Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анатолий Мацаков

Презумпция невиновности

Повести





Три дня в апреле[1]

День первый

1

Еще из окна машины я увидел у забора на привокзальной площади согнутую фигуру Боброва. Иван Тимофеевич руками подгребал к морде лошади сено. Рядом стояла вторая подвода. На ней с безучастным видом сидел пожилой мужчина в запорошенной сенной трухой телогрейке, вислоухой шапке-ушанке, не спеша откусывая булку и запивая ее лимонадом прямо из горлышка. Тут же, у ног лошадей, лениво бродили куры, что-то склевывали на грязном, припорошенном сеном и соломой асфальте.

Расплатившись с таксистом, я вышел из машины. Оранжево-сизый петух склонил набок голову, посмотрел на меня бусинкой глаза, что-то пробормотал на своем языке и вновь принялся разгребать мусор, подзывая кур.

Иван Тимофеевич выпрямился, одернул полы куцего пиджака, поправил на голове серую изношенную кепку с лаковым козырьком, с каким-то равнодушием, словно мы расстались только вчера, молча кивнул мне и протянул руку.

Старый учитель заметно постарел за эти годы. Худое, усохшее лицо избороздили морщины, запали глаза, заострился подбородок; из-под кепки выбивались совсем седые волосы.

— Как все случилось? — этот вопрос мучил меня со вчерашнего дня, как только получил телеграмму.

Иван Тимофеевич тяжко вздохнул, поправил на возу мешок с хлебом, чуть прикрыл его сеном и тусклым голосом ответил:

— Потом, Игорь. — Кивнул в сторону такси: — Отпускай машину, до деревни не пройдет — дорога вконец раскисла.

— О дороге меня уже проинформировал таксист. Так и не достроили?

— А кому это нужно? — буркнул учитель. — До Радчено протянули, а дальше не стали: остальные деревни зачислены в разряд неперспективных...

— Похороны когда?

— Завтра. Он еще в морге.

— Здесь будут хоронить?

— Нет, на кладбище в Мосточном. Там ведь его родители. — И перевел тягостный для него разговор в другое русло: — Не надеялся, что сегодня приедешь.

— Я до Гомеля самолетом.

— Надолго?

— Там видно будет.

Мой неопределенный ответ разозлил Ивана Тимофеевича.

— Вечно у тебя не хватает времени! — сверкнул он на меня глазами. — Кто же, как не ты, обязан разобраться в этой дикой истории! Не мог Валентин так запросто хлопнуть себя! Не мог!..

Прятавший остатки еды в мешок мужик на соседнем возу поднял голову. Иван Тимофеевич встретился с ним глазами, замолчал. Достал из-под сена резиновые сапоги, протянул мне и уже обычным голосом сказал:

— Переобувайся. После Радчено придется пешком топать, в своих штиблетах далеко не уйдешь.

— Там и переобуюсь.

— Как знаешь.

Иван Тимофеевич разровнял на повозке сено, накрыл его подстилкой, взял в руки вожжи и кивнул мне:

— Садись.

По городу ехали молча. Стучали по булыжной мостовой колеса, лошадь, пофыркивая и помахивая хвостом, трусила мелкой рысью.

Когда миновали Ильинскую церковь и по сторонам шоссе потянулись последние постройки пригорода, Иван Тимофеевич опустил вожжи, повернулся ко мне, с болью в голосе сказал:

— В голове не укладывается, что Валентин мог пойти на такое! — Помолчав, добавил: — Правда, последний месяц стал замечать: неладное с ним происходит. Какой-то нервный, раздражительный он был, плохо спал по ночам. И все время молчал, а я не лез с расспросами, думал: захочет — сам скажет. Вот и дождался, старый дурак!.. Позавчера сообщили: в обеденный перерыв, когда в отделе, кроме дежурных, никого не было, Валентин застрелился в своем кабинете...

Иван Тимофеевич опять замолчал, отвернулся, стал смотреть на подернутые дымкой заречные дали. Стояло погожее утро. Поднявшееся над зубчатой кромкой далекого леса слепящее солнце мешало рассмотреть пролетавший в небе клин журавлей — их печально-тревожное курлыканье щемящей болью отзывалось в сердце.

— Может, с Наташей все это как-то связано? — нарушил я тягостную паузу.

— Исключено! — решительно махнул рукой старый учитель. — После развода Валентин сразу же перебрался ко мне в Мосточное и, уверен, никогда не встречался с бывшей женой, даже одно напоминание о ней выводило его из себя — не мог он простить ей черной измены. Да и Наталья еще в декабре произвела обмен квартиры на Нежин, переехала туда с матерью. И не настолько Валентин глуп, чтобы стреляться из-за этой мокрохвостки. Последние годы их ничто не связывало, даже детей не нажили... Н-но, Машка! — Иван Тимофеевич хлопнул вожжами по крупу лошади. — Н-но, милая!.. Трудно, конечно, Валентину было каждый день за пятнадцать километров на работу добираться, особенно в непогоду. Впрочем, нередко и в городе ночевал, чаще всего в общежитии крахмального комбината или в своем кабинете...

— Как Валька последнее время жил? — поинтересовался я.

Иван Тимофеевич покосился на меня, спросил:

— А он что, не писал разве тебе?

— Писал изредка. Не любил он эпистолярный жанр. «Жив, здоров, работаю. Особых новостей нет...» Я ведь даже о разводе узнал лишь в ноябре прошлого года, когда Валька на пару дней по возвращении из санатория ко мне заглянул.

— Да-а, — протянул Иван Тимофеевич. — Особой разговорчивостью он не отличался, как и его отец Семен. Того, бывало, спросишь: «Чего молчишь? Скажи свое мнение!» — «А чего говорить? Работать надо...» Его Мария, когда Семен еще ухаживал за ней, смеялась: «Третий вечер молча сидим на скамейке!»

...Иван Тимофеевич Бобров, тогда восемнадцатилетний парень, появился в нашем Мосточном осенью двадцать девятого года. В селе на базе начальных классов как раз создавалась школа крестьянской молодежи (ШКМ). Требовались учителя, а за плечами Ивана Тимофеевича было два курса педучилища. Вот он и прижился в селе, стал работать учителем младших классов в школе. Подружился с моим отцом и молчуном Семеном Благовещенским, верховодившими тогда сельской комсомолией.

В тридцать восьмом, когда мне не исполнилось еще и полгода, отца арестовали. Вскоре «черный ворон» прикатил и за Иваном Тимофеевичем: выяснилось, что он был сыном раскулаченного и сосланного на Соловки середняка Боброва из-под Могилева. Отец и учитель Бобров вернулись в село только в сорок пятом. Оба успели вдоволь нахлебаться не только лагерной бурды, но и военного лиха — оба прошли штрафные батальоны, кровью искупили свою «вину» перед народом и государством.

Школа к тому времени была преобразована в семилетку, и на следующий год мы с Валькой пошли в первый класс. И первым нашим учителем был Иван Тимофеевич...

В сорок седьмом во время вспашки заброшенного за годы войны участка поля на мине подорвались родители Вальки и он остался круглым сиротой. Иван Тимофеевич, уже сам к тому времени вдовец, привел Вальку в свой дом, усыновил его. А вскоре и я сам оказался без отца и матери...

Эх, Валька, Валька! Много общего, дружище, было в нашей нелегкой судьбе, как, впрочем, и у всего нашего поколения. Что же тебя толкнуло на этот отчаянный шаг?..

Машка неторопливо трусила по затянутому слоем подсохшей грязи асфальту. Тянулись по сторонам серые поля. Кое-где в низинах еще белели остатки снега, но почки на придорожных кустах и деревьях уже набухли и ждали своего часа, чтобы взорваться, выбросить клейкие молодые листочки. Пригревало солнце. Дрожало впереди над лугом зыбкое марево. Звенел невидимый в вышине жаворонок, откуда-то доносился приглушенный рокот мотора трактора. По земле уверенно шагала весна. Последняя весна в Валькиной жизни.

2

— Ну, вот и кончилась цивилизация, — оторвал меня от горестных мыслей голос Ивана Тимофеевича. — Тпру, Машка! Надевай сапоги, пройдем малость пешком: лошадь по такой грязи двух седоков не потащит.

Я огляделся. Справа от нас за деревьями виднелась колокольня Радченской церкви, по склону холма и в низине словно кто-то щедрой рукой рассыпал приземистые хаты с серыми палисадниками и жердяными заборами.

Асфальт обрывался на краю пологой впадины. Я натянул сапоги. Иван Тимофеевич критически оглядел меня и подергал вожжи:

— Но-о, Машка, пошла! Через пару километров дорога будет лучше.

Лошадь, напрягаясь, с трудом тянула утопавшую почти по ступицы колес в грязи телегу. Мы шагали рядом, тоже с трудом выдирая из липкой грязи сапоги.

— Что нового в деревне, Иван Тимофеевич? Без малого семь лет не был...

— Это мы доподлинно знаем, сколько лет ты не был в отчем краю. Шесть лет, девять месяцев и три дня, — едко усмехнулся старый учитель, и от этой усмешки мне стало не по себе. Поправляя кепку, из-под руки косо взглянул на меня. — Почему же не приезжал навестить дедовские и родительские могилы? Да и мне, старику, была бы отрада. Отпуск-то тебе ведь каждый год полагается, а? Все больше по курортам ездишь?

— Не совсем так, — смутился я. — Представьте, за годы службы только однажды довелось побывать в санатории. Все больше ездили к престарелым, больным родителям жены, в прошлом году их похоронили. Да и отпуск уже давно не доводилось полностью отгулять — отзывают или сам выхожу досрочно. Работы много...

— Оно, конечно, хватает работы для начальника уголовного розыска области, понимаю, — смягчился Иван Тимофеевич. — А что касается деревни, то захирела она окончательно. Когда-то было Мосточное селом в четыре сотни домов, а сейчас три десятка старух и стариков в нем свой век доживают. И надо признать, в ужасающем положении доживают. Магазин давно ликвидировали, автолавка бывает от случая к случаю. Сотки вспахать, лошадь у председателя не допросишься. Вот Машка нас и выручает. Три года назад купил ее, а потом и не рад был: местные и районные начальники усмотрели в этом приобретении криминал, чуть было уголовное дело на меня не завели, пытались конфисковать лошадь. Спасибо, Валентин через областное начальство отстоял Машку. Как же без лошади в деревне прожить? Посеять, убрать, дровами, продуктами запастись — разве обойдешься без лошади? Люди прямо-таки молятся на Машку...

Некоторое время шли молча. Потом Иван Тимофеевич опять заговорил:

— Вот скажи, может ли одинокая солдатская вдова Матрена Митрофановна Самусева прожить на пенсию в двадцать рублей? И не одна она такая в Мосточном. А ведь эти женщины на своем веку столько пережили! В войну потеряли мужей, хлебнули сами лиха в оккупацию, в послевоенные годы в голоде и холоде восстанавливали, поднимали колхоз, да и потом им далеко не сладко жилось, пожалуй, похуже, чем крепостным. Так разве победнело бы наше государство, если бы хоть немного облегчило их материальное положение? Ведь немного их, этих беззаветных трудяг, осталось!

Да, нашим матерям довелось испить горькую чашу. Расположенное на опушке лесного массива — партизанского края — Мосточное за годы оккупации выдержало три блокады. Село почти полностью было сожжено, разграблено. И после освобождения в колхозе не оказалось никакой техники, ни одной лошади. Землю женщины пахали на себе, вскапывали лопатами. Зерновые, как встарь, убирали серпами. Жили в землянках, работали от зари до зари, не получая за свой труд ничего. А тут еще непомерные налоги: платили за скот, птицу, за каждый куст крыжовника и вишню. Вернувшиеся с фронта мужики старались уйти из колхоза, чтобы заработать на стороне для содержания семьи. «Отходников» ловили, возвращали в колхоз, штрафовали, привлекали к уголовной ответственности.

Особенно тяжелым годом был сорок седьмой: разруха, засуха, неурожай. Не хватало самого необходимого, не было даже соли и керосина. Но страшнее всего оказался голод. Его зловещее дыхание мы почувствовали еще зимой. Кончились скудные запасы хлеба и картошки — основных продуктов питания сельского жителя.

Ранней весной, когда чуть оттаяла земля, на прошлогодних картофельных полях появились люди. Они, как грачи, медленно продвигались по освобожденным от снега пригоркам и склонам, изредка наклонялись, что-то выковыривали из земли и бросали в ведра, корзинки. Они собирали гнилую прошлогоднюю картошку. Ее потом тщательно промывали в ручье, высушивали, растирали и пекли так называемые «тошнотики». Я и сейчас еще помню их приторный, отдающий затхлой подвальной гнилью привкус. Помню и другое — постоянное чувство голода. Мы ели все, что можно было есть: молодые листья липы, щавель, козелец, стебли осоки, явора, корешки трав, но чувство голода не проходило — молодой организм требовал настоящей пищи...

Летом вздохнули свободнее: появились ягоды, грибы. А на полях созревал хотя и скудный, но все же обещавший облегчение урожай. Заколосилась рожь. Для нас, подростков, наступало самое лучшее время года. Мы срывали еще недозревшие колоски, связывали их в пучки и слегка поджаривали на костре, чтобы сгорели колючие усы и чуть распарилось зерно, его вылущивали и поедали. Потом ходили прокопченные, чумазые, но относительно сытые.

Однажды одного из нас, Сашку Алимитина, поймал полевой сторож. Сашкина семья особенно бедствовала — мать и младшая сестренка уже неделю от недоедания не вставали. Поэтому Сашка, отправляясь с нами в поле, прихватил с собой холщовую сумку, в которой, как и все мы, носил в школу учебники и тетрадки. Эту сумку он и набил колосками для матери и сестры.

Судили Сашку по первой статье только что вышедшего Указа Президиума Верховного Совета СССР от 4 июня 1947 года «Об уголовной ответственности за хищение государственного и общественного имущества», приговорили к восьми годам лишения свободы.

Как юрист понимаю всю жестокость и абсурдность этого Указа — к уголовной ответственности по нему было привлечено немало таких, как Сашка Алимитин. Крупные же дельцы в подавляющем большинстве остались на свободе...

Но случай с Сашкой послужил нам горьким и отрезвляющим уроком. Это была самая действенная профилактика — колхозные поля мы потом обходили за версту...[2]

— Даже при максимальной колхозной пенсии трудно свести концы с концами, — опять заговорил Иван Тимофеевич, придерживая сбоку повозку, чтобы она не сползла в глубокую колею от колес трактора. — Дороговизна, дефицит... Зато себя административная система не забыла, утвердила статус персональных пенсий местного, республиканского и союзного значения. Так сказать, за большой вклад... в развал экономики, культуры, социальной сферы. А ведь в Конституции об особых пенсиях ничего не сказано. Там скромно записано: «Граждане СССР имеют право на материальное обеспечение по старости».

Мы помогли лошади вытащить повозку на крутой пригорок. Иван Тимофеевич вытер о сено запачканные грязью руки, задумчиво сказал:

— Мы утеряли в нашей жизни основное — милосердие. Его уже давно нет, хотя сегодня слово «милосердие» муссируется на каждом шагу, но дальше разговоров дело не движется. Да что там толковать о милосердии к деревенским старикам и старухам, когда даже в районной поликлинике к нам относятся как к людям самого последнего сорта!..

Он дернул вожжи и прикрикнул на лошадь, которая норовила сойти на уже подсохшую обочину дороги, и замолчал.

Молчал и я, погрузившись в невеселые думы. Да, наше время высветило немало дефицита, и основной — чуткость, милосердие. Самыми обделенными оказались старые деревенские вдовы, вынесшие на своих плечах основную тяжесть военных лет, послевоенной разрухи, голода и холода. Если участник войны и пользуется какими-то скромными льготами (продукты, путевка в санаторий, бесплатный проезд на транспорте и т. д.), то вдова начисто лишена всего этого. Где же тут социальная справедливость, о которой мы столько говорим сегодня? Не верю, что в государстве нет денег, чтобы сносно обеспечить уже недолгую теперь старость этих тружениц! Сколько миллиардов мы выбрасываем на ветер, затевая, как выясняется потом, не нужные нам стройки, вкладываем огромные средства в предприятия, не дающие ожидаемых практических результатов, оказываем огромную помощь другим странам, в то время как наши старые деревенские женщины доживают свой век в ужасающей нищете...

3

Повозка поднялась на пригорок. Иван Тимофеевич кивнул на росшие за обочиной в поле три березы, предложил:

— Отдохнем малость. Да и Машка притомилась.

Он отвел лошадь на обочину, положил ей сена, ослабил чересседельник и, прихватив с собой домотканую подстилку, неторопливо пошел к березам. Я двинулся следом. Эти березы мне хорошо были знакомы. Помню их с раннего детства. Здесь мы не раз бывали с Валькой. А первый раз навестил их в апреле сорок четвертого. Мы тогда с дедом ходили за березовым соком. И увидели убитого парашютиста.

...Он лежал ничком, уткнувшись головой в поднятый корнями березы бугорок земли. Рубашка убитого вылезла из брюк, обнажая худое желтое тело, волосы перепутались со стеблями прошлогодней травы.

Дед Аким медленно опустил на землю рядом с собой бидончик и достал из кармана кисет, начал скручивать «козью ножку». Но руки его дрожали, и табак просыпался на старые штаны. Так и не закурив, дед спрятал в карман кисет, сказал:

— Неделю назад немцы схватили его на околице нашего села — видать, разыскивая партизан, парашютист напоролся на заставу немцев. Надо похоронить его по-людски. Валька, — это уже относилось к моему приятелю, — сбегай на хутор к дядьке Кузьме за лопатой!..

Но бесшабашный, никогда не унывающий Валька остался глух к просьбе деда — он растерянно смотрел на убитого парашютиста. И вдруг сказал:

— Смотрите, плачет...

— Кто? — не понял я и вздрогнул.

— Березка.

Только тогда я заметил, что ствол березки, под которой лежал убитый, в нескольких местах был поврежден пулями. Из ранок сочился сок. Он накапливался на отставшем от ствола кусочке коры, и тяжелые, прозрачные, как слезы, капли падали рядом с головой расстрелянного парашютиста...

Я рассказал Ивану Тимофеевичу об этом давнем событии. Он с грустью отозвался:

— Когда в пятидесятых годах разыскивали в округе захоронения наших воинов и партизан, эту могилку, помню, указал нам Валентин. Деда твоего уже не было в живых. Парашютиста мы перезахоронили в братской могиле. Жаль, что он так и остался неизвестным...

Когда подошли к березам, учитель оживился:

— Сейчас угощу тебя соком родины. Помнишь: «...И родина щедро поила меня березовым соком, березовым соком...» Душевная песня, но что-то давно уже не слышал ее по радио. Смотри, полные банки. Утром, когда ехал на автовокзал, поставил их...

У корней березы стояли две литровые банки, наполненные соком. Одну из них он протянул мне:

— Угощайся.

Сок оказался прохладным, чуть сладковатым, с привкусом древесины. Отпил добрую четверть банки, похвалил:

— Добрый напиток.

— Пей еще. На днях надо будет замазать ранки берез — им скоро листья распускать. Видать, кто-то из Радчено стволы просверлил, сок заготавливает.

Иван Тимофеевич расстелил на робко зазеленевшей траве подстилку, кивнул мне:

— Присаживайся, малость передохнем. Еще два километра осталось до Мосточного, — вздохнул. — Наверное, мужики могилу уже выкопали. Завтра часов в десять привезут Валентина...

Мы присели на домотканую подстилку, я закурил. Помолчали. Иван Тимофеевич отпил из банки, поставил ее рядом с собой, заметил:

— Дождливое лето будет в этом году.

— Откуда вы знаете?

— Вон смотри, как обильно течет березовый сок. Верная примета.

Я видел и чувствовал, что Ивану Тимофеевичу сейчас очень тяжело — Валька был для него единственным сыном. Не дай бог кому-то хоронить своих детей! Это противоестественно самой природе человека — дети должны провожать в последний путь родителей, а не наоборот. Старый учитель по-мужски прятал в глубине души свое горе, старался уйти от разговоров о сыне — у него еще будет время наедине в пустом доме бессонными ночами пережить, переосмыслить случившееся. Мне тоже было нелегко, но я обязан разобраться в этой трагедии, найти причину добровольного ухода из жизни друга детства и юности, человека, обладавшего завидным мужеством, чувством собственного достоинства, никогда не шедшим на сделку с совестью. Потому и решился спросить:

— Неужели Валентин ничего не рассказывал о своих делах?

Иван Тимофеевич покосился на меня, пожевал губами и неохотно ответил:

— Представь — нет, не говорил. Он вообще уходил от темы своей работы, и я интуитивно догадывался, что не все у него ладилось. Раньше к нам нередко заезжали его сослуживцы, а потом, как отрубило, — никого!

Я осторожно спросил:

— А когда в доме перестали бывать приятели Вальки?

— В этом году никто не заглядывал. Нет, вру: немного раньше. Как-то в декабре Валентин вернулся с работы веселый, довольный, намекнул, что в его службе намечаются некоторые изменения, попросил назавтра приготовить скромное угощение, будут его сослуживцы. Но назавтра никто не приехал. Валентин вернулся поздно вечером хмурый, раздраженный и сразу лег спать. Утром встал, отказался от завтрака и поехал в отдел. Ровно неделю не появлялся. Где был, не знаю, не спрашивал. Но только с тех пор и стал замечать за ним неладное. Под Новый год он дежурил в отделе. Домой приехал к обеду, привез бутылку шампанского, предложил: «Давайте по-семейному отметим наступивший Новый год». А за столом вдруг сказал: «Знаете, Иван Тимофеевич, пока у власти Иван, мне просвета не видать!»

— А кто этот Иван?

— Прокурор района Клименков.

— Иван Клименков? Флюгер? — удивился я. — И давно он тут? Ведь раньше он работал в прокуратуре Казахстана.

— С осени прошлого года у нас. Флюгер... Вообще-то объективное прозвище вы дали ему в детстве. Дважды пришлось мне с ним столкнуться по поводу наших деревенских проблем. Скользкий, как угорь, нос по ветру держит, умеет улавливать желания начальства. Весь в отца. Тот в тридцатых годах как председатель сельсовета успешно перевыполнял процент по раскулачиванию, не один десяток трудовых семей отправил в северные края. Да и в моей судьбе Митя не последнюю роль сыграл. Впрочем, он и не скрывал, что написал в НКВД на меня донос, до конца своих дней был убежден, что действовал в духе времени, так, как от него требовала партия: помнишь его?

Дядьку Митяка я хорошо помнил. Врезался в память давний эпизод.

...На западе еще гремела война. Мы только что с матерью перебрались из сырой, затхлой землянки в приспособленную под жилье усилиями женщин баню. У меня болели ноги, ходить я не мог, поэтому целые дни проводил на лавке перед маленьким окошком. В тот день я вырезал из картошки фигуру лошади. Вернувшаяся с работы мать увидела, чем я занимаюсь, заплакала:

— Самим есть нечего, а ты картошку переводишь! Я же тебя просила... Вот позову Митяка. Да вон легок он на помине...

Я выглянул в окно. По улице и в самом деле размашисто шагал дядька Митяк. Длинные полы офицерской шинели хлестали его по голенищам сапог. Митяк раздраженно говорил семенившему рядом с ним тщедушному мужику:

— Выгрести все до зернышка! Сопротивляются — стереть с лица земли!..

Меня словно ветром смахнуло с лавки. Дядькой Митяком пугали детей...

Иван Тимофеевич отхлебнул из банки, вытер ладонью губы, сказал:

— В последние дни Валентин по вечерам что-то записывал в общую тетрадь. Может, дневник вел, но я не интересовался.

— А где сейчас эта тетрадь?

— Где-то дома должна быть. Постараюсь найти.

От недалекого озера потянуло дымком, запахом жареного мяса и подгоревшего лука. Иван Тимофеевич невесело усмехнулся, пояснил:

— Вечеря с ухой и шашлыком для начальства готовится. Но что-то рано они сегодня. Никак высокий чиновник в наши края пожаловал?

— Неужели и в наше время пьянки продолжаются? — не поверил я.

— А чего бояться? Они — власть, народу не подотчетны, да и чхали они с высокой колокольни на этот народ. Их даже прошлые выборы ничему не научили. Уверены были в традиционном единодушии народа. Правда, для перестраховки из трех зарегистрированных кандидатов в списках для тайного голосования оставалось перед самыми выборами по одному. Народ и на этот раз оказался единодушным в лучшем смысле этого слова. Первый секретарь райкома Белокопытов, несмотря на все ухищрения подчиненных, не прошел. Не избрали его и при повторном голосовании. Местная «элита» вначале всполошилась, попыталась найти виновников случившегося конфуза, не нашла, потом все пошло-поехало той же проторенной дорогой... — После паузы, покусывая травинку, Иван Тимофеевич задумчиво продолжал: — В народе подорвано доверие к партийной власти. Это результат политики брежневского аппарата. Все дело в том, что большинство этих аппаратчиков остались на прежних местах, они с таким же рвением сегодня поют дифирамбы перестройке, как и ратовали за «успехи» застойного времени. И пока не будет сломан бюрократический аппарат, перестройка далеко не продвинется, если вообще не затормозится. У нас уже есть печальный опыт — недолгая хрущевская оттепель. — И поднялся. — Поехали, Игорь. Видать, проголодался? Потерпи малость.

4

У дома под старым, когда-то посаженным Валькой и мною тополем на скамейке сидели старухи. На мое приветствие молча отвесили поклоны и обратили взоры на Ивана Тимофеевича. Тот отвернул на повозке сено, развязал мешок с хлебом, шумнул:

— Чего носы повесили, бабоньки? Заказ выполнил, налетайте!

Но старухи не шевельнулись. Только одна из них — худая, костлявая, в старом солдатском бушлате и надвинутом на самые брови сером платке — согнутым указательным пальцем смахнула слезу, тихо спросила:

— Ты к Валику заезжал?

Иван Тимофеевич нахмурился, вытащил из кармана скомканный платок, отвернулся, закашлялся. Вытер рот, глаза, глухо ответил:

— Нет, Марфа, не решился. — И тут же кивнул в мою сторону: — Вот гостя привез. Узнаете?

— Чего ж не узнать, — ответила опять Марфа. — Ивана Синичкина сын. Только чегой-то давненько он глаз не казал...

Старухи продолжали жалостливо смотреть на Ивана Тимофеевича. Он не выдержал, прикрикнул:

— Чего уставились? Меня жалеть не надо! И чтоб завтра вы тут рев не устраивали, плакальщицы! Ясно? А то прогоню к чертовой матери со двора! Забирайте хлеб, и чтобы я вас тут не видел!.. — Подхватил мой дипломат. — Пошли в хату, Игорь!

В старой хате ничего не изменилось за эти годы. Странно: даже косо висевшая на стене рамка с фотографиями осталась на прежнем месте. А ведь в мире за это время свершилось столько событий!

Иван Тимофеевич хлопотал в маленькой кухне.

— Сейчас, Игорь, перекусим, и я пойду уточню, как там идет подготовка поминального обеда, а потом съезжу за дровами Марфе, ей печь нечем топить. А ты отдохни или погуляй в окрестностях села.

— Я с вами поеду, помогу...

— Сам справлюсь. Воз сухостоя уже заготовил, погрузить на телегу особого труда не составит. Тут недалеко. Через час-полтора вернусь. Отдыхай.

Когда пообедали, я напомнил о Валькиной тетради.

— Приеду, поищу, — кивнул Иван Тимофеевич и тут же насторожился: — Считаешь, что в ней могут быть ответы на... — он замялся, пожевал губами, видать, подыскивая слово — произнести слово «самоубийство» не решался.

— Не исключаю этого, — поспешил я подтвердить.

Иван Тимофеевич тихонько вздохнул, сказал:

— Посмотри пока сам. Все его вещи тут, в комнате, за исключением дипломата, с ним он на работу ездил. Ищи. Я скоро буду.

Он вышел из хаты, вскоре за окном простучала повозка и все стихло.

Я осмотрелся. Комната имела три окна, два выходили на улицу, третье — во двор дома. В простенке стоял громоздкий платяной шкаф, в углу — старинный дубовый стол, покрытый вязаной скатертью, рядом — четыре венских стула с гнутыми спинками. У глухой стены, впритык одна к другой, стояли две металлические кровати, у двери на кухню весь угол занимала большая русская печь.

Распахнул шкаф. Он оказался двухэтажный. Внизу висела одежда — шинель, плащ, повседневная и парадная форма Вальки, его темно-синий костюм, в котором он приезжал ко мне в ноябре, знакомый мне с детства старомодный двубортный, с острыми лацканами габардиновый костюм Ивана Тимофеевича. Наверное, другого костюма он так и не приобрел. Под вешалками стояла обувь.

Второй трехъярусный этаж шкафа занимали книги. Начал с них. Они стояли в три ряда. Пушкин, Лермонтов, Чехов, Гончаров, Салтыков-Щедрин, Драйзер, Золя, Мопассан и другие классики. Были тут и современные авторы, в основном пишущие на военную тематику. Никаких тетрадей среди книг я не нашел, не обнаружил и в набитом разными документами сундучке, не оказалось их и на книжных полках в прихожей.

Достал из дипломата электробритву, принялся снимать со щек и подбородка выросшую за дорогу щетину. В окне мелькнула тень, хлопнула входная дверь, чьи-то торопливые шаги простучали по половицам прихожей, и на пороге комнаты выросла тщедушная фигура мужика в замызганном милицейском плаще и съехавшей на левое ухо мятой шляпе.

— Здорово, Иванович! — закричал вошедший и двинулся ко мне, протягивая обе руки.

— Здравствуйте, дядька Никанор!

— Узнал, а? — дядька Никанор схватил мою руку, стал энергично трясти, заглядывая в глаза. — Узнал, едрит твой корень! Когда-то соседями на Кисете были. Я еще помогал твоему батьке новую избу ставить, помнишь? Не дожил Иван Лукьянович, чтоб на сына полюбоваться. Говорят, уже в полковниках ходишь, всем розыском области командуешь, а? Я ведь тоже на фронте до ефрейтора дослужился. Первым номером у «максима» был, это понимать надо, едрит твой корень! Фрицев накрошил — не сосчитать!..

— Как живете, дядька Никанор?

— Лучше всех, только никто не завидует!

— Сад плодоносит?

— Два урожая в год! — Дядька Никанор, наконец, отпустил мою руку, откинул назад голову, заразительно захохотал. — Это что, едрит твой корень, на прозвище намекаешь? Как видишь, жив, здоров Садовник. Еще и чарку может выпить, и к молодице, едрит твой корень, готов подвалиться!..

Почти у каждого в деревне есть прозвище. Дядьку Никанора прозвали Садовником. В сорок седьмом, чтобы не платить налог, он вырубил под корень свой большой сад — единственный сад, уцелевший в селе во время оккупации.

— Угости городской сигаретой, — попросил дядька Никанор. Закурив, сообщил: — Наведался на кладбище. Добрую хату на вечные времена готовят там Валентину Семеновичу, царствие ему небесное! Душевный человек был. И меня не забывал: то френч подарит, то сапоги, вот и плащ этот уже пятый год ношу, износу ему нету. Только вот не совсем хорошо, едрит твой корень, что так погиб. Лучше бы уж при задержании преступника, тогда хоть медальку какую-никакую бы дали, а так... Религия никогда не одобряла людей, которые наложили на себя руки, считала это большим грехом. Даже хоронить самоубийц запрещали на кладбище. Может, это и справедливо, а? Зачем же лишать себя жизни? Другой ведь не будет!..

— А если самоубийство — единственная свобода выбора, последняя возможность доказать свою правоту?

— Это, конечно, — почесал затылок дядька Никанор и, оглянувшись по сторонам, словно нас мог кто-либо услышать, приблизил ко мне свое морщинистое, с белым пушком на щеках, маленькое, как бы усохшее лицо, тихо сказал: — Слышь, Игорь Иванович, у меня для тебя кое-что есть. Информация к размышлению, как говорил Штирлиц. Вчера Ванюшка, младший мой, приезжал, в канцелярии райсуда работает. Говорит, Валентина Семеновича сам районный прокурор убил.

— Ну, дядька Никанор, вы даете!

— Так я же не в прямом смысле. Ванюшка рассказывал: когда за убийство судили Ивановского, Валентин Семенович приходил к председателю суда, требовал, чтоб прекратили процесс. А потом прокурор на него окрысился, дело завел, позавчера хотел арестовать. Вроде Семенович от сестры Ивановского взятку получил. Тысячу рублей. Она, говорил Ванюшка, баба богатая — кооперативным кафе владеет...

— Хорошо, спасибо за информацию.

— Как говорится, чем богаты... — развел руками дядька Никанор и попросил опять сигарету. Я подарил ему пачку, и он сразу заторопился. У двери задержался, сказал: — Да, чуть не забыл, едрит твой корень. Передай Тимофеевичу, что с могилокопателями я рассчитался. Отдал им бутылку, была у меня в загашнике. И на завтра на поминки их пригласил.

Дядька Никанор исчез. Хлопнула дверь, потом проскрипела калитка, и старая хата снова погрузилась в тишину. Размышляя о только что услышанном от дядьки Никанора, я оделся и вышел во двор.

День клонился к вечеру. Поблекшее солнце медленно склонялось к затянутому дымкой горизонту, и длинные, уродливые тени от строений и деревьев потянулись через лужайку к заштопанному молодой осокой болотцу, в котором лениво плескались гуси.

С вершины тополя с шумом обрушились воробьи, комочками запрыгали по двору, почти у моих ног.

В саду апрель уже робко опушил зеленью кусты крыжовника. На фоне уныло-серой земли они казались непрочно сотканными паутинками. И я испугался, когда дохнувший из-за сарая ветерок тронул кусты крыжовника: как бы он не унес с собой эти непрочно сотканные паутинки. И прилетевшая откуда-то пчелка покружилась среди серых ветвей яблони, с недовольным звоном опустилась на листок крыжовника, но и там ей нечем было поживиться. И тут она, видимо, уловила запах одеколона, начала делать надо мной челночные круги.

Я закрыл избу, положил на подоконник ключ и вышел на улицу.

5

Валька мечтал восстановить историческую справедливость — написать историю Мосточного. Но не смог. Не успел. Не знаю, чему или кому село обязано своим названием. Мостам? Но в округе нет водоемов. Есть, правда, единственный мостик через русло ручья, вода в котором появляется только во время весенних паводков и затяжных осенних дождей.

От старожилов слышал: спасшиеся от татаро-монгольского нашествия мужики ушли в топкие лесные дебри, основали на одном из островов погост и жили скрытно чуть ли не до петровских времен. Занимались земледелием, скотоводством, охотой. Но эта версия нуждается в тщательной проверке.

Село с птичьего полета напоминает утолщенную в центре — улицы Горка и Василевка — крестовину с извилистыми улицами-концами Выгон и Кисет. Последняя и в самом деле напоминает обязательную принадлежность мужиков-курильщиков прошлого: широкая от центра села, она постепенно сужается и переходит в неширокую полевую дорогу.

Улицы сегодня, конечно, носят современные названия: Весенняя, Луговая, Березовая, Лесная — результат творческого вдохновения последнего председателя сельсовета Михаила Потаповича, поэта, не опубликовавшего ни одного стихотворения, разумеется, по вине литературных консультантов, которые так и не сумели оценить поэтический талант главы местной власти.

А село бесповоротно угасало. Помню, даже в первые послевоенные годы, когда две трети мужиков не вернулось с фронтов Великой Отечественной и столько же мирных жителей погибло в партизанах, было уничтожено карателями во время блокад, возрожденный в Мосточном колхоз «Третий Интернационал» по числу земледельцев и скотоводов считался одним из крупных в районе, имел три полнокровные полеводческие бригады, молочно-товарную ферму и даже уцелевшую мельницу-ветряк.

Сейчас же на улицах села осталось по два-три жилых дома. Другие с заколоченными окнами медленно разрушались под бременем непогоды и времени, а на месте большинства усадеб только останки фундаментов, осколки кирпича, куски дерева, шифера, жести, проглядывающие из прошлогоднего бурьяна, напоминали о жилище хлебороба. Словно вновь тут злым, неумолимым ураганом на взмыленных, храпящих конях промчались тумены Субудай-багатура или отборные отряды самого Бату-хана...

Через пять-семь лет отправятся в небытие доживающие свой век старики, и село исчезнет с карты района, останется лишь в памяти тех, кого оно вскормило и взлелеяло, дало путевку в жизнь, кто навсегда покинул отчий край. От этой мысли тревожно защемило сердце...

Прошел из конца в конец по селу и не встретил ни одной живой души. Только бабка Авгинья на Кисете возле окна своей хатки-развалюхи неумело тюкала топором по осиновому стволу. Отобрал у нее топор, нарубил дров, наносил их в хату. Авгинья не знала как благодарить, порывалась сбегать к Долихе, услышав мой решительный отказ, искренне недоумевала:

— Как же так? Почти воз дров перерубил и просто за так?! Да с меня мужики за такую работу не меньше трех бутэлек бы содрали. Ой, как же я обмишурилась! Стыд-то какой! Что-то совсем этой весной расхворалась, в магазин выбраться не могу, пять верст для меня уже большая дорога. Стояла в запасе бутэлька, так внук приезжал, выпил...

— А чего ж дров-то внук не нарубил?

— Ат, — махнула она рукой. — Да он и топор-то, поди, в руках не держал! Им, молодым, только бы выглотать... — И тут же вновь встрепенулась: — Ты покуда покури, я мигом...

— Да никуда не надо бегать, тетка Авгинья!

— Но у нас же так не водится! Не могу я тебя так отпустить! У нас плата известная — бутэлька. Раньше, когда очереди за водкой были, совсем плохо нам приходилось. Мужики денег не берут. По тридцатке давала, чтоб дровишек привезли, — не хотят... Слухай, а может, тебе деньгами заплатить, а? У меня есть. Сын и дочка каждый месяц по десятке присылают...

Я горько рассмеялся:

— Поберегите свои десятки, они вам еще пригодятся.

С тяжелым чувством покинул двор тетки Авгиньи. Вышел на околицу, поднялся на пригорок. Отсюда хорошо просматривались до боли знакомые мне с детства окрестности села. Вон в тех кустах мы с Валькой поймали лисенка, притащили его домой, закрыли в сарае. Утром мать обнаружила в сарае задавленных куриц и забитую пухом и перьями нору под фундаментом...

А вон за тем леском был наш полигон. Там мы в послевоенные годы взрывали бомбы, снаряды, мины. Этого добра тогда везде было много. Помню один случай.

— Чего ты там возишься? Подложи сухих веток и тикай! — кричали мне из окопа хлопцы. — Быстрее, а то бабахнет!..

— С-час!

Палкой я столкнул с еле тлевшего костра авиабомбу — она уже успела накалиться, и руками к ней было не притронуться, — подложил в огонь щепок от старого соснового пня, вернул бомбу на прежнее место и побежал к старому окопу, где меня ждали приятели.

Но не успел сделать и двух десятков прыжков, как позади со страшной силой рвануло. Качнулась земля, тугая волна ударила меня в спину и швырнула на ореховый куст...

Когда очнулся, увидел испуганные лица ребят. Они что-то говорили, но я ничего не слышал — в ушах стоял пульсирующий, отдающий болью в затылке и вызывающий тошноту звон. Но вскоре это прошло. Валька поднял меня с земли и, обнимая за плечи, возбужденно сказал:

— В рубашке родился, Игорь! Все осколки пошли вверх. Это потому, что костер на горке был. Удачное место выбрали...

Я благодарно пожал Валькину руку: именно он настоял развести костер здесь, а не в низине, как предлагали мы — боялись, что нас увидят жавшие овес женщины...

Опасные забавы прекратились, когда в наших местах основательно поработали саперы.

От леса, который темной стеной начинался сразу же за сажалками, потянуло прохладой. Я запахнул плащ, поежился. В лесу мы знали каждую тропинку, каждое дупло. По веснам разыскивали птичьи гнезда. Одно время возникло даже своего рода соревнование — кто больше знает гнезд. Разорять их считалось тяжким преступлением. И потому не случайно мы с Валькой жестоко избили Ивана Клименкова, когда он в отместку нам сбросил с лозового куста гнездо сороки, которое мы незадолго перед этим ему показали.

Увлечение поисками птичьих гнезд с весной проходило, появилось другое хобби. Как-то Валька сообщил мне:

— Вчера на Батурине рой шмелей огреб. Пойдем покажу.

На огуречных грядках стоял ящик из-под американской тушенки, прозванной «вторым фронтом». Сбоку в нем была просверлена дыра, а чуть ниже ее прибита дощечка.

Валька снял крышку, чуть приподнял мох. На дне ящика, облепив комочек воска с сотами, тоненько жужжали желтоватые шмели.

— Пока леток не открываю, пусть привыкнут, — пояснил Валька и тут же предложил: — Если дашь пару досок, покажу рой. Можешь хоть сегодня его огрести. Только надо, чтобы солнце зашло, тогда все шмели будут в гнезде.

Через неделю у меня уже была целая пасека. «Пчеловодством» увлеклись и другие ребята. Шмелиные гнезда мы находили на жнивье, на лугу, а Толик Касьянов отыскал мощный рой в чьей-то норе в лесу. Пока его раскапывали и перекладывали вощину со шмелями в ящик, каждый из нас получил немало укусов, и потому неделю мы ходили с распухшими физиономиями и заплывшими глазами.

Шмели быстро привыкали к своему новому месту жительства и уже через день-другой вели активную трудовую деятельность. Их мед, по общему нашему убеждению, был несравненно вкуснее и ароматнее пчелиного, хотя, впрочем, пчелиный мед нам доводилось пробовать довольно редко, а многие вообще не знали его вкуса.

Пчеловодческий бум вскоре охватил все село. А поскольку желающих заниматься этим делом было больше, чем, пожалуй, шмелей в округе, то появилась другая напасть — начались кражи «ульев», взаимные подозрения, ссоры и даже драки. А если учесть, что крали ящики со шмелями в ночное время, то огороды и грядки оказывались вытоптанными. Более того, всякая работа по хозяйству была заброшена, потому что целыми днями в поисках шмелиных гнезд мы рыскали по полям и лугам, пропадали в лесу. И родители вынуждены были принять соответствующие меры. Шмелиная эпопея для многих из нас закончилась плачевно.

Вечерело. Оранжевый диск солнца уже почти касался кромки леса, над сажалками сгущался туман. Я закурил и направился через луг к кладбищу.

Двое мальчишек лет по десяти-двенадцати гоняли у плетня футбольный мяч. Тут же на земле лежали их куртки, стояли сапожки.

— Ну-ка обуйтесь немедленно! — прикрикнул я на них. — Простудитесь.

— Что вы, дядя! — удивились они. — Земля-то теплая...

— Цыпки на ногах появятся.

— Цыпки? — уставился на меня один из мальчишек и провел грязной ладошкой по рыжему вихру на затылке. — А что это такое?

Цыпки им были неведомы. А может, это к лучшему, что болезни нашего послевоенного детства ушли в прошлое?

С первым весенним теплом мы снимали обувь и до глубокой осени шастали босиком. Подошвы ног к концу лета превращались в такие панцири, что им нередко нипочем были проволока, гвозди и даже стекло...

Однако в мае-июне почти всех нас настигала повторяющаяся из года в год неприятность: на ногах появлялись так называемые цыпки — ступни, словно поклеванные курами (может, отсюда и название — «цыпки»?), покрывались струпьями, трещинами, кровоточили. Днем в мальчишечьих заботах цыпки особенно не донимали, давали они знать о себе ночью — от ноющей боли впору было хоть волком выть.

Мать привела меня к бабке Надежде, пожаловалась:

— Даже не знаю, что делать с ним. И гусиным салом смазывала, и холодной сметаной прикладывала...

Бабка взглянула на мои ноги, осуждающе покачала головой и сказала матери:

— Поднимай его на утренней зорьке, заверни в какое-либо тряпье ноги, и пущай по росе походит. Да гляди, чтобы не прыг-скок, а долго ходит. И не одно утро, а три-четыре кряду. — Бабка щепоткой пальцев вытерла губы, строго спросила у меня: — Все понял, что я говорила?

— Понял, — буркнул я.

Вставать в такую рань мне, конечно, не хотелось. Но чего не сделаешь, чтобы утихли эти адские боли!

Мать подняла меня затемно. Обмотала мои ноги какой-то рванью, обвязала шпагатом, и я, ежась от утренней свежести, по меже через огород вышел на околицу.

Над печными трубами начался куриться дым. Деревня просыпалась. Но вокруг пока стояла тишина. Только где-то в поле приглушенно рокотал мотор трактора, да в ивовых кустах сонно попискивала какая-то пичужка. В стороне сажалок поднимался белесый туман. На востоке разгоралась заря, и навстречу ей по небу потянулись взъерошенные, словно невыспавшиеся, багровые снизу облака. В зыбких предрассветных сумерках тускло, как бы припорошенная инеем, серебрилась седая от росы трава, и позади меня оставался темный, неровный след...

Домой вернулся с восходом солнца. Сел на приступок, размотал тряпки. Ноги мои были покрыты грязно-серым налетом. Торопливо ополоснул их в корыте, забрался в сарай на старое сено и впервые за эту неделю забылся в глубоком, без сновидений сне.

Мать тщательно и неуклонно выполняла указания бабки: еще три утра я бродил по росной траве. На четвертый день бабка придирчиво осмотрела мои ноги, сказала:

— Сейчас смажу гусиным салом, и считай, что лечению конец. Росное утро, внучек, вылечивает и не такие хворобы. Получше всяких докторов вылечивает!

Как знахарка бабка Надежда пользовалась известностью далеко за пределами Мосточного, вылечивала травами многие болезни. За исцелением к ней приезжали даже из соседних областей. В селе же она была единственным безотказным доктором, это уже потом, в шестидесятые годы, у нас появился фельдшерско-акушерский пункт. Бабки давно уже нет на свете, но благодарная память о ней сохранилась у людей до сегодняшнего дня.

6

Под кладбище мои далекие предки выбрали песчаный бугор, обнесли его рвом, вероятно, с единственной целью — чтобы вешние и осенние воды не задерживались среди могил, не беспокоили усопших. Ров за столетия заплыл, едва угадывался. От посаженных когда-то по его внутреннему обводу и давно сотлевших верб каждую весну из корней продолжали появляться все новые и новые побеги, постепенно заполняя собой все кладбище.

Двое хмурых мужчин сидели на груде вывороченной земли, курили, лениво сплевывая в открытую могилу с аккуратно подчищенными стенами, в которых желтели срезанные корни. Мужчины молчаливым кивком ответили на мое приветствие. Я попросил лопату, они тем же кивком головы разрешили ее взять. И пока я в маленькой ограде на родительских могилах вскапывал землю и убирал корни травы, молча и безучастно наблюдали за мной. Потом о чем-то вполголоса заговорили. Один из них бросил в могилу окурок и решительно направился ко мне. Потоптавшись возле ограды, хмуро сказал:

— Вот что, хозяин, работу свою мы сделали, так что... может, заплатите или к Ивану Тимофеевичу нам идти?

— Сколько? — я вогнал в землю лопату, достал бумажник.

— Ну, сколь не жаль, — мужчина оглянулся на своего товарища, начал переминаться с ноги на ногу. — Зимой мы в Волотыне копали могилу для профессора — завещал, значит, похоронить на родине, — так вдова полсотни нам отвалила. Но это по зимним условиям, землю пришлось ломом долбить...

Я вытащил из бумажника четвертной:

— Хватит?

— Вполне, — мужчина сразу оживился: — Огромное спасибо! А на поминки мы не придем, там не до нас будет...

Через минуту мужики, вскинув на плечи лопаты, удалились с кладбища. Я остался один среди покосившихся крестов, полуразрушенных памятников. Опустился на старую, полусгнившую скамейку рядом с зияющей могилой.

Эх, Валька, Валька! Что же ты натворил, дружище?! Неужели у тебя не было иного выхода? Ты же никогда и ни перед чем не пасовал, не давал себе расслабиться, и я постоянно завидовал твоей настойчивости, целеустремленности...

Почему-то на память пришли слова Эйнштейна: «Отказаться от жизни под влиянием непереносимых внутренних коллизий, на это способны лишь редкие, исключительно благородные души». Какие же непереносимые коллизии толкнули тебя на этот отчаянный шаг, друг мой Валька? Не осуждаю тебя, не имею на это права. Ведь уйти из жизни — тоже поступок, на который решится не каждый. А ты всегда был готов на самое трудное, непосильное другому.

Помню, горел дом. Он весь был объят огнем. Жара стояла такая, что ближе пятнадцати-двадцати метров невозможно было подойти. И гудевшая толпа бестолково металась вокруг дома — там находились двое малолетних детей. Ты прибежал последним. Опрокинул на себя ведро воды, бросился к горящей двери, вышиб ее плечом, скрылся в клубах огня и дыма. Через три-четыре минуты, показавшиеся мне вечностью, появился на пороге с детьми на руках...

А сейчас, не осуждая тебя, хочу понять, почему ты не нашел выхода из кризисной ситуации, решился на самое последнее средство? И я обязан ответить на этот вопрос, сколько бы сил и времени для этого ни потребовалось...

Сзади послышался шорох. Я оглянулся. Между могил устало шагал Иван Тимофеевич.

— Так и думал, что ты здесь, — осыпая песок, он заглянул в могилу, спросил: — А рабочие где?

— Только что ушли.

— Почему же они меня не дождались?

— Я с ними расплатился.

— Сколько дал?

— Четвертной.

— Жирно для них, — Иван Тимофеевич вытер платком лицо, сказал: — Впрочем, других не найдешь. Обезлюдело село. Эти двое как бы кооперативом работают по оказанию услуг старикам: огород вспашут, уберут, кабана заколют и так далее. Не отказывают, но и дерут втридорога. Пойдем домой, Игорь. Завтра нам предстоит самое трудное. Тетрадь Валентина я нашел. Оказалась в его старом дипломате, в кладовой он стоял.

— А тетрадь та самая?

— Да, я по обложке узнал ее.

По тропинке от кладбища мы вышли на улицу. Солнце уже скрылось за лесом и в той стороне багровел закат. Во дворах домов и у заборов начали сереть сумерки.

Иван Тимофеевич, ссутулившись, молча шагал рядом со мной и о чем-то напряженно думал. Кепка с лаковым козырьком съехала на левое ухо, но он не замечал этого. Шагал размеренно, неторопливо, иногда тихонько вздыхал. Когда подошли к дому, он со сдерживаемым бешенством сказал:

— Этот трепач Никанор по всему селу уже успел разнести сплетню о том, что Валентин якобы получил взятку. Есть же ничтожные людишки, которых хлебом не корми, а дай посплетничать. Прямо-таки удовольствие получают, когда другому пакость сделают. Кретины!

Иван Тимофеевич поднялся на крыльцо, достал из кармана ключ, сунул его в скважину замка и повернулся ко мне, пытливо посмотрел в глаза, спросил:

— Не боишься вступить в драку с районной, а может, и областной коррупцией?

— Не боюсь. Но существует ли в действительности такая коррупция?

— Существует, Игорь, — решительно заявил старый учитель. — Только слепой может не видеть этого. Сам на себе не раз испытал ее руку. Сделай все возможное, разберись объективно. У меня, кроме тебя, никого из надежных людей уже не осталось. Валентин для меня был не только хорошим сыном, но и слишком честным человеком. И вот не выдержал, сломался...

— Иван Тимофеевич, все, что в моих силах, сделаю!

— Верю, — он толкнул дверь и посторонился, пропуская меня в хату.

За ужином Иван Тимофеевич рассказал:

— Первый секретарь райкома Лев Николаевич Белокопытов у нас второй год. Приехал из Казахстана, перетянул сюда своих людей, в том числе и Клименкова Ивана. Убрал неугодных работников, посадил на ключевые посты своих. Чувствует себя удельным князем. Все в его руках: торговля, экономика, жилищные вопросы и так далее. Распоряжается всем единолично. Жалует одних и лишает земных благ других...

— Скажите, Иван Тимофеевич, вы что-либо слышали о судебном процессе по делу Ивановского?

— Нет, не слышал, — учитель поднялся из-за стола, пожаловался: — Устал что-то сегодня. Видать, дают о себе знать события последних дней, да и возраст сказывается: как-никак к восьмому десятку приближается. Пойду на кухню отдыхать, там у меня топчан стоит. Вот только посуду уберу и лампу настольную тебе принесу. А тетрадь Валентина вон на кровати. Прочти, может, что ценное найдешь в ней...

7

Тетрадь в черном матерчатом переплете была густо испещрена мелким, неразборчивым почерком Вальки. Первые записи относились к пятилетней давности, к тому времени, когда Валька возглавил отделение уголовного розыска местного отдела внутренних дел. В них шла речь о раскрытии конкретных преступлений с анализом положительных и отрицательных качеств этой работы, делались выводы, подробно разбирались ошибки сотрудников.

Валька Благовещенский был далек от журналистики, особо не жаловал мемуарную литературу, не вел дневников, поэтому столь подробные записи преследовали скорее всего иную цель — на отдельных примерах из практики учить подчиненных оперативно-розыскной работе. Подробно разбирался ход раскрытия и расследования десятков около двух преступлений. Брались не только запутанные дела, но и такие, когда истина, как говорится, лежала на поверхности, но следователи, работники розыска, участковые инспектора то ли из-за низкого профессионального уровня, то ли из-за халатности или элементарной недисциплинированности не видели этого и тратили на раскрытие преступлений и изобличение преступников нередко месяцы и более, хотя все это можно было сделать в первые же сутки, по горячим следам.

С февраля прошлого года никаких записей Валька не делал — может, не было интересных, поучительных дел?

Судя по дате, записи возобновились уже в марте этого года. И первая сразу же насторожила меня:

«Вчера закончился судебный процесс по делу Ивановского, обвиняемого в умышленном убийстве (статья 101 УК БССР). Отверстали ему пять лет лишения свободы. За что? Он не убивал! Это я знаю доподлинно.