Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Давид Гроссман

Будь мне ножом

Когда слово станет телом, И тело откроет рот И слово произнесет, из которого Возникло — Я обниму это тело И спать уложу с собой. Хези Ласкали, «Урок иврита» из книги «Мыши и Леа Гольдберг»
Яир

3 апреля

Мирьям,

ты меня не знаешь, и сейчас, когда я это пишу, я тоже не очень-то себя знаю. Я пробовал не писать (целых два дня!), но не выдержал.

Я увидел тебя позавчера на встрече выпускников, ты меня не видела, я стоял поодаль и, наверное, вне поля твоего зрения. Кто-то произнес твое имя, и несколько ребят обратились к тебе: «учительница». Ты была с высоким мужчиной, очевидно, мужем. Это все, что я о тебе знаю, но даже этого для меня слишком много! Не пугайся — я не ищу встреч с тобой, не хочу нарушать твою обычную жизнь — мне вполне достаточно твоего согласия получать от меня письма. Ну, чтобы я мог (иногда) письменно рассказывать о себе. Не потому, что моя жизнь так уж интересна (совсем наоборот, хотя я и не жалуюсь), просто хочу делиться с тобой тем, что мне некому больше дать. Я говорю о том, чем, по моему мнению, невозможно ни с кем поделиться или даже захотеть поделиться. Разумеется, это тебя ни к чему не обязывает, ты не должна отвечать мне (и я почти уверен, что не ответишь), но на тот случай, если все же захочешь дать мне знать, что ты это читаешь, я указываю на конверте номер почтового ящика, который абонировал сегодня утром специально для этого.

Если надо объяснять, то — не надо!.. Допускаю, что я ошибся, и ты — не та, кого я видел там: обнимающую себя, с надломленной улыбкой. Но если вдруг…, думаю — ты меня поймешь.

Яир В.

7 апреля

Мирьям, здравствуй,

с тех пор, как получил твое письмо, я ничего не могу делать — не работаю, не живу, только мысленно бегаю вокруг тебя, крича твое имя, и, будь ты здесь сейчас, я бы обнял тебя изо всех сил, и мы оба растворились бы во всем том, что в эту минуту рвется из меня к тебе навстречу (не бойся, я не так силен!). Обещаю, что отвечу на все твои вопросы, — самые честные ответы полагаются тебе за то, что ты написала, и за то, что вообще ответила! Что согласилась! Что не испугалась моего сдержанно-самоубийственного письма (от него у меня на внутренней поверхности щек остались глубокие следы зубов). Но, прежде всего, хочу напомнить, как мы на самом деле встретились… (Ты ответила! Всего через день! Не посмеялась над психом, который вдруг «раскололся» перед тобой!)…, я не имею в виду ту встречу в школе на прошлой неделе, она принадлежит реальности; какое нам дело до реальности, разве найдется в ней место для нас?

…С чего начать? Если бы можно было начать со всего сразу… (о, это внезапное чувство, что в каждом слове так много лишних букв, правда? Будто кто-то на кончике пера превращает иврит во французский… Не представлял, что так трудно будет объяснить, превратить это чувство в слова.) Ты пишешь, что я напоминаю тебе человека в сапогах-скороходах. О, если бы только можно было миновать этапы «объяснений» и «здравого смысла», чтобы ты узнала все сразу, целиком меня всего, а я, открыв глаза, — увидел бы твою улыбку и услышал: «Всё хорошо, можно начинать» (Здесь я прервусь. Чувствую, что каждое новое слово только все портит. Теперь твоя очередь).

Яир

7 апреля

(Еще только несколько слов). Отправив письмо, я вернулся, но не успокоился, да и кому нужен покой; слушай, Мирьям, не обращай ты внимания на идиота, который с самого утра не может сдержать улыбку, и который от счастья хотел бы сейчас же, не медля, не просто раздеться, но и вовсе освободиться от эпидермиса, от всего и встать перед тобой совсем раскрытым до самого белого зернышка души. Если бы я мог нарисовать, или прореветь, проржать, пролаять, да даже просвистеть тебе то, что захлестывает меня. Помню, как лет в двадцать примерно я искал способ стать одним из тридцати шести праведников[1], но только на светский манер. Я планировал, как хотя бы раз в неделю буду садиться в автобусе позади одинокой женщины, (лучше, конечно, чтобы это была женщина в черной одежде вдовы, но выбирать не приходится), и, невидимый для нее, буду тихонько насвистывать мелодию, полную любви. И мелодия, блуждая в самых потаенных извилинах её уха, коснется всего, что в ней уснуло, отчаялось, застыло…

Нет, меня совсем не пугает, что мы чужие друг другу. Наоборот, конечно же, наоборот — скажи, есть ли что-либо более привлекательное, чем потрясающая возможность отдать самое дорогое, (тайну ли, слабость, а может быть просьбу, такую же необоснованную, как та, с которой я к тебе обратился), в совершенно чужие руки (именно в чужие!), и мучиться от стыда, что соблазнился такой призрачной иллюзией, — во мне вообще есть эта склонность к нищенству — и так три дня и три ночи, минуту за минутой, как в карцере или в западне, и, когда я уже был готов отступить, вздорно, самоуничижительно и мрачно, вдруг — твоя спасительная белая рука…

Ты, видимо, не понимаешь, что меня так взволновало; это всё — твоё письмо такое теплое и лучистое, и особенно постскриптум (всего лишь одна строчка); для меня это было подобно твоему приходу: взяла за руку и вывела из тени на свет так просто, как будто это совершенно естественно — сделать такое для чужого человека.

(Ну вот, волна холода. Но почему теперь, в эту самую минуту? Потому что мне хорошо? Холод поднимается из живота, под сердцем — некий холодный кулак. Будьте знакомы!)

Если ты сможешь понять, что я действительно имею в виду лишь переписку, не встречу, и уж конечно не тело, не плоть, (не твою, это видно из твоего ответа), только слова! Потому что лицом к лицу мы все испортим, мигом скатимся на знакомые тропинки. И конечно, при абсолютной секретности, чтоб никому ни слова, чтоб не обернулись наши слова против нас самих. Только мои слова будут встречаться с твоими, и постепенно мы почувствуем, что дышим в общем ритме. Я так устал писать, но это не обычная усталость, — через каждые несколько строк я должен останавливаться, чтобы отдышаться и успокоиться…



Уже вечер. Я сделал перерыв, чтобы прийти в себя… Ровно десять часов назад я нашел в почтовом ящике белый конверт с моим именем с одной стороны и твоим — с другой (может, мне больше ничего и не нужно было для начала). А внутри на половинке листа (у тебя не было времени?) — твой ответ. В первые мгновения я даже не понимал, что я читаю. Как будто каждое слово, даже самое пустячное, ослепляло меня вспышкой, такой, как в слове «Я», если вдуматься. Миг понимания, и затем будто потёмки, расходящиеся из центра и засасывающие меня, а когда я дошёл до P.S., до «спасибо» за мой нежданный подарок (ты ещё и благодаришь меня!), и до твоего сердца, вдруг наполнившегося тоской по себе самому, когда оно было маленьким…

Согласна, что в такую минуту большего сказать невозможно? Что все главное — уже сказано?

Знаешь, я вычитал у мудрецов, что есть в человеческом теле одна маленькая косточка (самый верхний позвонок, он называется «атлант»), которую невозможно уничтожить: она не разлагается после смерти и не сгорает в огне, и что с нее начнут создавать человека заново, когда будет воскрешение мертвых. И у меня появилась игра: я пытался угадать в чём атлант знакомых мне людей, то последнее, что от них останется, недоступное разрушению, и из чего они будут заново созданы. И, конечно же, я искал и свой атлант, но ничто не отвечало всем требованиям. А потом я прекратил спрашивать и искать, мой атлант был объявлен несуществующим, до тех пор, пока не увидел тебя на школьном дворе, и старая игра вернулась из забвения, и с ней возникла сумасшедшая и сладостная идея: что, если мой атлант находится вовсе не во мне, а в другом человеке?

7 апреля

И снова я. Минута до полуночи. Это — третье за сегодня, не пугайся, ты не представляешь, сколько писем я не отправил тебе сегодня, но это наш первый общий день, день, когда пришло твоё письмо, и я ответил, и, пока не пришло от тебя следующее письмо, я могу верить, что ты читаешь меня точно так же, как я тебе пишу, — в полудреме, в полубреду (сегодня на работе я не ходил, а прямо танцевал), и я могу бормотать тебе «море, море…», — тонким голосом (у меня голос утоньшается, когда я вспоминаю тебя), — «…море, окати меня, море…», — не знаю, почему, может быть из-за моря, которое в имени твоём (Мирьям), а может, потому, что без жидкости нет зарождения жизни, а я чувствую, телом чувствую, что мы оба нуждаемся в море воды вокруг нас, в водопадах и реках, чтобы просто начать жить.



Я преувеличиваю? Скажи резче: тебя заносит! Чувствую, как тебя коробит (нет, правда: твоё тело досадливо сморщилось…), может быть, тебя что-то задело в моих словах? Тебе надо меня направлять, объясняя, где болит, и где надо мне быть осторожным. …А может, я просто утомил тебя сегодня?

Я ведь сам выматываюсь, когда пишу тебе, я уже говорил. Никогда не чувствовал такой слабости от написания письма. Пять-десять строк — и чувствую головокружение. Но это даже приятно, напоминает детские ощущения, когда выходишь на улицу впервые после долгой болезни. Может нам стоит заранее договориться, что эта переписка не будет слишком долгой? Скажем, на один год? Или до тех пор, пока это наслаждение не станет невыносимым? Ибо, если тело моё сейчас говорит правду, а тело, как известно, не лжёт…



Нет?.. Не лжёт?.. А сколько раз я лгал телом? Сколько раз обнимал, целовал, закрывал глаза со стоном, и кончал в экстазе, не вкладывая в это никакого особого смысла?

А ты — сколько раз?

Мирьям, если то, что я испытываю к тебе, искренне, то и одного года нам обоим будет слишком много. Мы не выдержим дольше, да еще и посеем разрушение во всём, что нас окружает, а мне кажется, что нам обоим есть, что терять вовне, поэтому я подумал (мысль идиотская, но всё же, может, договоримся заранее?)… Назначим себе некую дату, или дождёмся, пока что-то определённое произойдёт в мире, что-то вне нас и нам совершенно безразличное, но то, что будет нашим личным знаком в общем календаре. Ну что, это тебя немного успокоило (по крайней мере, это устанавливает хоть какие-то границы)? Так мы будем заранее знать, что разлука от нас не зависит, и что мы обязаны всё к этому времени прекратить. Быть всем или ничем, как думаешь?

Ты снова отдалилась. Вмиг отдалилась и отстранилась. Ладно, я же знаю, что написал глупость, что лягнул своё ведро ещё до того, как оно начало наполняться, но погоди, не решай ничего против меня! Послушай: мне сейчас проще всего выдрать этот лист, переписать заново без этих жалких строк и не потерять тебя в одно мгновенье.



Видишь, он остался. Совсем таким, как был. Ни слова не вычеркнуто. Потому что после твоего ответа я решил, что всё, что происходит со мной из-за тебя, будет тебе принадлежать. Записано во мне — записано в тебе. Каждая мысль, и желание, и страсть, и страх. Каждый младенец, плод или выкидыш, зародившийся во мне от тебя. И суть моего договора с тобой, с тобой одной, в том, что я отказываюсь от грима для ухаживания за тобой и от внутренней цензуры, и даже от права на самозащиту…

(Как стало легко, стоило только это написать).

Перечитал написанное.

Если бы я мог написать по-другому, если я был человеком, умеющим писать по-другому. Так много несуразностей. Можно ведь было гораздо проще, не так ли? Это как «Скажи, ребёнок, где болит?» Я зажмуриваюсь изо всех сил и быстро пишу: пусть двое чужих друг другу людей победят саму чужеродность, мощный законодательный принцип чужеродности, и всю откормленную кремлёвскую верхушку, которая засела у нас всех в глубине души, и пусть эти двое впрыснут себе инъекцию правды и выскажут, наконец, эту правду. Хочу иметь право сказать себе: «С ней я истёк правдой», — да, вот чего я хочу: будь мне ножом, а я…, я тебе, обещаю быть острым ножом, острым, но жалеющим. Это твоё слово, я и забыл, что оно разрешено к употреблению. Жалость — такой нежный и мягкий звук, слово, лишённое кожи (произнося его, чувствуешь себя просоленной, твёрдой землёй, взбудораженной, когда вода начинает бурлить в её трещинах).

Ты устала, я заставляю себя пожелать тебе спокойной ночи.



Яир

12 апреля

Мирьям.

Я знал, не говори, что не знал и не предостерегал себя…

Это и вправду то, что ты почувствовала? До такой степени?

Ну хорошо, ты представляешь себе, что мне тоже было неприятно получить такое. «Одной рукой даёт, двумя отнимает». Шехерезада и султан-придурок в одной связке… Утром я не выдержал и послал себе снова экспресс почтой твоё первое письмо.

Но ты понимаешь, правда? Что это всё от страха. Что после того, как мне удалось дёрнуть тебя за рукав и задержать на минутку около себя, моё угасшее обаяние утратило силу, и второго такого случая у меня уже не будет. Ты должна, должна поверить, что я раскрываюсь только со второго взгляда, или с третьего, но ни в коем случае не с этого, нынешнего.

Всё равно, Мирьям (имя у тебя тёплое, обильное, твёрдое и мягкое одновременно), побудь со мной ещё немного, только пока у меня не пройдут эти непроизвольные судороги. Можешь пока записать мне в своём дневнике несколько маленьких отчаянных замечаний. Но только позволь мне остаться, когда ты раздумчиво беседуешь сама с собой, с Анной (это твоя подруга?), с твоей кошкой и собаками. Может быть, для меня ещё не всё потеряно, ты же спросила меня там, с искренней, как мне показалось, заботой, что меня так напугало, и как это человек, решившийся попросить от жизни так много, так сильно боится жизни.

Объясни мне это ты, нет, правда.

Рассказать тебе, сколько раз я читал два твоих письма? Хочешь посмеяться? Каждый час днём и ночью, шёпотом и вслух, в горячей ванне, над зажжённой плитой в кухне, в разгар производственного совещания, с важно наморщенным лбом в окружении десяти человек. Ах, эти мои смешные попытки оставаться с тобой в любом состоянии!..И в туалете иерусалимского автовокзала, куда я специально приехал сегодня после обеда ради порнографических рисунков и непристойных надписей, да осыпятся они со стыда перед теми откровенными словами, что ты пишешь, правда, даже, когда ты грустишь, без всякой игры и притворства, даже не пытаясь себя защитить, вот так пришла и доверилась, совсем меня не зная.

Рассказать о себе ещё? Да что тут расскажешь?

Что-то в манере твоего письма напомнило мне, как я хотел когда-то научить сына собственному языку. Намеренно оградить его от говорящего мира, с самого рождения обмануть его, чтобы верил только тому языку, который я ему дам. И чтобы это был щадящий язык. То есть, идти с ним за руку и называть всё, что он видит именами, которые не причинят ему боли. Чтобы он даже не понял, что есть, например, война, что люди убивают, и что вот это красное — кровь. Идея слегка избитая, я знаю, но мне нравилось воображать, как он проходит по жизни, невинно и уверенно улыбаясь, первый озарённый ребёнок.

Мне ведь не надо говорить тебе, как я был счастлив, когда он заговорил, ты, конечно, помнишь это чудо, когда ребёнок начинает называть вещи словами. И всё же, всякий раз, когда он узнавал новое слово, слово, принадлежащее им, всем, даже первое его слово, такое красивое слово, как «свет», у меня щемило самый краешек сердца, потому что я думал, какое бесконечно большое число разных сияний он чувствовал, видел, пробовал и обонял, прежде чем втиснул их все в клеточку «свет», с этим «т» на конце, как выключатель. Ты поняла, верно?

Да, конечно, в щемлениях краешка сердца ты разбираешься. Может быть, ты даже специалист в этом, хотя и «скромный», по собственному признанию… Я это почувствовал, едва взглянув на тебя. Я тоже уже, как выяснилось, сумел немало огорчить и сжать твоё сердце.

Неужели и вправду, так сильно? Как будто ты лишилась дорогой, любимой вещи за мгновение до того, как её получила?

Ты бы хоть рассказала, что это за «дорогая вещь» (чтоб я знал, что такое во мне почти было).



Яир

16 апреля

Ты, несомненно, права, и мне действительно полагается выговор (но я ни минуты не думал, что ты состоишь из слов). Кто мог подумать, что в тебе есть такой тонкий, горький и острый сарказм — я заподозрил лишь намёк на него в напряжении твоих плеч и спины, в них чудилось что-то напряжённое изо всех сил, будто изо всех сил готовящееся к следующему удару, или я не прав?

А вот теперь это из-за меня? Скажи, это я заставляю тебя так сжиматься? За мной это водится, но с тобой не хотелось бы…

Послушай: сегодня напротив моей работы в промзоне в разгар утра при ярком свете сидел на остановке слепой. Голова опущена, между сомкнутыми коленями палка. Подъехал автобус, и из него вышел другой слепой, и, когда он проходил мимо того, что на остановке, они оба резко выпрямились, их головы повернулись одновременно. Я стоял, не двигаясь. Они нащупали друг друга и на мгновенье будто обнялись и замерли. Это продолжалось секунду, не больше, в полном молчании, потом они разняли руки и разошлись, а у меня вся кожа на теле ощетинилась твоим именем, и я подумал: так!

Так придвинься поближе, я хочу дать тебе что-то настоящее и интимное. Не убегай, не сжимайся, что-то очень интимное, в отличие от «анонимного», которым ты швырнула в меня, заседая в полевом суде на своей веранде (сиреневый лепесток попал в конверт и смялся как раз на «интимном-анонимном», размазав их обоих), соберись же, Мирьям, мы же решили: всё или ничего.



Когда мы с женой только начали встречаться, мы поехали одним субботним утром на гору Кармель и гуляли там в роще. Было слишком рано, только рассвело, мы болтали и смеялись, и я, который обычно не терпит того, что называют «красотами мира», в какой-то момент оказался не в силах больше выносить окружающее великолепие. В одно мгновение сбросив с себя всю одежду, я стал бегать среди деревьев нагишом, кричать и танцевать. Майя (будем звать её между собой Майей, и ты тоже можешь выбрать для своих близких имена, какие захочешь) застыла, потрясённая. Может быть, её оттолкнула моя нагота, которую она впервые увидела на свету (она и в темноте не слишком радует глаз). Я услышал, как она беспомощно зовёт меня и умоляет прекратить, я же, подобно безумцу или пьяному, подскакивал к ней со всех сторон в диком брачном танце, который выглядел, как я себе представляю, довольно смешно. Я звал её присоединиться ко мне и в какой-то момент почувствовал, что она этого хочет; понимаешь, до этого я не соглашался с ней танцевать на вечеринках, среди людей, а голышом вдруг смог, затанцевалось. Представь себе: голый, танцующий, «сдвинувшийся» от счастья; наверно, невозможно быть некрасивым, когда ты счастлив, и Майя почти поддалась, я почувствовал её порыв ко мне, она почти преодолела себя, но в последний момент остановилась…

Почему полицейский в твоём сне потребовал, чтобы ты подала на меня жалобу за письма с угрозами?

(И как ты сразу вернула меня к жизни, сказав этому идиоту, который лезет не в свои дела, что угрозы в этих письмах, по-твоему, адресованы мне, и, может быть, именно поэтому, ты осталась.)

А в лесу я танцевал. Если бы я мог сейчас, в эти годы, так танцевать… Танцевал, потому что во мне чудом не возникло сомнение, эта холодная волна рассудочности, то есть — возникло, конечно возникло, у меня механизм действует без сбоев, и доза яда вбрасывается в кровь из некоего мешочка сразу, как только сердце расширяется от чего-нибудь, но из-за этого я в тот раз ещё больше танцевал, не знаю, почему, может быть чувствовал, что я наконец-то делаю правильную ошибку. И, хотя Майя уже вернулась в машину, я никак не мог перестать бегать между деревьями и танцевать, и в своей наготе я до слёз резко ощущал запах сосен, и звуки вокруг, птиц, и отдалённый лай, и стрекот насекомых, я вдыхал запах земли и расщелин в скале, пепла костра, оставшегося с лета, и чувствовал себя так, будто отслоилась огромная катаракта, покрывавшая меня всего, и лишь падая от усталости, я собрал, наконец, одежду и вернулся к машине. Бледная, не глядя на меня, она попросила, чтобы я оделся, потому что могут появиться люди, и будет лучше если мы немедленно вернёмся домой, потому что её родители ждут нас к завтраку. Её голос вдруг сорвался, и она разрыдалась, и я тоже начал подвывать, я понял, что это конец нашей молодой любви, и подумал, что не выдержу разлуки с ней, потому что никогда никого не любил так просто, радостно и здорово, как любил её, и вот, как всегда, в самом начале я всё испортил, раскрыв себя.

Мы сидели в машине, каждый сам по себе, и рыдали, она одетая, а я голый, и плача мы придвинулись друг к другу, обнялись и рассмеялись. Я начал одеваться, и она мне помогала, надевала на меня одну вещь за другой, застёгивала пуговицы, закатывала рукава, а я всё время целовал и слизывал её слёзы, потому что до меня начало доходить, что она плачет обо мне, но не уходит, оплакивает меня и остаётся, и моё сердце рвалось от благодарности, и я уже знал, что никогда в жизни не причиню ей горя, и я решил, что буду всегда защищать её от себя, ведь она же не может остаться без защиты в этом мире, где есть я. Она смеялась сквозь слёзы и говорила почти то же самое, — что я просто обязан с этой минуты остаться с ней навсегда, чтобы защитить её от меня, и в этой полу-шутке была глубокая правда и фатальная логика двоих, «пары», а ты же знаешь, что такая логика если и проявляется у супругов, то только после долгой совместной жизни (я видел мужчину, с которым ты стояла!), но нам удалось заглянуть в неё в самом начале.

Подумать только, сколько лет я не вспоминал о той минуте. Я всегда избегал думать о том своём танце, да и всё остальное стёрлось вместе с ним. Словно мы — обычные испуганные детишки — были предупреждены о чём-то в соответствии с законом, заключая некий сложный жизненный договор… Вспоминая сейчас, я поражаюсь, как в одну секунду мы направили наши взгляды таким образом, что, начиная с той минуты, они всегда — под правильным углом, необходимым, чтобы любой ценой обеспечить победу нашей любви, и цену эту мы установили, и больше не говорили об этом никогда; как можно вдруг просто так об этом заговорить, скажи пожалуйста.

Скажи мне.

Я не должен был тебе об этом рассказывать, правда? Какое тебе дело до семейной жизни человека, которого ты даже не видела. Я уже чувствую холод ошибки. Снова ошибка шута, так это наверно выглядит в твоих глазах: человек бросает в воздух всё, что у него есть, и всё, конечно, рассыпается вокруг него по земле. Ничего, люди любят шутов, так меня учила пара выдающихся воспитателей (но всё же попробуй представить меня, скажем, человеком с огромным ожогом на лице, который решился войти в комнату, полную людей). Может быть, ты думаешь, что мне нужно было немного подождать с этой историей, подождать, пока мы познакомимся поближе? Я тоже так думаю, но с тобой я поступаю не по своему уму, а по своему безумию, и я не хочу ждать, потому что наше с тобой время — иное, оно как шар, и каждая точка на нём одинаково приближена к центру. Если я смутил тебя, прощения не прошу — у нас не салонный разговор. С тобой зачеркнуть — значит убить, ничего из сказанного здесь я не планировал заранее и не зачеркну!

16–17 апреля

Не могу спать. Если бы я мог знать, что ты почувствуешь, получив утреннее письмо, будешь ли продолжать писать мне после него… Почти уверен, что нет. Ты подумаешь, что грубо с моей стороны рассказывать тебе такое о своей жизни. Но я всё равно рад, что отправил это письмо. Со всем, над чем я сам целый день глумился. Ты права, в сущности я ищу спутника для воображаемой поездки, но ты ошибаешься, полагая, что я нуждаюсь в ненастоящем спутнике. Как раз наоборот: я нуждаюсь в настоящем спутнике для воображаемой поездки. Когда я это пишу, мое сердце бьётся совершенно ощутимо. И вообще, всё чаще и чаще я ощущаю сердцебиение именно тогда, когда воображаю. Вот… опять бьётся.

Знаешь, есть такая птичка — «зимородок»? Если прикоснуться к её грудке, её сердце перестаёт биться, и она умирает. Малейшее неосторожное движение может вызвать воздушный толчок в её сердце, и оно просто перестанет биться. Если бы я мог купить себе такого зимородка. А лучше двух. Нет, стаю зимородков… Я бы дал им полетать над тем, что я тебе пишу. Пусть они будут живыми датчиками лжи, как канарейки, которые обнаруживали утечку газа в шахтах. Представь себе: одно лживое, неточное, грубое или просто равнодушное слово — и на страницу падает мёртвая птичка. Увидишь, как я тогда буду писать! Кстати, забыл тебе сказать, ты обидела меня, подумав, что я тебя с кем-то спутал в тот вечер. И ещё больше меня обидело то, что тебе трудно решить, что лучше, спутал я тебя с кем-то или нет.

Но знаешь, когда мне было больнее всего? Когда ты описала мне себя, чтобы я убедился, но при этом сжала себя в одно единственное предложение, да ещё в скобках.

(«Довольно высокая, волосы длинные, вьющиеся и непокорные, очки…»). Если это так, если ты действительно чувствуешь себя в скобках, то дай же и мне втиснуться в них, и пусть весь мир останется снаружи. Мы вынесем мир за скобки, и пусть он умножает нас внутри.



Я.



P.S. И всё-таки, хоть и не клеится у нас с тобой, с самого начала не заладилось, я должен тебе рассказать, как у меня расширяются зрачки, когда я вижу твоё слово в других местах, даже когда натыкаюсь на него в газете или рекламе… Ведь есть слова настолько твои, словно отпечатки твоей души, а у всех остальных людей они кажутся мне просто «частями речи» обыденного языка, не более того. До тебя я и не представлял, что встреча с чьим-то словом может волновать так же, как первое соприкосновение с телом и запахом, гладью кожи, волосами и родинками. У тебя тоже так?

21 апреля

Как же мне устроить нашу встречу? Тебя со мной как свести? Пришло от тебя письмо, вот оно на столе. Мертвенно-бледное. Белый цвет отражает все лучи света, верно? Сейчас я его открою. Позволь мне насладиться сомнением, слегка рассеять «цвет» оптимизма… Я уже говорил тебе, что всё время вижу нас утопающими в зелени? Снова и снова всё зеленеет, когда я думаю о тебе. Большая, обширная зелень. Может быть, бесконечно широкое брюхо моря, может, густой европейский лес, может, просто большая поляна (мне следовало тебя предупредить, обычно мои мечты заканчиваются на уровне травы). Ты сидишь на траве и читаешь книгу, а я, допустим, газету. Расстояние между нами огромно, большая поляна и двое чужих на ней. Как привести их друг другу в объятия сразу, минуя все промежуточные этапы, без декламирования фраз, которые миллионы мужчин и женщин до них уже лишили вкуса?

На ощупь — один лист, не больше. Я хотел попробовать написать себе, в качестве подготовки, то, что там написано, но ты запретила мне решать за тебя, что ты думаешь и что чувствуешь. Пожалуй, я всё же запишу одно видение, которое повторяется вот уже несколько дней, видение о нас двоих, интересно, что ты об этом скажешь. Такой снимок, наивный и простоватый: я и ты, мы погружены в чтение, но, поскольку только мы одни там, на траве, каждый из нас остро ощущает присутствие второго. Я, как обычно, в джинсах, на тебе просторное чёрное платье, льнущее ко всей твоей фигуре, а на нём яркие звёзды и луны, и, если я не ошибаюсь, был ещё тонкий зелёный шарф, невесомо покрывающий твои плечи. Такой я тебя увидел на встрече выпускников (Шарф? Или длинная шёлковая косынка? Мне важна каждая деталь). «Единственное воспоминание, унесённое моим взором, — её зелёная накидка», — так впервые встретил обольститель Корделию из «Дневника обольстителя»[2], возможно, из-за шарфа и возникла у меня вся эта зелень?

Зелень, вмиг потухшая под огромным серым свитером твоего мужа, который он набросил тебе на плечи, когда тебя стало знобить, помнишь? А я отчётливо помню резкое и властное движение с его стороны, которое привело меня в ужас, когда я смотрел на тебя, когда до меня ещё не дошло, как я на тебя смотрю. А он, тот «он», от которого ты ни в коем случае не собираешься скрывать нашу связь, именно потому, что ему не придёт в голову выяснять, чем ты занимаешься и с кем — вдруг, с высоты своего гигантского роста накинул на тебя свитер, как накидывают лассо на убегающего жеребёнка…

А, правда, из-за чего тебя стало знобить? («Довольно высокая, волосы длинные, вьющиеся и непокорные, очки…») Если бы не эти раздражающие скобки, я бы посмеялся: такой ты себя видишь, только такой? А почему ты не написала о своей чудесной осанке, одновременно гордой и мягкой, о своих ослепительных щеках, и как ты не упомянула о светлой и веснушчатой наивности своего лица, немного несовременной, не обижайся, свойственной людям пятидесятых годов…

Почему я сразу же не написал такие слова как «золото колоса, зернохранилище и масло», и что твоё лицо, которое на первый, или, может быть, равнодушный или тупой взгляд кажется не слишком выразительным по сравнению с прекрасным выразительным телом (надеюсь, я тебя не обидел), — лицо приличной девочки, милое и ответственное лицо старосты класса, и вдруг что-то неожиданное притягивает глаз, тёмная родинка под нижней губой или широкий рот, дрожащий и беспокойный, будто живущий сам по себе. У тебя голодный рот, Мирьям, если кто-нибудь уже говорил тебе это, скажи мне, и я тут же найду другое слово, не желаю бренчать их словами.

В тот вечер я не мог отвести глаз от твоего лица. Каких-нибудь пять минут я видел тебя, но целых пять минут ты отпечатывалась во мне, и я помню тебя наизусть. А теперь, когда ты всё это услышала, тебе придётся решить, действительно ли твой «странный вздох» был вызван тем, что ты подумала, будто я спутал тебя с другой женщиной, или ты вздыхала из-за того, что это ты выпала на мою долю… Я не буду помогать тебе в твоих колебаниях, с тех пор прошло уже три недели, а мой взгляд, едва коснувшись любой вновь увиденной женщины, сразу обращается к портрету, запечатлённому в моём мозгу. Как взволновало меня твоё лицо! Меня, который всегда начинает с тела. Но и тело я не забыл, не подумай, мне кажется, что ты хотела затушевать его, когда писала «довольно высокая…», у меня уже сейчас рука вздрагивает при мысли, что скоро я опишу твоё тело и его щедрость, скрытую под одеждой. И пружинящую округлость плеч, (я не забыл её!), как будто кто-то спрятан в тебе, и ты его защищаешь.

И как ты склонила голову, и как содрогнулось твоё тело под платьем, и как медленно, как во сне, ты обняла своё тело руками, будто горюя о нём (это странно звучит, но так я почувствовал: горюя и жалея его). А я с одного взгляда узнал о тебе многое… я, наверное, опять тебя рассердил, самоуверенно дерзнув рассказать тебе о тебе, но поверь — твоё лицо было открытым и мирным в ту минуту, никогда не видел я взрослого человека, настолько лишённого защитного покрова.

Можно было ясно видеть, как любое чувство, возникающее в тебе, сразу же отражалось на лице, ты не способна ничего скрыть, это так опасно, где же ты была, когда жизнь учила?



(Хватит, я больше не могу сдерживаться. Приходи же, строгий курьер, приноси письмо об увольнении, сжато-ёмкое и действенное, как антибиотик. Интересно, что ты сможешь нам сказать?)

22апреля

Мирьям.

Прежде всего, вот что.

Сегодня под вечер в супермаркете незнакомый мальчик попросил меня снять с высокой полки три плитки шоколада. Я протянул руку к полке, и тут же представил его больным ребёнком, в котором гнездится непонятная болезнь. Его лечат уже несколько месяцев, заботятся о нём, и, похоже, всё налаживается, и он идёт на поправку, и вдруг начинает пожирать шоколад, такое шоколадное обжорство, он, как лунатик, встаёт по ночам и жрёт, его невозможно остановить, но и отнимать у него это маленькое удовольствие, когда он проходит такое тяжёлое лечение, тоже неловко. А дело всё в том, что мальчик знает кое-что лучше всех, лучше родителей, лучше врачей и даже лучше себя самого, он обладает неким таинственным внутренним знанием, и он запасает шоколад в преддверии ожидающего его длинного и холодного путешествия. Я снял ему шоколадки с полки, и он радостно убежал.

Вот что эфемерно промелькнуло у меня, пока рука тянулась к полке, и я поклялся запомнить это, чтобы рассказать тебе, даже записал на клочке бумаги. Ну и что? У меня бывает десяток таких проблесков в день, и десяток пропадает навсегда, и этот вовсе не самый значительный из них, но, если бы я не писал тебе, я бы и его, к сожалению, забыл. Жаль всё же, что даже такая малость умрет, не успев родиться, ведь это живая крупица души. Понятно, что у каждого человека таких проблесков сотни, но ни у кого другого не возникла бы дурацкая мысль поделиться ими, а если бы и возникла — кто бы мог рассказать кому-нибудь что-то подобное? Ты слышала когда-нибудь, чтобы рассказывали проблески?

Откуда взялась у меня смелость, рассказать тебе эту чепуху, то, что, без сомнения, не более, чем шорох статического электричества в мозгу?

Может из твоего внезапного понимания, что если ты сейчас перестанешь мне писать только из-за того, что я то и дело свожу тебя с ума, то всю свою жизнь не простишь себе этого?

Видишь, Мирьям, я снова и снова перечитываю твоё короткое письмо. Может мне не хватает смелости понять до конца то, что написано здесь твоим мелким почерком, но кажется мне, что ты ясно почувствуешь себя предающей собственную сущность, если сейчас отвернёшься от меня, прежде чем мы встретимся на самом деле.

Тебе не надо было так подробно разъяснять, я и так знаю, что эта «сущность» совсем не связана со мной, что это твоё личное, и, возможно даже, как ты выразилась, самое главное из того, что есть у тебя личного. Но я читаю и то, что ты прибавила в конце слегка изменённым почерком. Что тебя в дрожь бросает, как подумаешь, что чужой человек, бросив на тебя мимолётный взгляд, уловил твоё личное, и, совершенно тебя не зная, дал ему точное название.



Яир



(Уже завтра)



Вот что я имел в виду: если бы я смог соединить несколько таких крупиц души в одну мозаику то, вглядевшись в неё, смог бы наконец что-то понять, некий принцип, связующий меня в единое целое. А? Как, по-твоему?

Я говорю о вещах, которым нет названия, которые накапливаются в течение жизни на дне души слоями подобно осадкам или праху. Если ты попросишь меня их описать — у меня нет для них слов, только сжимание сердца, мимолётная тень, вздох. …Кто-то зябко обхватывает себя руками в толпе, а тебя вдруг охватывает тоска. Кто-то пишет: ты представился «чужим», но чужой не смог бы мне такое написать… И сразу что-то начинает душить, одна лишь капля истекает из железы одиночества, не более того, но есть ли что-то важнее и существеннее этого? В глубинах, вычитал я когда-то у Рильке на одном из дежурств во время службы на Синае, всё превращается в закон. Хорошо, не согласился я с ним, приятно думать, что где-то там всё привязано к какому-то понятию, но мне этого знания уже недостаточно, Райнер Мария, моё время уходит быстро, и, даже если я проживу ещё тридцать лет, я увижу всего лишь тридцать первых крокусов, довольно маленький букетик, а я хочу хоть раз увидеть формулировку этого закона, ты понял? Кодекс, …и ещё я хочу организованную экскурсию в эти таинственные «глубины», я желаю знать названия всех вышеупомянутых скоплений, назвать их хоть раз по имени, и пусть они отзовутся, пусть станут наконец-то моими, чтобы не было этого постоянного безмолвия (которое, например, в эту минуту без всякой видимой причины среди всей этой повседневности разбивает мне сердце).



Я.



Кстати, не старайся вспомнить, кто из всех тех, кто окружал тебя в тот вечер, был я, это совсем неважно, ты меня вообще не заметила. Если ты настаиваешь — невысокий (может даже ниже тебя, надеюсь, тебя это не волнует, словам это не помеха), очень худой, — не слишком много материала затратили на меня при создании и, возможно, не много мысли. Не совсем Адонис, скажу я тебе, то есть: не без уродства. Теперь вспомнила? Грустноватая физиономия и спутанная светлая борода? Бесцельно и безостановочно расхаживает между компаниями, не примыкая ни к одной из них… Помнишь такого? Этакий гибрид хмурого марабу с евреем? Короче: не трать зря силы, ни за что не вспомнишь, потому что тут нечего было забывать.

28 апреля

Тебе меня не жаль, а?

Никаких скидок.

Что ж такого, если я становлюсь немного подростком, когда пишу тебе? Я и подросток, и совершенный младенец, и старик, и заново родившийся, во мне так много времён, когда я тебе пишу. Вот если бы ты тоже поделилась тем пламенем, которое ты позволяла себе иногда (только иногда? в самом деле?), когда была в этом ужасном подростковом возрасте. Но, если невозможно было пройти сквозь тёмный тоннель тех лет без небольшого «самовоспламенения», почему же ты и сегодня так сдержана в своих горениях, Яир-оптовик всё скупит, весь товар термического рынка. Видишь ли, то место, в которое я хочу нас привести, ещё не обладает достаточной устойчивостью и жизненностью. Если я удаляюсь от него и смотрю на него со стороны, оно остывает, а когда ты выражаешь сомнение в нём хотя бы одним замечанием, оно тут же замерзает. Думаешь, так просто превращать ничто в нечто?

Со вчерашнего дня я пытаюсь понять, что с тобой произошло между предыдущим письмом и этим. Какой посторонний голос ты услышала? (Это Анна, да? Ты ей рассказала. Я уверен, что у тебя нет более близкого человека, чем она. Уж она-то сделала из меня посмешище…)

А иначе чем объяснить, что ты вдруг снова отстранилась и потребовала с несвойственной тебе холодностью, раздражённо поджав губы, чтобы я, наконец, рассказал о себе, о себе реальном.

Я надеялся, что мы это уже прошли, что ты поняла, что для нас это не важно, да и кому вообще это интересно? И какая разница, есть ли Яир Винд в телефонной книге? Его в этой книге нет! «Зримый»? Я же тебе говорил, что ты меня даже не видела в тот вечер, я стоял в «слепой» точке твоего взгляда. Загляни туда и увидишь, как я машу тебе оттуда двумя руками, из самой середины твоей слепой точки, напиши о своей слепой точке, Мирьям, пожалуйста…

Ты заметила, что я даже не пытаюсь оспаривать твои ощущения: пока я не начал тебе писать, всё так и было — это моё точное описание, всех симптомов болезни. Даже «беглость речи», которая всегда кажется тебе подозрительно скользкой… Думаю, я знаю, что ты имеешь в виду. Мне также не чужда твоя боязнь, что я способен вот так, почти не отдавая себе отчёта, доверить совершенно чужим людям свои трогательные слабости, «странная и обескураживающая уловка, попытка очаровать», — говоришь ты, как будто речь на самом деле идёт не о жизненно важном…



Я читаю эти категоричные определения и думаю: «Она хладнокровно анализирует меня, как будто я никогда не волновал её, или я волную её, как будто она не обладает способностью к объективному анализу. Так кто же она?»



Я не собираюсь звонить тебе домой, спасибо, и меня таки озадачило бурное возмущение, которым ты встретила моё невинное предложение прошлой недели, чтобы ты выбрала своим близким имена, какие захочешь, «…у них есть настоящие имена…» (я знаю), и ты не собираешься «…выдумывать их заново ради меня…» (разумеется). И почему я не способен поверить, что можно просто, естественно и не скрываясь объединить двух людей. Я был уверен, что в конце этой лавины ты навсегда захлопнешь перед моим носом это письмо, а ты, наоборот, даёшь мне свой домашний номер?!

Я не позвоню не только из соображений «конспирации» (кто-то может оказаться дома и услышать), но, главным образом, потому, что даже голос слишком реален для иллюзии, которую я хочу создать только из написанного нами; а голос может проткнуть её, и тогда вся реальность устремится внутрь — детали и цифры, молекулы жизни маленькие и потные, «явления» в одном ряду с «давлением» — в одно мгновение вся эта круговерть мощной волной устремится внутрь, погасив каждую искорку, как ты не хочешь этого понять?!

Ты ведь даже в пяти строках не способна притворяться: отгородилась неприятием и логикой — дескать, пока я увлечён этой детской игрой в шпионов или этой сумасшедшей идеей «гильотины», которая неожиданно опустится на нас через несколько месяцев, ты не в состоянии поверить даже моим «честным и волнующим» рассказам, а с другой стороны ты не в состоянии вынести того, что мои иллюзии постепенно загоняют тебя в угол, превращая тебя в человека замкнутого, критичного и холодного. Голосом учительницы с узлом на затылке ты сообщаешь мне ещё не менее пяти твоих чопорных «я не в состоянии», но вдруг твои губы дрогнули, и у тебя вырвалось незаметное, но совершенно иное «я не…» — «ты уже мог заметить, как мне кажется, что я не боюсь настоящего жара в отношениях и чувствах, напротив, напротив…»

Всякий раз, как я дохожу до этого торопливого и случайного «я не», моё сердце тает от удовольствия (будто ты при мне скатывающим движением сняла шёлковый чулок).

Ответь, только сразу и честно: я ошибся? Ошибся в тебе? Вот сейчас, например, опять поднимается серая волна, заполняя полость живота, — а вдруг я и впрямь ошибся и, в сущности, мучаю тебя?! Ведь тот, кто не настроен на звук тончайшей струны, извлекаемый мною моими же письмами, услышит только скрип и жестяной скрежет почтового ящика или бюрократию мелкого флирта, которую я перед тобой раскрыл, и эту конспирацию, несомненно вызвавшую у тебя отвращение.

Конечно же, я думал пропустить её или хотя бы смягчить, но потом оставил, ты же знаешь, что я хочу, чтобы ты всё узнала обо мне, узнала во всей наготе, в мелких расчётах и жалких страхах, в глупости, стыде и позоре. Почему бы и нет, «позор» — это тоже я. Он тоже хочет быть отданным тебе, как и моя гордость, так же сильно хочет, ему это необходимо.



Знаешь, иногда, когда я пишу тебе, у меня бывает странное ощущение — совершенно физическое — будто прежде, чем я смогу заговорить с тобой по-настоящему, я должен увидеть, как все мои слова уходят от меня длинной строкой и приходят к тебе, чтобы сдаться.

Это слово, «позор» — я никогда раньше не писал его. Теперь оно здесь, оно пахнет старыми стоптанными тапочками (в сущности, оно пахнет домом).

Вот, точно из-за такой минуты…

Я в отчаянии вижу, как ты снова хватаешься за соломинку чистой логики, которая, несомненно, полезна в жизни, но мы не в жизни, Мирьям! Этот секрет я уже месяц шепчу тебе на ухо: мы оба не в жизни! То есть, мы не там, где правят обычные законы человеческих отношений и уж, конечно, не обычная закономерность отношений между мужчинами и женщинами. Так, где же мы, всё-таки? Какое мне дело, где, зачем давать этому имя, всё равно это будут их имена, чужеродные имена, а с тобой я хочу другой «законности», которую мы сами установим, говоря на нашем языке, рассказывая наши истории и веря в них всем сердцем, ибо, если у нас не будет такого личного места, где воплотится вся наша вера, (хотя бы в письмах), то — наша жизнь — не жизнь; или того хуже: наша жизнь — всего лишь жизнь… Ты согласна?



Я. В.

7 мая

Ну, наконец-то.

Я уж было отчаялся.

Жаль только, что мы больше месяца потратили впустую, но ты права, не только «потратили», и мы ни от чего не откажемся и ни о чём не пожалеем, но сейчас (с опозданием, конечно) я содрогаюсь от своего эгоцентризма. Я даже не подумал, от чего ты должна отказаться, чтобы сблизиться со мной и довериться мне на моих условиях; я так «воспылал» к тебе, что был уверен, что всё смогу расплавить: логику, жизненные обстоятельства, даже нашу общую индивидуальность… Это просто чудо, Мирьям, только сейчас до меня дошло, какое это чудо, что ты, наконец, решилась (волевое решение, с губами и подбородком!) выбросить в самую глубокую яму в полях Бейт-Заита все логичные (безусловно!) аргументы и всё-таки прийти, и всё-таки отдать свою душу мне в руки.

Незнакомые тебе руки… Дрожащие сейчас от груза ответственности…

Как мне отблагодарить этого таинственного друга, который несколькими словами обратил ко мне твоё сердце. Но что именно он сказал тебе обо мне, и кто он? «Человек, лишённый век», и больше никаких объяснений. Ничего, всё нормально. Я привыкаю к твоей туманной речи — ты, очевидно, уверена, что я понимаю её, или же тебе всё равно, и ты позволяешь себе «свободу болтовни». Тогда я знаю, что твоя душа расслабилась в моих руках, и ты говоришь сама с собой, будто грезишь, в полусне…

Всё-таки не забудь поблагодарить от моего имени того парня. Хоть меня и смущает, что у тебя есть такой близкий «друг», и ты говоришь с ним так подробно и откровенно. Я стараюсь не спрашивать, для чего я тебе нужен, когда у тебя есть человек, способный разговорить тебя в любом настроении, и который с тобой всегда, когда ты падаешь в свою «яму Иосифа»[3], всеми забытую…

Думаешь, ты когда-нибудь захочешь (или сможешь?) и мне рассказать, каково там?

И кто бросает тебя туда с такой лёгкостью (вновь и вновь). И кто не приходит вытащить тебя оттуда.

И что происходит с тобой в те проклятые дни (проклятые, ты не оговорилась?), когда ты сама — «яма», которую даже Иосиф покинул.

Странно, правда? Я ведь не знаю, что именно ты имела в виду, и я полагаю, что мы с тобой называем «Иосифом» и «ямой» совершенно разные вещи — и, тем не менее, иногда я произношу вслух твою фразу или просто несколько слов и чувствую, как душа моя рвётся надвое.

Пиши, рассказывай. Не теряй ни дня.



Яир.

8 мая

Вчера отправил одно письмо (ты уже получила?), но сегодня его тема странным образом продолжилась в реальности: кто-то позвонил и назначил мне деловую встречу. Он не захотел прийти ко мне на работу и настаивал, чтобы мы встретились именно на площади перед «Машбиром» (я сталкиваюсь со многими подобными психами, но иногда именно у них есть интересные материалы). Я спросил, как я его узнаю, и он сказал, что придет в чёрных вельветовых брюках, клетчатой рубашке и даже добавил — в замшевых туфлях… Я стоял там, на солнцепёке, почти час и не видел никого, подходящего по описанию. И когда, разозлившись, я собрался уходить, то увидел, что на краю площади возле телефонных будок стоит карлик. Самый маленький карлик, каких я когда-либо видел. Весь скрюченный, с искривлённым телом и ужасным лицом. Он опирался на два крохотных костыля и был одет в точности, как обещал (и я не смог к нему подойти).

Потом я подумал: у меня в кармане было твоё письмо с той фразой, которая при первом прочтении показалась мне абстрактной и не вполне понятной, — о горе, которое невозможно ни с кем разделить, которого хватает ровно на одного.

11 мая

…Да, конечно, дорогая моя, хорошая, всем сердцем, а ты как думала…

Нам вдруг стало легче, правда? Я словно почувствовал, как ты начала дышать по другую сторону листа… И плечи немного расслабились.

Эти свет, цветение и ароматы, которые мощным водопадом хлынули на твои листы, (до сих пор ты писала чёрно-белые письма), и то, что там наконец-то было двое, два листа (ты права: с двумя крыльями можно взлететь). Как чудесно, что ты решила привести меня в свой дом не по главной дороге, по которой приходят все, а со стороны дальней плотины Эйн-Керема через долину и, сдаётся мне, через каждый цветок, дерево и чертополох, с ящерицами, акридами и ходулечниками в комплекте. Меня уже много лет не водили, как овцу на верёвочке, но разве можно противиться твоему обаянию, когда ты вдруг оживляешься и хохочешь, бежишь впереди меня, гладя каждый аронник, штокрозу и ствол оливы: «…ты только посмотри, как пышно расцвёл этот шалфей, и как щедро он пахнет»… Не говоря уж о всяких «чермешах» и «трясунках» — скажи, от кого ты узнала все эти названия? Научилась вдыхать их ароматы, касаться листьев, разминать все эти чернильные орешки? А ещё и «рябчики»?!

Хорошо, что я быстро читаю. Я и так едва поспевал за тобой, когда ты карабкалась, держась за камни. Куда ты бежишь? Не думал, что твоё крупное нежное тело способно так двигаться; похоже, что это письмо писала львица, сильная и непредсказуемая… От твоих слов исходит острый живой запах — запах пота, земли и пыльцы, ты прекрасна в своём ликовании, лёжа среди макового поля или бросая в меня горсть овсяной шелухи (Я тут же бросаю обратно! У вас тоже в это играли — в «сколько у тебя будет детей»?)

Бело-жёлтая пупавка запуталась у тебя в волосах, и что-то во мне сжалось от жалкой моей безрукости, — я не мог вытащить её из твоих волос, как не мог подсадить тебя, когда ты взбиралась на террасы, и вообще — неоцарапанный, неужаленный, не слизывавший твоего пота, я только написал это и уже затосковал.

Хорошо, что ты остановилась в посёлке поболтать с вереницей детсадовцев, и я смог перевести дух. Я обратил внимание, что ты не сообщила мне, был ли среди этих карапузов твой (по описанию можно подумать, что все они твои), и вообще в двух последних письмах ты, мне кажется, играешь со мной в загадки, открытая и тайная, загадочно улыбающаяся, прекрасная, я с тобой. Едва живой, поспеваю я за тобою по твоим тайным проходам между домами и заборами до самых ворот твоего дома, синих, в пятнах ржавчины. Откуда ржавчина, может кто-то у вас не справляется с хозяйством? Молчу, молчу… Но разве можно об этом думать, когда ты поворачиваешься ко мне в завихрении воображаемого платья, и в этом вращении ты на какое-то мгновение, не знаю, почувствовала ли ты, снова представилась мне во всех твоих возрастах, и твои карие глаза сверкнули, как два слова, которые ты мне прошептала, и как (не удержусь от сравнения) две косточки в раскрытой мушмуле — «хочешь войти»?

Да, конечно, дорогая моя, хорошая, всем сердцем, а ты как думала.



(Утро)



Ночью во сне мне пришло в голову — возможно я знаю, кто этот таинственный друг, дневники которого ты читаешь каждые несколько дней, чтобы узнать, что происходило с ним в этот день десятки лет назад? О котором уже во втором письме ты писала, что он — твоя утренняя молитва!

Не сердись, что я попытался узнать, в какую из твоих личных бесед я вмешался! Я просто поиграл немного в сыщика и, вскочив ночью с кровати, полистал немного, следя за датами, и вот, точно в тот день, когда ты вдруг ко мне вернулась, (четвёртого мая!), в дневнике за 1915 год я нашёл, что он писал:

«Раздумываю над отношением людей ко мне. Как бы мал я ни был, нет никого, кто понимал бы меня полностью. Иметь человека, который меня понимал бы, жену, например, — это значило бы иметь опору во всем, иметь бога».[4]

Даже если моя догадка совершенно ошибочна, даже если я вступил в слишком интимную область, я хочу дать тебе кое-то взамен, из того же дня, от того же человека:

«…Порой мне казалось, что она понимает меня, сама о том не ведая, — например, когда она ожидала меня, невыносимо тосковавшего по ней, на станции подземки; стремясь как можно скорее увидеть ее и думая, что она ждет меня наверху, я чуть не пробежал мимо нее, но она молча схватила меня за руку».



Я.

16 мая

Ты — загадка.

«Разгадывать необязательно, — говоришь ты, — только побудь со мной». Хорошо, я иду с тобой через ваш садик, вы устроили себе маленький райский сад (поднявшись по ступенькам на веранду, увитую бугенвиллеей, я узнал сиреневый лепесток из анонимной интимности), а ты уже упорхнула в дом — я же, ещё под впечатлением от всей этой удивительной дороги, был оглушён, просто залит светом и теплом. И это разноцветие, джунгли огромных вазонов, шерстяные ковры, гобелены и пианино, стены, от пола до потолка увешанные книжными полками, я сразу почувствовал себя уверенно, даже беспорядок был мне знаком.

Ну вот. Я в твоём доме. У тебя щедрый дом, не просто щедрый — изобильный. Как выходящая из берегов река, да? И немного, как ты сама сказала, «не дом, а лавка древностей». Я выучил его наизусть, даже начертил на листе бумаги. Теперь я знаю, где стенка с фотографиями, в каком окне оранжево-красный витраж, где вазы из синего хевронского стекла, и как преломляются в них лучи утреннего солнца, и как они рассеиваются по филигранной вышивке (это ещё что такое?). Но главным образом я видел тебя, твои слова. Ты заметила, как ты вдруг стала писать?

Понимаешь, о чём я говорю?

Это ни в коем случае не критика, это всего лишь вопрос или, скажем, непроизвольно поднятая бровь: по пути от плотины ты тоже была очень весела, но там ты ликовала, и я не мог не воспламениться вместе с тобой. А в доме, как бы это сказать, мне на мгновение показалось, что ты словно слегка возбудилась…

Бегая из комнаты в комнату, почти запыхавшись, неистово, совсем не в твоём ритме и, как я теперь думаю, не в тонусе, не в твоём словесном мышечном напряжении, ты будто сама испугалась того, что вот так сразу вводишь меня в вашу частную жизнь, или ты просто хотела показать мне, что тоже можешь так, как я?

Какой я идиот! Видишь, чем я недоволен?! …Да если бы я умел так обрадоваться, как ребёнок, как в первый раз, перед картиной, висящей в гостиной не один год, или из-за банки солёных огурцов, восторгаться глиняным кувшином, «большим и пузатым»…

Как приятно сейчас, откинувшись на спинку стула, рассказывать тебе о том, как почти с самого начала мне было немного стыдно перед тобой, я чувствовал свою чрезмерность (и избыточность, и буйство и т. д. и т. п.), возможно потому, что в тот вечер я увидел, насколько ты погружена в себя, и что тебе довольно общества самой себя; в тебе было что-то чистое и цельное, аскетизм, почти упрёк, упрёк мне, совсем незнакомому, и вдруг — этот оживлённый дом.

Но с другой стороны, это меня успокаивает и даёт ещё одно подтверждение моему предположению в отношении нас обоих. Возможно, подтверждение само по себе не слишком красивое, возможно, что тебя оно не обрадует, я тоже не очень горжусь, ощущая это в себе, но что, если именно потому, что я нашёл это и у тебя тоже…

Надеюсь, ты не обиделась. Это вовсе не критика твоего вкуса. Пойми, что не «вкус» или «отсутствие вкуса» занимают меня сейчас, а лишь признаки нашего сходства во всём, в большом и малом, и так же отношение к тому загадочному и деликатному, что называется «чувством меры». Я говорю о сходстве, присущем, например, двум чашкам, расколотым в одном и том же месте…



Яир

20 мая

Записать все эти мгновения на протяжении дня будет, конечно, невозможно, но мне понравилось, что ты употребила слово «встреча», чтобы это описать. Наша с тобой встреча…

Например, этим утром. В постоянной пробке перед перекрёстком Ганот впереди меня ползла большая «Вольво» с мальчуганом на заднем сиденье. Он махал рукой всем водителям. Нас было пятеро в машинах вокруг него, и ни у одного из нас не дрогнул мускул на лице, никто не подал виду, что заметил его. Мальчик ещё некоторое время поулыбался, на что-то надеясь. Что-то застенчивое и хрупкое было в его улыбке.

Я стоял перед дилеммой: если я помашу ему в ответ, он сразу узнает, что я только притворяюсь взрослым. Что я слабое звено в окружающей его цепи. И тогда он может начать строить мне гримасы и сразу же превратит меня в посмешище для всей пробки. Из-за той самой ранимой линии рта он и не сможет упустить такую возможность стать сильнее.

Я посоветовался с тобой (то есть, мы «встретились»). Узнал твоё мнение. Улыбнулся ему. Помахал. Увидел, как широко он улыбнулся от счастья, почти не веря, что с ним такое произошло… Он тут же рассказал сидевшему за рулём отцу, и тот посмотрел на меня в зеркало долгим взглядом. Я бросил взгляд по сторонам, и догадался, что думают обо мне другие водители.

И ещё я подумал, что если бы среди них была женщина, она улыбнулась бы ему, освободив меня от необходимости это делать.

И снова, второй раз сегодня: с добрым утром!

Забавно, что ты не сразу отвечаешь на прямые вопросы (скажем, по поводу того, что я писал о твоём доме). Но я уже знаю, что через два-три письма я получу ответ, прямой или косвенный, хотя иногда и не получаю. Так ты, очевидно, задаёшь собственный маршрут и ритм, чтобы не дать мне захватить лидерство… Но ты задала вопрос, и, несмотря на все предпосланные ему оговорки, я могу ответить на него просто: я действительно хочу ещё одного ребёнка. Даже ещё троих, почему бы и нет, чтобы идти по улице, подобно утке, с живым пищащим выводком — нет большего богатства, чем это. Но в теперешней ситуации, раз уж ты спросила, даже ещё одного мне будет достаточно.

Достаточно для чего? Трудно сказать.

Может быть, чтобы превратить нас в семью. Потому что мы ещё не семья.

Ладно, это немного удивило даже меня самого. Но всё же отошлю.



Я.



Не то, чтобы мы жили плохо, мы трое (мне нужно, чтобы ты это поняла). И всё же, пока мы всего лишь три человека, прекрасно живущие вместе, даже в любви и дружбе (но, как известно, треугольник — очень неустойчивая геометрическая фигура).



Почти полночь.



Если бы у меня была дочка! Ничего на свете, кажется, не желал бы я сильнее этого, — маленькая нежная девочка, сладкая, как мёд. (И ещё я думаю, какая из меня получилась бы девочка, мой законный женский вариант, увидеть бы, как будут сосуществовать все части тела, локти и груди… А вдруг она как-то, самим своим существованием, сумеет уладить тот затяжной конфликт, разговор о котором у нас ещё впереди…)

И существует, конечно, желание узнать таким образом, через девочку, ту половину моей реальной Майи, которая мне неизвестна.

Майя — это её настоящее имя. Полюбить её заново, с самого её начала, увидеть, как она растёт и взрослеет. Тебе это кажется странным?

Если б была у меня дочь! Яара[5] назову я её, Ярочка, видишь, как сразу заработала моя «нимфатическая» железа. Девочка с тёмными мягкими волосами, прикрывающими виски, и зелёными глазами, как у Майи, с красными губами и рвущейся наружу радостью — да, она будет весёлой, почти всё на свете будет её радовать.

Но сумею ли я вырастить её, не посеяв в ней того, что есть во мне, того, что уже сделало тусклым и усталым открытое и наивное Майино лицо. И уже успело высушить одного ребёнка, который когда-то был как солнечный зайчик.

Ну вот. Написал.

Да, раз уж ты спросила, мне больно думать, что у меня может не быть ещё одного ребёнка, да и Майя пока не согласна. Наверно, у неё есть веские причины для сомнений, а мне остаётся только тоскующим взглядом смотреть на маленьких девочек на улице, возбуждая подозрения. Когда-то меня влекло к их матерям, а теперь… Совсем не думал, что мы будем говорить о таких вещах! На этом этапе я ожидал разгула фантазии. Я бы, к примеру, написал тебе, что я чувствую острый запах собственного пота, как только воображу, что через короткое время твои пальцы будут сжимать этот лист, что даже твой номер телефона вызывает у меня горение в межсосковой впадине, намёк на которую я вижу в числе 868. Но как это здорово, что с тобой можно говорить и обо всём остальном, описать тебе полненькие ножки моей девочки (когда на ней будет жёлтое платьице!), и её персиковое тельце, когда она голышом плещется в струе поливальной установки во дворе…

Тубо, сердце, тубо!



Я.

25 мая

Я канатоходец?

Я-то думал — клоун, а оказывается, что в цирке есть и другие роли. Тебе и правда кажется, что я примчался, сунул тебе в руку конец верёвки и велел держать?

В одном ты ошибаешься: ты говоришь, тебе непонятно, как мне удалось тебя убедить, или, по крайней мере, посеять в тебе сомнение, что, если ты выпустишь её, я упаду; но это даже не верёвка, Мирьям — это едва ли нить, словесная паутинка (и если ты её выпустишь, я упаду).

Прежде всего, ты должна понять, что у меня нет никакого желания рассказывать истории другим людям. Только тебе я хочу писать, и только в честь тебя возникает во мне это побуждение, вот так, без оглядки, ведь ещё за минуту до того, как я тебя увидел, я даже не знал, что страсть может быть такой (разве что в детстве: школьные сочинения, смешные надписи и т. д.); и, однако, вся эта сумбурно-волнующая теория, которая сложилась у тебя ночью и не дала тебе уснуть (наконец-то!), совершенно не годится в моём случае. Слишком большое почтение я испытываю к книгам, чтобы дерзнуть написать книгу самому. А потому не бойся, что всё, что ты обо мне вообразила и даже пожелала мне, может оказаться солью на рану: нет у меня никакой раны, а если и есть — она ещё даже не открылась…

Только применительно к нашим с тобой отношениям я готов с большой осторожностью употребить слово, которое мне тоже кажется неизбежным: дай Бог, чтобы в них я сумел стать настоящим художником, большего я и просить не смею.

Помнишь, недавно ты сказала, что я так стараюсь тебя выдумать, что могу не суметь тебя найти? Мне кажется, ты уже поняла, что для того, чтобы найти, я вынужден немного тебя выдумать…

Вот как это было, послушай и представь: мы оба — на том огромном лугу, и всё вокруг зеленеет всеми оттенками зелёного. Собственно, я представляю себе большой газон кибуца Рамат-Рахель около Иерусалима на краю пустыни, знаешь? Можешь пойти туда и посмотреть, затрать на меня немного усилий, что тебе стоит, я же съездил туда вчера, получив твоё письмо. Я читал его, стоя лицом к пустыне. Читал вслух и про себя… Пытался услышать твой голос и интонацию. Думаю, ты говоришь, не торопясь, в письме я слышу, как ты медлишь (твоё любимое слово!) на каждом слове. Что-то весомое и убедительное есть в твоей речи, я чувствую, как она меня концентрирует, словно что-то во мне вытачивает, знать бы, что. Иногда я чувствую, что ты гораздо лучше меня понимаешь, что имеешь в виду, говоря, например, о некой находящейся во мне «пятой колонне», которой я (почему-то, именно ей) храню верность…

Или то, что ты пробормотала в конце, почти засыпая, не слишком судьбоносное бормотание, но такое сладкое: «Видишь, как я вдруг стала тебе писать, будто лет двадцать уже я привычно усаживаюсь ночью у себя в кухне поболтать с тобой».

Ты уже поняла, из чего я тебя создаю?

Вот эти твои лёгкие поглаживания и привели к тому, что там на траве за которой пустыня, всем моим существом овладела фантазия, и я увидел нас обоих; постепенно чтение перестало нас занимать, подул лёгкий ветерок, моя газета зашуршала, а страницы твоей книги стали быстро перелистываться сами собой. Было пять часов вечера, ещё светило солнце, и мы чувствовали себя почти прозрачными в его свете; появись там кто-нибудь ещё, и всё волшебство разом исчезло бы, но мы были только вдвоём, и, ещё не успев сказать друг другу ни слова, мы были опутаны паутиной наших столь разных историй. У тебя своя история и у меня тоже, и чудно ощущать их быстрое переплетение, как это бывает обычно с историями. Иногда на улице в самую обычную минуту можно почувствовать, как рвётся душа, увлекаемая историей случайной прохожей. В большинстве своём эти истории, оторвавшись, тут же умирают, прежде чем люди, причастные к ним, ощутят некую потерю, и остаётся только лёгкая сердечная боль, которая сразу же утихает. У меня она может продолжаться несколько часов, словно во мне случился душевный выкидыш, такое угнетённое состояние, смерть истории.

(Ты слушаешь? Мне показалось, что лишаюсь тебя, — именно сейчас, в минуту наибольшей близости, ты съёжилась и отпрянула. Я слишком многословен? Или сказал что-то не то?)

Скажи, ты и вправду поставила пластинку из фильма «Зорба» и танцевала сиртаки в гостиной со мной и Энтони Квином? Но почему ты рассказала мне только сейчас? Почему не отдала мне это сразу после того, как я рассказал тебе о своём танце в лесу?

По крайней мере, ты созналась, что, когда ты это от меня скрыла, на твоё письмо упал мёртвый зимородок. Уступи, уступи мне, разожми слегка кулаки с побелевшими костяшками пальцев. Жаль, что ты не прислала мне несколько фотографий из твоего сжатого в кулак детства (наверняка ты была высокой девочкой, которая всегда стоит на фото в третьем ряду), и ещё более жаль, что меня нет с тобой рядом, когда ты просыпаешься, чтобы отогреть твои пальцы и погладить костяшки. Что ты там так сильно прячешь?

И в каком смысле ты была «доброй королевой класса»? Бывают злые королевы?



Но довольно этой тяжести, давай, наконец, продолжим нашу «встречу» там: …ровно в пять часов, когда мы ещё были очень далеко друг от друга, вдруг послышался странный пугающий шум. Попробуй представить себе ржавые застёжки-молнии, быстро раскрывающиеся в чреве земли вдоль и поперёк всей лужайки. Наши с тобой взгляды испуганно заметались во все стороны, и твои большие красивые карие глаза на мгновенье встретились с моими, мы оба выпрямились и поднялись, словно одной лишь силой взгляда (Это понятно? Тебе ясна картина? Я хочу, чтобы ты точно увидела мою фантазию!). Я вижу, как ты сгибаешь свои длинные ноги под платьем, а затем поднимаешься, и это движение сводит меня с ума, я вижу твои точёные лодыжки. Ты стоишь, пошатываясь, трепетная, как лань, что же тебя так напугало, когда я написал, что мы не в жизни? И что прячется за этим: «Ой! С чего же начать, Яир?» Начни, и это придёт само собой (ты заметила, что в последних письмах ты часто вздыхаешь?), ведь ты настолько «в жизни», твоё полное, излучающее изобилие, тело и вообще — твоя полнота во всём, чего бы ты не касалась, и то, как ты вплетаешь меня нить за нитью в свою каждодневную жизнь, о чём ты говоришь, ты настолько «в жизни»!



А я на краю этого огромного газона, псевдо-олень, но не слишком крепкий, без ветвистых рогов и мощных ног, кабинетный олень, узкогрудый и лысеющий, как унизительно это тянущееся облысение, я тоже удивлённо ищу источник шума, нарушившего покой, которым я только что наслаждался, украдкой наблюдая за тобой. Тебе всё ещё интересен мой рассказ после того, как я себя описал? Скажи правду — уж если быть втянутой в такую нелепую романтическую связь, не лучше ли выбрать настоящего оленя?

Ладно, я знаю, что тебе нельзя задавать подобные вопросы. Как ты возмущалась, когда я написал, что я «не без уродства»! В таких делах ты не делаешь скидок, правда? Даже в качестве шутки: тебе совсем неизвестны люди, для которых слово «уродство» может служить исчерпывающим определением? Правда? Пусть будет так…

Но ты так же отказываешься признать, что существует такая вещь, как нормальная-закономерность-в-отношениях-между-мужчинами-и-женщинами… Сколько лет пройдёт, прежде чем я сумею открыть тебе глаза?

И ещё одно, то, что ты назвала «конспирацией»…

Мне лучше промолчать, верно?

Взгляни туда, побудь с нами, со всех сторон нас окружает свистящий шепот земли, мы оба подумали о разрушении, об осквернённом саде, не знаю, знакомо ли тебе это чувство — что-то чужое, но в то же время слишком знакомое в одно мгновение распространяется по живым тканям, слушай вместе со мной, хорошо слушай, шёпот и шорох со всех сторон, как возбуждение от грубых и тёмных сплетен (срсрсрсрс)… Может из-за этого наше сердце тоскливо сжимается в страхе от внезапного чувства вины, даже твоё сердце, Мирьям, твоё чистое сердце, которое никто на свете не станет допрашивать, что ты делаешь и с кем, признайся, как быстро начали жалить нас невидимые змеи, правда? Даже за наши желания они нас наказывают, даже за сладостные видения, я тут же слышу причмокивания своего отца, рассказывавшего матери, как он застал полковника, своего командира целующимся в кабинете с какой-то военнослужащей…

Довольно. Я устал. Добрый дух меня покинул. Видишь, как трудно мне представить даже самое начало. Канал совсем забит камнями и грязью.

(Продолжу потом).



Я.



Ночь.



И вот наконец вскрылась тайна земляного нутра, и тысячи водяных струй ударили фонтанами (ну, что ещё я способен выдумать!), и оба мы завопили от неожиданности и побежали, не помню куда, но только не в «правильном» направлении, не наружу, (что могло ждать нас снаружи?), и мы ошибались нарочно, веселясь, и продирались по воде, стремясь к самому затопленному месту, куда были устремлены все потоки воды, и там, наконец, неожиданно столкнулись, крепко ухватились друг за друга и обнялись, несчастные жертвы наводнения, крича, гораздо громче, чем это необходимо: «Нужно как-то отсюда выбраться!» «Дай мне хотя бы твою книгу, чтоб не намокла!» «Но мы оба в воде!» Вместе мы создаём слишком много шума, но никуда уже, в сущности, не двигаемся, медленно останавливаемся и смотрим поверх воды, которая слегка подсинила губы и сверкает брызгами света в твоих чудесных волосах, каштановых, густых и непокорных, с несколькими ниточками серебра (Никогда не крась их! Это последняя просьба приговорённого к тебе: пусть серебрятся!), мы дышим слишком быстро и смеёмся над этой глупостью, как мы попались и промокли, как дети, двое сущих детей, булькаем водой, заполнившей наши рты, и пьяные слова плавают у нас во рту, посмотри на нас в этих струях воды, какие мы умытые и блестящие, как две бутылки, брошенные уцелевшими в кораблекрушении, письма ещё внутри, а пока, снаружи, видно вот что: ты старше меня, не намного, и сдаётся мне, что разница в возрасте тебя слегка беспокоит, но я никогда не был твоим учеником, и вдруг я слышу, как вопреки всякой логике я говорю тебе, только потому, что я должен это сказать немедленно, пока мы ещё в воде, что всегда, почти с каждым человеком, иногда даже со своим сыном, мне почему-то кажется, что я — младший, более неопытный, сосунок, а ты слушаешь и всё понимаешь, как будто само собой разумеется, что это первое, что мужчина говорит женщине, встретившись с ней в воде.



Слушай, я никогда не писал таких странных вещей, всё тело напряглось и дрожит…



На чём мы остановились? Нельзя сейчас останавливаться, чтобы не утратить эту внутреннюю дрожь! Наше дыхание постепенно успокаивается, но мы не отдаляемся, мы всё ещё касаемся друг друга и смотрим друг другу в глаза, и это прямой и спокойный взгляд, совсем простой среди всех этих сложностей, обычно присущих подобным ситуациям. Он прост, как поцелуй, которым целуют ребёнка, который показывает тебе ранку. Сердце разрывается от мысли, что таким взглядом можно заглянуть во взрослого человека.

Мы больше не смеёмся. Молчание пугающе затягивается, мы хотим разойтись и не можем, и в глубине наших глаз одна за другой падают завесы, и я думаю, как этот миг похож на миг катастрофы, ничто уже не будет таким, как было раньше, и мы, ослабевшие, держимся друг за друга, чтобы не упасть, и с грустной ясностью видим нашу историю, слова больше не важны, и язык не важен, пусть она будет написана хоть на санскрите, хоть клинописью, хоть иероглифами хромосом. Ты увидишь меня ребёнком, увидишь подростком, увидишь таким, как я есть — мужчиной. Увидишь, что произошло со мной по пути сюда, как поблекла моя история. С чего начать, Мирьям? Мне всегда кажется, что во мне не осталось ни капли наивности, и всё же к тебе я пришёл неожиданно, и, как только начал писать, слова полетели к тебе из совершенно нового для меня места, как если бы это было семя, которое хранится для одной любимой и единственной, а всё остальное имеет совершенно другой источник. Но ты, наверно, уже хочешь спать, я тоже… Хоть мне и не уснуть этой ночью. Ещё минутку. Помоги мне успокоиться. Протяни руку, даже пальца мне сейчас будет достаточно, мне необходимо, чтобы сейчас, в этот самый миг, ты была моим громоотводом.

(Это слишком, просить человека о таком? Останься хотя бы до тех пор, пока не упадёт пепел с этой сигареты).

Я правильно прочитал? Треугольник — это совсем не шаткая фигура? А «в определённых случаях» он может быть устойчивой и достаточной конструкцией? И даже обогащающей? И очень подходящей человеческой природе, «по крайней мере, моей природе», написала ты, возбудив сильное любопытство ограниченного круга читателей…

При условии, что он равносторонний, немедленно прибавила ты, и что все его стороны знают, что они — стороны треугольника (Это какой-то упрёк мне? Что ты успела обо мне узнать?)

Уже слишком поздно, чтобы в это углубляться, да и пепел дрожит на конце сигареты. Буду терпеливо ждать твоего ответа, только знай, что мне очень нравится наблюдать, как двумя росчерками пера ты создала новую собственную отрасль науки — поэтическую геометрию. Жаль только, что ты не объяснила, как действует в жизни это вожделенное чу…

(Упал наконец-то).

30 мая

Не могу насмотреться. Фотография тени на холмах, и струи пятичасовых поливальных установок с солнечными зайчиками, а главное — бутылка (какой снимок!), бутылка, разбитая о камень…

И то, что ты промокла, Мирьям, что так просто взяла и вошла в холодную струю и так долго стояла там (кстати, я бы не смог; я в холодной воде моментально синею), а что ты потом сказала дома? Как объяснила? Ты принесла с собой, во что переодеться или встала под воду, не раздумывая?

Я непрерывно прокручиваю это мгновение, этот прыжок из моих слов в воду жизни, за последние дни у меня кожи на теле не осталось от всех этих «купаний». Только не отпускай мою руку, давай вместе погружаться всё глубже и глубже, чтобы оказаться там, где нас обоих наполнит жгучее волнение наготы, от воды одежда облепила кожу так, что проявилась форма тела, твоя полная округлая грудь проступила из белой мокрой блузки. Наши лица омылись и очистились от усталости, отчуждения, равнодушия и неверия, весь взрослый эпидермис, наслоившийся на нас обоих за долгую жизнь. Ведь я же прочёл то, что промелькнуло, когда ты танцевала сиртаки в гостиной, что ты бы не торопилась одевать меня там, в лесу Кармель, и что если бы только ты видела ту красоту, которую видел я, то, возможно, тоже присоединилась бы ко мне, и делала то, что делал я. Но я же знаю это! В ту минуту, как увидел тебя, я почувствовал, насколько сильно в тебе это желание. Не пойми меня превратно, я не имею в виду наготу страсти, я говорю о наготе совсем другого сорта, против которой почти невозможно устоять, не ужаснувшись и не спрятавшись под одеждой. Нагота, лишённая кожи, вот чего я сейчас ищу, от письма к письму я всё яснее понимаю это (это как нагота слов, которые ты написала на обороте фотографии с бутылкой).

Ты не можешь этого знать, но я уже много лет, с тех пор, как был подростком, одержим идеей пробежать нагишом по улице. Раздеться, но не для того, чтобы привести в ужас, напротив, быть первым, сделавшим это ради всех, представь себе — вдруг снять всю одежду и броситься в гущу людей с обнажённой кожей (я, стесняющийся раздеться на пляже, не выносящий, когда видят, как я на улице опускаю письмо в почтовый ящик, — что-то ужасно интимное открывается в человеке, отправляющем своё письмо, правда?), тот же я, который хотел бы хоть на минуту стать вспышкой одной души в густом смоге их равнодушия и отчуждённости, и крикнуть им без слов, одним лишь разинутым телом.

Может, после трёх-четырёх таких вылазок во всех концах города, ко мне присоединится другой человек, представляешь?! Кто-нибудь, кому придётся своим телом заземлить моё возбуждение, я понимаю, что первый, кто этим заразится, будет сумасшедшим, но потом, я уверен, появятся другие, и первой среди них будет женщина. Она вдруг разорвёт на себе одежду и облегчённо улыбнётся, счастливая, люди будут показывать на неё пальцем и смеяться, а она молча начнёт снимать с себя изящный матерчатый панцирь, и при виде её тела они замолчат и кое-что поймут. Наступит долгая тишина, и вдруг над головами, произведя мощный взрыв, разрядится весь электрический заряд, накопленный усилием скрыть, прикрыть, замаскировать, и грянет буря, женщина, ещё одна, мужчина, дети, молнии обнажённых тел (я люблю воображать эту минуту). Тут же, конечно, появится полиция нравов, особые полицейские в очках, как у сварщиков, которые будут бегать среди этих очагов мерзости, вооружённые кусками брезента и асбестовыми рукавицами, страшно же схватить голого человека голыми руками (я думаю, что голый человек пройдёт среди одетых, как нож, одетые будут бежать от него, как от заразной болезни или открытой раны), подумай только — люди без одежды, и больше нет смысла притворяться. Как можно по-настоящему ненавидеть голого человека (попробуй, повоюй против голого солдата!). Ты там написала одно слово, «милосердие», и то, что вдруг, посреди самого обычного повседневного разговора, ты способна сверкнуть таким словом, заставляет моё сердце раскрыться тебе навстречу. Да, Мирьям, таким лёгким и честным, естественным, будет нагое милосердие.

(Минутку, я слышу ключ в двери. Вынужден прерваться).



(Ложная тревога. Домработница).

Ну, а пока, чего стоят все мои возвышенные мысли, пока весь мир одет и закован в панцирь, и только мы двое, обнявшиеся, мокрые и дрожащие от холода, или от того, что приводит в дрожь, и мои глаза были в твоих глазах, и чувствительная тяжесть женского тела была в моём теле, чужая душа свободно затрепетала в моей душе, и я не вздрогнул, не выплюнул её, как косточку, застрявшую в горле, наоборот, вдыхал её снова и снова, и она прижалась ко мне изнутри, и я впервые понял это красивое выражение «принять близко к сердцу»…

А потом мы (я слегка пьян от фантазий, тебе это не мешает?), рука об руку в моей машине, веселимся, но только как будто веселимся, потому что в сердце уже крадётся сухое и мстительное знание обо всём, что находится вне того водяного холма, на котором мы на мгновение очутились (это тоже чудесный снимок, синеватый ствол, в который соединились все водяные струи. Трудно поверить, что ты семь лет не брала в руки фотоаппарат), а рядом с моей побитой «Субару», банально безликой, ты позволила мне вытереть твои роскошные волосы старым полотенцем, которое у меня там валялось, после того, как я стряхнул с него всё, что прилипло с тех пор, как оно было новым, песок с семейных прогулок, хворост с пикника прошлого Дня Независимости, пятна йогурта и какао, стертых с одного маленького ротика, пяти лет без четверти, если тебе так уж хочется вонзить зубы в реально-сочную сплетню, облысевшее полотенце, которое накапливает в себе всю несомненно хорошую грязь моей жизни, жизни, которую я очень люблю, но всё-таки, надеюсь, что теперь ты это лучше поймёшь, душа моя томится желанием, постоянно. Спасите преданного семьянина и того, кто способен писать тебе такие письма! Правильно угадавшим гарантирован вечный душевный покой, да хотя бы и минутного достаточно.

И из путаницы волос мне снова открылись твой лоб и карие глаза под густыми бровями, внимательные и серьёзные, изучающие, очень грустные глаза, (узнать бы отчего!), и, тем не менее, в каждом письме я чувствую, как они в любой момент готовы вспыхнуть, сверкнуть — твои глаза Джульетты Мазины (в конце «Ночей Кабирии», помнишь?), и этим взглядом ты снова спрашиваешь меня — кто ты? Не знаю, хочу быть всем тем, что твой взгляд во мне увидит. Да, если только не побоишься увидеть — возможно, я таким стану.

Ирина Мирошниченко

Я осторожно держу в руках твоё лицо. Я уже говорил, что ты немного выше меня, но мы подходим друг другу, когда мы вместе, это не так уж смешно выглядит, я чувствую твоё тёплое лицо в моих руках и думаю, что почти все другие лица, которые я встречаю, созданы из заимствованных выражений, а твоё лицо — и тут я притягиваю тебя к себе и целую в первый раз твой голодный и жаждущий рот, кладу свои губы точно на твои, душу на душу, твой рот будет очень мягким и горячим, ты слегка приподнимешь верхнюю губу — есть у тебя такое движение, я видел — и я подумаю, конечно, удастся ли мне переспать с тобой до того, как я узнаю твоё имя, не забывай, что я всё же мужчина, и есть у меня этакая петушиная мечта (которая ещё ни разу не осуществилась), но тут я, назло себе и своей глупости, быстро спрошу, как тебя зовут, и ты скажешь «Мирьям», а я скажу «Яир», и ты пробормочешь с дрожащей от холода улыбкой, что у тебя очень тонкая кожа, и я серьёзно выслушаю то, что ты шепчешь с этой улыбкой: что я должен обращаться с тобой осторожно, не грубо, не отчуждённо, чтобы ни один из пяти пальцев-сосисок, которые, наверное, тянулись к тебе не раз, не повредил тебе. Моя душа стремится к тебе, когда ты говоришь, даже сейчас, когда я пишу тебе, моя душа стремится к твоей улыбке, твоей дрожи, к тому, как ты льнёшь ко мне, в отличие от большинства женщин, когда-либо льнувших ко мне, я знаю, что ты сразу прижмёшься ко мне вся целиком, потому что ты настолько в жизни, и я отмечу для себя этот мелкий факт, который всегда занимал меня, потому что, видишь ли, женщины всегда сначала обнимали меня только половиной тела, половина их тела к моему изголодавшемуся телу, только одна грудь, если быть точным (правда я не знаю, как они обнимают других мужчин), а ты с самого начала нарушишь это маленькое женское правило, и выразишь всем телом свою верность и приверженность только мне, а не всему женскому лагерю за твоей спиной.

Расскажу…