Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

24

Посреди этого отвратительного падения Робинсона по округе пронеслась весть: Фрэнки Маккарти заключил сделку со следствием. Банки с «Саполином» номер три привели сыщиков прямехонько к Фрэнки: задубевшая кисть обнаружена на стоянке на Коллинз-стрит через шесть подъездов от дома Фрэнки. Поговаривали, что продавец из магазина красок Пинчика на Флэтбуш-авеню на опознании четко указал на Фрэнки. «На кисти даже отпечатки пальцев нашли, – объяснил Сонни. – И на банке с краской. Этот парень туп как пробка». Адвокат Фрэнки сказал ему, что выгоднее признаться в вандализме, чем встать перед присяжными за нападение на мистера Джи.

– Прикиньте, – сказал Сонни. – И адвокат, и судья – оба были евреи!

– Им надо было в чертову реку его сбросить, – сказал Майкл.

– Он и так должен был отправиться в места не столь отдаленные, его же обвинили в нападении, – сказал Сонни. – А это как минимум пара лет. Но если возьмет на себя краску – через пару месяцев выпустят.

Майкл считал, что это было бы несправедливо. Бедный мистер Джи прикован к постели из-за того, что ему разбили голову. Он без сознания и памяти. У него больше нет магазина. Его жена уже все глаза выплакала. Его дети пытаются сделать так, чтобы он хотя бы молитвенник смог почитать, и тогда они смогут с ним поговорить, пока он не умер. А Фрэнки будет в полном порядке, в чистой теплой камере, еще и кормить его будут. «Шконка, пайка, все дела», – заметил по этому поводу Сонни. От того, что успел натворить Фрэнки, рабби Хирш испытывал острую горечь, а мама Майкла приходила в ярость. Спустя несколько месяцев Фрэнки Маккарти вернется на улицу. Будет ехидничать. И насмехаться. И изобьет кого-нибудь еще. Но так же нельзя.

И эти слухи подтвердились. Когда Майкл рассказал про это рабби Хиршу, тот не сказал ничего. Он лишь вздохнул. И все. Просто вздохнул. Как человек, твердо знающий, что некоторые преступления так и останутся без наказания.

Рабби Хирш не пустился в горестные размышления по этому поводу, по крайней мере Майклу он этого не показал. Ему было не до того: он осваивал теорию и практику бейсбола. Сидел один в синагоге, строчил свои заметки и сверялся с ними, засыпая Майкла вопросами.

Что такое бант, это ведь не бантик?

Что значит леворукий?

А почему Барбер – «ред»? Он красный, социалист?

Как это – «сковырнули»?

Гарольд Риз – почему он Пи-Ви?[40]

Дабл-плей – это когда два раза перебегают?

Как правильно зовут мистера Шоттона, Бойт или Берт?

Кто такой Олд Голди[41]?

Простых ответов на все это не было. Майкл уже пытался объяснить бейсбол своей маме и потерпел неудачу. Прожив в Америке полтора десятка лет, она так и не научилась отличать первую базу от третьей. Но рабби Хирш вгрызался в дело с чисто талмудическим рвением. Получив от Майкла объяснения, он переписывал свои бейсбольные заметки с разрозненных листков в тетрадку для школьных сочинений. Он рисовал схемы. Ему было позарез нужно знать правила. Многое из этого было чем-то абстрактным. В обычных газетах никогда не попадались фото бейсбольного поля целиком, но у Майкла был план Эббетс-филд, который он вырезал из старого номера «Спортинг ньюс»; на этом плане он показывал позиции игроков и базы. Когда они говорили о бейсболе, в глазах рабби не было печали. Они никогда не обсуждали Фрэнки Маккарти. А на несколько дней даже отодвинули разговоры о Джеки Робинсоне. Все, что следовало сказать о нем, было уже сказано. Все нужные молитвы – вознесены. Как этим распорядится Господь, знал лишь Он сам. Но прибегать к каббале было пока еще рано.

И Робинсон стал попадать по мячу.

Он пускался в пляс у второй базы, доводя питчеров до бешенства, перехватывая подачи от сердитых кэтчеров, и кидался к третьей базе под торжественный голос Реда Барбера: а вот и Робинсон!

Робинсон начал попадать, и «Доджерс» начали выигрывать матчи. И в синагоге на Келли-стрит рабби Хирш исправно вырезал заметки о матчах из «Бруклин игл» и «Форвертц». Майкл показал рабби Хиршу свой альбом с вырезками, и тот завел себе такой же.

– Это же как роман, – сказал рабби. – Каждый день новая глава.

– Это история, – сказал Майкл.

– И кое-что еще, – сказал рабби. – В Америке он недавно. Совсем как я. – Он помедлил и показал рукой на одну из вырезок. – Книгу про Джеки Робинсона я начинаю не с середины. В Америке некогда изучать все, что происходило раньше. Здесь мы все находимся в самом начале.

Как только по радио начинался репортаж о матче, все, что произошло с Рабби Хиршем раньше, исчезало из виду. Он не говорил о Праге. И не вспоминал о шпилях соборов. В големе нужды не было, раз уж Джеки Робинсон начал выправляться. А вопросов накопилось слишком много, и многое предстояло выяснить. Рабби хотел знать, что это за стадион «Парк спортсменов» в далеком Сент-Луисе, где игрок с кличкой Кантри отбил мяч с такой силой, что он перелетел через крышу павильона. Он хотел знать все про Форбс-филд в Питтсбурге и Шибе-парк в Филадельфии. Рабби изо всех сил пытался представить себе все эти места на просторах Америки – места, залитые солнечным светом. Когда дело доходило до бейсбола, таким вещам, как ночь или туман, в его голове места уже не оставалось.

– Зип-а-де-ду-да, – напевал рабби во время игры, когда Робинсон несся к домашней базе во время дикой подачи. – Зип-а-ди-эй… Ой, да какой удивительный день!

Бейсбол вызывал в нем неодолимую тягу к пению. Он никогда не попадал в тон, но это было неважно. Он выучил «Не держи меня в загоне», где нужно скакать в седле под небесами Запада, и Майкл нашел ему текст, написанный на мелодию «И запели ангелы». Последний он иногда переделывал: ты попал по мячу, и запели ангелы… и смеялся собственной шутке.

Одним теплым июньским вечером Майкл шел домой из синагоги, размышляя о Пите Рейзере по кличке Пистолет. До конца учебы оставалось еще девять дней, а затем Сонни может достать всем троим билеты от ПСЛ, и они пойдут на Эббетс-филд, и Пит Рейзер снова врежется в чертову стену! И его увезут в больницу. Без сознания. Прямо как в сорок втором, когда вымпел мировой серии нам не достался. В сорок первом он выбивал даблы и триплы, лидировал во всей лиге, и вымпел был наш. Нет, точно Пит Пистолет нам нужен. Очень нужен. А где он? В чертовой больнице, как мистер Джи, и он даже разговаривать не может, а в газетах писали, что в момент, когда он врезался головой в стену, раздался совершенно жуткий звук. Точно как у мистера Джи. Когда Фрэнки Маккарти обрушил на него кассовый аппарат. Жуткий. С тех пор он ни разу не встречал мистера Джи, его жена и дети съехали, и лавка стоит пустой, будто на ней какое-то проклятие. Может быть, на центровом тоже какое-то проклятие. Проклятие Пита Рейзера. Ну да, на его место поставили Карла Фурилло. Хорошо бьет, но не как Рейзер. И Дюка Снайдера, но он слишком много посылает в аут. Черт. Джеки Робинсону в одиночку не справиться. «Доджерсам» нужен еще и Рейзер. Жаль, что я не могу пойти в больницу и неустанно молиться, чтобы Рейзер открыл глаза, и встал как ни в чем не бывало, и отправился на такси прямо на стадион. Может быть, если я буду усердно молиться и мистер Джи встанет и вернется в конфетную лавку, все будет как раньше. И настанет лето, жара и зелень, и мы пойдем на матч и увидим Рейзера и Робинсона. И Рейзер украдет домашнюю базу. В матче с «Кардиналами». И взревем вместе со всеми, когда Робинсон запляшет у второй базы в матче с проклятыми «Филлиз» точно так же, как это описывает Ред Барбер. И Робинсон ка-а-а-ак даст! А потом Рейзер…

Они настигли его, когда Майкл переходил через улицу возле фабрики, думая о зеленых газонах и ревущих трибунах.

Схватили его за руки, подняли в воздух и швырнули так, что он больно ударился о фабричный забор. Уличный фонарь не горел. Но Майкл разглядел лица. «Соколы». Шатун-Скорлупка, Тормоз, Хорек и Русский. От них шел кислый запах пива. И пота. Их жесткие пальцы вцепились в его руки, сердце Майкла бешено билось. Только не это. Не сейчас. Нет. Не в этот вечер. Нет. Пожалуйста, нет. Потом его развернули, и один из шайки ударил его в живот. Тело прорезала боль. Он не чувствовал ног. Живот раздирало на части. Дышать он не мог. Попытался говорить, но получался какой-то скулеж. Позорный детский скулеж.

И он почувствовал запах дерьма.

Своего собственного.

Нет, только не это.

И еще один резкий удар. Нет – и он согнулся пополам, нет, нет, – и тут ему наотмашь врезали по ногам чем-то вроде биты или дубинки.

– Ишь, мудила, – проворчал один из нападавших. – Канарейкой запел.

– Жидолюб сраный, – пропыхтел второй, нанося еще один удар Майклу в живот. – Поганый полужид. Получи-ка.

– Это тебе от Фрэнки, – сказал третий. – Шлет тебе приветик. С пожеланиями хорошо провести лето. Он будет думать о тебе по ночам. И о твоих долбаных дружках.

Майкл подумал: я, наверное, умру. Они собираются меня убить.

И тут пропахший дерьмом мир сорвался и исчез – осталась лишь белая звенящая пустота.

25

Мамин шепот звучал нежно и успокаивающе, но глаза ее были широко раскрыты и полны тревоги, а затем она пропала. На него уставился лысый человек в очках с толстыми линзами, который своими мягкими пальцами пытался раскрыть ему веки на заплывшем глазу. Позади лысого человека был ряд темных и светлых горизонтальных полос. Все это тоже утонуло. Теперь на него смотрел отец Хини, его губы шевелились, но слов слышно не было, и он тоже растворился. Ему засунули под язык какую-то трубочку из холодного стекла, она нагрелась, и ее вынули. Каждая попытка пошевельнуться приносила боль. Ему было жарко и мокро, он понял, что описался, и это его смутило. Металлический вкус во рту. Что-то приделано к руке, а когда он оставался один и смотрел на чередующиеся светлые и темные полосы, линии становились пурпурными и розовыми. Все звуки доносились будто бы издалека. Скрипели колеса. Звякали тарелки. Невнятный голос из репродуктора. Он слышал, как бусинки четок легонько постукивали друг о друга. Пахло чем-то мыльным. Его ворочали с боку на бок, что-то вкалывали, что-то куда-то вставляли и вынимали, обтирали, ощупывали.

Так прошла пара суток.

Затем он, проснувшись, снова увидел лицо мамы – ее глаза были полны облегчения, холодной рукой она трогала его щеку. Он сказал: привет, мам; она выдохнула и сказала: ну, слава богу.

Рот был будто бы набит ватой, она поднесла к его губам стакан, и он пил холодную воду. Металлический привкус никуда не делся. Спустя некоторое время мамины глаза сузились, и с лицом, полным гнева, она спросила: кто это сделал с тобой, сынок?

Он попытался ей рассказать. Описал «соколов». Попробовал дать ей все понять, не называя имен. Он не назвал Шатуна-Скорлупку, Тормоза, Хорька и Русского. Он хотел рассказать все, что мог сообщить, не нарушая законов. Законов ирландцев. Законов улицы. Даже несмотря на то, чтó они сделали с ним. Шатун-Скорлупка, Тормоз, Хорек и Русский. Пусть даже они его избили и изранили. Пусть даже из-за них он попал в эту палату.

А потом он вспомнил унизительный запах своего собственного дерьма – и не смог сдержаться. Перед ним ведь был не полицейский. Не окружной прокурор. Перед ним была его мама, здесь, в палате на третьем этаже бруклинской больницы Уэслиан. И он сказал ей их клички – в порядке появления: Шатун-Скорлупка, Тормоз, Хорек и Русский. Их настоящих имен он не знал. Хорек и Тормоз держали его за руки, а Шатун и Русский по очереди били. Он рассказал, что от них пахло пивом. И сказал, что они ему передали привет от Фрэнки Маккарти. Лишь о том, как он обделался, рассказывать не стал.

– Они били тебя дубинкой?

– Ага. По ноге. Я, правда, не разглядел – битой, дубинкой или чем-то вроде.

– Они больше не посмеют никого тронуть, – сказала она. – Я тебе обещаю.

Ее лицо избороздили морщины, зеленые глаза горели. Она вышла из палаты и вернулась, приведя с собой доктора – он улыбался и весь сиял. На голове не было ни волосинки. Но, в отличие от брата Таддеуса, у него были усы, брови и ресницы.

– Хорошо, – сказал он. – У вас, юноша, пара подбитых ребер, сломана нога, точнее берцовая кость, масса ушибов да шатаются несколько зубов. – Он делано улыбнулся. – В остальном вы свежи как огурчик.

Майкл попробовал засмеяться, но с его ребрами это толком не удалось. Он подумал, что Питу Рейзеру, наверное, тоже больно. И мистеру Джи. Кейт сказала ему лежать смирно. Когда доктор вышел, Майкл взял маму за руку.

– А что с моими друзьями? – спросил он. – Что случилось с Сонни и Джимми?

– Ничего, – сказала она с ноткой горечи в голосе. – Насколько я знаю.

– Ты уверена?

– Уверена, – сказала она. – А с чего ты взял, что с ними должно что-то случиться?

– «Соколы» мне вроде как намекнули, – сказал он. Его голос звучал разочарованно. Против его воли. – Они, видимо, думают, что мы все втроем настучали на Фрэнки Маккарти.

– Если бы с ними что-нибудь произошло, – сказала она, – я бы об этом знала.

– Мы ничего не сказали копам, мам, – прошептал он. – Мы ведь не стукачи.

Она сжала его руку, успокаивая, и посмотрела на ногу в гипсе.

– Но дядя Джимми, он же тупой, он вполне мог что-то рассказать копам, и, возможно… – Разболевшаяся голова мешала ему сосредоточиться. – Они ведь могли взять что-то из его показаний, добавить что-то, что слышали от других, ну кто его знает, мам? Но не от меня. Клянусь тебе… Это не я. Я не стукач.

Последовала долгая пауза, и Майкл почувствовал, как маму накрывает замешательство, словно туман.

– Сонни и Джимми, когда я был… ну, в отключке… они приходили меня навестить?

– Я не знаю, Майкл, – осторожно сказала она, уловив в его голосе ощущение покинутости. – К тебе не пускали посетителей – наверное, потому, что это дело… в общем, все это в ведении полицейских. Мне-то легче, я здесь работала и всех тут знаю, потому меня пустили. Ну, и я же твоя мать. Отец Хини тоже приходил… – Она отвернулась и посмотрела на улицу сквозь жалюзи. – В общем, я дам Сонни и Джимми знать, что с тобой все в порядке.

– А как насчет рабби Хирша?

– Я его здесь не видела, – сказала она.

– Если они пускают священников, то и его должны были пустить.

– Кто знает, Майкл. Я могу выяснить. А ты лучше бы отдохнул.

На него нахлынула усталость. Он попытался ей противиться, силился держать глаза открытыми. Мамина рука была теплой. И усталость взяла верх.

26

В бруклинской больнице Уэслиан Майкл провел девять пустых дней с тяжеленной гипсовой повязкой на лодыжке. К нему приходили посетители. Отец Хини зашел к нему и предупредил, чтобы он не беспокоился об экзаменах: ему разрешили сдать их, когда выздоровеет, даже если учебный год уже успеет закончиться. Однажды утром, проснувшись, он обнаружил перед собой Эбботта и Костелло. Сыщиков интересовали имена. Майкл сказал, что ничьих имен он не знает.

– Да ладно, пацан, не гони, – сказал Костелло. – Этих уродов знают все.

– Вот пусть все вам имена и называют, – сказал Майкл.

– То есть тебе помощь не нужна, так? – сказал Эбботт.

– Поздновато уже, – сказал Майкл.

Они вздохнули и ушли. Майкл думал, чтó мешает ему просто сообщить имена напавших на него. Шатун-Скорлупка, Тормоз, Хорек и Русский. Просто имена. Точнее, клички. А копы пускай сами выясняют имена и адреса. Но он не может так поступить. Даже несмотря на то, что они его избили, избили серьезно, он не опустится до стукачества. Если так поступит, то будет до конца своей жизни об этом жалеть. Будет идти по улице, вспомнит вдруг, как он однажды настучал, и весь день будет испорчен. Или попадет в армию, где его никто не знает, и его станут расспрашивать о жизни, но это он должен будет сохранить в тайне. Или его вызовут за чем-нибудь в участок, а там он встретит Эбботта и Костелло, и они припомнят, что он был стукачом, и расскажут остальным чертовым копам, а те разнесут весть по округе – ведь всем известно, что информаторов презирают не только преступники, но и полицейские. Нет. Если он настучит, то станет таким же, как эти гады. И тогда победа будет за ними. Вот тогда они его по правде уничтожат. Сделают таким же грязным, как они сами.

Каждое утро у койки Майкла появлялся лысый доктор в сопровождении интерна и медсестры. Он через слово говорил «прекрасно». У Майкла было все прекрасно. Динамика была прекрасной. Выздоравливал он просто прекрасно. Почувствовав и себя прекрасно, доктор переходил к следующему пациенту.

Каждый день, прежде чем отправиться на работу, к нему приходила Кейт Делвин, приносила мороженое и газеты, а как-то раз – последний выпуск «Капитана Марвела». На этот раз комиксы показались ему какими-то детскими. Он понял, что на свете есть и по-настоящему плохие парни, и если столкнешься с ними, будет действительно больно. Он попросил больше не приносить комиксы о Капитане Марвеле. Ему были куда интереснее газетные статьи о Джеки Робинсоне. И сообщения о состоянии здоровья Пита Рейзера. Великий центровой пришел в сознание, обещая скоро вернуться к игре, и журналисты требовали, чтобы Брэнч Рики нашел средства на облицовку бетонных стен Эббетс-филд. Они обзывали его «дешеваном» и утверждали, что у половины игроков не хватает денег, чтобы добраться до стадиона на подземке. Но Рики взял в команду Джеки Робинсона, хотя все прочие владельцы набирали исключительно белых игроков, и Робинсон всегда называл его мистером Рики – так ли уж он плох, этот старик? Майкл прочел спортивный раздел от начала до конца и выдрал все страницы со статьями, где упоминался Робинсон. Когда следующим утром его навестила мама, он отдал ей вырезки, чтобы она отнесла их домой.

– У тебя альбом с вырезками про этого парня уже толще синих энциклопедий, – сказала она.

– Когда-нибудь и он попадет в синие книги, мам, – сказал он. – Это же и есть история.

Когда она ушла, а доктор с медсестрами отправились в другие палаты, ему осталось лишь лежать и думать. И он почувствовал одиночество. Никаких вестей о рабби Хирше. Даже записки не прислал. И, что еще хуже, его не пришли навестить ни Сонни Монтемарано, ни Джимми Кабински. Его лучшие друзья. Один за всех и все за одного. Он не ждал никого из одноклассников. Но он точно знал, что если бы пострадали Сонни или Джимми, то сам он пришел бы навестить раненого. Он сожалел о том, что у них не было домашних телефонов, а то бы он позвонил им из кабинки, что в холле за сестринской. Ну конечно же, им есть чем заняться. В первые несколько дней он пытался их оправдать. Может быть, они готовятся к экзаменам, которые Майкл вынужден пропустить. А может, нашли себе подработку после школы. Может быть, мама Сонни заболела или хворает дядя Джимми. И да, точно: возможно, «соколы» предупредили их, чтобы не совались в больницу.

Но, может быть, дело в чем-то совсем другом. Лежа в темноте, он подумал о том, что они могли решить, что он все-таки донес. Не на тех, кто его избил, а на Фрэнки Маккарти. Возможно, об этом они услышали на улице. Может быть, Фрэнки распустил слухи о том, что окружной прокурор будет использовать Майкла в качестве свидетеля. Такой слух могли разнести и копы, чтобы напугать Фрэнки тем, что Майкл якобы заговорил. Почему бы и нет? Все они лгут. Лгут и полицейские, и судьи, и политики. И всем об этом известно.

Все эти «может быть» не складывались в ясную картину. К тому же было кое-что еще. Может быть, они узнали, что Майкл обделался. Это могло означать, что он испугался, струсил, не смог повести себя как мужчина. Неважно, каким они его знали, ведь он оказался обычным маменькиным сынком. Вот о чем они могут подумать. Что он худший из маменькиных сынков.

Он жалел о том, что не мог обсудить все это с рабби Хиршем. Рабби наверняка вспомнил бы какую-нибудь старую еврейскую поговорку, от которой Майклу могло стать легче. Он попросил бы Майкла порекомендовать приличного парня, кто смог бы заменить его в качестве шабес-гоя, пока сам не выздоровеет. Ну, как Карл Фурилло заменил Пита Рейзера. А поскольку Майкл не хотел бы, чтобы Сонни или Джимми появлялись в синагоге, он посоветовал бы рабби Хиршу обратиться к отцу Хини. А отец Хини и сам бы не поленился зайти в синагогу и включить свет. А потом рабби Хирш заговорил бы о Джеки Робинсоне и последнем матче и ввернул бы пару новых слов, услышанных в передаче Реда Барбера. А может быть, спел бы «Зип-а-де-ду-да» или «Не держи меня в загоне» и рассмешил бы этим отца Хини. Или рассказал бы о том, что наказание должно исходить от Бога. Пусть даже рабби Хирш и обижен на Бога. Пусть даже он и не верит в Его благость после всего, что произошло в Европе.

Но в коридорах бруклинской больницы Уэслиан рабби Хирш не появлялся. Будто бы его вообще не существовало.

Майкл еще никогда не чувствовал себя таким одиноким.

На четвертый день сестры разрешили ему самостоятельно добраться до уборной в углу палаты. Это оказалось невероятным облегчением; Майкл с первых дней возненавидел холодное стальное судно, и ему казалось, что сестры посмеиваются над ним, будто бы они были в курсе того, чтó произошло в тот вечер, когда его избили. Теперь он мог в любой момент слезть с койки и доковылять до уборной, не призывая на помощь медсестру. Гипс, по ощущениям, весил не меньше сотни фунтов. Но было и кое-что похуже. Когда он впервые посмотрел в зеркало, то не узнал себя. Лицо незнакомца было бугристым и распухшим. С правой стороны кожа была цвета баклажана. Он потрогал зеркало, а затем свое лицо и убедился, что незнакомец – это он сам.

После, лежа в полудреме, он вспомнил тот самый вечер и четверых «соколов», воняющих пивом, и ему захотелось дать им сдачи. Он хотел сделать им больно. Чтобы их лица сделались лиловыми. Чтобы переломать их говенные ноги. Ублюдки. Недоделки. И он зарыдал, не в силах что-либо сделать: даже если он отловит их поодиночке, он не справится. Если бы был жив отец, он бы им задал жару, и они больше никого не посмели бы и пальцем тронуть. А Майкл был слишком молод и мал. Он уже мог круто врезать по мячу, но не мог врезать взрослому мужчине. А они были взрослыми. Не меньше, чем солдаты. И чем сыщики. Он мог бы отделать их битой. Ну да. Но если у него биту отберут, то ему достанется покруче, чем в первый раз. А если пистолет… нет, полицейские узнают, и маме будет позор, да и где его взять, этот пистолет? Он попытался представить себя с пистолетом в руке и как они просят у него пощады. Но он не смог представить себе, что сможет выстрелить, чтобы проделать дырки в их головах и сердцах.

Его лицо было живым свидетельством того, насколько сильны «соколы». Ему стало интересно: а что бы подумала Мэри Каннингем, если бы увидела его сейчас? Тут бы и новый костюм не помог. Точно так же, как и лицо Джеки Робинсона, – его никаким костюмом не изменишь.

И вдруг ему пришло в голову: а ведь мое лицо, ну, бóльшая его часть, сейчас такое же черное, как лицо Робинсона! Он поднялся, снова доволок свой гипс до уборной и уставился в зеркало. И подумал: они превратили меня в Джеки Робинсона. Они сделали со мной то, что масса народу хотела бы сделать с ним. Они превратили меня в него. В Джеки Робинсона. Мое почерневшее лицо так похоже на лицо Робинсона. И я так же беспомощен, как он. Он не может дать сдачи, потому что обещал Брэнчу Рики, что не будет этого делать. По крайней мере, пока. Не сейчас. Он может за себя постоять – у него есть бита, перчатка, скорость. Но у него нет кулаков. И у меня нет. Сейчас нет. Пока еще нет.

Пока он думал о Робинсоне, он в очередной раз почувствовал себя одиноким и покинутым. Захотелось оказаться дома. Если уж он остался один, если друзья его действительно бросили, то лучше переживать одиночество в своей комнате. Не в больнице, полной чужих ему запахов эфира и лекарств, полной чужих лиц. Дóма. Там, где он сможет читать любую книгу, до которой сможет дотянуться. Где он будет учиться усерднее, чем когда-либо в жизни. Ага. И получит лучшие во всем классе оценки. Ага, ага! Точно так же, как Робинсон усердствовал битой и перчаткой. Разве показатель отбивания – не оценка? Ты отвечаешь на экзамене правильно – это ведь все равно что попасть по мячу. Много правильных ответов – выше оценка, выше показатель.

Он сможет это сделать. И делать это постоянно. Он получит аттестат о среднем образовании. Ни у кого в округе не было полного среднего. Все шли работать на фабрику. Или в портовые грузчики. Становились монтажниками, копами или пожарными. А у меня будет диплом, думал Майкл, и я выберусь отсюда ко всем чертям. Пойду в армию, во флот или – черт, может, даже и в колледж. А почему бы нет? Типичные студенты колледжа в кинолентах выглядели как шмуки. Они носили свитерки без рукавов с надписями на груди, распевали «Була-була» и напивались на футбольных матчах. Майкл подумал: у меня получится лучше, чем у них. Я смогу уехать отсюда и поступить в колледж. Вскочить на белого коня, что парит над крышей фабрики. Я буду жить в пентхаусе на Манхэттене, как тот парень, что пел эту песню: представь себе пентхаус, что под самым небом, где трубы с заслонками, чтоб пропускать облака. Ага, дом, где трубы с заслонками. И я буду работать в офисе, не пачкая рук, и у меня будет полный гардероб: костюмы, рубашки, галстуки и ботинки. Больше, чем у любого гангстера, но мне не нужно будет нарушать закон. Ага – выбраться отсюда. Вот так!

И тогда Сонни и Джимми пожалеют, что отстранились от него. Он будет большой шишкой. В своем пентхаусе. Однажды за завтраком он прочтет о том, как Фрэнки Маккарти поджарили задницу в Синг-Синге. И как Шатуна-Скорлупку застрелили на мелком гоп-стопе на Кони-Айленде. И о том, что Тормозу и Русскому дали пожизненное, а тело Хорька выловили из реки с двумя дырками в черепе. Однажды, выходя из своего собственного пятидесятиэтажного дома на Парк-авеню, он встретит Сонни и Джимми. Они будут вытряхивать мусорные баки в чертов грузовик, и они скажут: господи Иисусе, Майкл, нам так жаль, что мы оказались такими шмуками, когда тебя избили, и Майкл подымет бровь, как Джозеф Коттен в кино, и скажет: простите, не помню, как вас зовут.

Ага.

Может быть, ему не удастся воскликнуть «Шазам!» и превратиться в сильнейшего из смертных. Но он может выждать в молчании, словно граф Монте-Кристо, и основательно поработать над собой. Для начала – стать умным, читая книги, словно Эдмон Дантес, заточенный в замке Иф. Но это было еще не все. Он научился бы поднимать тяжести и боксировать и расправился бы с «соколами» поодиночке, один на один. Возможно, не в этом году. И даже не в следующем. Он затаил бы все это внутри, как Джеки Робинсон, а когда подготовился как следует, то задал им всем жару. Возможно, они его даже и не вспомнят, но он найдет всех, кто причинил ему боль, и отплатит сполна. И сделает это сам, в одиночку. Гот штрофт, дер менш немт нойкем. Их накажет Бог, но отомщу им я.

А потом выберусь отсюда. И маму заберу с собой. Куплю ей дом, чтобы у нее был собственный двор. И паровое отопление. Где-нибудь не здесь. Подальше отсюда.

На седьмой день сестры выдали ему костыли, и с их разрешения он прошелся по коридору третьего этажа в бледно-зеленой больничной пижаме. На костылях в гипсе было идти легче, чем без них. В одной из палат он увидел человека с огнестрельной раной. В другой лежал мужчина, у которого случился сердечный приступ в поезде подземки. Еще в одной палате был монтажник, закатанный по шею в гипс, – он упал с высоты; его дружки хохотали, и вопили, и прикладывали к его губам бутылки с пивом. Весь гипс был исписан их именами. Майкл смотрел из окна в направлении Эллисон-авеню и жалел, что у него нет друзей, которые пришли бы посмеяться и поорать. Он хотел, чтобы кто-нибудь расписался на его гипсовой повязке. Хотя бы кто-нибудь.

И вот наконец настало время отправиться домой. К девяти утра пришла мама, принесла теплые вещи и старые штаны с распоротой штаниной, чтобы просунуть в нее гипс. Она вывела его через фойе, неся в авоське газетные вырезки и комиксы, и они сели на трамвай до Эллисон-авеню. Забраться в вагон оказалось делом нелегким, Майкл почувствовал, какой он неуклюжий и беспомощный, передав маме костыли и самостоятельно поднявшись на две ступеньки. То, что всегда было легким, стало затруднительным; он подумал, сколько раз он перепрыгивал через эти ступеньки, ни на секунду не задумавшись. Когда они забрались в вагон, водитель кивнул, затем подождал, пока они доберутся до задней площадки и сядут напротив дверей, и лишь после этого трамвай тронулся. Пассажиров было совсем мало. Майкл выглядывал из окна, боясь, что встретит Шатуна-Скорлупку, Тормоза, Хорька или Русского. Он не хотел их видеть и не хотел, чтобы они видели его. Он хотел всего лишь попасть в свою комнату. И закрыть за собой дверь. И лечь в постель. И читать про «Доджерс». Мама взглянула на него.

– Ты про этих отморозков думаешь, да? – спросила она.

– Нет. Ну… типа того.

– Не стóит.

– Почему это?

– Их уже арестовали.

Он огляделся вокруг, опасаясь, что их кто-нибудь услышит в этом практически пустом вагоне.

– Но ты же не сдала их копам, ведь так? – прошептал он.

– Там было полно свидетелей, – сказала она. – Это был теплый вечер, люди вышли погулять. Много кто…

– Мам, они доберутся до тебя. Они поставят тебе клеймо стукача. Они…

– Прекрати, Майкл!

Он почувствовал, что вот-вот упадет. С перепугу он попытался было ее перекрестить. Но она удержала его руку – трамвай подъезжал к их остановке, он вздохнул и почувствовал себя почти в безопасности. Она встала, потянула за сигнальный шнурок, взяла его за локоть и помогла добраться до двери. Трамвай остановился. Дверь открылась. Она вышла первой и помогла ему спуститься по ступеням. Трамвай уехал, повизгивая на рельсах стальными колесами, и мама вернула ему костыли. Потом она осторожно огляделась вокруг, это же сделал и Майкл. Вокруг были знакомые люди, занятые обычным делом. Тедди натирал яблоки, выложенные перед фруктовой лавкой. Миссис Словацки раскладывала газеты на стойке. Пегги Макгинти с отсутствующим видом катила перед собой детскую коляску. Никого из «соколов» видно не было.

– Полиция предупредила всю эту гнилую шайку, – сказала она, помогая Майклу зайти в подъезд дома № 378 по Эллисон-авеню. – Если они посмеют хоть пальцем тебя тронуть, они отправятся куда следует, и очень надолго.

– Ага, а как насчет тебя? А что, если их выпустят под залог? Что, если они подкараулят тебя у «Грандвью»? Они же…

– Ох, Майкл, они всего лишь стая глупых трусов, – сказала она. – Но не настолько глупых. Теперь-то они уж точно знают, что зашли слишком далеко.

Пока она отпирала дверь в квартиру, он молчал. Они вошли внутрь, на кухне все было так, как было раньше, до больницы. Он наблюдал за тем, как мама ставит чайник. Ему хотелось ей верить, быть таким же смелым, как она, но он боялся «соколов», боялся за себя, боялся за нее.

– Ты не должен их бояться, сынок, – сказала она, посмотрев на его измученное лицо и взяв его за руку. – Иначе победа будет за ними.

А он лишь дрожал в теплом и ярком утреннем свете.

27

Забрав наконец из больницы сына, Кейт Делвин устроила себе свободный вечер, обменявшись сменами с другой кассиршей. Она приготовила густое жаркое с картошкой, морковкой и луком; говядина от укола вилкой распадалась на нити. Майкл съел две порции. Они вместе вымыли посуду и слушали радио, болтая о всяких неважных вещах. Окна были широко распахнуты в теплую ночь, и из темных дворов доносилось звяканье посуды, хохот, звуки радио – типичная обстановка бруклинского вечера. Кейт предложила выпить чаю, и сын едва успел сказать: да, с удовольствием, как раздался стук в запертую дверь кухни.

Кейт внезапно напряглась. Она выключила радио, словно желая получше расслышать, а затем вытащила из выдвижного ящичка у раковины нож для разделки мяса. Майкл поднял стул и перенес вес на здоровую ногу, чтобы иметь возможность размахнуться. Раздался еще один двойной стук.

– Кто там? – спросила она.

– Я. Я друг Майкла.

Услышав голос, Майкл засмеялся, опустил стул и снял замок с собачки. Он рывком открыл дверь.

– Рабби Хирш! – пронзительно крикнул мальчик.

За дверью стоял рабби в черном костюме и черной шляпе, выражение его бородатого лица было нервозным и озабоченным. В одной руке он держал букет цветов, в другой – коробочку с выпечкой.

– Всем привет, – сказал он и глубоко поклонился Кейт. Она вздохнула и положила нож в раковину.

– Мам, познакомься, это рабби Хирш, – сказал Майкл. – Рабби, это моя мама.

– Очень приятно, миссис Делвин.

– Входите, рабби, входите, – сказала она, подавая ему руку. Он снова поклонился, держа спину прямо, затем вручил ей цветы и выпечку. Она взяла коробочку за тонкую белую бечевку.

– Спасибо вам, спасибо вам, – сказал он, входя в квартиру. Майкл закрыл за ним дверь, но рабби опасливо застыл на месте. Взгляд его метался по кухне, он старался не смотреть на разбитое лицо Майкла.

– Сядьте, рабби, – сказала она. – Мы только собрались пить чай, а я знаю, что чай вы любите. Мне Майкл рассказал.

– Спасибо, – снова сказал он, садясь на стул. Майкл уселся напротив него.

– Песочный торт! – сказала Кейт. – Мой любимый!

Ее голос звучал чуть выше обычного, и Майкл подумал: нервничает. Она вновь наполнила чайник и поставила его на плиту, набрала воды в простенькую вазу и поставила в ней цветы на кухонный стол, затем нашла тарелку под торт, достала нож и чашку с блюдцем для рабби. Все движения выдавали нервозность. В эту квартиру за все время приходило совсем немного мужчин, а раввины – никогда.

– Скоро уже закипит, – сказала она.

– Простите меня, я не хотел причинять вам хлопот, – сказал он. Аромат небольших пурпурных цветов наполнил кухню, напомнив Майклу о том, что на дворе лето.

– О, рабби, это вовсе не хлопоты. Майкл всегда… а он вам рассказал про Орчард-стрит? Как мы костюм покупали?

Рабби Хирш улыбнулся. Улыбка тоже оказалась какой-то летней.

– Да, да. Это очень хорошо. Еще один язык – это иногда пригодится. – Пауза. – Всегда пригодится.

Он все еще избегал смотреть на мальчика.

– Майкл теперь считает, что он знает целых три языка – английский, латынь и идиш, – сказала Кейт, стоя у плиты спиной к рабби.

– Он очень хороший мальчик, – сказал рабби. – Он выучит много-много языков. Дипломатом, может, станет.

– Вот было бы здорово, – сказала она. – Может быть, он поможет объединить Ирландию.

– Или сделать Палестину землей обетованной.

Она улыбнулась. Засвистел чайник. Она подняла его с горелки и залила кипятком черные листья в заварнике.

– Вы завариваете чай точно так же, как мы делали в Праге, – сказал рабби.

– Это непринципиально, – сказала она. – Просто листовой чай дешевле.

Он улыбнулся:

– К тому же чай в комочках в Америке какой-то странный. Вкус не тот.

– А вы давно в Америке, рабби?

– Девять месяцев.

Майкл посмотрел на рабби. Это оказалось для него новостью. Девять месяцев? Он был уверен, что рабби появился здесь еще во время войны.

– Майкл сказал, что вы из Праги, – сказала она. – Вы прямо оттуда и приехали?

За это время чай успел настояться, и она разливала его по чашкам. Майкл подумал: давай-давай, задавай ему вопросы, пусть расскажет, пусть все расскажет, расскажет про Лию. О том, что произошло с его женой. Обо всем, о чем я не могу спросить.

– Нет, – сказал он. – Добирался долго, кружным путем.

Впервые за все время он посмотрел Майклу в лицо. Он снял очки и тер кулаком правый глаз, будто бы пытаясь настроить фокус. Уголки губ опустились вниз, выдавая боль. Глаза наполнились влагой. Майклу захотелось обнять его и утешить. Но эта боль говорила Майклу и о том, сколько значит он для рабби Хирша – пусть он даже не навестил его в больнице. Ведь Майкл еще в пасхальное утро понял, что довести рабби до слез не так уж просто.

– То, что они сделали с тобой, ужасно, – сказал он хрипло.

– Мне уже лучше, – сказал Майкл. – Вот пару дней назад, еще в больнице, это был реальный кошмар. Да, мам?

– Да, было куда хуже.

Рабби отвернулся, прокашлялся, затем глотнул чаю.

– Три раза я туда приходил, в больницу эту, – сказал он мягко. – Но полиция… они меня не пускали. – Он посмотрел на газовую плиту, затем снова на Майкла. – Я думал, может, они евреев не видели раньше. Но нет, все серьезно, они объяснили. Это крупное дело. Очень серьезное. Пришлось мне вернуться на Келли-стрит и лишь усердно молиться за тебя.

Майкл посмотрел на маму, будто бы ища подтверждения словам рабби.

– Думаю, что полицейские решили не рисковать, – сказала она, обращаясь к Майклу. – Эти сволочи могли туда заявиться по твою душу.

Майкл радостно размешивал сахар в чашке.

– Может, поэтому Сонни и Джимми не приходили, – сказал он.

– Возможно, – сказала она, и по ее интонации Майкл понял, что она в этом вовсе не убеждена. Рабби Хирш положил в чашку немного сахара и кивнул Кейт, когда та положила ему на тарелку кусок песочного торта. Он посмотрел на Майкла и перевел взгляд на стену, туда, где висела фотография отца Майкла в рамке.

– Это ваш муж, миссис Делвин? – спросил он. Она обернулась, чтобы понять, о чем идет речь.

– Да. Это Томми Делвин.

– У Майкла его рот и нос, а глаза у мальчика ваши, – сказал он. Майкл внезапно почувствовал притупленную боль в голове, будто память о ком-то пробирается сквозь тьму. Он отхлебнул чаю.

– Мне все так и говорят, – согласилась Кейт.

– Хороший, наверное, был человек, – сказал рабби. – И вы тоже хорошая, миссис Делвин. Мальчик таким получился неслучайно.

– Спасибо, – сказала Кейт и улыбнулась. – А у вас есть дети, рабби?

– Нет.

Майкл подумал: ну же. Давай, мам, вытяни из него все.

– Но вы ведь были женаты?

Она меня услышала!

– Да, – сказал рабби.

Пауза. Майкл чуть подвинул стул, чтобы краем глаза видеть рабби. Боль в голове чуть утихла.

– Его жену звали Лия, – сказал Майкл. – Она погибла в войну.

– Проклятая война, – сказала Кейт.

Со двора в окно донеслись звуки музыки. Это был Бинг Кросби, он пел о далеких заморских краях и местах со странными названиями. И Кейт сказала: расскажите мне о ней.

Рабби Хирш уставился на свою чашку точно так же, как Майкл смотрел на фотографию Лии. На лбу его выступили капельки пота. Чашку он держал неуклюже.

– Простите меня, – сказала Кейт. – Я, видимо, слишком любопытна.

– Нет, не слишком, дело не в этом. Это… в общем, это больно, очень больно, и лучше, наверное, про это не говорить.

– Иногда лучше говорить, чем держать все в себе.

Он взглянул на нее и вздохнул.

– Это правда, – сказал рабби.

Его глаза подернулись туманом воспоминаний. Он смотрел прямо в чашку.

– Ну… это было в другой жизни.

И в этот теплый бруклинский вечер, под звуки пароходных гудков, доносившихся в раскрытое окно из гавани, рабби поведал эту историю ирландской вдове и ее сыну-американцу. А возможно, и себе самому.

– Мы встретились в Праге в тридцать седьмом, – сказал он. – Она была сионисткой, полной… как это правильно сказать? Страсти? Она приехала из Варшавы, ей было восемнадцать. Вы знаете, кто такие сионисты?

Пока рабби пытался объяснить, в чем состоит идея сионизма, Майкла вновь унесло в Прагу, по которой колесили автомобили и трамваи, где рабби Лёв когда-то тайно встречался с императором Рудольфом в тумане. Майкл увидел Лию Ярецки, худую и темноволосую студентку из Польши, говорившую на немецком и идише и немного по-чешски; глаза ее горели. Он стоял рядом с молодым рабби Хиршем – тот смотрел на нее, а вокруг бушевал многолюдный митинг, это было в Карловом университете, все вокруг курили, у всех в глазах читались тревога и страх.

– Я ее видел и раньше, – сказал рабби. – В двадцать третьем мы вместе впервые увидели свастику на фотографиях из Мюнхена, – продолжал он. – О Гитлере мы слышали по беспроводному радио, читали в газетах и журналах, и в Италии уже приходил к власти Муссолини. Гитлер – он же в ноябре попробовал сделать путч, придумал его прямо в пивной, да вот ничего не вышло, и все над ним только посмеялись. Мол, Чарли Чаплин, что с него взять. Но умные люди тогда сказали: за ним будущее. Мой отец сказал, что мне придется выборать.

– Выбирать, – поправил Майкл.

– Да, выбирать. Он сказал, что я должен буду стать или совсем уже евреем, или не евреем вообще. Я решил стать совсем евреем.

А в конце года отец умер. Майкл видел Иегуду Хирша у больничной кровати отца, слышал, как он обещает стать раввином. Вот он в духовной школе. Изучает священные книги и слушает, как седовласые старцы толкуют Тору и Талмуд. Вот он участвует в службе в новой пражской синагоге. А потом настал тридцать седьмой, в этом году Майклу исполнилось два года, и отец его был еще жив, и он танцевал с Кейт Делвин в Уэбстер-холле. Майкл увидел, как рабби Хирш идет на митинг, где он впервые услышал, как выступает Лия Ярецки.

Предмет, о котором она говорила, интересовал его лишь постольку-поскольку.

– Палестина, родина евреев, – это было вроде мифа, – сказал он. – Для меня это был пустой звук. Евреи уже тысячу лет жили в Праге. Среди нас были врачи, адвокаты, деловые люди. Евреи-художники. Евреи-писатели. Зачем нужно уходить в пустыню, чтобы выращивать скот?

Но Лия Ярецки не стала рассусоливать, когда вышла на трибуну. В ее речи не было места сантиментам. Не было и религиозных моментов, и вообще такие слова никто не мог ожидать от женщины. Майкл слушал ее блестящую речь на идише перед притихшей толпой: она говорила о Гитлере, чья власть в Германии стала абсолютной. Это был вовсе не Чарли Чаплин. Она выразила тревогу по поводу того, во что может вылиться Гитлер для всей Европы, включая Прагу. Майкл слушал и понимал ее, стоя рядом с рабби Хиршем, и Лия Ярецки говорила о смерти и разрушении. Она размахивала руками, убеждая всех в том, что они должны покинуть Центральную Европу и отправиться в Палестину: только там евреи смогут выжить. Она говорила об Израиле. Говорила о сионизме. Говорила о винтовках. Рабби Хирш даже представить себе не мог, что женщина может так говорить. И Майкл тоже.

– Она сказала, что если мы, евреи, хотим выжить, то нужно быть готовыми умереть, – сказал он. – И она была права.

– Она призывала выйти с оружием против нацистов? – спросил Майкл трепетным шепотом.

– Да. А в Палестине – против англичан. Она говорила, что единственный способ убедить англичан – перестрелять их.

– Да, тут она была права, – сказала Кейт Делвин, почти улыбаясь.

Они допили чай, Кейт Делвин встала, направилась к серванту и сняла с верхней полки бутылку вина. Поставила ее на стол.

– Стаканчик вина, рабби?

Он посмотрел на этикетку бутылки «Моген Давид».

– Вы пьете кошерное? – сказал он удивленно.

– Мне нравится сладкое, – сказала она, снимая с сушки два обычных стакана. – Вино обычно кислое. А это… оно мне нравится.

– И мне тоже.

Она налила темно-малиновой жидкости в оба стакана. Рабби кивнул и отпил, и речь его полилась свободнее, и прошлое оказалось еще интереснее: он рассказал, как продолжил посещать митинги – скорее ради Лии Ярецки, чем ради речей о сионизме. Майкл видел, как после митингов, в укромных уголках, она рисовала карты тайных маршрутов, ведущих в Палестину. Он видел, как она раздает испуганным мужчинам и женщинам списки контактных лиц по пути следования. Вот она распределяет рабочие места в Тель-Авиве. А после, поздно ночью, спеша домой по туманным улицам, держится за руки с рабби Хиршем, прижимаясь к нему.

– Это была, как это правильно? Великая любовь, – сказал он, с трудом подыскивая слова, но Майкла удивило отсутствие в нем какого-либо раздражения. – Для меня было вполне понятно, почему я влюбился. Она была хорошая. Красивая. У нее есть… было то, чего у меня нет, – эта самая страсть. И я до сих пор не пойму, что она нашла во мне, нищем раввине, который не верил в то, во что верила она.

– На такие вопросы не бывает ответов, рабби, – сказала Кейт Делвин.

– Нет. Нам никогда это не знать, – он сделал паузу. – Но была вещь, которую мы не смогли делать. Я видел ее, слушал ее, любил ее, мою Лию. Но мне втемяшилось только одно: я хотел с ней танцевать. До того как я пошел в раввины, я любил танцевать. Любил кабаре, музыку, которая там играла. Любил, когда по радио из Вены передавали Штрауса, его вальсы. Мы ведь и джаз слушали, я любил Бикса Байдербека, да? Пола Уайтмена… И я так хотел отправиться с ней в какое-нибудь заведение одетым не как раввин, и чтобы там играла музыка, и чтобы не думать о времени и Гитлере. А просто танцевать. И все. Танцевать с Лией Ярецки, с моей женщиной, которую я люблю.

Глаза Кейт Делвин стали влажными. Она налегла на вино.

– А вы умеете танцевать вальс? – спросил Майкл, представляя себе своего отца в Уэбстер-холле.

– Конечно же, бойчик! Я жил в одном дне пути от Вены, чемпиона мира по вальсам.

Но Иегуда Хирш и Лия Ярецки так и не нашли время повальсировать. Майкл представил себе рабби у газетного киоска в Праге, как он читает о том, что гитлеровские войска захватили Саар. Представил, как они с Лией мотаются по митингам, ловко ускользая от шпионов и информаторов. Он стоял с рабби Хиршем на ступенях синагоги, когда в Прагу стали приезжать перепуганные евреи из местности Судеты, которые спали прямо на полу или в повозках, и вместе они услышали по радио о том, что Гитлер объявил Судеты германской территорией. Все мечтали об американских визах, как Ингрид Бергман в фильме «Касабланка». Но Майкл услышал от них, что американцы больше не хотят принимать эмигрантов-евреев. И подумал, не связано ли это с тем, что в Америке оказались люди, способные рисовать свастики на синагогах.

А затем был митинг, на котором выступали лидеры пражских евреев. Майкл слышал, чтó они говорили: мол, евреи пережили всех антисемитов начиная еще с брата Таддеуса, и Гитлера точно так же переживем. Кроме этого, сильные Англия и Франция не позволят этому клоуну Гитлеру так себя вести. И он не рискнет развязать мировую войну ради такой маленькой страны.

– Какое-то время и я верил в эти глупости, – сказал рабби Хирш. – А вот Лия отказывалась этому верить.

Майкл смотрел ролики новостей: рабби Хирш и Лия в темном прокуренном кинотеатре видят, как Гитлер захватывает Австрию, а затем англичанин в полосатых штанах, стоя рядом с французом на улице Мюнхена, объявляет Гитлеру о том, что Судетская область теперь принадлежит ему. В зале была гробовая тишина, ее нарушила лишь Лия. «Трусы! – воскликнула она. – Фашистские ублюдки!» Теперь она яростно курит. Спит за столом в неприбранном офисе. Ведет себя нервозно и раздражительно. Сильно худеет. Майкл видит, как она уходит, оставив рабби Хирша одного, – два дня здесь, три дня там, сплошные речи, сбор средств. Майкл помогает рабби паковать самые ценные из его книг: нужно отправить их на адрес в Палестине. Они вместе проходят мимо танцевального зала – оркестр играет, но танцующих нет.

Он представил себе рабби в синагоге, посреди ночи. Он просит Бога, чтобы остановить Гитлера. Чтобы спасти евреев. И прежде всего – Лию Ярецки.

– Вы тогда уже были женаты? – спросила Кейт Делвин.

– Да, – сказал он. – Поженились седьмого марта тридцать девятого года. Отметили очень скромно. Никаких вечеринок, веселья. И не танцевали. Она сказала, что такие вещи, как танцевать, лахн[42]… ну, смеяться – это неправильно, когда евреи в опасности. Она сказала, что как только мы оба окажемся в безопасности в Израиле, то устроим большущую вечеринку и будем танцевать целую неделю.

Настал следующий день после их свадьбы. Рабби Хирш рассказывал, а Майкл представлял себе его у двери и то, как Лия прощается с ним. Ей было позарез нужно поехать в Польшу: в Люблине предстояло пять дней митингов, и она попросила рабби Хирша съездить в Австрию, чтобы срочно доставить оттуда посылку. Затем они снова встретятся в Праге и вместе уедут в южном направлении. Чтобы пробраться в Палестину.

Он видел, как рабби Хирш спорит с ней. Это глупо, говорит он. Наци полностью контролируют Вену. И Гитлер перебрасывает войска к чешским границам. Понюхай, чем это пахнет, говорит он Лии. Это запах смерти. В такое время, говорит он ей, я хочу быть рядом со своей женой.

Но Лия настояла на своем. Рабби Хирш должен поехать на автомобиле через горы в некое селение. Там его в условленном месте встретит определенный человек, передаст толстый конверт, он возьмет конверт и вернется в Прагу.

– Я ей говорю: Лия, только осел не узнает во мне раввина. Она в ответ: если сбреешь бороду, не узнает никто. И переодеться будет нужно. Пожалуйста, сделай это, сказала она мне: в этом конверте деньги, от которых зависят сотни жизней.

Он остановился. Майкл подался вперед, полностью погрузившись в сюжет «Дома 13 по улице Мадлен» с Джеймсом Кэгни.

– И вы это сделали? – спросил он.

– Я свою бороду брил, – сказал он. – И одежду менял, – рабби сделал паузу. – Мы прощаемся. Она шутит, что, когда нет бороды и одежда как у студента, она будто бы целует кого-то другого, не меня. Я ее еще раз целую и говорю, что, когда мы будем в безопасности, я не буду брить до конца своих дней.

Затем Майкл присоединился к безбородому рабби Хиршу в машине, которую вел еврей-блондин, говоривший по-немецки. Пробираясь окольными дорогами через горы и леса, они в конце концов добрались до охотничьей хижины. Их ожидали два подпольщика с автоматами. Рабби Хирш забрал у них пакет с деньгами. Водитель должен был в одиночку проследовать в Вену, а когда он уехал, рабби Хирш узнал, что Гитлер ввел войска в Чехословакию. Без единого выстрела. В Праге был вермахт. Нацисты организовали охрану границ, в том числе польской. А Лия Ярецки была по ту сторону польской границы.

Майкл увидел, как рабби Хирш повернулся на месте и пошел прямиком в лес. Он шел, избегая больших дорог, спал под мостами и на вокзалах, а как-то раз – на стуле в зале библиотеки. Они с рабби Хиршем пробрались в Чехословакию и увидели тысячи германских солдат в грузовиках на шоссе. А на ветру развевались жуткие красно-черные флаги, на которых красовалась свастика.

Наконец рабби Хирш оказался в Праге. Он позвонил по телефону в квартиру, что в доме напротив синагоги, – маленькую квартиру, где они жили с Лией Ярецки. Трубку никто не взял. Мимо в полированных черных авто разъезжали люди в черной гестаповской униформе. Старик сказал ему, что у гестапо есть списки, по которым они арестовывают евреев. Он пошел на почту, которую охраняли два эсэсовца, но ему сказали, что с Польшей связи нет. Из кафе на Вацлавской площади он позвонил нескольким коллегам из ячейки Лии. Три номера молчали, по четвертому ответил голос по-немецки. Ячейка пропала, а вместе с ней и Лия.

В конце концов он решил рискнуть и зашел в квартиру. Немцев видно не было. На дверях синагоги висела вывеска «закрыто», но охранников у дверей тоже не было. Дома он набил небольшую холщовую сумку фотографиями Лии и отца, взял кое-какую одежду и самые важные из документов. Сжег сионистскую литературу. Затем собрал оставшиеся книги в два пакета и отнес в синагогу, в которую вошел через боковой вход; он оставил книги в кладовой в подвале. Взял свиток Торы и отнес старосте Фишбаху, который незамедлительно отправился в горы, чтобы спрятать свиток от немцев.

– Я хотел уехать, сразу уехать оттуда, – сказал он, пока Майкл представлял себе его перемещения по Праге. – Но Лия… она же была там. Я это знал, верил, надеялся.

Прежде чем отправиться в путь, господин Фишбах сообщил ему, что в Староновой синагоге в четыре часа утра назначена последняя сходка. Двери будут закрыты, и нужно пройти через тоннель, который начинается в подвале соседнего дома. И Майкл пробирался с рабби Хиршем через туман, избегая нацистов, держась подальше от фонарей, опасаясь шпиков, туда, вглубь гетто, по хорошо знакомым ему улицам. Они вошли в новый многоквартирный дом, возведенный на месте, где когда-то стоял Пятый дворец. Вошли в подвал, где их поджидал мужчина, чтобы указать на потайную дверь, а затем сырыми тоннелями, где с потолка капала вода, добрались до Староновой синагоги. Раввины молились. Молодые раввины переодевались. Старики уставились на стены. Лидеры принялись отдавать лихорадочные распоряжения насчет того, каким образом эвакуировать из Староновой синагоги все самое святое, что в ней было, и укрыть в горах или как-то перебросить в Палестину. Майкл подумал о чердаке, опечатанной комнате, двух маленьких гробиках и серебряной ложке.

А затем появился юноша из подполья и объяснил всем, что нужно делать, чтобы спастись, а закончив, отозвал в сторонку рабби Хирша.

– Он говорит мне, что на польской границе арестовали Лию. Лию и еще двоих. Схватили гестаповцы. У них нашли два пистолета и сионистские листовки.

Он выдержал долгую паузу. Будто бы представляя себе, что за это сделали с его женой.

– Больше я ее не видел, – сказал он.

Кейт Делвин подошла к нему и тронула за плечо, чтобы успокоить. И быстро отдернула руку, будто бы подумав, что рабби может счесть это неуместным.

– Потом нам сказали, что она умерла в лагере.

– Боже милостивый, – сказала она.

– Нет, миссис Делвин. Бог оказался немилостивым.

Майкл подумал: он ведь сомневается в Боге. И не в первый раз говорит об этом. Он раввин и при этом сомневается в том, что Бог милостив. Майкл понял, что уже долгое время сидит с куском торта в руке. Он придвинул ломоть ко рту. Думая: как он может, оставаясь раввином, сомневаться в Боге?

– А вы, рабби Хирш? – спросила Кейт Делвин. – Как вам удалось убежать?

– Очень просто, – сказал он без всякой гордости. – Бегом, – он передернул плечами. – Точнее, пешком. Я ушел в горы и обменялся одеждой с лесорубом. Сбрил с головы все волосы, чтобы стать и безбородым, и лысым, – он повернулся к Майклу, – как брат Таддеус, – и улыбнулся. – Всю черную одежду взял и выбросил. Паспорт сжег. Фотографию отца – тоже. Любой, кто посмотрит на него, сразу скажет: еврей. Все, что я оставил в сумке, – фотография Лии, несколько рубашек и зубная щетка. Я шел и прятался, как животное, которое отбилось от дома.

Он прошел всю Румынию. И всю Югославию. Добрался до Греции. В Пирее он дождался парохода, который отправлялся в Доминиканскую Республику: тамошний диктатор Трухильо принимал евреев-беженцев, поскольку он считал, что в его стране слишком много чернокожих. Рабби Хирш жил в еврейской колонии, которую доминиканцы называли Сосуа. Он стал одним из раввинов. Там было жаркое солнце. И белые пляжи. Там он и жил, пока продолжалась война.

– Вот и вся история моей жизни, – сказал рабби Хирш. Он робко улыбнулся и глотнул вина. – Или, как говорят в Сосуа, la historia de mi vida[43]. Немного по-испански я там научился. Строил домá. Ловил в море рыбу. И все время читал газеты на испанском и английском и журнал «Тайм». Мои книги, большинство, переслали из Палестины, и у меня они там были, и Прага была – там, в книгах, – он постучал себя пальцем по лбу. – И здесь тоже.

Он облизал языком губы, будто стирая с них вино.

– Колония в Сосуа? Неудача. Мы же все городские, какие из нас фермеры. Как только война кончилась, большинство евреев уехали. Я остался чуть дольше, а сюда приехал в прошлом году, когда из Бруклина синагога написала в газете, что им нужен раввин. – Он медленно покачал головой. – Как это правильно? Вот и все, что бывает. Бейсбольный матч окончен. Nada más[44].

Майкл взглянул на часы над плитой. Почти полночь. Он устал, но так хотелось, чтобы не кончался этот вечер признаний и открытий.

– Рабби, а вы полностью уверены в том, что ваша жена умерла? – тихо спросила Кейт Делвин.

Рабби обмяк, лицо его опустилось.

– Один парень, я его встретил на Эллис-айленде, тут, неподалеку, – сказал он, показывая бокалом в сторону окна туда, где гавань. – Он говорит мне, что был в подполье с Лией. И говорит, что она застрелила трех нацистов, когда они пытались ее арестовать, поэтому ее не стали убивать. Убить ее сразу – это вроде как милосердие. Они ее оставили в живых и держали в доме гестапо. А когда с ней закончили, то отослали в лагерь. Может, в Треблинку. Может, в Освенцим. Никто не знает.

– Но там должны остаться какие-то записи, – сказала Кейт.

– После войны я письма писал американцам, и англичанам, и даже русским, – сказал он. – На немецком писал, на чешском, на моем нехорошем английском. – Его тело еще больше обмякло на стуле. – И никому не писал на идише. Никого, кто мог бы прочесть, не осталось в живых. – Он перевел дыхание и продолжил: – В Прагу писал, в Вену, в Варшаву, в еврейские организации в Тель-Авиве. Везде писал. Единственное, что получил, это ее имя в списках, просто имя, одно среди миллионов других. Утверждают, что погибла. Никаких подробностей. Ни слова больше. «Погибла». На разных языках. А смысл один.

Рабби посмотрел на лицо Майкла, дотронулся до почерневшей кожи и покачал головой. Кейт встала и вышла в ванную, закрыв за собой дверь. Майкл смотрел на рабби.

– Рабби? – прошептал он.

– Да?

– Вы же были на той сходке в Староновой синагоге?

– Да.

– Так почему же вы не изготовили голема?

Рабби отвернулся и посмотрел в открытое окно на ночной город и силуэт Манхэттена вдалеке.

– Это то, о чем я все время думаю, – сказал он мягко. – Возможно…

Он не закончил: в кухню вошла Кейт и села прямо перед ним. Глаза ее были опухшими и красными. Бутылка была почти пуста. Она разлила поровну остатки вина.

– Ваша жена была героем, рабби, – сказала Кейт Делвин утешительным тоном. Майкл заметил нотку надлома в ее голосе, какой-то трепет.

– Да. Именно так. Героем.

– А по мне, так и вы тоже герой, – сказала она.

– Нет.

– А я думаю, герой.

– Лия – да. Ваш муж – да. Но я? Какой я герой? Нейн. Кейнмол[45]. Нет.

Кейт допила вино, в глазах читалось участие и сомнение, но тем не менее она взяла себя в руки. И задала тот единственный вопрос, который был готов сорваться с языка в течение всего вечера: рабби Хирша нельзя было отпускать, не спросив это. Майкл смотрел на нее, ожидая продолжения.