Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ольга Токарчук

Книги Якова

Olga Tokarczuk

KSIEGI JAKUBOWE

Copyright © Olga Tokarczuk 2014

© Адельгейм И., перевод на русский язык, 2023

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023

Родителям


Пролог

Проглоченная бумажка застревает в пищеводе, где-то на уровне сердца. Пропитывается слюной. Черные, специально приготовленные чернила постепенно расплываются, и буквы теряют форму. В человеческом теле слово разделяется надвое: материю и сущность. Когда первая тает, вторую, утратившую форму, поглощают ткани тела, ибо сущность всегда нуждается в материальном носителе; даже если это чревато множеством несчастий.

Ента просыпается, а ведь она была уже почти мертва. Теперь она это ясно ощущает, это подобно боли, течению реки, содроганию, давлению, движению.

В районе сердца опять возникает легкая вибрация, сердце бьется слабо, но мерно, уверенно. Иссохшая грудь вновь наполняется теплом. Ента моргает и с трудом поднимает веки. Видит склонившееся над ней обеспокоенное лицо Элиши Шора. Пытается улыбнуться, но лицо плохо ее слушается. Элиша Шор хмурит брови, смотрит укоризненно. Его губы шевелятся, но ушей Енты голос не достигает. Откуда-то появляются руки – крупные руки старика Шора, они тянутся к шее Енты, забираются под одеяло. Шор делает неловкую попытку повернуть беспомощное тело и заглянуть под него, рассмотреть простыню. Нет, Ента не чувствует его усилий, она ощущает лишь тепло и присутствие бородатого, потного мужчины.

Затем внезапно, словно по мановению чьей-то руки, Ента видит всё сверху – себя и лысеющую макушку Шора, с которой, пока старик возился с телом, упала кипа.

Отныне так оно и будет: Ента видит всё.

I

Книга Тумана

Ris 5. Ksiega mgly_kadr

1

1752 год, Рогатин

Конец октября, раннее утро. Ксендз-декан стоит на крыльце плебании и ждет коляску. Он привык вставать на рассвете, но сейчас его клонит в сон, и ксендз, в сущности, плохо понимает, как очутился здесь – один на один с морем тумана. Не помнит, как встал, как оделся и позавтракал ли. С удивлением смотрит на свои крепкие ботинки, выглядывающие из-под сутаны, на слегка обтерханные полы выцветшего шерстяного пальто и перчатки, которые держит в руке. Натягивает левую; внутри она кажется теплой и идеально облегает ладонь, словно рука и перчатка – давние знакомые. Ксендз облегченно вздыхает. Касается висящей на плече сумки, машинально ощупывает ее прямоугольные края, плотные утолщения, напоминающие шрамы под кожей, и медленно вспоминает, чтó там внутри – массивные, привычные, милые сердцу формы. Что-то хорошее привело ксендза сюда – какие-то слова, какие-то знаки, глубинно связанные с его жизнью. О да, он вспомнил, чтó там, и эта мысль постепенно согревает его тело, а туман делается словно бы прозрачнее. За спиной у него темный проем двери, одна створка закрыта, должно быть, уже настали холода, возможно, даже заморозки прихватили сливы в саду. Над дверью неразборчивая надпись – ксендзу нет нужды поворачиваться, чтобы ее увидеть, поскольку он знает, чтó там написано, сам ведь обо всем распорядился; два мастера из Подгайцев целую неделю резали буквы по дереву – он велел сделать фигурные:



ЧТО ДНЕСЬ СЛУЧИТСЯ, ЗАВТРА УЖ МИНУЕТ.

QUID TRAИSIET ADSEQUI NON POTES[1].

В слове transiet – что его очень раздражает – буква N написана наоборот, точно в зеркальном отображении.

Уже в который раз досадуя по этому поводу, ксендз сердито качает головой – и окончательно просыпается. Буква перевернута – получилось «И»… Какая небрежность! Вечно приходится смотреть им на руки, следить за каждым шагом. А поскольку эти умельцы – евреи, надпись вышла тоже какая-то еврейская, буквы слишком вычурные, шаткие. Один из них еще принялся спорить: мол, «И» тоже годится, так даже красивее, потому что перекладина идет снизу вверх и слева направо, по-христиански, вот наоборот – получилось бы как раз по-еврейски. Легкое раздражение приводит его в чувство, и теперь ксендз Бенедикт Хмелёвский, рогатинский декан, понимает, откуда взялось ощущение, будто он все еще спит: окутавший его туман имеет цвет постельного белья, сероватый – утратившая чистоту белизна, на которую наступает грязь, огромные залежи серого, подкладка мира. Туман неподвижен, плотно заполняет весь двор, за ним вырисовываются знакомые очертания большой груши, ограды, а дальше – плетеной коляски. Просто небесное облако, упавшее на землю и прильнувшее к ней брюхом. Вчера ксендз читал об этом у Коменского.

Теперь он слышит знакомые скрип и тарахтение, которые неизменно, при каждой поездке, погружают его в состояние творческой медитации. И лишь потом, вслед за звуками, проступают из тумана Рошко, ведущий под уздцы лошадь, и коляска. При виде ее ксендз ощущает прилив энергии, хлопает перчаткой по руке и взбирается на сиденье. Рошко, как всегда молчаливый, поправляет упряжь и бросает на ксендза долгий взгляд. Туман окрашивает его лицо в серый цвет, сейчас он кажется ксендзу старше, чем обычно, будто постарел за ночь, а ведь это молодой парень.

Наконец они трогаются, но такое ощущение, будто стоят на месте: о движении свидетельствуют только колыхание коляски да умиротворяющее поскрипывание. Ксендз с Рошко столь часто ездили по этой дороге, на протяжении стольких лет, что нет нужды любоваться видами и искать ориентиры. Ксендз знает, что сейчас они выехали на дорогу, которая идет вдоль опушки леса, и будут по ней двигаться до развилки, где стоит часовенка, им же самим и построенная – много лет назад, когда он принял приход в Фирлеюве. Отец Хмелёвский долго размышлял, кого бы в эту часовню поместить, колебался: то ли святого Бенедикта, своего покровителя, то ли Онуфрия, отшельника, которого в пустыне чудесным образом питала финиками пальма и которому каждый восьмой день ангелы приносили с неба Тело Христово. Ведь и самому Фирлеюву предстояло стать подобной пустыней для ксендза, который прибыл сюда после долгих лет, отданных воспитанию сына Его Милости пана Яблоновского, Дмитрия. Однако хорошенько все обдумав, отец Хмелёвский решил, что часовня выстроена не для него и не с целью потакать его гордыне, а ради блага простых людей, чтобы на распутье им было где передохнуть и вознести свои мысли к небесам. И взошла на побеленный каменный цоколь Богоматерь, Царица Небесная, с короной на голове. Под ее остроносой туфелькой вилась змея.

Но сегодня в тумане тонут и Богоматерь, и часовня, и крест. Видны лишь верхушки деревьев – признак того, что туман начинает рассеиваться.

– Гляньте-ка, отец, нейдет Каська, – хмуро говорит Рошко, когда коляска останавливается. Рошко слезает с козел и несколько раз размашисто крестится.

Потом наклоняется и заглядывает в туман, будто в воду. Из-под красного армяка, парадного, хоть и слегка выцветшего, выпрастывается рубаха.

– Не знаю, куда ехать, – говорит он.

– Как это не знаешь? Ведь мы уже на Рогатинском тракте, – удивляется ксендз.

И тем не менее! Декан вылезает из коляски и следует за слугой, они с Рошко беспомощно обходят экипаж, напрягая зрение и вглядываясь в белизну тумана. Вроде бы что-то видят, но глаза, которым не за что зацепиться, лукавят. Вот так история! В трех соснах заблудиться…

– Тихо! – внезапно говорит ксендз и, подняв палец, прислушивается. В самом деле, откуда-то слева, из клубов тумана, доносится едва слышный плеск воды.

– Давай на этот шум. Там вода течет, – велит ксендз.

Так что теперь они потихоньку поедут вдоль реки под названием Гнилая Липа. Вода укажет путь.

Ксендз садится в коляску и вскоре успокаивается, вытягивает перед собой ноги и позволяет глазам блуждать по морю тумана. Он моментально погружается в свойственные путешественникам раздумья, ведь движение, как ничто другое, способствует размышлениям. Механизм разума медленно, нехотя оживает, шестеренки и передачи волшебным образом приводят в движение ведущие колеса – совсем как в часах, купленных во Львове, что стоят у ксендза в плебании, в сенях; они ему дорого обошлись. Того и гляди прозвучит: бим-бом. А может, и весь мир возник из такого тумана, задумывается ксендз. Еврейский историк Иосиф Флавий утверждает, будто мир был создан осенью, во время осеннего равноденствия. Для подобных предположений есть основания, ведь в раю имелись плоды; раз на дереве висело яблоко, значит, была осень… Что-то в этом есть. Но затем в голову ксендзу приходит другая мысль: разве это аргумент? Неужто в другое время года всемогущий Бог не сумел бы создать какие-то жалкие фрукты?

Добравшись до главной дороги на Рогатин, они вливаются в поток пеших и всадников, а также всякого рода экипажей, появляющихся из тумана, – будто слепленные из хлеба рождественские фигурки. Среда, в Рогатине базарный день, едут крестьянские подводы, груженные мешками с зерном, клетками с птицей и всевозможными плодами крестьянского труда. Между ними бодро шагают торговцы всякой всячиной: лотки, хитроумно сложенные, можно нести на плечах, как коромысло; мгновение – и они превратятся в столы, заваленные разноцветными тканями, деревянными игрушками, яйцами, скупаемыми по деревням за четверть цены… Крестьяне ведут предназначенных на продажу коз и коров: напуганные шумом, животные упираются, топчутся в лужах. Мимо проносится накрытая дырявой рогожей повозка, полная крикливых евреев, со всей округи стекающихся на рогатинскую ярмарку, а за ними прокладывает себе путь богатая карета, с трудом сохраняющая достоинство в тумане и дорожной толчее: светлые лакированные дверцы черны от грязи, лицо у кучера в синей пелерине несчастное – он не ожидал такого столпотворения и теперь отчаянно ищет возможность куда-нибудь свернуть с этого чертового тракта.

Рошко настойчив, не позволяет оттеснить коляску в поле, держится правой обочины и, одним колесом по траве, другим по дороге, упорно продвигается вперед. Вытянутое печальное лицо краснеет, на нем появляется какая-то дьявольская гримаса. Ксендз взглядывает на слугу, и ему вспоминается гравюра, виденная не далее как вчера, – на ней были изображены исчадия ада, а лица их искажали такие же гримасы, как сейчас у Рошко.

– Дорогу пану ксендзу! А ну, прочь! Разойдись! – кричит Рошко.

Перед ними появляются первые здания – внезапно, без предупреждения. Видимо, туман искажает восприятие расстояния: похоже, Каська тоже удивлена. Она вдруг делает рывок, дергает оглоблю, и если бы не мгновенная реакция Рошко и его хлыст, коляска бы опрокинулась. Возможно, Каську напугали искры, сыплющиеся из дверей кузницы, а может, ей передалось беспокойство дожидающихся своей очереди лошадей…

Дальше корчма, бедная, убогая, напоминающая деревенскую избу. Словно виселица, возвышается над ней колодезный журавль – вырывается из тумана, и конец его теряется где-то в вышине. Ксендз видит остановившуюся здесь запыленную карету: усталый кучер низко опустил голову, почти уткнувшись носом в колени, с козел не спрыгивает, и из экипажа никто не выходит. Но возле кареты уже стоит высокий худой еврей, а рядом – маленькие девочки с растрепанными волосами. Это все, что успевает увидеть ксендз-декан, потому что туман заглатывает каждую картинку, едва та возникает перед глазами; всё куда-то исчезает, испаряется, точно растаявшая снежинка.

Вот и Рогатин.

Он начинается с мазанок, глиняных хат под стрехами, которые будто придавливают избушки к земле; однако чем ближе рыночная площадь, тем более ладными становятся дома и аккуратными соломенные кровли, которые наконец сменяет гонт на зданиях из необожженного кирпича. Здесь же приходской костел, Доминиканский монастырь, костел Святой Варвары на рыночной площади, а дальше две синагоги и пять церквей. Рыночную площадь обступают, словно грибочки, домики, в каждом какая-нибудь лавка. Портной, прядильщик, скорняк, все – евреи, а рядом пекарь по фамилии Буханка, что неизменно радует ксендза-декана, усматривающего в том тайную гармонию, которая, будь она более наглядна и последовательна, наверняка сподвигла бы людей на более добродетельную жизнь. Рядом мастерская оружейника по прозвищу Люба, фасад богатый, стены недавно выкрашены в голубой цвет, а над входом висит большой ржавый меч: видно, Люба – хороший мастер, а карманы его клиентов не пустуют. Затем шорник: этот поставил перед своей дверью деревянные козлы, а на них положил красивое седло и стремена, наверное посеребренные – очень уж сверкают.

Повсюду чувствуется сладковатый запах солода, он пропитывает каждый выставленный на продажу товар. Им можно наесться, как хлебом. В предместье Рогатина, в Бабинцах, есть несколько небольших пивоварен, оттуда этот сытный аромат разносится по всей округе. Во многих здешних лавках продают пиво, а в магазинах побогаче имеется и водка, и медовуха – как правило, тройная. Склад еврейского купца Вакшуля предлагает вино, настоящее венгерское и настоящее рейнское, да еще то кисловатое, что везут сюда из самой Валахии.

Ксендз идет вдоль лотков; из чего только они не сделаны – из досок, полотнищ рогожи, корзин и даже веток с листьями. Какая-то славная женщина в белом платке продает с тележки тыквы, их ярко-оранжевый цвет привлекает детей. Рядом другая – расхваливает овечий сыр, разложенный на листьях хрена. За ними еще множество торговок, которые вынуждены заниматься этим делом, поскольку овдовели или мужья у них пьяницы: они продают масло, соль, полотно. Вот пирожница, изделия которой ксендз обычно покупает, и теперь тоже посылает ей приветливую улыбку. Позади нее – два лотка с зелеными ветками, означающими, что здесь торгуют свежесваренным пивом. А вот богатый прилавок армянских торговцев – красивые легкие ткани, ножи в изукрашенных ножнах, тут же сушеная белуга, чей сладковатый запах пропитывает шерстяные турецкие гобелены. Дальше человек в пыльном балахоне продает из висящего на худой шее ящика яйца, что дюжинами сложены в плетенные из сухой травы лукошки. Другой предлагает яйца копами[2], в больших корзинах, по сходной, почти оптовой цене. Лавка пекаря вся увешана бубликами – один кто-то уронил в грязь, теперь его с аппетитом грызет маленькая собачка.

Здесь торгуют кто чем умеет. В том числе пестрыми тканями, платками и шалями прямиком со стамбульского базара, детской обувью, фруктами, орехами. У мужчины, стоящего возле забора, – плуг и гвозди разных размеров, от крошечных, с булавку, до огромных, какими пользуются при строительстве домов. Рядом дородная женщина в накрахмаленном чепце разложила трещотки для ночных сторожей: маленькие, чей звук напоминает скорее ночное пение сверчков, чем призывы ложиться спать, и большие – эти, напротив, и мертвого разбудят.

Сколько раз евреям запрещали торговать предметами, связанными с Католической церковью. Ругались по этому поводу и ксендзы, и раввины – ничего не помогает. И вот, пожалуйста, опять: красивые молитвенники с лентами-закладками, переплеты с изящными – тиснеными, посеребренными – буквами; на ощупь они, если провести кончиком пальца, теплые, живые. Опрятный, можно сказать, элегантный мужчина в меховой шапке относится к ним как к реликвиям: завернул в кремовую папиросную бумагу, чтобы этот грязный туманный день не запятнал невинные, христианские, пахнущие типографской краской страницы. Еще он продает восковые свечи и даже изображения святых с нимбами.

Ксендз подходит к одному из бродячих книготорговцев, надеясь отыскать что-нибудь на латыни. Однако книги явно только еврейские: рядом разложены предметы, предназначение которых ксендзу неизвестно.

Чем дальше в переулки, тем бóльшая проглядывает нищета, точно грязный палец, торчащий из прохудившегося ботинка; нищета суровая, молчаливая, придавленная к земле. Тут уже не магазины, не лавочки, а будки, наподобие собачьих, сколоченные из тонких, собранных по помойкам досок. В одной сапожник ремонтирует обувь, которую не раз зашивали, подбивали, латали. В другой, увешанной железными кастрюлями, сидит лудильщик. Лицо у него худое, щеки впалые, кипа прикрывает лоб, весь в каких-то коричневых пятнах. Ксендз-декан побоялся бы чинить у него кастрюли: еще подхватишь через пальцы этого несчастного какую-нибудь страшную болезнь. Рядом старик точит ножи и всевозможные серпы с косами. Вся его мастерская – каменный круг, висящий на шее. Когда нужно что-нибудь поточить, он устанавливает примитивный деревянный каркас и при помощи нескольких кожаных ремней превращает его в немудреный механизм, чье колесо, вращаемое вручную, лижет металлические лезвия. Иногда из этого механизма летит в грязь несколько настоящих искр, что особенно радует замурзанных, запаршивевших детей. Зарабатывает точильщик гроши. С помощью этого круга можно также утопиться в реке – еще одно преимущество сей профессии.

Женщины в лохмотьях собирают на улице щепу и навоз на растопку. По их тряпкам трудно понять, еврейская это нищета, православная или католическая. Да, нищета не имеет ни веры, ни национальности.

«Si est, ubi est?»[3] – спрашивает себя ксендз, думая о рае. Уж точно не здесь, в Рогатине, и вообще – так ему кажется – не на Подолье. И если кто-то думает, что в больших городах лучше, то сильно ошибается. Правда, ксендз никогда не видел ни Варшавы, ни Кракова, однако кое-что слыхал, бывая в усадьбах, и от монаха-бернардинца Пикульского, человека более сведущего, чем он.

Рай, или сад наслаждений, Господь перенес в прекрасное и неведомое место. В «Arca Noe»[4] говорится, что рай располагается где-то в краю армян, высоко в горах, а вот Бруно утверждает, что – sub polo antarctico, в районе Южного полюса. Признаком близости рая являются четыре реки: Гихон, Фисон, Евфрат и Тигр. Есть также авторы, которые, не найдя раю место на земле, размещают его в воздухе, в пятнадцати локтях над горами. Это как раз ксендзу представляется малоправдоподобным. Сами посудите. Что же, те жители земли, которые обитают под раем, видят его снизу? Пятки святых разглядывают?

Однако, с другой стороны, нельзя согласиться с теми, кто пытается насаждать ложные идеи, будто священный текст о рае имеет лишь мистическое значение, то есть его следует понимать в духовном или аллегорическом плане. Ксендз – не только потому, что является ксендзом, но по собственному глубокому убеждению – полагает, что Библию нужно понимать буквально.

Он знает о рае почти все, поскольку не далее как на прошлой неделе закончил главу своего весьма смело задуманного труда, главу, являющуюся компиляцией всех тех книг, что есть у него в Фирлеюве, а их у ксендза сто тридцать. За некоторыми он ездил во Львов и даже в Люблин.

Вот скромный угловой дом – сюда-то он и направляется. Так посоветовал ему ксендз Пикульский. Низкая двустворчатая дверь распахнута настежь; оттуда исходит запах пряностей, выделяющийся на фоне всей этой вони лошадиного навоза и осенней сырости, и еще один резкий аромат, уже знакомый декану: каффа. Ксендз каффу не пьет, но пора бы наконец познакомиться с ней поближе.

Ксендз оглядывается, ищет взглядом Рошко; видит, как тот угрюмо-сосредоточенно перебирает тулупы, а за его спиной простирается рынок, где никому ни до кого нет дела. Никто на ксендза не смотрит, все поглощены ярмаркой. Шум и гам.

Над входом виднеется не слишком умело сделанная вывеска:

ШОР СКЛАД ТОВАРОВ


Дальше еврейские буквы. У двери висит металлическая табличка, а рядом какие-то значки, и ксендз вспоминает, что Афанасий Кирхер[5] в своей книге утверждает, будто евреи, когда жена должна разрешиться от бремени, пишут, опасаясь колдовства, на стенах своих жилищ: «Адам ве-Хава – хуц Лилит», что означает: «Адам и Ева, придите, а ты, Лилит, то есть ведьма, прочь». Вероятно, это оно и есть. Наверное, здесь недавно родился ребенок.

Священник переступает высокий порог и с головой окунается в теплый, пряный аромат. Глазам требуется время, чтобы привыкнуть к темноте, потому что свет проникает сюда лишь через небольшое окошко, к тому же заставленное цветочными горшками.

За стойкой стоит подросток, у него едва начали пробиваться усы, а пухлые губы, когда мальчик видит ксендза, сперва подрагивают, а потом пытаются выговорить какое-то слово. Он изумлен.

– Как тебя зовут, отрок? – смело спрашивает ксендз, чтобы показать, как уверенно он чувствует себя в этой темной лавке с низким потолком, и побудить мальчика к беседе, но тот не отвечает. – Quod tibi nomen est?[6] – повторяет он более официально, но латынь, призванная способствовать взаимопониманию, звучит как-то слишком торжественно, будто ксендз пришел сюда изгонять бесов, подобно Христу в Евангелии от Луки, с тем же вопросом обратившемуся к одержимому. Но подросток только шире открывает глаза и твердит «бх, бх», а потом вдруг, задев висящую на гвозде косу чеснока, убегает куда-то за полки.

Отец Хмелёвский оплошал: ну откуда он взял, что здесь говорят на латыни? Ксендз скептически оглядывает себя – из-под пальто видны черные волосяные пуговицы сутаны. Наверное, этого мальчик и испугался, думает он, сутаны. Хмелёвский улыбается себе под нос и вспоминает библейского Иеремию, который тоже чуть не потерял голову и едва смог выговорить: «А-а-а, Domine Deus ecce nescio loqui!» – «Господи Боже, я не умею говорить!».

С этого момента ксендз мысленно называет мальчика Иеремией. Он не знает, как поступить, – так внезапно тот исчез. А потому застегивает пальто и одновременно рассматривает лавку. Это ксендз Пикульский уговорил его приехать сюда; декан послушался, но теперь уже не уверен, что это была хорошая идея.

С улицы никто не заходит, за что ксендз мысленно благодарит Господа. Вот уж было бы диковинное зрелище: католический священник, рогатинский декан в еврейской лавке дожидается, точно какая-нибудь мещанка, пока его обслужат. Ксендз Пикульский советовал ему поехать во Львов, к раввину Дубсу, он, мол, там бывал и много чего узнал. Ксендз послушался, но старика Дубса, видимо, утомили католические священники, расспрашивающие о книгах. Он был неприятно удивлен просьбой, а того, что особенно интересовало Хмелёвского, у него не оказалось, или он притворился, что не оказалось. Сделал любезное лицо и, причмокивая, покачал головой. А когда ксендз спросил, кто может ему помочь, замахал руками и, оглянувшись, словно за спиной у него кто-то стоял, дал понять, что не знает, а если бы даже и знал, то все равно не сказал бы. Потом ксендз Пикульский объяснил ксендзу-декану, что речь идет о еврейской ереси, а евреи, хоть и хвастаются, что никакой ереси у них нет, для этой, похоже, делают исключение и искренне, не таясь ненавидят.

В конце концов Пикульский рекомендовал ему обратиться к Шору. Большой дом с магазином на рыночной площади. Однако при этом поглядел на ксендза как-то косо, с иронией, а может, тому просто показалось. Возможно, надо было попросить Пикульского раздобыть для него эти еврейские книги? Хоть ксендз-декан Пикульского и недолюбливает. Не пришлось бы теперь позориться и потеть. Но упрямства ксендзу не занимать, так что он поехал сам. Тут был еще один нюанс, тоже нелепый, – небольшая игра слов (кто поверит, что такие детали правят миром?): отец Хмелёвский трудился над фрагментом из Кирхера, где упоминается огромный вол Шоробор. Возможно, именно созвучие слов привело его сюда – Шор и Шоробор. Неисповедимы пути Господни.

Но где же эти знаменитые книги, где эта фигура, внушающая опасливое уважение? Магазин напоминает обычную лавку, а ведь хозяин – якобы потомок знаменитого раввина, почитаемого мудреца Залмана Нафтали Шора. А тут – чеснок, специи, горшки с ароматными травами, банки и баночки, а в них всевозможные пряности – дробленые, молотые или в первозданном виде, как вот эти палочки ванили или гвóздики гвоздики, шарики мускатного ореха. На полках, на соломе, разложены также рулоны ткани – видимо, шелк и атлас, очень яркие, глаз не отвести. Ксендз задумывается, не нужно ли ему чего-нибудь, но в следующее мгновение замечает неумелую надпись на внушительной темно-зеленой банке: Herba the[7]. Вот что надо попросить, когда кто-нибудь наконец к нему выйдет, – немного этой травы, улучшающей настроение, что для ксендза означает возможность трудиться, не чувствуя усталости. К тому же она благоприятно действует на пищеварение. Еще он, пожалуй, купит чуть-чуть гвоздики, чтобы приправлять ею вечерний глинтвейн. Последние ночи были такими холодными, что ноги стыли, не давая сосредоточиться на работе. Ксендз оглядывается в поисках какой-нибудь скамьи, а дальше все происходит одновременно. Из-за полок показывается бородатый коренастый мужчина в длинном шерстяном одеянии, из-под которого выглядывают остроносые турецкие туфли. На плечи наброшено легкое темно-синее пальто. Он щурится, словно вылез из колодца. Из-за его спины с любопытством выглядывает Иеремия, которого ксендз давеча напугал, и еще две какие-то физиономии, очень на Иеремию похожие, такие же пытливые и румяные. А напротив, на пороге двери, выходящей на площадь, появляется запыхавшийся худощавый паренек или скорее молодой мужчина – у него уже пробивается светлая козлиная бородка. Он прислоняется к косяку и тяжело дышит – видимо, бежал что было сил. Парень без малейшего смущения сверлит декана глазами и тут же лукаво улыбается, показывая здоровые, редко стоящие зубы. В этой улыбке ксендзу чудится сарказм. Ему больше по душе фигура в пальто, к которой он и обращается, подчеркнуто любезно:

– Прошу великодушно простить мою бесцеремонность…

Мужчина напряженно смотрит на ксендза, но уже в следующее мгновение выражение его лица начинает медленно меняться. На нем возникает подобие улыбки. Ксендз вдруг догадывается, что тот его не понимает, и начинает снова, на латыни, уверенно, радостно: свои люди.

Еврей медленно переводит взгляд на запыхавшегося юношу в дверях, и тот смело заходит, одергивая куртку из темного сукна.

– Я переведу, – заявляет он с мягким русинским акцентом неожиданно низким голосом и, указывая пальцем на ксендза-декана, взволнованно сообщает, что это настоящий – самый что ни на есть настоящий – ксендз.

Ксендз не подумал, что может понадобиться переводчик, как-то ему это и в голову не пришло. Он смущен и не знает, как выйти из положения: дело, задуманное как конфиденциальное, неожиданно приобретает публичный характер – того и гляди соберется целая толпа зевак. Хмелёвский уже готов выйти отсюда в холодный туман, отдающий лошадиным навозом. Он чувствует себя в западне в этом помещении с низким потолком, воздухом, загустевшим от аромата пряностей, а тут еще с улицы начинают заглядывать любопытствующие.

– У меня дело к уважаемому Элише Шору, если позволите, – говорит он. – Конфиденциальное.

Евреи удивлены. Они обмениваются несколькими фразами. Иеремия исчезает и возвращается лишь спустя несколько минут, заполненных томительным молчанием. Видимо, разрешение получено, и теперь ксендза ведут за полки. Он слышит перешептывания, легкий топот детских ножек, сдавленное хихиканье – словно за тонкими стенами прячется множество людей, которые сквозь щели между досками с любопытством разглядывают рогатинского декана, блуждающего по закоулкам еврейского дома. Выясняется, что магазин на площади – всего лишь передняя часть огромной конструкции, напоминающей пчелиный улей: комнаты, коридорчики, лестницы. Оказывается, дом очень просторный, он окружает внутренний дворик, который ксендз видит мельком, через маленькое окошко в комнате, где они на мгновение останавливаются.

– Я – Грицко, – сообщает на ходу юноша с бородкой. Ксендз понимает, что, пожелай он вернуться, не сумел бы найти выход из этого пчелиного обиталища. При этой мысли его бросает в пот, но тут со скрипом открывается одна из дверей, и на пороге появляется худой мужчина – в расцвете сил, со светлым, гладким, непроницаемым лицом и седой бородой, в платье ниже колен, на ногах шерстяные носки и черные туфли.

– Это и есть рабби Элиша Шор, – шепчет Грицко взволнованно.

Комната маленькая, с низким потолком и очень скромно обставленная. В центре – большой стол, на нем раскрытая книга, а рядом стопками лежат другие; взгляд жадно скользит по корешкам – отец Хмелёвский пытается прочитать названия. Ему вообще мало что известно о евреях, а этих, рогатинских, он знает только в лицо.

Ксендзу вдруг делается приятно, что оба они невысокого роста. Высокие люди его всегда немного смущают. Мужчины стоят друг напротив друга, и на мгновение у ксендза возникает ощущение, что тот, второй, тоже рад этому сходству. Еврей плавно садится, улыбается и указывает ксендзу на скамейку.

– С вашего позволения и учитывая чрезвычайные обстоятельства, я явился к вам совершенно инкогнито, будучи много наслышан о вашей великой мудрости и эрудиции…

Грицко останавливается на середине фразы и переспрашивает:

– Ин-ко-гнито?

– Ну да, это значит, я предпочел бы избежать огласки.

– Как это? Из-бе-жать? О-гласки?

Ксендз останавливается, он неприятно удивлен. Ну и переводчик ему достался, парень явно плохо его понимает. Как же они станут разговаривать? По-китайски? Надо постараться говорить попроще.

– Прошу сохранить это в тайне, ибо я не скрываю, что являюсь рогатинским деканом, католическим священником. Но прежде всего я – автор. – Чтобы подчеркнуть слово «автор», ксендз поднимает палец. – И я бы хотел, чтобы меня здесь сегодня воспринимали не в качестве священнослужителя, но именно как автора, который настойчиво трудится над одним opusculum…

– О-пу-ску-лум? – слышится неуверенный голос Грицко.

– …небольшим трудом.

– Ага. Простите, ксендз, я польскому не учен, только такому обычному языку, каким люди говорят. Знаю только то, что при лошадях слыхал.

– От лошадей? – изумляется ксендз, недовольный неумелым переводчиком.

– Так я при лошадях потому что. Торговля.

Грицко объясняется, помогая себе жестами. Шор смотрит на него темными, непроницаемыми глазами, и ксендзу приходит в голову, что, возможно, перед ним слепец.

– Прочитав несколько сотен авторов от корки до корки, – продолжает Хмелёвский, – иной раз кое-что заимствуя или же извлекая самую суть, я заподозрил, что многие книги упустил из поля зрения и доступ к ним затруднен.

Теперь он делает паузу и ждет, пока заговорит Шор, однако тот лишь кивает с вкрадчивой улыбкой, из которой ничего не следует.

– А так как я слышал, что у вас здесь хорошая библиотека, никоим образом не желая инкомодировать… – И тут же нехотя поправляется: – Беспокоить или затруднять, я осмелился, вопреки обычаям, но во благо ближнего, прийти сюда и…

Ксендз умолкает, потому что дверь внезапно открывается и в комнату с низким потолком без каких-либо объяснений входит женщина. Следом за ней заглядывает кто-то еще, слышен шепот, лица в темноте едва различимы. Хнычет маленький ребенок, недолго, потом вдруг затихает, словно теперь все внимание должно сосредоточиться на этой женщине с непокрытой головой и пышными кудрями: она шагает смело, устремив взгляд куда-то вперед, не глядя на мужчин; несет на подносе кувшин и сухофрукты. На ней широкое платье в цветочек, сверху вышитый фартук. Постукивают каблуки остроносых туфелек. Невысокая, но фигурка ладная, привлекательная. Сзади семенит маленькая девочка – несет два стакана. Она смотрит на ксендза с таким ужасом, что случайно налетает на идущую впереди женщину и падает. Стаканы катятся по полу – хорошо, что они из толстого стекла. Женщина не обращает внимания на ребенка, зато быстро и дерзко взглядывает на ксендза. Сверкают темные, мрачные глаза, большие и какие-то бездонные, а на невероятно белой коже мгновенно появляется румянец. Ксендз-декан, который не привык иметь дело с молодыми женщинами, удивлен этим внезапным вторжением; он сглатывает слюну. Незнакомка со стуком ставит на стол кувшин, тарелку и поднятые с пола стаканы и, опять глядя прямо перед собой, уходит. Хлопает дверь. Грицко, переводчик, тоже выглядит растерянным. Тем временем Элиша Шор вскакивает, поднимает девочку и сажает к себе на колени, но та вырывается и исчезает вслед за матерью.

Ксендз голову бы дал на отсечение, что все это – явление женщины и ребенка – было устроено только ради того, чтобы они могли взглянуть на него. Еще бы! Католический священник в еврейском доме! Экзотика, вроде саламандры. А что такого? Разве не еврейский врач меня лечит? Разве мази не еврейский аптекарь растирает? А ведь книги – это проблема в некотором роде гигиеническая.

– Книги, – говорит ксендз, указывая пальцем на корешки лежащих на столе фолиантов и эльзевиров[8]. На каждом золотой краской начертаны два значка, которые ксендз принимает за инициалы хозяина; он распознает еврейские буквы:



ץײש



Хмелёвский достает свой пропуск к народу Израиля: осторожно кладет перед Шором принесенную с собой книгу. Победно улыбается: это «Turris Babel»[9] Афанасия Кирхера, великий труд и с точки зрения содержания, и в смысле размеров; ксендз очень рисковал, когда тащил его сюда. Вдруг бы книга упала в эту вонючую рогатинскую грязь… Что, если бы на рынке ее вырвал у него какой-нибудь головорез? Без нее ксендз-декан не был бы тем, кем он является, сделался бы заурядным приходским священником, учителем-иезуитом из шляхетской усадьбы, тщеславным служителем Церкви, оторванным от мира и недоброжелательным к нему.

Он подталкивает книгу поближе к Шору, словно представляет супругу. Осторожно постукивает по деревянному переплету:

– У меня есть и другие. Но Кирхер – лучший. – Ксендз открывает наугад, и они разглядывают Землю, изображенную в виде шара с длинным тонким конусом Вавилонской башни. – Кирхер доказывает, что описанная в Библии Вавилонская башня не могла быть такой высокой, как ее рисуют. Башня, достигающая лунной сферы, нарушила бы космический порядок. Ей потребовалось бы огромное основание, опирающееся на земной шар. Оно заслонило бы солнце, что имело бы катастрофические последствия для всего живого. Людям пришлось бы израсходовать все имеющиеся на Земле запасы древесины и глины…

У ксендза такое ощущение, будто он говорит какую-то ересь, в сущности, отец Хмелёвский и сам не знает, зачем сообщает все это хранящему молчание еврею. Хочет, чтобы тот воспринял его как друга, а не как врага. Но возможно ли это? Вдруг можно достичь взаимопонимания, не зная ни языка, ни обычаев, да и самого человека не зная – ни принадлежащих ему вещей и предметов, ни улыбок, ни жестов, движений, которые производят руки; вдруг можно понимать друг друга при помощи книг? Разве это не единственный реальный путь? Читай люди одни и те же книги, они жили бы в одном мире, а так – живут в разных, словно китайцы, упоминаемые Кирхером. Но есть еще и такие, причем их великое множество, кто вообще ничего не читает, ум их дремлет, мысли незатейливы, зверины, как у крестьян с пустыми глазами. Будь он, ксендз, королем – приказал бы крепостным один день предназначить для чтения, всех крестьян усадил бы за книги, и Речь Посполитая моментально преобразилась бы. Может, дело в алфавитах – что их много, а не один, и всякий направляет мысли на свой лад. Алфавиты подобны кирпичам: из одних, обожженных и гладких, получаются соборы, из других, грубо слепленных из глины, – обычные дома. И хотя латинский язык, безусловно, – самый совершенный из всех, Шор, похоже, латыни не знает. Ксендз указывает пальцем на гравюру, потом на другую, третью и видит, что раввин со все возрастающим интересом склоняется над книгой, наконец достает очки в аккуратной металлической оправе – ксендз Хмелёвский тоже хотел бы такие, надо спросить, где их можно заказать. И переводчику любопытно: вот они уже втроем склоняются над гравюрой.

Ксендз смотрит на раввина и юношу, довольный тем, что поймал обоих на крючок, замечает в темной бороде еврея золотисто-каштановые волоски.



Ris 19. Turris Babel



– Мы могли бы обмениваться книгами, – предлагает он.

Сообщает, что в его библиотеке в Фирлеюве есть еще две книги великого Кирхера, «Arca Noe» и «Mundus subterraneus»[10], они заперты на ключ, ибо слишком ценны, чтобы брать их в руки каждый день. Хмелёвскому известно, что у Кирхера есть и другие труды, но знает он их лишь по упоминаниям. А еще он собрал немало произведений мыслителей прошлого, в том числе – добавляет ксендз, чтобы польстить своим собеседникам, – еврейского историографа Иосифа.

Хмелёвскому наливают из кувшина компота и пододвигают тарелку с сушеным инжиром и финиками. Ксендз благоговейно кладет их в рот, он давно не ел фиников – от неземной сладости настроение сразу поднимается. Он понимает, что пора уже объяснить цель своего прихода – самое время, поэтому проглатывает сладкий плод и переходит к делу; но, еще не закончив, понимает, что поторопился и теперь вряд ли преуспеет.

Возможно, он догадывается об этом по внезапной перемене в поведении Грицко. Вообще ксендз бы голову дал на отсечение: юноша что-то добавляет к тому, что переводит. Вот только не известно, предостерегает он Шора или, напротив, помогает ксендзу. Элиша Шор немного отодвигается вместе со стулом, откидывает голову и прикрывает глаза, словно намереваясь посовещаться с тьмой внутри себя.

Так продолжается до тех пор, пока ксендз не обменивается – непроизвольно – многозначительным взглядом с молодым переводчиком.

– Рабби слушает голоса старейшин, – шепотом говорит юноша, и ксендз понимающе кивает головой, хоть ничего и не понял. Может, у этого еврея действительно есть какой-то магический контакт со всякой чертовщиной, известно же, сколько ее у евреев – все эти ламии да лилит. Сомнения Шора и его прикрытые глаза не оставляют сомнений: не стоило сюда приходить. Ситуация скользкая, специфическая. Как бы себя не скомпрометировать.

Шор встает, отворачивается к стене, опускает голову и мгновение стоит так. Ксендз начинает терять терпение. Что это значит? Пора уходить? Грицко тоже прикрыл глаза, и теперь его длинные юношеские ресницы отбрасывают тень на покрытые мягкой щетиной щеки. Уснули? Ксендз тихонько покашливает, их молчание окончательно лишает его уверенности в себе. Он уже жалеет, что пришел.

Внезапно Шор как ни в чем не бывало подходит к шкафам и открывает один из них. Торжественно вытаскивает толстый фолиант, помеченный теми же буквами, что и прочие книги, и кладет на стол перед ксендзом. Открывает книгу и переворачивает страницу справа налево. Ксендз видит красиво оформленный титульный лист…

– Сефер ха-Зоар[11], – благоговейно говорит раввин и убирает книгу обратно в шкаф.

– Кто бы стал это вам читать, отец… – утешающе говорит Грицко.

Ксендз оставляет на столе у Шора два тома своих «Новых Афин» – в надежде на будущий обмен книгами. Постучав по обложкам указательным пальцем, он указывает на себя, тыкая в самый центр груди: я, мол, это написал. Им стоило бы это прочитать, владей они языком. Могли бы узнать о мире много нового. Ксендз ждет реакции Шора, но тот лишь слегка приподнимает брови.

Ксендз Хмелёвский и Грицко вместе выходят на прохладный неласковый воздух. Грицко еще что-то бормочет, а ксендз внимательно разглядывает его: молодое лицо с зачатками будущей щетины и длинными загнутыми ресницами, которые придают юноше немного ребячливый вид, крестьянская одежда.

– Ты еврей?

– Да нет… – отвечает Грицко, пожимая плечами. – Я здешний, рогатинский, вон из того дома. Вроде православный.

– Откуда же ты знаешь их язык?

Грицко пододвигается поближе, теперь они шагают почти плечом к плечу, юноша явно воодушевлен знакомством. Он говорит, что отец и мать умерли от чумы в 1746 году. Они вели дела с Шором, отец был ремесленником, дубил шкуры, а когда умер, Шор позаботился о Грицко, его бабушке и младшем брате, Олесе, выплатил отцовские долги и стал по-соседски опекать. Вот так они и живут, бок о бок, теперь он больше времени проводит с евреями, чем со своими, и сам не знает, когда выучился понимать их язык и заговорил на нем, как на своем собственном, бегло, что нередко оказывается кстати, когда речь идет о делах, потому что евреи, особенно пожилые, не хотят говорить по-польски и по-русински. Вообще евреи – не такие, как про них говорят, особенно Шоры. Большая семья, теплый, гостеприимный дом, всегда покормят, а если холодно, нальют рюмку водки. Сейчас Грицко осваивает отцовское ремесло, чтобы, как и он, заняться дублением шкур – спрос всегда будет.

– А у тебя нет каких-нибудь родственников-христиан?

– Да есть, но далеко, и до нас им дела нет. О, вот мой брат Олесь. – К ним подбегает мальчик лет восьми, весь в веснушках. – Не тревожьтесь о нас понапрасну, отец, – весело говорит Грицко. – Бог дал человеку глаза спереди, а не сзади, значит, человек должен думать о том, что будет, а не о том, что было.

Ксендз соглашается, что это свидетельствует о божественной мудрости, хоть и не припоминает, чтобы об этом говорилось в Священном Писании.

– Выучи язык, будешь переводить их книги.

– Да нет, куда мне, отец, меня к книгам не тянет. Читать мне скучно. Я бы лучше торговлей занялся, вот это мне по душе. Лошадьми, например. Или как Шоры – водкой и пивом.

– Ох, испортили они тебя… – говорит ксендз.

– А чем водка хуже других товаров? Человеку выпить требуется, потому что жизнь тяжелая.

Он еще что-то болтает, следуя за ксендзом, хотя тот уже и рад бы отделаться от юноши. Бенедикт Хмелёвский останавливается, высматривая на площади Рошко, сначала там, где тулупы, а потом по всему рынку, но людей прибавилось, и, пожалуй, отыскать кучера нет никакой возможности. Поэтому он решает идти к коляске. Но переводчик настолько увлекся своей ролью, что продолжает что-то объяснять, явно довольный, что ему хватает для этого слов. Говорит, что в доме Шоров готовится большая свадьба, потому что сын Элиши (тот, которого ксендз видел в магазине, «Иеремия» – на самом-то деле его зовут Исаак) женится на дочери моравских евреев. Скоро приедет все их семейство и множество родственников из окрестных местечек: из Буска, Подгайцев, Езежан и Копычинцев, а также из Львова, может быть даже из Кракова, хотя год идет к концу – он-то, Грицко, считает, что лучше жениться летом. Еще словоохотливый Грицко замечает, что хорошо бы и ксендз тоже приехал на эту свадьбу, но потом – видимо, представив себе эту картину, – разражается смехом, таким же, как тот, который ксендз давеча принял за издевательский. Хмелёвский дает ему грош.

Грицко смотрит на грош и моментально исчезает. Ксендз стоит, но еще мгновение – и он окунется в ярмарочную толпу, словно в бурную воду, и утонет в ней, следуя за аппетитным запахом пирогов, которыми торгуют где-то совсем рядом.

2

О роковой рессоре и женском недомогании Катажины Коссаковской

В это время Катажина Коссаковская, жена каштеляна каменецкого[12], урожденная Потоцкая, и сопровождавшая ее приятельница, пожилая дама, которые уже несколько дней находились в пути из Люблина в Каменец, как раз въехали в Рогатин. Отставая на час, за ними следуют подводы с сундуками, в них одежда, постельное белье и посуда, чтобы, останавливаясь в чужом доме, иметь свой фарфор и свои столовые приборы. Хотя специально отправленные посыльные заранее уведомляют родственников и друзей в усадьбах, к которым приближаются гостьи, не всегда удается обеспечить безопасный и удобный ночлег. Тогда приходится прибегать к услугам постоялых дворов и корчем, где кормят иной раз не ахти как. Пани Дружбацкая, женщина в возрасте, едва жива. Жалуется на несварение, вероятно, потому что съеденная пища потом трясется в желудке, точно сливки в маслобойке. Однако изжога не болезнь. Хуже обстоит дело с каштеляншей Коссаковской – со вчерашнего дня у нее болит живот, и теперь она сидит в углу кареты совершенно без сил, холодная, мокрая и такая бледная, что Дружбацкая начинает опасаться за ее жизнь. Поэтому они ищут помощи здесь, в Рогатине, где старостой Шимон Лабенцкий, как и все значимые лица на Подолье, состоящий в родстве с семьей каштелянши.

Сегодня базарный день, и нежно-розовая карета на рессорах, украшенная изящным золотистым орнаментом, с гербом Потоцких на дверцах, с кучером на козлах и стражей в ярких мундирах, вызывает фурор уже на городской заставе. Карета то и дело останавливается, потому что дорогу перегораживают пешеходы и животные. Щелканье кнутом в воздухе мало что дает. Две женщины, укрывшиеся в экипаже, плывут в нем, словно в драгоценной раковине, по бурным водам разноязыкой, разгоряченной ярмарочной толпы.

В конце концов, карета – чего в такой сутолоке и следовало ожидать – наезжает на какую-то оглоблю, и ломается рессора, это удобное новшество, которое теперь только усложняет путешествие, каштелянша падает на пол, а ее лицо кривится от боли. Дружбацкая с проклятиями выскакивает прямо в грязь и пытается что-то предпринять. Сперва обращается к двум женщинам с корзинами, но те убегают, хихикая и переговариваясь на русинском, потом хватает за рукав еврея в шапке и пальто – он пытается ее понять и даже отвечает что-то на своем языке, машет в направлении нижней части города, где река. Тогда потерявшая терпение Дружбацкая перегораживает путь двум симпатичным купцам, которые только что вылезли из коляски и подошли к собравшейся толпе, но это, видимо, армяне, они тут проездом. Мужчины только качают головой. Рядом – турки, которые, как кажется Дружбацкой, глядят на нее с легкой иронией.

– Кто-нибудь тут говорит по-польски?! – кричит она наконец, злясь на обступивших карету зевак и на то место, куда она попала. Вроде бы одно королевство, одна Речь Посполитая, но здесь она какая-то совершенно другая, чем в Великой Польше[13], откуда Дружбацкая родом. Что-то есть здесь варварское – незнакомые, экзотические лица, нелепая одежда, какие-то обтерханные сермяги, меховые шапки и тюрбаны, босые ноги. Дома сгорбленные, крошечные, глинобитные, даже на рыночной площади. Запах солода и навоза, влажный аромат опавших листьев.

Наконец женщина видит перед собой невысокого пожилого ксендза, совершенно седого, в потрепанном пальто, с сумкой через плечо, – опешив, он вытаращенными глазами смотрит на Дружбацкую. Та хватает ксендза за полы пальто и начинает трясти, шипя сквозь зубы:

– Ради Бога, отец, скажите, где тут дом старосты Лабенцкого! И ни слова! Никому!

Ксендз испуганно моргает. Он не понимает: надо говорить или не надо? Может, показать направление рукой? Женщина, которая так беззастенчиво его трясет, небольшого роста, пухленькая, с выразительными глазами и крупным носом; из-под чепчика выбилась прядь кудрявых волос с проседью.

– Это персона значительная и здесь инкогнито, – говорит Дружбацкая ксендзу, указывая на карету.

– Инкогнито, инкогнито, – взволнованно повторяет тот. Извлекает из толпы молодого парня и велит ему проводить экипаж к дому старосты. Юноша более ловко, чем можно было ожидать, помогает распрячь лошадей – иначе не развернуться.

В экипаже с занавешенными окошками стонет каштелянша Коссаковская. За каждым стоном следует крепкое ругательство.

Кровь на шелке

Шимон Лабенцкий, женатый на Пелагии, урожденной Потоцкой, – родственник Катажины Коссаковской, хоть и дальний. Супруги нет дома, она гостит у родни в усадьбе, неподалеку. Взволнованный неожиданным визитом, Лабенцкий поспешно застегивает сюртук французского кроя и поправляет кружевные манжеты.

– Bienvenu, bienvenu[14], – твердит он словно в трансе, когда служанки вместе с Дружбацкой ведут каштеляншу наверх, в лучшие покои, которые хозяин предоставил родственнице. Затем, что-то бормоча себе под нос, посылает за рогатинским врачом Рубином.

– Quelque chose de féminin, quelque chose de féminin[15], – повторяет он.

Лабенцкий не слишком рад этому внезапному визиту, а точнее – совсем не рад. Он как раз собирался в одно место, где регулярно играет в карты. От одной мысли об игре у него приятно повышается кровяное давление – точно под действием какого-нибудь отборного напитка. Но каких нервов стоит эта зависимость! Утешает лишь то, что за карточным столом можно встретить людей, занимающих более высокое положение, чем он, и побогаче его, и бóльший вес в обществе имеющих. В последнее время Лабенцкий играет с епископом Солтыком[16], поэтому сегодня так разоделся. Он уже собирался выходить, экипаж ждал у крыльца. Теперь об этом придется забыть. Выигрыш достанется кому-нибудь еще. Лабенцкий делает глубокий вдох и потирает руки, словно подбадривая самого себя: ну, ничего не поделаешь, в другой раз.

Больную весь вечер лихорадит, и Дружбацкой кажется, что Катажина бредит. Вместе с Агнешкой, компаньонкой хозяйки, они кладут каштелянше на лоб холодные компрессы, потом срочно вызванный врач прописывает травы, и теперь их запах – что-то анисово-лакричное – окутывает простыни сладким облаком, и больная засыпает. Рубин велит класть холодные компрессы на живот и на голову. Дом затихает, свечи гаснут.

Что ж, не в первый раз ежемесячный недуг так докучает каштелянше и, скорее всего, не в последний. Трудно кого-либо винить, причина, вероятно, в том, что барышни воспитываются в усадьбах – в духоте, никак не упражняя тело. Девушки сидят, согнувшись, над пяльцами, стóлы для ксендзов вышивают. Пища тяжелая, мясная. Мышцы слабые. Коссаковская к тому же любит путешествовать, целыми днями в карете, постоянный шум и тряска. Нервы и вечные интриги. Политика… ведь Катажина не кто-нибудь, а посланница Клеменса Браницкого[17]; это его карты она разыгрывает. И весьма успешно, Катажина обладает мужской душой – так, по крайней мере, говорят, с ней считаются. Но Дружбацкая не замечает ничего «мужского». Обычная баба-командирша. Высокая, уверенная в себе, и голос зычный. А еще рассказывают, будто муж Коссаковской, худосочный и невзрачный, – импотент. Делая предложение, он якобы взобрался на мешок с деньгами, чтобы компенсировать недостаток роста.

Даже если Господь лишил Коссаковскую возможности иметь детей, она вовсе не выглядит несчастной. Злые языки болтают, что во время ссор с мужем рассерженная Катажина хватает его и водружает на каминную полку: слезть сам он боится и вынужден выслушивать супругу до конца. Но отчего такая видная женщина выбрала себе в мужья такого коротышку? Разве что в интересах рода, а интересы рода блюдут посредством политики.

Вдвоем с Агнешкой они раздевают больную, и с каждым снятым предметом одежды каштелянша Коссаковская все больше превращается в женщину по имени Катажина, а после даже и Касю – когда она со стоном и плачем падает в их объятия. Врач велел положить ей между ног чистую полотняную повязку и давать много пить, даже насильно, особенно отвар какой-то коры. И такой худой показалась эта женщина Дружбацкой, а из-за худобы и молоденькой, хотя ведь Катажине уже лет тридцать.

Когда больная уснула, они с Агнешкой занялись одеждой: всё в огромных кровавых пятнах – от нижнего белья, нижних юбок и платья до темно-синего пальто. «Сколько ж я пятен крови повидала за свою жизнь», – думает Дружбацкая.

Красивое платье у каштелянши: плотный атлас, по кремовому фону редкие красные цветочки, колокольчики с двумя зелеными листочками, один слева, другой справа. Узор радостный и легкий, очень идет к чуть смуглой коже хозяйки и ее темным волосам. Теперь эти веселые цветочки залиты зловещей кровавой волной. Неровные контуры поглотили и разрушили всю гармонию. Как будто поднялись откуда-то на поверхность враждебные силы.

В усадьбах специально этому учат – как удалять пятна крови. Испокон века обучают будущих жен и матерей. Это стало бы главным предметом в женском университете, будь такой когда-либо создан. Роды, менструация, война, схватка, нападение, грабеж, погром – вот о чем напоминает нам кровь, постоянно присутствующая под самой поверхностью кожи. Как обходиться с этим внутренним, что осмелилось выплеснуться наружу, каким щелоком смыть, в каком уксусе ополоснуть? Может, смочить ткань небольшим количеством слез и аккуратно потереть? Или как следует послюнить? Простыни, пододеяльники, нижнее белье, юбки, сорочки, фартуки, чепчики и платки, кружевные манжеты и жабо, сюртуки и корсеты. Ковры, доски пола, бинты, повязки, простыни, мундиры.

После ухода врача обе женщины, Дружбацкая и Агнешка, засыпают – одна, то ли присев на постель, то ли опустившись возле нее на колени, подперев голову рукой, след которой останется на щеке до самого вечера, другая – в кресле, склонив голову на грудь; нежное кружево, обрамляющее вырез платья, колышется от дыхания, словно актинии в теплом море.

Белый конец стола в доме старосты Лабенцкого

Дом старосты напоминает замок. Каменный, замшелый, он был выстроен на старом фундаменте, отсюда сырость. Огромный каштан во дворе уже роняет блестящие плоды, а вслед за ними летят желтые листья. Такое впечатление, будто двор застелен красивым золотисто-оранжевым ковром. Из большой передней вход в гостиные, которые практически пусты, зато выкрашены в светлые цвета, а стены и потолок украшены орнаментами. Дубовый паркет натерт до блеска. В доме готовятся к зиме: в сенях стоят корзины с яблоками, которые потом перенесут в зимние комнаты, там они будут благоухать в ожидании Рождества. Во дворе сутолока и переполох – крестьяне привезли дрова и укладывают их в поленницы. Женщины несут корзины с орехами, Дружбацкая не устает изумляться их размерам. Она расколола один и с аппетитом ест сочную мягкую мякоть, исследует языком горьковатую скорлупу. Из кухни пахнет кипящим повидлом.

Внизу Дружбацкая встречает врача, тот что-то бормочет себе под нос и поднимается наверх. Она уже знает, что этот «мрачный, словно Юпитер», как выражается староста, еврей, врач, получивший образование в Италии, молчаливый и словно бы отсутствующий, пользуется большим уважением Лабенцкого, который провел во Франции достаточно времени, чтобы избавиться от ряда предрассудков.

Уже на следующий день в полдень Коссаковская поела немного бульона, затем приказала подложить ей под спину подушки и подать бумагу, перо и чернила.

Катажина Коссаковская, урожденная Потоцкая, жена каштеляна каменецкого, владелица множества деревень и местечек, усадеб и поместий, относится к отряду хищников. Эти, даже если попадут в беду, в капкан браконьера, залижут раны и возобновят схватку. У Коссаковской животный инстинкт – как у волчицы из стаи. Ничего с ней не случится. Дружбацкая пускай лучше за себя беспокоится. Пускай подумает, чтó она сама за существо… Кормится при этих хищниках, составляя им компанию, развлекает всякой чепухой. Ручная трясогузка, птичка, красиво исполняющая свои трели, но ее подхватит и унесет любой ветер, сквозняк от распахнутого бурей окна.

Ксендз появляется сразу после обеда, немного раньше, чем следует, все в том же пальто и с сумкой, которая больше подошла бы бродячему торговцу, чем священнослужителю. Дружбацкая приветствует его на пороге.

– Я хочу извиниться перед вами, отец, за свою вчерашнюю несдержанность. Кажется, я оторвала вам пуговицы… – говорит она и под руку ведет декана в гостиную, не зная, чем его занять. На стол подадут часа через два.

– Ну, это был такой момент simpliciter[18]… Nolens volens[19] я внес свой вклад в спасение здоровья пани каштелянши.

Дружбацкая уже немного привыкла к разнообразию польской усадебной речи, так что латынь ее только развлекает. Полжизни она провела в качестве компаньонки и секретарши. Потом вышла замуж, родила дочерей, а теперь, после смерти мужа и рождения внуков, старается жить самостоятельно или при дочерях, при пани Коссаковской, а то – снова компаньонкой. Рада опять оказаться в магнатской усадьбе, где столько всего происходит, а по вечерам читают стихи. В сундуке у нее хранится несколько томиков, но Дружбацкая стесняется их показывать. Она помалкивает. Больше слушает, благо ксендз разговорился, и, несмотря на всю эту латынь, они моментально находят общий язык; оказывается, отец Хмелёвский недавно посетил поместье Дзедушицких в Цецоловцах и теперь пытается воссоздать у себя в плебании то, что сумел запомнить. Обрадованный и развеселившийся после ликера, которого выпил уже три рюмки, довольный, что обрел слушательницу, ксендз рассказывает.

Вчера послали за каштеляном Коссаковским в Каменец, и теперь его ждут с минуты на минуту. Скорее всего, он прибудет к утру, а может, еще ночью.

За столом сидят домочадцы и гости, постоянные и временные. Менее важные персоны – на том конце, на который не хватило белизны скатертей. Среди постоянных гостей – дядя хозяина по материнской или отцовской линии, пожилой мужчина, несколько тучный, посапывающий и ко всем и каждому обращающийся «батюшка» или «матушка». Здесь же управляющий поместьями, застенчивый усатый мужчина, коренастый, а еще бывший учитель Закона Божия детей Лабенцких, прекрасно образованный бернардинец Гауденций Пикульский. Его вниманием моментально завладевает ксендз Хмелёвский – он уводит Пикульского в угол, чтобы продемонстрировать еврейскую книгу.

– Мы обменялись, я ему дал свои «Новые Афины», а он мне Зоар, – гордо говорит ксендз Хмелёвский и достает из сумки том. – У меня просьба, – добавляет он, стараясь, чтобы это звучало словно бы безлично, – при наличии времени пересказать мне что-нибудь из этого труда…

Пикульский рассматривает книгу, открывает ее с конца и, шевеля губами, читает.

– Никакой это не Зоар, – говорит он.

– Как? – ксендз Хмелёвский растерян.

– Да Шор вам какие-то еврейские сказки подсунул. – Он водит пальцем по рядам непонятных значков справа налево. – «Око Иакова». Так это называется, всякие истории для простолюдинов.

– Ай да старик Шор… – ксендз качает головой, разочарованный. – Наверное, ошибся. Что ж, думаю, и здесь найдутся какие-нибудь премудрости. Вот бы кто-нибудь мне перевел…

Староста Лабенцкий подает знак, и двое слуг вносят подносы с ликером и маленькие рюмки, а также тарелку с тонко нарезанными хлебными корками. Желающие могут таким образом подогреть аппетит, потому что обед, который подадут позже, будет обильным и тяжелым. Сначала суп, затем мясо: неровно порезанные куски вареной говядины, ростбиф, дичь и курица; на гарнир – отварная морковь, капуста с грудинкой и миска с кашей, хорошенько заправленной маслом.

За столом ксендз Пикульский наклоняется к ксендзу Бенедикту и говорит вполголоса:

– Заходите ко мне, у меня и еврейские книги в переводе на латынь есть, и с языком я могу помочь. Зачем же сразу к евреям?

– Так ты мне, сынок, сам посоветовал, – с некоторым раздражением отвечает ксендз Бенедикт.

– Да я пошутил. Не думал, что вы и вправду туда пойдете.

Дружбацкая себя ограничивает: с говядиной ее зубы справляются плохо, а зубочисток что-то не видно. Ковыряет курицу с рисом и искоса разглядывает двух молодых слуг, видимо еще непривычных к новой работе, потому что они переглядываются через стол, корчат рожи и дурачатся, полагая, что занятые едой гости не обратят внимания.

Коссаковская еще слаба, но ее кровать стоит в углу комнаты; она приказывает принести свечи, подать немного риса и куриного мяса. И тут же просит венгерского вина.

– Стало быть, худшее позади, раз ты к вину тянешься, – с едва заметной иронией говорит Лабенцкий. Он все еще раздражен, что сорвалась игра в карты. – Vous permettez?[20] – Он встает и с несколько демонстративным поклоном наливает каштелянше вина. – Твое здоровье.

– А я должна выпить за здоровье этого лекаря, он меня своей микстурой на ноги поставил, – говорит Коссаковская и делает большой глоток.

– C’est un homme rare[21], – говорит хозяин. – Хорошо образованный еврей, хотя от подагры меня вылечить не может. Учился в Италии. Говорят, с помощью иглы умеет удалять катаракту и таким образом восстанавливает зрение – одна местная шляхтянка теперь вышивает мельчайшими стежками.

Коссаковская снова подает голос из своего угла. Она уже поела и лежит, откинувшись на подушки, немного бледная. Лицо, освещаемое трепещущим светом свечей, будто бы кривится в гримасе.

– Сейчас повсюду полно евреев, обернуться не успеете, как они нас с потрохами сожрут, – замечает она. – Господам лень трудиться и заботиться о собственных поместьях, так они их евреям в аренду отдают, а сами прожигают жизнь в столице. Вот я смотрю, один еврей мостовое мыто собирает, другой – имением управляет, третий – обувь и одежду шьет, все под себя подмяли.

Во время обеда речь заходит о методах хозяйствования, которые здесь, на Подолье, всегда были отсталыми, а ведь земля богатейшая. Край мог бы процветать. Поташ, селитра, мед. Воск, жир, холсты. Табак, шкуры, крупный рогатый скот, лошади, масса всего – а торговли никакой. «Почему?» – спрашивает Лабенцкий. Потому что Днестр мелкий, множество порогов, дороги плохие, после весенней оттепели практически непроезжие. Какая торговля, если банды турков безнаказанно пересекают границу и грабят путешественников, так что приходится передвигаться с вооруженными проводниками, стражу нанимать.

– У кого есть на это деньги? – сокрушается Лабенцкий и мечтает, чтобы было как в других странах, чтобы торговля процветала, а благосостояние росло. Как во Франции, а ведь земля там не лучше и реки такие же. Коссаковская утверждает, что виноваты господа, которые платят крестьянам водкой, а не деньгами.

– А вы, моя дорогая, знаете, что как раз крестьяне Потоцких заняты их хозяйством столько дней в году, что на себя могут работать только по субботам и воскресеньям?

– У нас выходной еще и пятница, – отрезает Коссаковская. – А работают они плохо. Половину урожая отдают работникам за сбор второй половины, но и эти щедрые дары небес не используют. У моего брата по сей день стоят огромные стога, все зачервивело и не продашь.

– Того, кто придумал превращать зерно в водку, следовало бы озолотить, – говорит Лабенцкий и, вынимая салфетку из-за ворота, дает понять, что пора по доброй традиции перейти в библиотеку выкурить трубку. – Теперь телеги галлонами везут водку на другой берег Днестра. Коран, правда, запрещает пить вино, но о водке там ничего не сказано. Впрочем, неподалеку земли одного молдаванина, и там христиане могут вволю наслаждаться этим напитком… – Он смеется, обнажая желтые от табака зубы.

Староста Лабенцкий – человек непростой. В библиотеке на почетном месте стоит его книга: «Наставления юношам Его милости господина дель Шетарди Кавалера войска и при французском королевском дворе немалые заслуги имеющего, здесь коротко изложенные, в которых юноша задает вопросы и получает ответы. Школам Львовским Vale[22] от достопочтенного господина Шимона Лабенцкого, рогатинского старосты, на память своим коллегам оставленные и в печать отданные».

Когда Дружбацкая со всей любезностью расспрашивает, о чем же книга, становится ясно, что это хронология наиболее значительных баталий и, как выясняется после длинной речи Лабенцкого, скорее перевод, нежели оригинальное произведение, принадлежащее его перу. Что из заглавия вовсе не следует.

Затем в курительной все – и дамы в том числе, поскольку обе страстные курильщицы, – слушают рассказ о том, как староста Лабенцкий произносил торжественную речь на открытии библиотеки Залуских[23].

Когда зовут старосту, потому что приехал врач, чтобы провести необходимые процедуры, разговор заходит о Дружбацкой, и Коссаковская напоминает, что она – поэтесса, в связи с чем ксендз-декан Хмелёвский весьма любезно выражает свое удивление, но жадно протягивает руку за книгой. Печатный текст вызывает у него немедленную реакцию, которую трудно контролировать, – схватить и не выпускать из рук, пока глаза не ознакомятся, хотя бы поверхностно, с содержанием. Так происходит и теперь, отец Хмелёвский открывает книгу и подносит поближе к свету, чтобы рассмотреть титульный лист.

– Рифмы, – разочарованно замечает он и тут же, спеша загладить неловкость, почтительно кивает. «Собрание ритмов духовных, панегирических, моральных и светских». Стихов ксендз не любит – не понимает, но ценность книги в его глазах возрастает, когда он видит фамилию издателей: братья Залуские.

Из-за неплотно прикрытой двери доносится голос старосты, неожиданно смиренный:

– Ашер, золотой мой, эта хворь отравляет мне жизнь, палец болит, сделайте же что-нибудь, голубчик.

И тут же раздается другой голос, низкий, с еврейским акцентом:

– Я откажусь от лечения вашей милости. Вам не следовало пить вино и есть мясо, особенно красное, и раз вы не слушаете врача, то болит и будет болеть. Насильно я вас лечить не стану.

– Ну, не обижайтесь, это ж не ваши пальцы, а мои… Ох уж эти чертовы лекари… – Голос стихает, видимо эти двое исчезают где-то в глубине дома.

3

Об Ашере Рубине и его мрачных мыслях

Ашер Рубин выходит из дома старосты и направляется в сторону рыночной площади. Небо к вечеру прояснилось, и сейчас сияют миллионы звезд, однако свет их холодный и приносит на землю – cюда, в Рогатин, – заморозки, первые этой осенью. Рубин поплотнее закутывается в свое черное шерстяное пальто – высокий и худой, теперь он напоминает вертикальную черту. В городе тихо и зябко. Кое-где в окнах появляются тусклые огоньки, но они едва заметны, кажутся призрачными, их легко принять за след, оставленный на радужке глаза солнцем, – теперь эта память о более ясных днях всплывает, захватывая все предметы, на которые падает взгляд. Рубина очень интересует то, чтó человек видит с закрытыми глазами, ему хотелось бы знать, откуда берется эта картинка. В результате загрязнения глазного яблока? А может, глаз представляет собой что-то вроде laterna magica[24], которую Ашер видел в Италии?

Мысль о том, что все наблюдаемое им в настоящий момент: тьма с яркими брызгами звезд над Рогатином, очертания маленьких, покосившихся домов, силуэт замка и неподалеку островерхая колокольня костела, подобные привидениям размытые пятнышки огней, наискось, словно в знак протеста, взмывший в небо «журавль» колодца, а может, и то, что он слышит – шум воды где-то внизу и едва различимый шорох обожженной морозом листвы, – все это порождено его разумом, эта мысль возбуждает его и приводит в трепет. А что, если это – плод нашего воображения? Что, если все видят по-разному? В самом ли деле зеленый цвет всеми воспринимается одинаково? А может, это просто слово – «зеленый», которым мы, будто краской, покрываем совершенно различный опыт и, таким образом, общаемся друг с другом, хотя в действительности каждый видит свое? Есть ли способ проверить это? А что бы было, открой мы глаза по-настоящему? И каким-то чудом – разгляди ту реальность, которая нас окружает? Какой бы она оказалась?

У Ашера часто появляются подобные мысли, и в такие мгновения его охватывает страх.

Начинают лаять собаки, слышатся раздраженные мужские голоса, крики – это, наверное, у трактира на рыночной площади. Врача окружают еврейские дома, справа от него – темные очертания большой синагоги. Снизу, с реки, пахнет сыростью. Рыночная площадь – граница между двумя группами рогатинских евреев; они находятся в ссоре, враждуют.

«Кого они ждут?» – думает Ашер. Кто должен прийти и спасти мир?

И те и другие. Те, что верны Талмуду, скучившиеся, точно в осажденной крепости, в нескольких рогатинских домах, – и еретики, вероотступники, к которым Рубин в глубине души испытывает еще большее отвращение, погрязшие в мистических россказнях, суеверные и примитивные, обвешанные амулетами, усмехающиеся хитро и загадочно – вроде старого Шора. Эти верят в Мессию скорбного, падшего, ибо только от низшего можно подняться к высшему. Верят в Мессию-голодранца, который уже приходил около ста лет назад. Мир уже был спасен, хоть на первый взгляд это и незаметно, а те, кто об этом знает, ссылаются на Исаию. Они не признают Шаббат и прелюбодействуют – одни не понимают, чтó такое грех, другие считают его вещью столь обыденной, что и задумываться о ней не стоит. Их дома в верхней части рыночной площади стоят так тесно один к другому, что кажется, будто фасады сливаются, образуя некое единство, кордон – солидарный и мощный.

Туда-то и направляется Ашер.

Хотя и рогатинский раввин, жадный деспот, вечно занятый какими-то мелкими, абсурдными делишками, часто вызывает его на свою сторону. К Ашеру раввин вроде относится без особого почтения – доктор редко ходит в синагогу, одевается не по-еврейски, а так, серединка на половинку, в черное: скромный сюртук да старая итальянская шляпа, по которой его сразу узнают в городе. В доме раввина есть больной мальчик, с вывернутыми ножками, и Ашер тут бессилен. На самом деле он желает ему смерти, чтобы эти детские, никакой виной не оправданные страдания поскорее закончились. Только из-за этого мальчика Рубин немного сочувствует раввину – человеку тщеславному и малодушному.

Он уверен, что раввин бы предпочел, чтобы Мессия оказался царем, въезжающим в Иерусалим на белом коне, в золотых доспехах, возможно с целым войском, с воинами, которые придут к власти вместе с ним и окончательно наведут в мире порядок. Чтобы Мессия был похож на какого-нибудь знаменитого генерала. Он отнимет власть у хозяев этого мира, все народы сдадутся ему без боя, короли станут платить дань, и на реке Самбатион он встретит десять потерянных колен Израилевых. Иерусалимский храм спустится с небес, и в тот же день воскреснут те, кто похоронен в Земле Израиля. Ашер улыбается себе под нос, вспоминая, что те, кто умер за пределами Святой земли, воскреснут лишь спустя четыреста лет. Ребенком он в это верил, хотя считал чудовищно несправедливым.

И те и другие обвиняют друг друга в величайших грехах и ведут друг с другом партизанскую войну. И те и другие жалки, думает Рубин. На самом деле он мизантроп – даже странно, что сделался врачом. В сущности, люди его раздражают и разочаровывают.

Что касается грехов, он знает о них больше, чем кто-либо другой. Ибо грехи записываются на человеческом теле, словно на пергаменте. Этот пергамент у разных людей мало чем отличается, да и грехи поразительно схожи.

Пчелиный улей, или Дом и семейство рогатинских Шоров

В доме Шоров на рыночной площади и в нескольких других – поскольку род Шоров большой и разветвленный – готовятся к свадьбе. Женится один из сыновей.

У Элиши их пятеро, есть еще дочь, самая старшая из детей. Первый – Соломон, ему уже тридцать, он похож на отца, мудрый и молчаливый. На Соломона можно положиться, так что он пользуется большим уважением. Его жена, которую называют Хайкеле, чтобы не путать с Хаей-большой, сестрой Соломона, как раз ждет очередного ребенка. Она родом из Валахии, ее красота бросается в глаза даже сейчас, во время беременности. Хайкеле сочиняет веселые песенки и сама их поет. Еще она пишет рассказы для женщин. Натан, двадцати восьми лет, с открытым добрым лицом, искусно ведет торговлю с турками, постоянно в разъездах; удачлив в делах, правда, мало кто знает, каких именно. Он редко бывает в Рогатине, но на свадьбу приехал. Его жена, богатая и элегантная дама, родом из Литвы и взирает на рогатинскую родню свысока. У нее густые волосы, убранные в высокую прическу, и облегающее платье. Экипаж, что стоит во дворе, принадлежит Натану и его супруге. Следующий – Иегуда, живой и остроумный. С ним бывают проблемы, потому что он не всегда в состоянии обуздать свой порывистый нрав. Иегуда одевается на польский манер и носит саблю. Братья прозвали его Казак. Он ведет дела в Каменце – снабжает крепость продовольствием, что приносит неплохой доход. Жена недавно умерла в родах, младенец тоже не выжил; от этого брака осталось двое маленьких детей. Иегуда уже явно ищет новую партию, и свадебные торжества будут очень кстати. Ему нравится старшая дочь Моше из Подгайцев, ей сейчас четырнадцать, самый подходящий возраст для замужества. Моше – человек почтенный, чрезвычайно образованный; он занимается каббалой, знает наизусть всю Книгу Зоар и умеет, по его собственному выражению, «проникнуть в тайну». Откровенно говоря, для Иегуды важнее красота и ум девушки, которую отец-каббалист нарек Малкой – Царицей. Младшему из сыновей Шора, Вольфу, семь лет. Его круглая, радостная, покрытая веснушками физиономия всегда маячит рядом с отцом.

Жених – тот самый Исаак, которого ксендз Хмелёвский прозвал Иеремией. Ему шестнадцать, он высок и неуклюж, а больше пока ничем особо не выделяется. Будущая жена Исаака Фрейна родом из Лянцкороны – она родственница Хирша, лянцкоронского раввина, мужа дочери Элиши Шора Хаи. Все здесь, в этом невысоком, но просторном доме, родня, связаны кровным родством, свойствóм, коммерческими интересами, взятыми взаймы суммами, одалживаемыми друг другу телегами.

Ашер Рубин частенько здесь бывает. Его вызывают к детям, а еще к Хае. Болезни у нее всегда очень загадочные, помогают от них только разговоры. На самом деле Ашеру нравится навещать Хаю. Это единственное занятие, о котором он может так сказать. Обычно Хая сама настаивает на том, чтобы его позвать, потому что в доме Шоров никто ни в какую медицину не верит. Они с Хаей поболтают – и недуг отступит. Иногда Рубину приходит в голову, что Хая напоминает тритона, меняющего цвет, чтобы избежать опасности или выдать себя за кого-то другого. Вот и у Хаи – то сыпь, то вдруг она не может вздохнуть полной грудью, то кровь из носа пойдет. Все считают, что это из-за духов, диббуков, демонов или балакабен, хромых существ из подземного мира, охраняющих сокровища. Ее болезнь всегда является знамением и предшествует пророчеству. Тогда Ашера отсылают. В нем больше нет нужды.

Ашера забавляет, что у Шоров мужчины ведут дела, а женщины пророчествуют. Каждая вторая – пророчица. Подумать только: сегодня он прочитал в своей берлинской газете, что в далекой Америке доказано: молния – явление электрическое и от Божьего гнева можно защититься при помощи обыкновенной проволоки.

Однако сюда такого рода информация не доходит.

Сейчас, после свадьбы, Хая переехала к мужу, но часто здесь бывает. Ее выдали замуж за раввина из Лянцкороны, своего человека, друга отца, намного старше Хаи, и у них уже двое детей. Отец и зять похожи как две капли воды: бородатые, седые, с впалыми щеками, в которых лежит тень комнаты с низким потолком, где они обычно проводят время. Эту тень они носят с собой повсюду.

Хая, когда гадает, впадает в транс – и тогда переставляет на собственноручно расписанной доске маленькие фигурки из хлеба или глины. А после – вещает. В этот момент требуется отец, который приближает ухо к губам дочери так близко, что кажется, будто та его облизывает, и, закрыв глаза, слушает. Затем переводит услышанное с языка духов на человеческий. Многое сбывается, но многое и не сбывается. Ашер Рубин не знает, как это объяснить, и не знает, что это за болезнь. От этого незнания ему не по себе, и Ашер старается о нем не думать. А они называют такое гадание иббур: это означает, что Хаю посещает добрый святой дух и делится знаниями, которые обычно людям недоступны. Иногда Ашер просто делает ей кровопускание; при этом он старается не смотреть Хае в глаза. Рубин убежден, что эта процедура очищает, давление в венах понижается и кровь не ударяет в мозг. К Хае в семье прислушиваются не меньше, чем к отцу.

Но сейчас Ашера Рубина вызвали к умирающей старухе, которая приехала на свадьбу. В пути она настолько ослабела, что совсем слегла; Шоры опасаются, что гостья умрет в день свадьбы. Так что Хаю Ашер сегодня вряд ли увидит.

Он входит в грязный темный двор, где висят вниз головой свежезабитые гуси, которых откармливали все лето. Минует узкие сени – здесь пахнет жареными котлетами и луком и слышно, как где-то толкут в ступке перец. Женщины галдят на кухне, из которой в холодный воздух поднимается теплый пар готовящихся блюд, а вместе с ним – ароматы уксуса, мускатного ореха, лаврового листа, а еще запах свежего мяса, сладковатый и тошнотворный. От всего этого осенний воздух кажется еще более прохладным и неуютным.

За деревянной стеной довольно возбужденно разговаривают мужчины – видимо, спорят; слышны голоса, пахнет воском и отсыревшей одеждой. Сегодня их здесь множество, в доме полно народу.

Мимо Ашера проходят дети; взволнованные приближающимся праздником малыши не обращают на него внимания. Рубин пересекает второй двор, тускло освещенный одним факелом, там стоят лошадь и телега. Кто-то – Рубин не видит кто – впотьмах разгружает телегу и относит мешки в кладовую. Спустя мгновение Ашер различает его лицо и невольно вздрагивает: это тот беглец, крестьянин, которого спас зимой старший Шор – засыпанного снегом, полумертвого, с обмороженным лицом.

На пороге Рубин сталкивается с подвыпившим Иегудой, которого вся семья зовет Лейбе. Впрочем, и его самого тоже зовут не Рубин, а Ашер бен-Леви. Но сейчас, в потемках и сутолоке, имена кажутся чем-то текучим, изменчивым и второстепенным. В конце концов, никому не суждено носить их слишком долго. Не говоря ни слова, Иегуда ведет Рубина в глубь дома и открывает дверь в маленькую комнату, где молодые женщины чем-то заняты, а на кровати у печки лежит, откинувшись на подушки, женщина старая и иссохшая. Первые шумно приветствуют Ашера и с любопытством обступают постель: хотят увидеть, как доктор будет осматривать Енту.

Она маленькая и тощая, точно старая курица, тело хрупкое. Выпуклая – птичья – грудная клетка поднимается и опускается быстро, как у ребенка. Полуоткрытый рот, обтянутый тонкими губами, провалился. Однако темные глаза внимательно следят за движениями врача. Когда, разогнав любопытствующих, Рубин приподнимает покрывало, то видит целиком ее фигуру, совсем детскую, и костлявые руки со множеством веревочек и ремешков. Ента по самую шею закутана в волчьи шкуры. Шоры верят, что волчий мех согревает и восстанавливает силы.

«Зачем они потащили с собой эту старушку, жизни в которой осталось всего ничего?» – думает Ашер. Она напоминает старый увядший гриб с коричневым морщинистым лицом, и пламя свечей обрисовывает линии тела еще более откровенно и безжалостно, так что постепенно Ента перестает быть похожа на человека. Ашеру кажется, что она вот-вот сделается неотличима от творений природы – древесной коры, шершавого камня и суковатой доски.

Видно, что уход за старухой хороший. В конце концов, как сказал Ашеру Элиша Шор, отец Енты и дед Элиши Шора, Залман Нафтали Шор, тот самый, что написал знаменитый труд «Тевуат Шор», были братьями. Ничего удивительного, что и она приехала на свадьбу к родственникам, ведь обещали быть двоюродные братья из Моравии и далекого Люблина. Ашер опускается у низкой постели на корточки и тут же чувствует запах соленого пота и – он на мгновение задумывается в поисках подходящего определения – ребенка. В возрасте Енты люди начинают пахнуть так же, как младенцы. Рубин знает, что эта женщина не больна, она просто умирает. Он тщательно осматривает ее и не обнаруживает ничего, кроме старости. Сердце бьется неровно и слабо, словно бы утомленно, кожа чистая, но тонкая и сухая, как пергамент. Глаза остекленевшие, запавшие. И виски тоже, это признак приближающейся смерти. Под сорочкой, чуть расстегнутой у ворота, видны какие-то веревочки и узелки. Врач касается сжатого кулачка, тот мгновение сопротивляется, а затем, словно бы устыдившись, расцветает перед ним высохшей розой пустыни. На ладони лежит кусок шелковой тряпицы, всю поверхность которого покрывают буквы: ץײש.

Ашеру кажется, будто старуха улыбается ему беззубым ртом, а ее темные, бездонные глаза отражают пламя свечей: такое ощущение, что это отражение на самом деле находится где-то очень далеко, в неведомых человеческих глубинах.

– Что с ней? – спрашивает врача Элиша, внезапно входя в эту тесную комнатку.

Ашер медленно встает и смотрит на обеспокоенное лицо Шора:

– А что с ней может быть? Она умирает. Свадьбы не увидит.

При этом Ашер Рубин делает соответствующее выражение лица. Зачем было везти сюда старуху в таком состоянии?

Элиша Шор отводит его в сторону и берет под локоть:

– У тебя же есть свои средства, тайные. Помоги нам, Ашер. Мясо уже порублено, морковь почищена. В мисках замочен изюм, женщины потрошат карпов. Ты видел, сколько гостей?

– Сердце у нее едва бьется, – говорит Рубин. – Я бессилен. Не стоило брать ее с собой.

Он осторожно высвобождает локоть из тисков и идет к выходу.

Ашер Рубин считает, что большинство людей глупы и что именно человеческая глупость наполняет мир печалью. Это не грех и не черта характера, с которой человек рождается, это неверный взгляд на мир, ложное суждение о том, что видят глаза. В результате люди воспринимают всё по отдельности, каждую вещь в отрыве от прочих. Подлинная мудрость – искусство соединять всё со всем, тогда проступают истинные очертания вещей.

Рубину тридцать пять, но выглядит он намного старше. В последние годы сгорбился и полностью поседел, а ведь когда-то волосы у него были черными как вороново крыло. Появились проблемы с зубами. Иногда, в сырую погоду, опухают суставы пальцев; тело хрупко, приходится о нем заботиться. Ашеру удалось избежать брака. Невеста умерла, пока он учился. Он ее почти не знал, поэтому не был опечален этим событием. Зато его оставили в покое.

Рубин родом из Литвы. Юноша был явно одарен, и семья собрала средства на обучение за границей. Ашер уехал в Италию, но не доучился. Его одолела какая-то немощь. Едва хватило сил вернуться в Рогатин, где дядя, Анчель Линднер, шил облачения для православных священников – он был достаточно обеспечен, чтобы принять племянника под свой кров. Здесь Рубин начал поправляться. Несмотря на несколько лет медицинского образования, Ашер не мог понять, что с ним приключилось. Немощь, немощь… Рука лежала перед ним на столе, и у него не было сил ее поднять. Он не мог открыть глаза. Тетка несколько раз в день мазала ему веки смешанным с травами бараньим жиром; Рубин медленно оживал. Знания, полученные в итальянском университете, постепенно всплывали в памяти, и он сам стал лечить людей. Получается у него хорошо. Но Рубин чувствует себя в Рогатине как в западне, словно он – насекомое, попавшее в каплю смолы и застывшее в ней навеки.

В бейт-мидраше

Элиша Шор, которого длинная борода делает похожим на патриарха, держит внучку на руках и носом щекочет ей животик. Девочка радостно смеется, показывая еще беззубые десны. Запрокидывает головку, и комната наполняется ее смехом. Он напоминает воркование голубя. Затем из пеленок на пол начинает капать, и дедушка поспешно возвращает ребенка матери – Хае. Хая передает дочку дальше, другим женщинам, и малышка исчезает в глубине дома; путь ее отмечает струйка мочи на потертых половицах.

Полдень, Шору придется выйти из дома на холодный октябрьский воздух, чтобы попасть в другое здание, где находится бейт-мидраш и откуда, как всегда, доносится множество мужских голосов, нередко повышенных и раздраженных: можно подумать, это базар, а не место, где изучают священные книги и просвещаются. Шор идет к самым младшим – туда, где их обучают чтению. В семье много детей, одних внуков у Шора уже девятеро. Он считает, что детей следует держать в строгости. До обеда – учеба, чтение и молитва. Потом работа в магазине, помощь по дому и приобретение практических навыков, таких как ведение счетов или деловой переписки. А также уход за лошадьми, рубка дров и укладывание их в ровные поленницы, мелкий ремонт по дому. Они должны уметь все, потому что им все пригодится. Человек должен быть независим и самодостаточен, должен уметь все понемногу. И еще каким-то одним умением – в зависимости от способностей – овладеть в совершенстве, чтобы в случае необходимости оно помогло выжить. Нужно наблюдать, к чему тянется ребенок, тогда не ошибешься. Элиша разрешает учиться и девочкам, но не всем и отдельно от мальчиков. У него глаз-алмаз, видит насквозь, безошибочно определяет, у кого учеба пойдет хорошо. Нет смысла тратить время на тех, кто менее способен и целеустремлен, эти девочки станут хорошими женами, родят много детей.

В бейт-мидраше одиннадцать детей, почти все они – внуки Элиши.

Самому Шору под шестьдесят. Он небольшой, жилистый и вспыльчивый. Мальчики, которые ждут учителя с минуты на минуту, знают, что дедушка придет посмотреть, как они учатся. Старый Шор делает это каждый день, если только не находится в одной из своих многочисленных поездок по торговым делам.

Появляется он и сегодня. Входит, как всегда, стремительно; две вертикальные морщины делают лицо еще более строгим. Но он вовсе не собирается пугать детей, поэтому не забывает улыбнуться. Сначала Элиша с тщательно скрываемой нежностью смотрит на каждого по очереди. Он обращается к детям приглушенным, немного хриплым голосом, словно вынужден сдерживаться, натягивать узду, и достает из кармана несколько крупных орехов – гигантских, чуть ли не с персик размером. На открытой ладони подсовывает мальчикам под нос. Те смотрят с любопытством, не ожидая подвоха, – думают, что сейчас будут этими орехами угощаться. Старик берет один и раскалывает рукой – хватка костлявых пальцев просто железная. Затем показывает первому попавшемуся мальчику – это оказывается Лейбек, сын Натана.

– Что это?

– Орех, – уверенно отвечает Лейбек.

– Из чего он состоит?

Теперь очередь следующего, Шломо. Этот менее уверен. Смотрит на дедушку и хлопает ресницами:

– Из скорлупы и сердцевины.

Элиша Шор доволен. На глазах у мальчиков театральными, замедленными движениями извлекает ядрышко и съедает, блаженно прикрывая глаза и причмокивая. Странная картина. Маленький Израиль за последней партой начинает смеяться – так забавно дедушка закатывает глаза.

– О, это слишком просто, – говорит Элиша, внезапно посерьезнев. – Взгляни, Шломо, внутри скорлупы есть еще одна оболочка, а ядро покрыто пленкой.

Он приобнимает детей, чтобы они все вместе склонились над орехом.

– Смотрите.

Все это затем, чтобы объяснить ученикам: точно так же обстоит дело и с Торой. Скорлупа – простейший смысл Торы, обычные рассказы, описывающие некие события. Потом – шаг вглубь. Дети пишут на своих табличках четыре буквы: пей, реш, далет, шин, а после того, как они справились с этой задачей, Элиша велит прочитать написанное вслух – все буквы вместе и каждую по отдельности.

Шломо читает бегло, но так, будто не понимает ни слова:

– П – пшат – буквальный смысл, Р – ремез – переносный смысл, Д – драш – то, что говорят ученые, С – сод – мистический смысл.

На слове «мистический» Шломо заикается, совсем как мать. До чего же он похож на Хаю, растроганно думает Элиша. Наблюдение поднимает ему настроение, все эти дети – его кровь, в каждом – частичка его самого, он подобен обтесываемому полену, от которого летят стружки.

– Как называются четыре реки, вытекающие из Эдема? – спрашивает Шор другого мальчика, с большими оттопыренными ушами и мелкими чертами лица. Это Гилель, внук его сестры. Тот отвечает без запинки: Пишон, Гишон, Хиддекель и Евфрат.

Входит Берек Сметанкес, учитель, и видит милую каждому сердцу сцену. Элиша Шор сидит среди учеников и рассказывает. Чтобы угодить старику, учитель делает благостное выражение лица, блаженно возводит глаза к небу. У него очень светлая кожа и почти белые волосы, отсюда прозвище. На самом деле он панически боится этого маленького старичка и не знает никого, кто бы его не боялся. Разве что обе Хаи, большая и маленькая – дочь и невестка. Эти крутят Шором как хотят.

– Жили когда-то давно четыре великих мудреца по имени бен-Аззай, бен-Зома, Элиша бен-Абуя и раввин Акиба. Один за другим они вошли в рай, – начинает старик. – Бен-Аззай увидел и умер.

Элиша Шор делает драматическую паузу, умолкает и, высоко подняв брови, наблюдает за произведенным впечатлением. У маленького Гилеля от изумления открывается рот.

– Что это означает? – спрашивает мальчиков Шор, но, разумеется, никто не знает, поэтому, подняв указательный палец, старик сам отвечает на свой вопрос: