и административно-управленческой деятельности.

В эту землю опускали тела чернокожих – было их не меньше пятнадцати тысяч или все двадцать, в большинстве своем рабы, – но затем участок застроили, и жители города позабыли, что тут было кладбище. Земля перешла в частную и в муниципальную собственность. Увиденный мной монумент спроектировал некий гаитянский художник, но рассмотреть памятник поближе я не смог: посторонним вход воспрещен на время реконструкции, – выяснил я, прочтя табличку, – идут приготовления к летнему туристическому сезону. Стоя на зеленой траве, под ярким солнцем, в тени правительственных и торговых кварталов, в нескольких ярдах от памятника, огороженного лентами, я не имел способа дознаться, кто они были – люди, чьи мертвые тела погребали здесь с девяностых годов XVII века вплоть до 1795 года, эти люди, упокоившиеся прямо у меня под ногами. Значит, здесь, за тогдашней городской чертой, севернее Уоллстрит – то есть в тогдашнем понимании, вне цивилизованного мира – черным дозволяли хоронить их мертвецов. А впоследствии мертвецы вернулись – в 1991‑м, когда на стройке на углу Бродвея и Дуэйн экскаватор извлек из недр человеческие останки. Их хоронили в белых саванах. Почти все найденные гробы – около четырех сотен – лежали изголовьем к востоку.

Препирательствами вокруг устройства мемориала я не заинтересовался. Шансы на то, что шесть акров фешенебельной недвижимости на Нижнем Манхэттене сровняют с землей и вернут им сакральный статус, определенно равны нулю. В это теплое утро я окунулся в отголоски существовавшего в Нью-Йорке рабства, долетевшие за несколько столетий. Тела, эксгумированные на Негритянском кладбище, как оно в свое время называлось, и в других похожих местах в приморской части на востоке острова, несли на себе следы мучений: травм от ударов тупыми предметами, тяжких телесных повреждений. У многих скелетов переломы костей – улики прижизненных мытарств. Болезни тоже были обычным явлением: сифилис, рахит, артрит. В складках надгробных покровов иногда находили раковины, бусы и полированные камни, и ученые нашли связь с африканскими религиями, обрядами, которые, возможно, бережно сохранили, принесли из Конго или с побережья Западной Африки – из краев, где столько людей схватили и продали в рабство. Оказалось, одного покойника положили в гроб в форме британского морского офицера. А некоторых мертвецов откопали с монетами на глазах.

В восьмидесятых годах XVIII века чернокожие, отпущенные на волю, подали петицию в защиту своих мертвых. За телами чернокожих часто охотились похитители трупов, поставлявшие их хирургам и анатомам. Авторы петиции – их душевная боль чувствуется в языке, которым она написана, – жалуются на тех, кто под покровом ночной тьмы «откапывает мертвые тела друзей и родственников просителей, уносит сии тела, не проявляя уважения ни к возрасту, ни к полу, кромсает, движимый праздным любопытством, их плоть, а затем выбрасывает останки на поживу диким зверям и птицам». Местная администрация признала жалобу справедливой, и в 1789 году в городе Нью-Йорк был принят «Закон об анатомии». Отныне в целях хирургической анатомии полагалось использовать – так, как уже обстояло дело в Европе, – исключительно тела казненных преступников: убийц, поджигателей и грабителей. К смертному приговору преступникам «Закон об анатомии» добавил искупление содеянного, приносящее пользу медицине; а погребенные тела чернокожих, не совершивших ничего дурного, оставил покоиться в мире и небрежении. Как же трудно, глядя из двадцать первого века, в полной мере поверить, что эти люди, обреченные на столь тяжелую жизнь, были самыми взаправдашними людьми, такими же сложными и многогранными натурами, как мы с вами, что они любили удовольствия, старались избежать страданий, были привязаны к родным! Сколько раз в жизнь каждого из них врывалась смерть, унося мужа или жену, отца или мать, брата или сестру, дитя, дальнего родственника, возлюбленного? И всё же Негритянское кладбище не было братской могилой: каждое тело погребали отдельно в соответствии с теми обрядами, которые чернокожие могли беспрепятственно отправлять за городской чертой.

На островке безопасности около памятника никто не дежурил. Я перешагнул через ленту, ступил на участок, поросший травой. Наклонился, поднял с травы камушек, и при этом движении левую ладонь пронзила боль.

19

В мае 1989 года мне понадобилась одежда для церемонии похорон отца. Поскольку в те дни эта задача, как и многие другие несложные дела, ставила мою мать в тупик, моя тетя Тину, сестра отца, взяла на себя заботу чуть ли не обо всех обрядах и практических вопросов. За несколько недель до похорон она повезла меня к портному в район Аджегунле – бескрайние трущобы с ржавыми крышами и сточными канавами, где все дети живут в нищете, а некоторые заметно истощены. Эти дети таращились на нас, когда мы с тетей вылезли из тетиной машины: в их глазах мы олицетворяли невообразимое богатство и привилегии, а моя «белизна» только усиливала впечатление. Но местные портные, похоже, свое дело знали: в ателье, хотя его освещал только дневной свет, было чисто, пахло синим мелом. На полу лежали образцы голландских восковых набивных тканей [61] – полуматовые квадраты крикливых оттенков, нарушавшие монотонность глянцевитого серого бетона, – а портной говорил мне льстивые слова, пока, прытко развернув сантиметр, снимал мерку: казалось, нет ничего естественнее, чем хвалить человека за длину шагового шва его брюк или ширину его плеч. Возможно, он пытался меня утешить – ведь вначале он пошушукался с тетей, известившей его о цели нашего визита. Он громко диктовал помощнику таинственные числа, числа, которые впоследствии трансмутировались в одежду: для похорон предназначались белая рубашка и темный костюм, для поминального застолья – буба и сокото [62] из сотканной вручную, окрашенной в цвет индиго материи.

Невзирая на обстоятельства, находиться в ателье было приятно. Мне понравилось, как пахнет новехонькая ткань, а интимное чудо снимания мерок было для меня явлением того же порядка, что и ощущения от стрижки в парикмахерской, или от того, что к твоему горлу ласково жмется теплая ладонь доктора, измеряющего тебе температуру. Всё это те редкие случаи, когда ты допускал постороннего в свое личное пространство. Ты доверял его предполагаемому профессионализму и предвкушал, что таинственные манипуляции постороннего увенчаются успехом. Портной утешил меня уже тем, что в такой день делал свое дело.

Похороны состоялись после полудня в солнечную погоду – не дождливым утром, не в жуткое ненастье, то есть, предполагаю, оказались не такими, какими я ожидал – и даже сейчас ожидаю – видеть похороны. Теперь я припоминаю, что Малеру – а его предали земле в Гринзинге в 1911‑м, – устроили тихие, без посторонних, похороны, как он и желал: никаких речей над могилой, никаких чтений религиозных текстов, никаких цветистых стихов на надгробии – только имя: Густав Малер. И, как по заказу, с самого начала похорон лил дождь, продолжавшийся, по словам Бруно Вальтера, пока тело не зарыли: только тогда выглянуло солнце.

Отца хоронили в редкостно знойный день, абсолютно не похоронный. Новая одежда – вовсе не черная, а темно-синяя – была мне тесновата, особенно воротник, и на жаре под открытым небом доставляла двойное неудобство. На кладбище Атан собралась большая толпа, толпа печалилась, но оказалась столь многочисленной, что к скорби примешалось смутное ощущение праздника. Кажется, среди присутствующих было много друзей и деловых партнеров моего деда, энергичного политика. Многие приехали аж из Иджебу-Ифе и других городов штата Огун, в знак почтения к деду: он на тот момент не занимал официальных политических постов, но в семидесятых был в администрации штата уполномоченным по каким-то там делам и всё еще слыл «воротилой», влиятельным человеком.

По части смерти мой личный опыт был скудным, более чем скудным. Все, кого я хорошо знал, на тот момент были живы. Но, пока в тот день хоронили моего отца, я думал о еще одном человеке, который умер – ну, или вряд ли выжил. О девочке, которая, как мне показалось, была примерно моих лет. Я сидел на переднем сиденье – ехал в школу, когда наш шофер эту девочку сбил. Дело было в бедняцком районе – вероятно, в том, где она и жила, или в соседнем, если в тот миг она направлялась в школу. Девочка лет восьми-девяти, в школьной форме, запомнившейся мне отчетливо: в светло-зеленом, цвета лайма, платье. Прекрасно помню, что мы видели, как в пробке она один раз перешла дорогу перед нашей машиной, – худенькая такая, но не болезненно-худая, просто голенастая. Потом она попыталась перейти дорогу еще раз, и мы ее сбили. Положение – наше положение – на минуту стало небезопасным: сбежались мужчины, местные жители. Шофера выволокли из машины после того, как он в растерянности просидел несколько минут за рулем, и поначалу казалось, что избиения не миновать. Но затем – возможно, смекнув, что ситуация серьезная, – он приосанился, велел всем расступиться, подхватил девочку на руки, уложил на заднее сиденье. Она была в сознании, но молчала – как будто немая. Мы отвезли ее в ближайшую больницу, лихачили так, что подвернись нам на пути другой ребенок, мы бы и его сбили. Шофер весь вспотел, хотя утро было прохладное, дул харматтан [63]. Больница представляла собой жилой дом – либо ее недавно перестроили из жилого дома; на тротуаре перед входом торчал неоновый крест. К тому времени девочка уже лишилась чувств, и у меня сложилось впечатление, отчетливое, до сих пор не могу его объяснить, – впечатление, что она не просто спит, не в коме, а умерла. Страшно взволнованный шофер понес ее на руках в больницу. «Спасите меня, пожалуйста!» – умолял он, помнится, медсестер, выбежавшим навстречу. Я остался в машине. Насколько я помню, ожидание было недолгим – наверно, минут двадцать, – а затем появился шофер, очень мрачный, и мы в полном молчании продолжили путь к школе.

Я не думал о той маленькой девочке ни остаток того дня, ни на следующий день, ни когда-либо впоследствии. Не разговаривал о ней ни с родителями, ни с кем бы то ни было. Шофер тоже не упоминал об этом эпизоде. Мысли о девочке вернулись только спустя четыре или пять лет, на похоронах моего отца, у могилы, пока священник читал молитвы над его гробом, а я предался отвлеченным размышлениям о смерти. К тому времени мне казалось, что маленькая девочка в светло-зеленой школьной форме, умершая в одно прохладное утро, похоронное утро, как бы приснилась мне во сне или промелькнула в истории, услышанной мной от кого-то другого.

После похорон состоялось застолье у нас дома. Не то многолюдное, жизнерадостное застолье, которое могло бы состояться, умри мой отец в семьдесят пять лет, но и не беспросветно-угрюмый обряд поджаривания акары [64], который устроили бы, умри он в сорок. Мой отец умер сорока девяти лет и во всем, что действительно важно, достиг успеха: блестящая карьера инженера, жена и сын, добротный дом. Итак, застолье устроили во славу прожитой им жизни и приготовили обед для нескольких десятков членов семьи, а также близких друзей, коллег, прихожан церкви, куда он ходил, и соседей, но цветовая гамма была невеселая, обошлись без живой музыки, спиртное не подавали. Люди сидели в гостиной и во дворе дома, под взятым напрокат тентом.

Некоторые гости пришли с маленькими детьми, и те со смехом бегали вокруг столов, пока взрослые разговаривали вполголоса и выражали соболезнования. Память меня подводит, но, кажется, мать почти всё время сидела в своей комнате в одиночестве, а гостей принимали в основном дед, бабушка, дядя и тетя. «Тебе тоже отведена определенная роль», – сказала мне тетя, и это значило, что я тоже должен оставаться в душной гостиной, изнывать в бубе и сокото, сшитых из колючей материи, и обходиться как можно учтивее с многочисленными стариками и старухами, уверявшими, что я их, конечно же, узнал, с многочисленными стариками и старухами, которые, пытаясь утешить сиротку, выдумывали какие-то узы между нами, едва ли подкрепленные фактами и после церемонии не возымевшие никакого неподдельного продолжения. От многих из них я снова и снова слышал сентенции, что я должен заботиться о матери, что теперь я – мужчина в доме, и эти фразы даже тогда показались мне банальными до нелепости.

Дети – в тот день с ними почему-то не было никакого сладу – всё больше распускались, а когда, заигравшись в салочки, один ребенок, взмахнув рукой, случайно опрокинул на бетонный пол полное блюдо джолофа [65], еще трое малышей неудержимо захохотали. Никакое шиканье, никакие угрозы на них не действовали, и их смех, воспарив к потолку, журчал над скорбным сборищем, к немалому смущению их рассерженных родителей. Пару раз смех затихал, но затем кто-то из детей снова прыскал, а остальные трое, не в силах удержаться, подхватывали, и их резкий, волнообразный гогот затянулся надолго. Кому-то из слуг велели увести их на задворки, но и оттуда до нас еще минут пять, не меньше, доносилось их похохатывание – в них точно бесы вселились. Это происшествие заметно покоробило взрослых гостей, зато меня позабавило, и даже теперь, когда я думаю о событиях того дня, то все равно, хотя они подернуты горестной мглой, невольно благодарю ребятишек – а старшему из них не было и восьми, – за то, что в скоротечном приступе веселья они проветрили комнату, из которой чуть-чуть не высосали воздух погребальные обряды.



На момент похорон отца мне было четырнадцать – уже не ребенок. Воспоминания о том дне ненадежны, ведь это было публичное мероприятие, а значит, подчинялось интересам других людей. Но смерть отца публичной не была: кровать, на которой он лежал, всерьез называли «смертным ложем» (в ту минуту я поразился, ведь раньше мне казалось, что это чисто образное выражение). Но именно похороны я вспоминал больше, чем смерть. Только у открытой могилы меня накрыло это абсурдное ощущение завершенности, догадка, что он не выздоровеет, не вернется спустя несколько месяцев: ощущение, опустошившее меня. И, меж тем как я предавался возвышенным мыслям, приличествующим мальчику, который вот-вот станет мужчиной, меж тем я пестовал в себе стоицизм и решимость преодолеть горе, как подобает настоящему человеку, я заодно уступал и более ребяческим инстинктам: вот почему в мои воспоминания о том, что происходило у вырытой могилы, в фильм, крутившийся перед моим мысленным взором, пока над телом отца читали молитвы, просочились вурдалаки и зомби из «Триллера» Майкла Джексона.

Впоследствии именно дату похорон, а не смерти отца я отмечал как годовщину. Именно о первой из этих дат я почти всякий раз припоминал вовремя, и 9 мая текущего года в метро, в вагоне «единички», по пути на работу меня осенило, что он покоится в земле ровно восемнадцать лет. За истекший период я затейливо оформил воспоминание о том дне, объединив не с другими похоронами – с тех пор я присутствовал лишь на нескольких других, – а с изображениями похорон («Погребением графа Оргаса» Эль Греко, «Похоронами в Орнане» Курбе), и потому реальное событие, вобрав в себя детали этих картин, сделалось расплывчатым и недостоверным. Я не мог быть уверен в подлинном цвете земли, – была ли это, как мне вроде бы запомнилось, ярко-рыжая глина; сомневался, не позаимствовал ли я с картин Эль Греко или Курбе форму саккоса на священнике. Длинные печальные лица из моего воспоминания вполне могли быть круглыми печальными лицами. Иногда, в снах наяву, я воображал отца с монетами на глазах и чинного лодочника, который забирает эти деньги и разрешает ему переправиться на другой берег.



Какой-то человек – мне это запомнилось – в тот день восемнадцатой годовщины ходил в метро из вагона в вагон. Осматривал вентиляционные отверстия над автоматическими дверями. Он был в темно-синей форме Управления городского транспорта и нес в руках что-то наподобие счетчика: вводил какие-то цифры, и прибор попискивал. Я не сводил с него глаз, воображая, что это вестник из мира духов, в некотором роде ангел – правда, оставалось неясно, к добру или к худу его видеть, – а он выполнял свою работу так сосредоточенно, что его манера методично осматривать каждое отверстие ничем не опровергала мою завиральную гипотезу. Я смотрел вверх, на отверстия, пока мы неслись мимо станций Верхнего Манхэттена – «125‑й улицы», «137‑й», «145‑й», – и думал о последних страшных мгновениях в лагерях, мгновениях, после которых никто не вышел живым, никто не смог поведать по личному опыту, каково было, когда подавали «циклон-Б» и все люди, уведенные в неволю, вдыхали свою смерть, а пока всё это происходило в первой половине сороковых, моя Ома пробиралась в северном направлении, в Берлин, беженка, растерянная и перепуганная, как и все вокруг. Вот какие разговоры мне хотелось бы с ней вести: о молодых парнях из ее города, которые ушли маршевым шагом на войну и больше не вернулись, или о тех, кто в конце концов вернулся, – как мой Опа, о котором мне почти ничего не рассказывали, – или о тех, кого схватили и отправили в Маутхаузен-Гузен.

На «157‑й» девушка азиатской внешности, только что дремавшая, внезапно вскочила – сделавшись похожа на испуганную газель, – и успела выбежать до закрытия дверей. Другие пассажиры вошли, и на одно краткое, ошеломительное мгновение я подумал, что опознал одного из ограбивших меня мальчишек. Но я обознался. Конечно, они то и дело заплывали в мои сновидения, а мысль, которая поначалу мне претила, – мысль, что могло быть и хуже, – теперь казалась верхом благоразумия. Но в тех сновидениях я давал отпор. Получал более серьезные травмы, но и сам избивал нападавших до крови. Один из них падал, и я нависал над ним, колотя по лицу, пока под ударами оно не превращалось во что-то вроде скомканной красной бумаги, пока он не терял глаз. При пробуждении боль, вызванная тем, что я его колотил, совпадала, тютелька в тютельку, с ноющим ощущением в левой ладони.

Я встал с сиденья и пошел поговорить с сотрудником метро, когда он уже собирался распахнуть дверь между нашим вагоном и соседним. Судя по внешности, он был индиец из Гайаны или с Тринидада, – по моим догадкам, среди его предков были и африканцы, – но вполне мог оказаться выходцем прямо с Индийского субконтинента. Я спросил его о работе. Специалист по кондиционерам, сейчас проводит замеры температуры в вагонах. Держится приветливо и, казалось, удивляется, что хотя бы один человек его заметил.

– Поразительно, – сказал он, – что легкие перепады – слишком жарко или слишком холодно – вызывают жалобы. Наши системы ВОК – это значит «вентиляция, отопление и кондиционирование воздуха» – работают эффективно, и летом мы стараемся, чтобы у нас было прохладнее на десять-пятнадцать градусов [66], чем на улице. Проверяем их постоянно, так что фронт работ гигантский. Но, естественно, никто не замечает температуры воздуха, пока не почувствует дискомфорт – ну там выпускные отверстия засорятся или в системе точечная поломка. А ведь, – добавил он со смехом, – кислорода в воздухе тоже не замечаешь, пока он не иссякнет; если система ВОК барахлит, даже каких-то пятнадцать минут, люди уже готовы устроить уличные беспорядки.

20

Меня пригласили на вечеринку к Джону Массону. Он жил в Вашингтон-Хайтс, чуть севернее больницы. «Квартира окнами на Гудзон, – сказала мне по телефону Моджи, – вид потрясающий: вода, деревья и мост Джорджа Вашингтона, ты просто обязан это увидеть!» Она жила отдельно – у нее была своя квартира в Бронксе, в районе Ривердейл, – но говорила, что часто ночует у Массона, а эту вечеринку они устраивают сообща. После пикника в парке я с ней не виделся, но три или четыре раза она мне звонила, разговоры были непродолжительные, обычно поздними вечерами. Однажды она внезапно спросила, как поживает моя мать. Я помолчал, а затем ответил, что не знаю – мы не поддерживаем контактов. «Ой, какая жалость! – сказала она на удивление бодрым голосом. – Помню, я с ней как-то встречалась. Такая милая женщина».

За несколько дней до вечеринки я, как сам теперь предполагаю, пытался как-то извернуться, чтобы тактично отклонить приглашение, но когда день настал – было это в середине мая, – обнаружил, что благовидного предлога нет, придется пойти. В тот день закончил работу пораньше, в полшестого. Времени было хоть отбавляй, и я решил не спускаться в метро, а пойти пешком. Сделав крюк, дошел от Харкнесс-центра до перекрестка Бродвея с Сент-Николас-авеню; как и следует ожидать в этот час, все полосы в обе стороны – битком, автомобилисты изнывали от нетерпения. У перекрестка этих двух транспортных артерий, в парке «Митчел-Сквер» – площадью меньше акра, но плацдарм выгодный – возвышалась скала – обнажение коренной породы, – откуда удобно обозревать градостроительные наслоения, придающие медицинскому городку его современный вид. Новые корпуса росли даже не бок о бок со старыми, а во многих случаях прямо на них, как привой – на ветках плодовых деревьев; результаты этой трансплантации выглядели броско и чужеродно, словно протезы. В Милстейн-Билдинг – главном корпусе больницы – к викторианской каменной кладке прикрепили новомодный треугольный фасад из стекла и стали: получилась этакая мишурная пирамида в угрюмо-величавом окружении.

Для многих зданий района такие наслоения стилей – обычное явление, и схожая многослойность свойственна их названиям – получается настоящая летопись истории учреждений, которые изначально были муниципальными, но постепенно впали в зависимость от спонсоров – благотворительных организаций и крупных частных компаний. На каменной, с пышными резными украшениями арке одного из старейших зданий значилось: МЛАДЕНЧЕСКАЯ И ДЕТСКАЯ БОЛЬНИЦА 1887; а у соседней двери – современным рубленым шрифтом, глянцево-синими буквами: ДЕТСКАЯ БОЛЬНИЦА «МОРГАН СТЕНЛИ». Из парка «Митчел-Сквер» – его разбили в честь ветеранов Первой мировой войны и назвали в честь мэра Нью-Йорка, погибшего в ту войну, – моему взору открывались Медико-биологический научный корпус имени Мэри Вудард Ласкер, Ирвинговский центр исследований рака, Слоановская женская больница и Павильон медицинских исследований «Расс-Берри». Перед Детской больницей стоял еще один дар филантропов – «скорая» Семейного транспортного фонда Нью-йоркской противопожарной службы. Некоторые пожертвования поступили довольно давно, многие – совсем недавно, но каждое упрочило связи между современной медициной и увековечиванием памяти, с одной стороны, и увековечиванием памяти и деньгами – с другой. Больница – не нейтральное пространство: она не принадлежит к сфере чистой науки, но более не принадлежит к сфере религии, к каковой относилась в средневековье; современные реалии – в том числе коммерческая деятельность и прямая корреляция между крупными денежными пожертвованиями и решениями называть корпуса в память о таком-то и таком-то. Имена много значат. У каждой вещи есть имя.

На гигантской скале в парке развлекались мальчишки – катались на скейтах вверх-вниз по пологому, но крайне неровному склону и хохотали. Я прочел текст на мемориальной доске Митчелу у входа со 166‑й улицы. Самый молодой мэр в истории Нью-Йорка: тридцати четырех лет, в начале войны победил на выборах, а спустя четыре года, когда он погиб в Луизиане, будучи на тот момент летчиком Авиационных сил армии США, – проявления скорби были публичными и яркими. Пока я читал текст, гадая, что значит диковинное второе имя Митчела – Пуррой, – в парк вошел мужчина в слишком длинной куртке с эмблемой «Янкис». Встал рядом со мной и попросил два доллара на автобус, но я безмолвно отказал и снова вышел на Бродвей. Севернее парка, за памятником из бронзы и гранита – мемориалом Первой мировой войны с навеки застывшими в разгаре боя тремя героями: один стоит в полный рост, другой на коленях, третий, смертельно раненный, оседает на землю, – темперамент района менялся, и больничный городок – казалось, прошлое внезапно перерождается в настоящее – уступал место баррио [67].

Почти сразу поубавилось медиков белой расы, которых у дверей Милстейна, наоборот, хоть отбавляй; здесь же на улицах полно доминиканцев и других латиноамериканцев: одни приехали за покупками, другие тут работают, третьи живут. Кто-то, идя мне навстречу, радостно замахал рукой. Женщина, высокая, средних лет, с младенцем, но лицо незнакомое.

– Мэри, это Мэри, – сказала она. – Я работала у вашего старичка, помните? – Покачала головой, изумляясь нашей встрече. Я напомнил ей свое имя. Да, она самая; теперь живет в Вашингтон-Хайтс и поступит учиться на медсестру, в училище при Колумбийском университете, как только отдаст мальчика в ясли. Я поздравил ее и почувствовал, как шевельнулось в душе изумление тому, как стремительно жизнь идет своим чередом. Мы немного поговорили о профессоре Сайто.

– Он был хороший человек, знаете ли, – сказала она. – И всегда так радовался вашему приходу. Не знаю, говорил он вам об этом или нет. Тяжело было смотреть, как он уходил, – видеть, как тяжело ему под конец приходилось.

Я поблагодарил ее за заботы о нем. Ее ребенок заплакал, и мы распрощались.

С перекрестка 172‑й улицы впервые становится виден мост Джорджа Вашингтона – тускло-желтые точки огней в серой дымке. Я шел мимо сувенирных лавок, длиннейших витрин универмага «Эль-Мундо» и неизменно популярного ресторана «Эль-Малекон» – там я иногда ужинал. Напротив «Эль-Малекона» находилось массивное здание диковинной архитектуры. Возвели его в 1930 году, и тогда оно называлось «Театр Лоу на 175‑й улице». Здание, выстроенное по проекту Томаса У. Лэмба, по всем меркам шикарное: люстры, красные ковровые дорожки, обилие архитектурных украшений внутри и снаружи, на фасаде – терракотовые вставки, навеянные сразу несколькими стилями – древнеегипетским, мавританским, персидским и арт-деко. Лэмб уверял, что его цель – околдовать «западный ум» чарами таинственности, пустив в ход «экзотический декор, колористические и композиционные решения». Теперь на здании была вывеска наподобие театральных, со сменными буквами; на ней, белым по черному, надпись: ЗАГЛЯНИТЕ К НАМ ИЛИ УЛЫБНИТЕСЬ, ПОКА ИДЕТЕ МИМО. Здание стало церковью, но запредельный шик позолоченного века сохранился доныне. Культовым сооружением оно служило с 1969 года, и в театральном зале, переименованном в «Юнайтед-Палас», до сих пор собирались несколько общин. Пастырем самой известной и долговечной из них был высокопреподобный Фредерик Айкеренкёттер. Преподобный Айк, как звали его в народе, проповедовал материальное благосостояние и жил на широкую ногу, не сомневаясь, что так и подобает верному служителю Слова Божия. Перед церковью, странно гармонируя с ее ложноассирийскими зубцами и деконтекстуализированной помпезностью, стоял его зеленый «роллс-ройс» – собственно, у преподобного имелось еще несколько сверхдорогих автомобилей. Когда-то у его церкви – Института «Наука жизни» Объединенной церкви – были десятки тысяч прихожан. Теперь их ряды поредели. Но жертвуют они так же щедро, чем в шестидесятых или позднее.

Этот зал – на момент открытия третий по вместимости в Америке: три с лишним тысячи зрительских мест – с самого начала служил как для киносеансов, так и для эстрадных концертов. В нем выступали и Эл Джолсон, и Люсиль Болл, вокруг были дорогие рестораны и шикарные магазины. А сейчас, вечером в пятницу, в сумерках, если посмотреть от дверей «Эль-Малекона», театр словно затаился. За семьдесят пять лет калейдоскоп его архитектурных стилей так и не смог сложиться во что-нибудь осмысленное. На фоне остального квартала театр наверняка выглядел чужеродно даже в свой звездный час. А теперь смотрелся еще чужероднее: до сих пор более-менее опрятный, но тут – ни к селу ни к городу, в архитектурном отношении бесконечно далек от окрестных лавчонок, его пышные колонны и арки неинтересны усталым иммигрантам, редко поднимающим глаза кверху. Чары рассеялись.

Дверца минивэна, припаркованного у тротуара, распахнулась. Высунулся маленький мальчик, и его стошнило на канализационную решетку, а из минивэна его окликнула, успокаивая, женщина. Мальчика стошнило еще раз, а затем он с ангельским видом поднял глаза и перехватил мой взгляд. Я пошел дальше, дальше по Бродвею, и меня просто-таки заворожил стремительно меняющийся облик района. На углу со 181‑й улицей стояло еще одно пышно украшенное здание. А-а, это же былой конкурент «Лоу на 175‑й улице» – «Колизей»: именно он до строительства «Лоу» был в стране третьим по вместимости киноконцертным залом. Какая жалкая и бренная претензия на славу – «-когда-то был третьим по вместимости»! Теперь после основательной реконструкции он стал киноконцертным залом «Новый Колизей» и делил кров с большой аптекой и пестрым набором других магазинов; только выше второго этажа сохранились намеки на архитектуру двадцатых годов ХХ века.

На 181‑й я свернул налево и дошел до Форт-Вашингтон мимо станции, откуда идут экспрессы маршрута «А», и Форт-Вашингтонской коллегиальной церкви, а затем дотопал до Пайнхерст – с 181‑й улицей она не пересекается, их соединяет длинная, узкая лестница, ведущая в дебри – в небольшую рощу, а та уже примыкает к 181‑й. Лестницу – головокружительно-крутую, похожую на куда более высокую лестницу, по которой взбираешься к церкви Сакре-Кёр на Монмартре, – затеняли кроны деревьев, с обеих сторон окружали заросшие – сплошные сорняки – участки, а посередине, деля лестницу надвое, громоздились двойные чугунные перила, ни дать ни взять – рельсы фуникулера; я почти ожидал, что, пока я поднимаюсь справа, слева с горки скатится пыхтящий вагончик. Лестница привела меня в тупиковый конец Пайнхерст – в иную вселенную, если сравнить с оживленной улицей в нескольких десятках ярдов ниже: в район, застроенный жилыми домами, район побогаче, район «побелее». Итак, я продолжил свой путь в окружении белых, окунулся в их менее шумную уличную жизнь, так что мне несколько минут казалось, что я один-одинешенек брожу по обезлюдевшему миру, и успокаивали только спорадические признаки жизни: на дальнем перекрестке старушка несет сумку с продуктами, у многоквартирного дома беседуют два соседа, а в окнах прелестных кирпичных домиков, возведенных поодаль от первой линии, один за другим загораются мерцающие огни. Справа от меня был парк «Беннет», застывший, примолкший: его неподвижность лишь изредка оживляли два реющих на ветру флага: государственный флаг США и, чуть ниже, черный флаг солидарности с американцами-военнопленными. У 187‑й улицы Пайнхерст заканчивается, так что маршрут вывел меня к бульвару Кабрини, идущему вдоль реки.

Пройди я по Кабрини еще несколько сотен ярдов, до самого конца, бульвар привел бы меня в парк «Форт Трион», посреди которого, как бриллиант на бархате, уютно разместился музей Клойстерс. Я вспомнил о своем последнем посещении этого музея – туда я ходил с моим другом. Мы стояли в огороженном саду, откуда виден Гудзон. Там было большое грушевое дерево, выращенное на шпалере: ему придали форму наподобие зеленого подсвечника, оно отчетливо выделялось на фоне каменной стены, и его ветки, развесистые, как Древо Иессеево, поневоле, после многолетних принуждений садовников, изгибались перпендикулярно, вписывались в одну плоскость. Под ногами у меня росли разнообразные травы, типичные для монастырских угодий: майоран, петрушка, алтей аптечный, щавель, лук-порей, центрантус, шалфей. Росли они на воле и так здесь благоденствовали, что мы заговорили о том, как здорово было бы обзавестись таким огородом.

Помню, в тот день я опустился на колени и вдохнул слабый аромат трав. Там росли мыльнянка и печеночница, обязанные своими именами древней мудрости траволечения – симпатического лечения растениями, квазимистического искусства, находившего связь между целебными свойствами растений и их внешним видом. Тогда считали, что печеночница помогает от болезней печени, так как форма ее листьев напоминает доли печени; согласно тому же принципу, легочная трава, она же медуница, помогает от одышки, так как ее листья имеют форму легких; а мыльнянку ценили используя в дерматологии. Вот к чему привели наших средневековых предков поиски смысла – к убежденной вере в то, что Господь, творец всего сущего, разбросал по миру подсказки о полезных свойствах своих творений, сокрыв в самих этих вещах намеки, которые уловит хоть сколько-нибудь наблюдательный человек. Траволечение – лишь самая примитивная разновидность подобной учености; дальнейшее развитие та же идея получила в поисках Знаков, предпринятых Парацельсом, немецким гуманистом XVI века. Парацельс полагал, что свет природы интуитивно ведет к прозрению, но жизненный опыт всё же обостряет проницательность. Если правильно истолковать свет природы, он расскажет нам через форму вещи, какова ее внутренняя реальность; итак, внешность человека в некотором роде правдиво отражает его подлинный характер. Собственно, внутренняя реальность столь глубока, что просто не может не выразиться во внешней форме, полагал Парацельс. И наоборот, в творчестве художников, если произведение не обращается к вопросу внутренней жизни, его внешние Знаки будут пустышками. В итоге Парацельс разработал теорию из четырех частей, объясняющую, как свет природы проявляется в конкретном человеке: в облике рук и ног, в форме головы и чертах лица, в общем телосложении и фигуре и, наконец, в осанке – в том, как человек держится.

С этой теорией Знаков мы знакомы по ее выродившимся разновидностям – френологии, евгенике и расизму. Но зоркое внимание к перекличкам между внутренним духом и внешним, физическим обликом – еще и секрет успеха многих художников, живших в одно время с Парацельсом, особенно южногерманских скульпторов, резавших по дереву. Дотошно изучая свойства древесины и способы воспользоваться этими свойствами, чтобы придать скульптурам особые качества, они создавали произведения искусства на веки вечные – именно такими вещами изобилуют залы и коридоры Клойстерса. Рименшнейдер, Штосс, Лейнбергер и Эрхарт обрабатывали дерево липы, опираясь на свои глубочайшие технические познания, и их усилия подружить дух материала с его зримой формой хоть и проходят по разряду художественных ремесел, но в конечном итоге не так уж отличаются от усилий врачей-диагностов. Особенно в случае нас, психиатров: мы пытаемся отыскать во внешних Знаках намеки на факты внутреннего мира, даже когда взаимосвязь крайне туманна. По этой части мы добились лишь скромных успехов, и напрашивается сравнение, что сегодня наша ветвь медицины столь же примитивна, как во времена Парацельса – хирургия.

В тот день, обуреваемый этими мыслями о Знаках и симпатическом траволечении, я попытался изложить моему другу, как изменился мой взгляд на практическую психиатрию. Я сказал ему, что для меня каждый пациент – темная комната, и когда я, обследуя пациента, вхожу в эту комнату, то считаю наиглавнейшим действовать неспешно и вдумчиво. Я всегда держал в голове требование «Не навреди» – древнейший принцип медицины. Когда имеешь дело с болезнями, заметными извне, свет ярче, Знаки выражены более выпукло, а значит, их не так-то легко прозевать. В случае проблем с психикой диагностика – более лукавое искусство, поскольку даже ярчайшие симптомы иногда незримы. Диагноз ускользает в основном потому, что информацию о психике мы черпаем из самой психики, а она способна на самообман. «Мы, врачи, – сказал я моему другу, – зависим – причем куда сильнее, чем специалисты по лечению физических болезней, – от того, что нам расскажет пациент. Но что поделаешь, когда призма, сквозь которую мы смотрим на симптомы, часто – сама себе симптом: психика индивида непроницаема для его же внутреннего взора, и поди разберись, где именно расположены слепые пятна человеческого сознания. В офтальмологии описан отдел позади глазного яблока – диск зрительного нерва, где из глаза выходят ганглии зрительного нерва: их примерно миллион. Именно там, где теснится слишком много нейронов, отвечающих за зрение, само зрение не работает». Помнится, в тот день я объяснял моему другу, что долгое время мне казалось: значительная часть работы собственно психиатров и вообще всех специалистов по психическому здоровью – на самом деле слепое пятно, такое огромное, что застит почти весь глаз. «Наши познания, – сказал я ему, – лишь малая толика по сравнению с тем, что все еще покрыто мраком, и именно ввиду этой крайней узости возможностей наша профессия одновременно влечет к себе и разочаровывает».



Я нашел нужный дом, Джон поговорил со мной по домофону и впустил меня. Я поднялся на лифте на двадцать девятый этаж. В дверях меня встретил Джон; на нем был фартук.

– Входите, – сказал он, – очень рад наконец-то лично познакомиться.

Народу было уже довольно много. Джон работал трейдером в хедж-фонде и уже сколотил немаленькое состояние, судя по его жилищу – просторному, обставленному не без шика: мебель в стиле модернизма середины века, целая коллекция ковров-килимов и рояль «Фациоли». По моим прикидкам, Джон был старше Моджи лет на пятнадцать. В его словоохотливости чувствовалась легкая натужность, а румяные щеки и козлиная бородка с проседью выглядели, как я нашел, отнюдь не привлекательно. Ко мне подошла Моджи, и мы обнялись.

– А почему на руке бинт? – спросила она. – Боксом увлекся, что ли?

Я что-то промямлил – споткнулся, мол, о порог, – но Моджи уже скрылась в кухне. Оттуда окликнула – спросила, что я буду пить. В ответ я выкрикнул какие-то слова, какие именно – запамятовал еще раньше, чем смолк отзвук моего голоса: ведь я мог думать только о том, какая она красивая, как манит к себе и, разумеется, совершенно недостижима.

К двум часам ночи многие уже ушли, и на вечеринке наступило затишье. Вместо электронной танцевальной музыки, звучавшей из стереосистемы весь вечер, кто-то поставил диск Сары Воэн с аккомпанементом струнных. Гости – оставалось человек двенадцать – развалились на кушетках. Некоторые курили сигары; пахло приятно, соблазнительно, этот аромат баритонального тембра вселил в меня чувство душевного равновесия. Одна пара спала в обнимку, а рядом с ними, на ковре, свернулась калачиком девушка с черными – такой вот макияж – веками. Моджи и Джон увлеченно беседовали с итальянским физиком. Он был из Турина. Его жена, родом из Кливленда, тоже физик – с ней я познакомился еще раньше. Ее замедленная реакция при беседе и чуть странная манера говорить отчего-то побудили меня предположить, что она глухая. Разумеется, спросить об этом я не мог и решил, что не стану ломать над этим голову. Я успел недолго побеседовать с ней и ее мужем. Она с удовольствием обсуждала со мной Итало Кальвино и Примо Леви; он, похоже, соскучился и, найдя отговорку – мол, пойду опять наполню бокал, – ретировался.

Я вышел на террасу, куда меня тянуло весь вечер: вид был великолепный, обещание Моджи оправдалось. Терраса примыкала к квартире с двух сторон, и с нее, с двадцати девятого этажа, я мог охватить одним взглядом, свысока, жилища миллионов человек. Подмигивание крошечных огоньков, отделенных от меня толщей воздуха – просторами в несколько миль, навеяло мысли обо всех компьютерах во всех этих жилищах: сейчас почти все обитатели спят, и только одинокая лампочка бесшумно моргает, колеблясь между режимами «вкл.» и «выкл.». Я пил уже третий бокал шампанского. Казалось, прошедший день отодвинулся вдаль, и сердце успокоилось. Плюс приятное ощущение от флирта с Моджи – без тени надежды, нет-нет, чисто ради удовольствия. Причем на этот раз я заметил, что мы общались не так напряженно, не так сварливо. Я был рад, что пришел.

За моей спиной щелкнула, открываясь, стеклянная дверь, и на террасу вышел Джон. Тоже с полным бокалом шампанского. Раскрасневшийся, хмельной. Я сделал комплимент, похвалив его гостеприимство и замечательную квартиру. В гостиной вдоль окна с толстым витринным стеклом стояли в ряд бонсаи, штук двенадцать. С обыкновенными комнатными цветами – ничего общего. Каждое деревце бонсай – приземистое, древнее, покрытое наростами, – пошло в рост, когда мы еще не родились, в корнях и стволе каждого таятся генетические секреты, гарантирующие, что оно всех нас переживет.

– Да, я ими уже любовался, – сказал я ему.

Он спросил, обратил ли я внимание на тот, что с табличкой «Acer palmatum».

– Этому крохе сто сорок пять лет, – сказал он. – Некоторые называют его «японский клен», и он может вымахать, даже не знаю, до высоты семидесяти или восьмидесяти футов. Но в нынешних играх мы берем не размером, верно? Заметили – его листья точь-в-точь как у марихуаны? – Он хихикнул. Меня передернуло, но даже он не смог испортить мне настроение.

Покинув квартиру Джона, я зашел выпить кофе в закусочную на углу 181‑й и Кабрини. Выпил одним глотком, прошел по Кабрини дальше, до 179‑й, а оттуда, петляя, выбрался к мосту Джорджа Вашингтона. Мне хотелось посмотреть поближе, как встает над Гудзоном солнце. Город еще спал. В закусочной я видел мужчину с татуировкой чуть ли не во всё предплечье: он сидел упершись лбом в свой кулак. Выйдя на улицу, увидел еще одного – то ли доминиканца, то ли пуэрториканца – в припаркованной машине: этот то ли спал, то ли тупо смотрел на навигатор перед своим носом. Отражение солнца превратило половину лобового стекла в блестящее металлическое поле. Поднявшись на мост, с тротуара на той стороне, где машины едут к Форту Ли, я увидел впереди, за разделительной полосой, заглохший бордовый автомобиль. Большой, американского производства, какой-то марки, популярной в конце восьмидесятых, – возможно, «линкольн-таункар»; врезался в ограждение. Авария случилась, наверно, лишь за пятнадцать-двадцать минут до моего появления; пожарная машина и несколько полицейских фургонов только-только подъезжали. Они затормозили в тишине, припарковались всем скопом на мосту; дороги почти свободны, включать сирены не обязательно. Я увидел, что обе передние дверцы автомобиля распахнуты, боковые стекла разбиты. Капот – всмятку, на мостовой – стекло, а также кровь: на асфальте лужа, как будто бы вытекло масло. Я прошел еще несколько ярдов и теперь смог рассмотреть автомобиль с восточной стороны.

Неподалеку, на бетонном парапете – за их спинами восходило, плавно воспаряя в небо, солнце – сидела пара. Безмолвные, ошарашенные, мало-помалу осмысляя кошмар, настигший их субботним утром. Похоже, они родом с Филиппин или из Центральной Америки – издали я не смог определить точнее. Когда я вышел на эстакаду, к ним еще только приближались деловито-бесстрастные пожарные. Пожарная машина алела, словно царапина, поперек пустой мостовой. Откуда взялась вся эта кровь около машины? И у мужчины, и у женщины травмы ног, но профузного кровотечения вроде бы нет. Сюр какой-то, самое сюрреалистичное – так я вспоминаю теперь, – что я повидал за всю жизнь. Эта картина напрасных страданий стала объективом, сквозь который я смотрел на последующий час своей жизни – час, за который я, спустившись с моста, успел дойти по Форт-Вашингтон до перекрестка с 168‑й у медицинского городка, оттуда по Бродвею через замусоренный спящий баррио, затем пройти прямиком через Гарлем, выйти на Амстердам-авеню и оказаться в тихом кампусе Колумбийского университета. Я увидел своего соседа Сета (спустя сколько месяцев, интересно? Пожалуй, впервые с того дня, когда он сообщил мне о смерти своей жены) – и остановился поздороваться. Он вытаскивал наружу второй из двух больших матрасов, ему помогал комендант дома.

– Придется купить новые, – сказал Сет. Казалось, он что-то читает на поверхности матраса, прислоненного к стене. Потом обернулся и пояснил свое решение: – В этих завелись клопы.

Сет спросил, не видал ли я их в своей квартире, и я сказал, что не видал. Но потом припомнил, что перед отъездом, пару недель назад, мой друг упомянул, что пытался вывести клопов в своей. Заявление на бессрочный контракт с Колумбийским университетом отклонили, и он бросил Нью-Йорк и всё, что в нем есть, включая клопов, ради места преподавателя в Чикагском университете. К моему немалому удивлению, его новая девушка, Лизе-Анн, уехала с ним. И именно в этот миг, пока я разговаривал с Сетом перед матрасами, в которых завелись паразиты, мне впервые открылось, как остро я буду чувствовать отсутствие моего друга.

Всякий человек должен на том или ином уровне считать себя реперной точкой при оценке психической нормальности, должен предполагать, что комната его собственного внутреннего мира не непроницаемо-темна – никак не может быть непроницаемо-темна для его собственного взора. Возможно, именно это мы подразумеваем под здравым рассудком – тот факт, что мы, несмотря на все странности, которые сами за собой признаём, в истории своей жизни мыто – не злодеи. Собственно, всё обстоит совсем наоборот: мы играем положительных – и только положительных – героев и в замысловатых перипетиях чужих историй, если те нас вообще затрагивают, ведем себя только геройски, никак не хуже. Кто в эпоху телевидения не стоял перед зеркалом и не мнил свою жизнь сериалом, который, возможно, уже смотрят миллионы? Кто, исходя из этого соображения, не вносил в свое поведение в быту толику актерства? Нам дана способность делать добро и причинять зло, и в большинстве случаев мы выбираем добро. А если не выбираем, это не коробит ни нас, ни наших воображаемых зрителей, потому что мы способны внятно объяснять себя самим себе, а также потому, что порой принимаем решения, которыми заслужили сочувствие зрителей. Они готовы верить в лучшее, что о нас говорят, верить не беспочвенно. Осмысляя историю своей жизни, глядя на нее со своей личной точки зрения, я хоть и не претендую на обладание каким-то обостренным нравственным чувством, но удовлетворенно заключаю, что в основном держался праведного пути.

В таком случае, если я оказываюсь злодеем в версии другого человека, что с того? Я даже слишком хорошо знаком с плохими историями – плохо нафантазированными или плохо рассказанными, – поскольку частенько слышу их от пациентов. Умею распознать по мимике и жестам того, кто во всем винит других и не может понять, что он сам, а не другие – общая нить всех незадавшихся отношений в его жизни. Бывают симптоматичные нервные тики, разоблачающие глубинную фальшь таких рассказов. Но то, что сказала мне Моджи в то утро, прямо перед тем, как я ушел от Джона, поднялся на мост Джорджа Вашингтона и добрался до дома пешком, преодолев несколько миль, не имело ничего общего с такими историями. Она произносила свои слова так, словно всеми фибрами души была уверена в их правдивости.

Из десятка гостей, оставшихся после вечеринки на ночь, я проснулся первым. Было часов шесть, солнце уже встало. На цыпочках, перешагивая через сонные тела на полу гостиной, я пробрался на кухню. Заварил чаю, вернулся на цыпочках обратно и уселся на застекленной террасе с видом на Гудзон. Моджи вышла составить мне компанию, села на другое низкое, мягкое кресло.

– Как спалось? – сказал я и хотел было расспросить о физике из Кливленда – действительно ли она, как я подозреваю, глухая? Но Моджи уставилась вдаль, на реку, сощурив глаза. А потом обернулась ко мне и сказала тихим и ровным голосом (он доносил что-то вроде эмоции только посредством того, что интонирование начисто отсутствовало), что есть одна вещь, которую ей хотелось бы мне рассказать. А затем, всё с тем же плоским аффектом [68], сказала, что в конце 1989 года, когда ей было пятнадцать, а мне на год меньше, в их доме в Икойи, на вечеринке у ее брата, я взял ее силой. А потом, сказала она, не отрывая глаз от сверкающей реки под нами, в последующие недели, месяцы и годы я держался так, словно знать ничего не знаю и даже ее, Моджи, позабыл – даже не узнал при встрече – и никогда даже не пробовал сознаться в содеянном. Этот мучительный обман длится доныне. Но для нее всё было по-другому, сказала она, для нее отрицание фактов было недостижимой роскошью. Более того, я присутствовал в ее жизни неотступно, словно пятно или шрам, и она думала обо мне, то мимолетно, то с затяжной изнурительной болью, почти каждый день своей взрослой жизни.

В таком духе Моджи продолжала еще, наверно, минут шесть-семь. Перечислила, кто еще был на той вечеринке, и изложила свои четкие воспоминания о случившемся: мы оба пили пиво, она была почти в отключке, а я отвел ее в другую комнату и взял силой. Следующие несколько недель у нее было желание уйти из жизни, сказала она. Я не хотел даже взглянуть на нее, сказала она, а ее брат Дайо знал, что всё это произошло, – нет, с ним она об этом не разговаривала, но просто невообразимо, что той ночью – вся эта темнота, и заметно было, кого за столом нет, – Дайо ни о чем не догадался, и она его возненавидела, сказала она, за то, что он никак не попытался ее уберечь. И вот теперь мы сидим тут, уже взрослые, а она до сих пор носит в себе эту рану, и когда она увидела меня вновь, и увидела, что я всё такой же бессердечный, это растравило и заново всколыхнуло боль, такую же сильную, как и в те мучительные недели, но на сей раз, сказала она, она пыталась, сама не понимая почему, таить боль и искать в ситуации хорошие стороны. Попыталась простить, сказала она, и позабыть, но ни то, ни другое не получилось.

В голосе Моджи – а всё это время она не повышала голос – прорезались напряженные, надрывные обертоны: казалось, она вот-вот охрипнет.

– Ты не скажешь ни слова, – сказала она. – Я знаю: ты не скажешь ни слова. Я – лишь очередная женщина, чьему рассказу о надругательстве не поверят. Сама знаю. Послушай, все эти годы ожесточение пожирало меня изнутри, потому что дело давнее и доказательств нет, – мое слово против твоего, и ты скажешь, что всё было по обоюдному согласию или что вообще ничего такого не было. Наперед знаю все твои потенциальные ответы. Вот почему я никому ничего не рассказывала, даже своему близкому человеку. Но он всё равно видит тебя насквозь – тебя, психиатра, всезнайку. Я знаю, ты думаешь, что он просто шут. Но он хороший человек, получше тебя. Он мудрее, глубоко понимает жизнь – где уж тебе! Так что мне даже не нужно ни о чем ему рассказывать – он сам знает, как пагубно ты повлиял на мою жизнь.

Не думаю, Джулиус, что ты хоть чуточку изменился. Ничто на свете не изглаживается только потому, что ты предпочел об этом забыть. Восемнадцать лет назад ты взял меня силой, потому что это могло сойти тебе с рук, и, я так понимаю, действительно сошло. Но только не в моем сердце – ничуть! Я проклинала тебя не счесть сколько раз. И, не спорю, сегодня ты, возможно, такого бы не сделал, – а впрочем, я и тогда не думала, что ты способен на такое. Одного раза достаточно. Ну а теперь ты скажешь что-нибудь? Что-нибудь скажешь?

Проснулись другие, начали расхаживать по квартире. Моджи замолчала, по-прежнему не отрывая глаз от блеска Гудзона. Мне показалось, что она вот-вот заплачет, но, к моему облегчению, этого не произошло. Любому, кто вышел бы в тот миг на террасу, не пришло бы в голову, что мы не просто так сидим и любуемся игрой света на речной глади.

Солнце, только что поднявшееся над горизонтом, освещало Гудзон под таким острым углом, что река сияла, словно алюминиевая крыша. В тот миг – помню совершенно отчетливо, словно вся сцена сейчас заново разыгрывается перед мысленным взором – я вспомнил, что Камю рассказывает в своих дневниках двойную историю про Ницше и Гая Муция Сцеволу, древнеримского героя, жившего в VI веке до новой эры. Когда Сцевола пытался убить этрусского царя Порсену, его схватили, а он, отказываясь выдать сообщников, в знак бесстрашия сунул правую руку в огонь и не отдергивал, меж тем как рука обгорала. Так он и заслужил свое прозвище Сцевола – «левша». Ницше, как рассказывает Камю, возмутился, когда его одноклассники не поверили в правдивость истории о Сцеволе. И тогда пятнадцатилетний Ницше выхватил из камина горящий уголь и стиснул в руке. И, разумеется, обжегся. У Ницше на всю жизнь остался рубец.

Я ушел с террасы и поздоровался с теми, кто проснулся. И еще через пять минут откланялся. И только несколькими днями позже, проверяя эту историю по другим источникам, обнаружил: чтобы выразить презрение к боли, Ницше воспользовался не углем, а несколькими горящими спичками, положив их на ладонь; когда они начали жечь руку, староста, следивший за порядком на школьном дворе, переполошился и, стукнув его по руке, сбросил спички на землю.

21

В понедельник я отработал первый полный день в частной практике. Кабинет психиатрической помощи, которым уже четырнадцать лет владеет мой старший партнер Дэвид Нг, находится на Бауэри. Помещение отличное, на четвертом этаже довоенного здания, из окон прекрасно просматриваются магазины светильников напротив и ничем не загроможденное небо над ними. Перелетных птиц текущего сезона пока не видать, но я знаю: рано или поздно появятся. Если выдастся передышка на работе, смогу гадать по полету птиц, сколько душе угодно. Целый месяц прошел в хлопотах: только на прошлой неделе я всё-таки переехал на новую квартиру – небольшую, на Западной 21‑й улице. Из ее окон вид не самый лучший, но район востребованный (как напоминал мне ad infinitum мой риэлтор), а дом в шаговой доступности от кабинета. Пару недель назад мне сделали операцию, с которой я долго тянул, – на кисти руки. Боль прошла.

Ординатура закончилась вместе с летом, и я выбрал совместную работу с доктором Нг, хотя поступали и более выгодные предложения из мест в отдалении от города, самое заманчивое – из частного медицинского центра городка Хакенсак в Нью-Джерси. Доходы были бы повыше, плюс тишина и спокойствие пригородов, плюс всё, что тебе по карману, когда твои доходы выше; но в итоге сделать выбор оказалось нетрудно. Остаться здесь, в городе, – единственный вариант, в котором я нахожу смысл, когда доверяюсь своим эмоциям; принять решение мне помогли моя интуиция и советы нашей завкафедрой, доктора Болт, по части профессионального роста. Доктор Мартиндейл, мой соавтор по паре статей, уговаривал не бросать науку, но я давно уяснил, что университетская среда не по мне.

Я начал обставлять свою рабочую комнату. Пока в ней почти голо, но я принес несколько книг, и компьютер мне уже установили, с двумя маленькими аудиоколонками: в перерывах между пациентами можно слушать музыку. Я уже добавил в закладки браузера одну нью-йоркскую радиостанцию классики – к радиоведущим теперь отношусь терпимее. В пятницу доставили новую кушетку, и в комнате царит запах ее обивки – любопытный букет лимона и пыли, – но пациенты пока не жалуются. На наружной стороне двери висит медная табличка с моим именем – Нг заказал ее даже раньше, чем я приступил к работе.

К пробковой доске позади моего кресла пришпилена открытка с видом Гелиополиса: случайно попалась в букинистическом магазине недели две-три назад. Пожелтевшая от времени, с видом городской улицы, на которую отбрасывает тень здание в правой части кадра. К зданию пристроено что-то вроде средневековой европейской колокольни с парными колоннами по бокам. Мимо здания идут двое – крохотные такие фигурки. Одеты в белые хламиды. Еще один, почти такой же малюсенький, стоит на середине пустой улицы, глядя на фотографа. Он тоже в белой хламиде до щиколоток, но поверх надет черный пиджак. Справа от него улицу расчерчивают серебристые трамвайные рельсы, сходящиеся в одной точке, а чуть ли не на горизонте маячат два трамвая. Несоразмерно-огромные элементы конструкции, воздетые кверху, касающиеся проводов, придают трамваям легкое сходство с мухами. На левой стороне улицы, в остальном пустынной, – здание поменьше (а может, просто расположено подальше), на башне – луковичный купол. Никакие даты на открытке не указаны, только прямо на фото надпись мелким шрифтом – белые буковки «9108 Le Caire, Heliopolis». Вид ни в коей мере не живописный. Небо пересвечено, тени черные, композиция не особо интересная. Казалось бы, такое никто не вывесит целенаправленно на видном месте – больше похоже на картинку, которую кто-то позабыл. Но я не могу избавиться от чувства, что человечек в черном пиджаке и белой хламиде, человечек, чье лицо неразличимо в накрывшей улицу тени, играет роль свидетеля и наблюдает за мной, когда я работаю; собственно, именно эта маленькая фигурка в первый момент словно позвала меня выдернуть из пачки эту открытку. Лишь позднее я заметил, что на ней запечатлен Гелиополис барона Эмпена.

Вчера днем, в «окошке» между приемами новых пациентов, я слушал радио, и ведущие ознакомили меня с программой Карнеги-холла на этой неделе. Три концерта даст Берлинский филармонический оркестр под управлением Саймона Рэттла. Я зашел в интернет и взял один билет на концерт на тот же вечер. Финальный из трех концертов – «Das Lied von der Erde» – будет сегодня, но его мне придется пропустить: все билеты проданы. Малер вечно думал обо всем последнем: «Das Lied von der Erde» с ее щемящими нотами прощания, с звуковым миром, где у радости привкус горечи, написана в основном летом 1908 года. Годом раньше, в 1907 году, грязные политические игры с антисемитской подоплекой вынудили Малера покинуть пост директора Венской оперы. Это огорчение обрушилось на него вслед за шокирующим ударом: в июле 1907 года умерла от скарлатины старшая из двух его дочерей, пятилетняя Мария-Анна. Когда Метрополитен-опера заключила с Малером контракт на сезон 1908 года, он взял с собой в Нью-Йорк жену Альму и младшую дочь. Это была передышка, миг славы и некоторой удовлетворенности собой. Он чаровал аудиторию своим искусством дирижера и новаторскими программами, пока совет театра не отстранил его, отдав предпочтение Тосканини.

Вчера вечером я ходил слушать Девятую симфонию – то самое произведение, которое Малер написал после «Das Lied von der Erde». У Малера так сильно развито чувство конца, что его многочисленные музыкальные повествования о финалах почти затмевают всё, что им предшествует. Он мастерски овладел искусством заканчивать симфонии, весь корпус произведений и собственную жизнь. Даже Девятая – не самое последнее его произведение; сохранились фрагменты Десятой симфонии – и похоронного в них еще больше, чем в предыдущих. В шестидесятых годах британский музыковед Дерик Кук завершил эту симфонию, основываясь на черновиках Малера.

Вчера вечером, в метро, в поезде маршрута «Н», идущем на север, я поймал себя на размышлениях о последних годах Малера. То, что вокруг него было мрачного, разнообразные напоминания о хрупкости и бренности сущего – всё это ярко озарял некий неведомый источник света, но даже к этому свету примешивалась тьма. Я думал о том, как по солнечным каньонам между отвесными стенами небоскребов иногда несутся облака, и тогда четко разграниченные свет и тень мимолетно расцвечиваются прожилками из света и тени. Все произведения, написанные Малером на закате дней, – «Das Lied von der Erde», Девятая симфония, наброски Десятой, – были впервые исполнены только после смерти автора; все они – исполинские, отличающиеся яркой освещенностью и живостью произведения, а их обрамлением служит трагедия, в то время бушевавшая в его жизни. Главное впечатление, остающееся от них, – ощущение света: света страстной жажды жизни, света удрученного ума, размышляющего о неотвратимом приближении смерти.

Одержимость всем последним заметна не только в стилистике позднего Малера. Она присутствовала с самого начала его творческого пути, еще во Второй симфонии – обширном музыкальном исследовании таких понятий, как смерть и воскресение. Если бы на закате дней он написал только «Das Lied von der Erde», ее сочли бы уместным прощальным высказыванием, одним из величайших, того же уровня, что и «Реквием» Моцарта, Девятая симфония Бетховена и последняя фортепианная соната Шуберта. Но написать вслед за «Das Lied», летом следующего, 1909 года такую же неохватную Девятую симфонию – значило сделаться благодаря своей силе воли гением долгих прощаний.

Концерт входил в цикл, посвященный городу Берлину. Я взял билет на вчерашний концерт слишком поздно и оказался на четвертом ярусе, если считать от цокольного этажа. Зал – очаровательная раковина с потолком, инкрустированным софитами и встроенными светильниками, – был переполнен. От моей соседки, красавицы в дорогом жакете, воняло; запах был сильный, нечто среднее между слюной и спиртом, и я предположил, что причина – не пренебрежение гигиеной, а слишком усердное использование парфюмерии. Я подумывал пересесть на другое место, но оказалось некуда. Женщина принялась энергично обмахиваться веером, и запах рассеялся. Скоро появился ее спутник – высокий, загорелый, в синем костюме и белой рубашке в клетку, мужчина европейской внешности с веселыми серыми глазами. Из-за кулис вышел под аплодисменты публики первый скрипач, и оркестр приступил к настройке: сначала гобоист выдул четкое «ля», а затем звуки струнных, выпутавшись из очаровательной какофонии, грянули в унисон.

В Карнеги-холле в феврале 1911 года состоялся последний концерт, которым Густав Малер дирижировал сам. Его вещей в программе не было: он дирижировал Нью-Йоркским симфоническим оркестром, впоследствии переименованным в Нью-Йоркский филармонический, на мировой премьере «Berceuse élégiaque» Бузони. В тот день его лихорадило, и он вышел дирижировать вопреки рекомендациям личного врача, доктора Йозефа Френкеля; наверно, в тот вечер лихорадка сжигала его нестерпимым пламенем, когда он дирижировал музыкой Бузони, написанной на такие слова: «Колыбель ребенка качается, превратности его судьбы кружатся, жизненный путь тает, тает в вечной дали».

Гобоист снова взял «ля», и на сей раз настроились деревянные духовые, а к ним присоединился шквал струнных. Наконец со сцены сделали знак, и зал примолк. Почти все в зале, как почти всегда на подобных концертах, были белые. Такие вещи я невольно замечаю; замечаю всякий раз и силюсь не придавать значения. Это сопровождается срочными сложнейшими переговорами с самим собой: делаю себе выговор за то, что заметил это хоть краешком глаза, огорчаюсь напоминанию о том, что в нашей жизни всё еще много сегрегации, досадую, что до конца концерта такие мысли появятся неизбежно. Вокруг меня в тот вечер почти все были средних или преклонных лет. К этому я привык, но никогда не устаю удивляться, как легко выскользнуть из гибридного мегаполиса и войти в пространство, где находятся исключительно белые, причем, насколько могу судить, у белых эта гомогенность не вызывает ни малейшего дискомфорта. Единственное, что некоторые белые находят странным, – мое присутствие, присутствие кого-то молодого и чернокожего, в концертном зале или буфете. Порой в антрактах, стоя в очереди в туалет, ловлю на себе такие взгляды, что понимаю, как чувствовал себя Ота Бенга из племени мбути, которого в 1906‑м выставляли в обезьяннике зоопарка в Бронксе. Я устаю от таких мыслей, но свыкся с ними. Однако музыка Малера – не белая и не черная, не стариковская и не молодежная, и даже вопрос о том, сугубо человеческая это музыка либо она созвучна неким вселенским колебаниям, остается открытым. Под аплодисменты на сцену вышел Саймон Рэттл, улыбаясь, потряхивая кудрями. Приветственно кивнул оркестру, и свет в зале погасили. Воцарилась полная тишина, и после секундного предвкушения Рэттл сделал жест, обозначающий сильную долю такта, и музыка зазвучала.

Первая часть Девятой симфонии – словно огромный корабль, плавно покидающий порт: при всей ее весомости всегда остается грациозной. В руках Рэттла она началась со вздохов, с череды запинок, с повторяющейся нисходящей фигуры: она растягивалась и одновременно становилась всё неистовее. Я, как всегда, слушал и разумом, и телом, окунаясь в знакомые подробности музыки, открывая для себя незнакомые подробности партитуры – особо подчеркнутые или раскрывшиеся по-новому места: одних я раньше не замечал, другие впервые выдвинулись на первый план благодаря дирижеру. Я смотрел, как Рэттл дирижирует симфонией Малера, но вдобавок он вел телепатический диалог – по крайней мере, так казалось мне, давнему горячему поклоннику этой музыки – с другими исполнителями этого произведения: Бенджамином Цандером, Яшей Горенштейном, Клаудио Аббадо, Джоном Барбиролли, Бернардом Хайтинком, Леонардом Бернстайном, Германом Шёрхеном, Отто Клемперером и, не в последнюю очередь, с Бруно Вальтером: последний впервые исполнил эту вещь в Вене спустя год после смерти Малера и за два года до начала Первой мировой войны. Всё это были имена мужчин, по большей части европейцев, во многих случаях уже покойных, – имена, которые за пятнадцать лет моей жизни в Штатах приобрели для меня огромное значение, и каждое ассоциировалось с конкретным настроением и интонацией: душевным равновесием, крайностями, сентиментальностью, страданием, утешением – на широчайшей шкале эмоций, которые выражает эта симфония. Саймон Рэттл плел звуковые кружева первых двух частей, вел оркестр то через буйство, то через колыбельные – претендовал на место среди титанов, исполнявших это произведение мастерски. Третья часть, рондо, прозвучала громко, непочтительно и настолько бурлескно, насколько это вообще возможно.

Затем из затишья, заставившего чуть ли не всех присутствующих затаить дыхание, выплыло, заполняя зал, нежное, подобное церковному гимну, начало последней части: в ней ведут струнные. Я поразился: раньше никогда не замечал, как схожа мелодия этой части с «Abide with Me»  [69]. И это открытие погрузило меня в глубокую печаль длинной, но лучезарной малеровской элегии, и казалось, во мне пробудилось особое чутье – умение уловить полную сосредоточенность и сотни тайных мыслей людей, находившихся в зале вместе со мной. Как странно, что без малого сто лет назад прямо здесь, в Манхэттене, в нескольких минутах ходьбы от Карнеги-холла, в отеле «Плаза» на углу Пятьдесят девятой улицы и Пятой авеню, работал над этой симфонией Малер, уже зная о болезни сердца, которая вскоре оборвет его жизнь.

В сиянии последней части, но задолго до окончания, в первом ряду встала престарелая женщина и направилась через весь зал к выходу. Шла неспешно, и все глаза уставились на нее, хотя все уши продолжали внимать музыке. Казалось, она услышала зов и уходит в смерть, увлекаемая какой-то невидимой нам силой. Старушка была хрупкая, с жидкими седыми волосами: свет софитов за ее спиной превратил их в нимб, ее движения были настолько заторможенными, что она казалась пылинкой, застывшей в потоке медленной музыки. Одна рука была немного приподнята, словно старушку вел какой-то помощник, – словно это я иду там внизу со своей Омой, и волна музыки ласково подталкивает нас, пока я провожаю ее к выходу, во тьму. Когда она доплыла до дверей и скрылась из виду, ее грация напоминала не что иное, как яхту на буколическом озере, спозаранку отходящую от причала: тем, кто пока стоит на берегу, кажется, что она не уплывает, а растворяется в веществе тумана.

Малер работал не щадя себя, с начала до конца развития болезни, изведав ее каталог мучений от «А» до «Я», и в своих гаргантюанских композициях филигранно вставлял одни элегии в другие. Любил с характерным для него юмором висельника повторять «Krankheit ist Talentlosigkeit» («Болезнь – это бездарность»). Своей смерти придал такую весомость – на это, как и на многое другое, у него был большой талант, – что о нем наверняка можно сказать «умер, словно дракон, ломающий стену»: так отзывались о ком-то из великих китайских поэтов. Похоронить его должны были в Вене на кладбище Гринцинг. Потому-то, услышав о неотвратимом смертном приговоре (стрептококковая инфекция крови, осложнение ранее диагностированного у него инфекционного эндокардита – болезни, пожирающей клапаны сердца) из уст доктора Френкеля, поставившего диагноз на консилиуме с доктором Эмануэлом Либманом, главным врачом больницы «Маунт Синай», Малер предпринял утомительное последнее путешествие на родину. Вначале добрался морем из Нью-Йорка в Париж, где в Пастеровском институте опробовал на себе экспериментальную сыворотку – опробовал безрезультатно, а затем, терпя крайние неудобства, доехал поездом до Вены, где толпа ликующе приветствовала и превозносила его – того самого человека, которого прежде жестоко третировала; толпа шла за его автомобильным кортежем, словно Малер был Вергилием, возвращающимся умирать в Рим. И он действительно умер, через неделю, в полночь 18 мая 1911 года.

Музыка смолкла. В зале царила идеальная тишина. Саймон Рэттл на подиуме замер, воздев дирижерскую палочку; замерли и музыканты, не опуская инструментов. Я оглядел зал, лица в свете люстры – прилив безмолвия захлестнул всех. Секунды тянулись. Никто не кашлянул, никто не шелохнулся. До нас доносился слабый шум автомобилей вдали, за стенами концертного зала. Но внутри зала не было ни звука; остановились даже сотни быстролетных мыслей. Затем Рэттл опустил руки, и зал взорвался аплодисментами.



Только после того, как за моей спиной щелкнул замок, до меня дошло, что я наделал. Я воспользовался запасным выходом, ведущим с четвертого яруса прямо на пожарную лестницу снаружи здания. На тяжелой железной двери, которая только что захлопнулась, с этой стороны не было ручки – я оказался взаперти. От дождя и ветра нечем защититься, ведь зонтик я забыл в зале. И в довершение ко всему нахожусь не на той лестнице, на которую надеялся попасть, – той, что ведет в фойе, – а на хлипкой пожарной лестнице, да еще и за запертой дверью, вечером, в непогоду, причем лестница на той стене Карнеги-холла, где нет подсветки. Ситуация из комедии – нарочно не придумаешь.

От тротуара – до него было футов семьдесят по вертикали – меня отделяли лишь скользкие железные конструкции. Между ступнями виднелись уличные фонари: они располагались прямо подо мной, а голова и пальто уже намокли. Мои сотоварищи, посетители концерта, жили своей жизнью, не подозревая о моей беде. Даже в более милосердную погоду я не смог бы докричаться до людей – слишком высоко; а ненастной ночью, когда по мостовым хлещет дождь, от крика вообще не будет никакого толку. А несколькими минутами раньше я был в объятиях Бога и в обществе многих сотен других людей, пока оркестр плыл к коде, доводя всех нас до невероятного воодушевления.

Теперь же на меня навалилось полное – редкостной, чистейшей пробы – одиночество. В сумраке над отвесной стеной мне были видны огни 42‑й улицы – мерцание, уходящее вдаль, насколько достигал глаз. Перила пожарной лестницы – не слишком надежные, вероятно, даже в более благоприятных условиях – от воды стали скользкими, неприветливыми на ощупь. Я перемещался осторожно, шаг за шагом, наперед обдумывая каждое движение. Вокруг здания, пихая меня в бока, шумно носился ветер, и я находил определенное угрюмое утешение в мысли, что, свалившись с такой верхотуры, ни при каком раскладе не останусь калекой – смерть наступит мгновенно. Эта мысль успокоила меня, и я стал спускаться, то шагая, то соскальзывая по железным ступенькам, за один раз преодолевая скромное расстояние – по несколько дюймов, не больше. Мой номер эквилибриста всё длился и длился в темноте, шли минуты. А затем я увидел, что пожарная лестница резко заканчивается площадкой у другой закрытой двери, под которой еще пол-здания. Ниже, где могли бы разместиться, наверно, еще два лестничных пролета, – ничего, между мной и тротуаром – только пустой воздух. Но удача улыбнулась мне: на второй двери ручка была. Я наудачу повернул ее, и дверь отворилась внутрь, в коридор.

Перед тем как войти в эту дверь, я, с облегчением и признательностью держа ее распахнутой, вздумал посмотреть вверх и, к моему немалому удивлению, обнаружил звезды. Звезды! Я и не думал, что смогу их увидеть, – ведь город вечно застилает пелена светового загрязнения, а вдобавок вечер ненастный. Но, пока я опасливо спускался, дождь прекратился, предварительно очистив воздух. Отблески электрических огней Манхэттена достигали не очень высоко, и безлунной ночью небосвод напоминал крышу, кое-где продырявленную светом, мерцал сам рай небесный. Чудесные звезды, далекое облако светлячков: но телом я чувствовал кое-что неразличимое глазом: по своей истинной природе звезды – уцелевшее визуальное эхо чего-то, уже отступившего в прошлое. За невообразимые мириады лет, пока свет преодолевал все эти расстояния, некоторые источники света давно успели погаснуть и их темные останки, расползаясь, всё быстрее отдаляются от нас.

Но в темных промежутках между мертвыми, сияющими звездами были звезды, увидеть которые я в тот миг не мог, звезды, все еще существовавшие и дарившие свет, который пока до меня не добрался, звезды, живые и дарящие свет прямо сейчас, но в моем восприятии присутствующие лишь в качестве пустых прогалов. В конце концов их свет доберется до Земли, когда я, всё мое поколение и следующее поколение давно уже выскользнут за дверь времени, когда, может статься, весь человеческий род давно угаснет. Вглядываться в эти темные прогалы – считай, заглянуть прямо в будущее. Одной рукой я вцепился в ржавые перила пожарной лестницы, другой покрепче ухватился за открытую дверь. Ночной воздух холодил уши. Посмотрел вниз: отвесная стена, и в эту минуту мимо пронесся размытый желтый прямоугольник такси, а за ним – «скорая»: ее вой донесся до меня, на высоту семиэтажного дома, и вытянулся струной, меж тем как сама машина удалялась в направлении неонового ада Таймссквер. Меня опечалило, что нельзя полететь навстречу незримому свету звезд, встретить его на полдороге: до света звезд не дотянуться, потому что всё мое бытие приковано к слепому пятну, а свет спешит сюда изо всех сил, преодолевая за час без малого семьсот миллионов миль. В положенное время он прибудет и озарит своими лучами других представителей человеческого рода, а может, какие-то иные формы мироустройства, потому что невообразимые катастрофы перекроят нашу планету до неузнаваемости. Мои руки цеплялись за металл, а взгляд – за свет звезд, и казалось, я подступил к чему-то близко-близко – так близко, что глаза на нем не сфокусируешь, не разглядишь; либо, возможно, я упал и настолько отдалился от этого «-чего-то», что оно растворилось в дымке.



Двинулся вдоль Центрального парка, удушливо провонявшего конским навозом, миновал дом профессора Сайто, дошел до Коламбус-сёркл, а там сел в метро, на «единичку», и доехал до «23‑й улицы». Выйдя из метро, не пошел прямо домой, а перешел Вест-Сайдхайвэй. Я намеревался увидеть воду и потому двинулся к комплексу Челси-Пирс. Обходя его справа, направляясь к причалам для яхт и туристических катеров, увидел мужчину в форменной одежде. Он отсалютовал мне в знак приветствия. И сказал: «Скоро отчаливаем». Я предположил, что он старший на каком-то кораблике, и разъяснил, что меня нет в списках приглашенных. «Ничего-ничего, – сказал он. – Места пока есть. И платить вам не придется ни цента, всё уже оплачено. – Он улыбнулся, добавил: – Я же вижу, как вам хочется прокатиться. Не стесняйтесь! Вернемся меньше, чем через час». Я последовал за ним на причал номер 66 и ступил на борт длинного белого корабля, где уже шумели гуляки студенческого возраста. Было без нескольких минут одиннадцать, дождь не возобновился. В ярко освещенном крытом салоне кто-то в униформе официанта требовал документы и только после проверки разрешал студентам брать пластиковые фужеры с шампанским. Один он предложил мне, но я отказался. Большинство любовалось видами прямо из салона, потому что ветер усилился. Я пробрался на кормовую палубу. Там были немногочисленные парочки и несколько одиночек, и я нашел у поручней сидячее место.

Двигатель тихо заворчал, и корабль, слегка качнувшись на киле, затрясся, словно набирая в грудь воздух перед тем, как нырнуть. А потом как бы оттолкнулся от причала, и полоса воды между нами и пристанью скоро расширилась, и из застекленного салона всплыл гвалт гуляк. Мы шустро описали дугу в южном направлении, и по левому борту скоро показались, нависая над нами, высоченные здания в окрестностях Уоллстрит. Ближе всех к воде – Всемирный финансовый центр с двумя башнями, соединенными полупрозрачным атриумом, в голубом сиянии ночной подсветки. Корабль подскакивал на гребнях речных волн. Сидя на палубе, созерцая белую пену кильватерного следа на черной воде, я чувствовал, как меня то поднимают в воздух, то спускают обратно, словно на невидимом канате корабельной рынды.

Войдя в Аппербей, мы через несколько минут увидели статую Свободы: зеленый призрак во мгле, очень быстро сделавшийся материальным и нависший над нами; памятник, достойный своего звучного имени; массивные складки одеяния статуи величественны, как колонны. Кораблик приблизился к острову, и многие студенты – они уже высыпали на палубу – указывали на него руками, и их голоса, заполняя воздух окрест, падали в воду без отзвука. Организатор круиза подошел ко мне: «Ну как – рады, что поехали?» Я дал понять слабой улыбкой, что услышал его приветливые слова, и он, почувствовав мое уединение, снова удалился. С осени 2001 года на корону статуи никого не допускают, и даже тем посетителям, которые приближаются к статуе, остается лишь глазеть на нее снизу; никому не дозволяется преодолеть триста пятьдесят четыре узких ступеньки и обозреть из оконных проемов в короне панораму залива. В любом случае, монументальная статуя Бартольди не так уж долго была туристическим объектом. Правда, символическое значение ей придавали изначально, но до 1902 года она была действующим маяком, самым большим в стране. Тогда огонь ее факела указывал кораблям путь в гавань Манхэттена; и тот же свет, особенно в ненастье, роковым образом сбивал с пути птиц. Птицы – а у многих из них хватало ума огибать скопление небоскребов в городе – по неизвестной причине теряли ориентацию в пространстве, увидев один-единственный монументальный факел.

Так рассталось с жизнью очень много птиц. Например, однажды утром в 1888 году после крайне бурной штормовой ночи было собрано больше тысячи четырехсот мертвых птиц – их нашли на короне, на балконе факела и пьедестале. Чиновники, управлявшие островом, сочли, что на этом можно нажиться, и, по своему обыкновению, сбыли тушки задешево в нью-йоркские шляпные мастерские и модные магазины. Но эта сделка оказалась последней, так как вмешался некий полковник Тассэн, военный комендант острова, и стал решительно добиваться, чтобы мертвых птиц, всех до одной, передавали на нужды науки, а не продавали. Тушки – всякий раз, когда наберется не меньше двухсот, – следовало отправлять в Вашингтон, в Национальный музей естественной истории, Смитсоновский институт и другие научные учреждения. Движимый порывом гражданственности, полковник Тассэн наладил государственную систему учета: следил, чтобы отчеты составляли регулярно, как полагается у военных, и вскоре смог подробно рапортовать о каждом случае смерти, указывая видовую принадлежность птицы, дату, время столкновения со статуей, количество столкновений со статуей, общее число погибших птиц, направление и силу ветра, характер погоды, а также делая разнообразные примечания. Например, в рапорте полковника от 1 октября того же года сообщалось, что погибли пятьдесят водяных пастушков, а также одиннадцать крапивников, два дрозда и один козодой. На следующий день были зарегистрированы два мертвых крапивника, а еще через день – восемь крапивников. В среднем, по подсчетам полковника Тассэна, каждую ночь гибло около двадцати птиц, хотя результат сильно зависел от погоды и направления ветра. И всё же сохранялось стойкое ощущение, что тут действует какая-то более зловещая сила. Например, утром 13 октября было собрано сто семьдесят пять крапивников – все погибли при столкновении со статуей, хотя минувшая ночь не была ни особенно ветреной, ни особенно темной.

Об авторе

Теджу Коул (род. 1975) – американский писатель, фотограф, художественный критик. Родился в США, где в то время учились его родители-нигерийцы. Вырос в Нигерии, высшее образование получил в США, пишет по-английски. Ворвался в литературу с романом «Открытый город» (2011), лауреат нескольких литературных премий. Автор двух романов, а также сборников эссе и нескольких книг, где текст и художественная фотография выступают в симбиозе.