– Четыре отказа.
– Видимо, это окончательный ответ.
Он упал в одно из моих кресел – по-прежнему голый. Несмотря на явно владеющее им отчаяние, мускулы сохраняли тонус и он выглядел просто красавцем, если забыть про очки с толстыми стеклами. Скульптура «Отвергнутый писатель» работы Родена.
– Нет. Единственный окончательный ответ, который я признаю, – это когда книгу примут на моих условиях для немедленной публикации.
– О, ну что ты, я вовсе не хотел тебя огорчать. Но… четыре отказа! Это ничто. Не сдавайся, продолжай надоедать издателям. Многие писатели занимаются этим годами.
– Я знаю. Но я – не многие. У меня кончается терпение.
– Сейчас Великий пост, как ты прекрасно знаешь. Это самая тяжелая пора в году.
– Симон, а ты что-нибудь делаешь для поста?
– Я стал меньше есть, но это скорее совпадение. На самом деле во время поста я обычно выполняю программу самопознания, стараюсь заглянуть к себе в душу и хоть немного навести в ней порядок. А ты?
– Я разваливаюсь на куски. Все из-за книги. Никто не хочет принимать ее всерьез, и меня это убивает. Это моя жизнь – в гораздо большей степени, чем я предполагал.
– Ты имеешь в виду – твоя автобиография?
– Нет, черт возьми! Я же сказал тебе, что это не какой-нибудь сборник мелочных обид. Это – лучшее, что есть во мне, и если эту книгу не заметят, что останется от меня после смерти? Ты слишком жирен, чтобы понимать, что такое навязчивая идея.
– Прости, Джон. Я не хотел тебя обидеть.
– Это все, что я вынес из невыгодной сделки, называемой жизнью, в скверной дыре, именуемой миром. В этой книге я весь – и корень, и крона. Ты не представляешь, на что я готов пойти, лишь бы ее напечатали.
Он все больше погружался в отчаяние, но инстинкта самосохранения не утратил, поскольку до ухода выклянчил еще две рубашки, несколько пар носков и очередную сотню долларов – все деньги, какие нашлись у меня в столе. Я не хотел бы показаться скрягой, но мне уже надоело выслушивать его романтические духовные страдания и при этом раскошеливаться на его плотские нужды.
Он же зарабатывает. Немного, но на жизнь ему должно хватать. На что же он тратит мои деньги, деньги Холлиера и деньги Марии?
Может, правда наркотики? Но для наркомана он недостаточно плохо выглядит. Выпивка? Он много пьет, когда выпадает случай напиться за чужой счет, но вообще не похож на пьяницу. Куда же он девает деньги? Я не знал, но мне уже надоело его постоянное попрошайничество.
5
Пост – самое время для самокопания и, быть может, самоуничижения, но, насколько мне известно, не считается подходящим временем для любви. Тем не менее любовь была моим ежедневным спутником, епитимьей, власяницей. Нужно было что-то делать, но что? Симон, гляди на вещи трезво: каким маневром сорокапятилетнему священнику занять позицию, с которой удобно признаться в любви молодой женщине двадцати трех лет? И что она об этом подумает? Симон, ну что она может подумать? Гляди на вещи трезво, идиот.
Но может ли человек, зажатый в тисках навязчивой идеи, смотреть на вещи трезво или хотя бы понять, какие из этих вещей имеют отношение к делу?
Я разработал несколько сценариев и набросал ряд речей – чрезвычайно разумных, но тем не менее полных нежности. Потом, как это часто бывает, все случилось внезапно и – для такой ситуации – даже просто. Мария как ассистент Холлиера имела право ужинать с преподавателями в общем зале «Душка». Как-то вечером, в конце марта, я столкнулся с ней, когда декан только что произнес молитву после еды и все мы двинулись пить кофе в зал профессуры. Точнее, я собирался пить кофе и спросил Марию, не принести ли и ей тоже. Она ответила, что кофе «Душка» не совсем то, что ей нужно в данный момент. Я увидел возможность и не преминул ею воспользоваться:
– Если вы готовы пройтись со мной до Плоурайта, я сварю вам хороший кофе. Могу и коньяку налить, если хотите.
– Очень хочу.
Через пять минут она уже помогала мне, точнее, наблюдала, как я ставлю маленькую венскую кофеварку на электроплитку. Через пятнадцать минут я уже признался в любви и гораздо более связно, чем ожидал, изложил концепцию Софии (которую Мария, как медиевист, уже знала) и то, что она, Мария, – моя София. Она умолкла и молчала, как мне показалось, очень долго.
– Это самое лестное, что я слышала за всю свою жизнь, – наконец произнесла она.
– Значит, вам эта идея не кажется смешной?
– Смешной? Ни в коем случае. Как вы могли подумать, что смешны?
– Мужчина моего возраста, влюбленный в женщину вашего возраста, безусловно, может показаться смешным.
– Но вы же не какой-нибудь абстрактный мужчина вашего возраста. Вы прекрасны. Я восхищаюсь вами с самого первого занятия.
– Мария, не дразните меня. Я знаю, что я такое. Я мужчина средних лет и совсем нехорош собой.
– О, это! Я назвала вас прекрасным за прекрасную душу, за восхитительную любовь к своему предмету. Кого волнует ваша внешность? Ох нет, это прозвучало очень грубо. Ваша внешность в точности подходит к вашей сути. Но внешность ведь не имеет значения, правда?
– Как вы можете это говорить? Вы же такая красивая.
– Вы бы по-другому на это взглянули, если бы ваша внешность привлекала столько же внимания, сколько моя, и заставляла бы людей думать о вас всякие глупости.
– Неужели мысли, которые я вам сейчас открыл, показались вам глупостями?
– Нет, нет. Я совсем не то имела в виду. Ваши слова, исходящие именно от вас, – величайший комплимент в моей жизни.
– Так что нам теперь делать? Осмелюсь ли я спросить, любите ли вы меня?
– Да, конечно, я вас люблю. Но, боюсь, совсем не той любовью, о которой говорили вы.
– Значит?..
– Я должна очень тщательно продумывать свои слова. Я люблю вас, но я никогда не перейду с вами на «ты». Я люблю вас за то, что вы помогаете мне постигать вещи, которых я не понимала раньше или понимала не так. Я люблю вас за то, что вы сделали ученость основным источником жизненной силы, а она сделала вас особенным человеком. Вы как огонь: вы меня согреваете.
– Так что нам теперь делать?
– А нам обязательно что-то делать? Мне кажется, мы уже что-то делаем. Если я для вас София, тогда что такое вы для меня?
– Я не очень понимаю. Вы говорите, что любите меня и что я для вас нечто важное. Значит, мы можем любить друг друга?
– Но мы уже любим друг друга.
– Нет, я имею в виду – по-другому. Полностью.
– Вы говорите про любовную связь? Постель и все такое?
– А это исключено?
– Нет, но я думаю, что это будет большая ошибка.
– О Мария, вы уверены? Смотрите, вы ведь знаете, что я такое: я священник. Я не прошу вас стать моей любовницей. Это было бы мелко.
– Ну уж замуж за вас я точно не пойду!
– Вы хотите сказать, что это совершенно исключено?
– Абсолютно.
– Увы. Но я не могу делать вам непристойных предложений. Не думайте, что это ханжество…
– Нет, нет, я прекрасно понимаю. «Ведь если бы я предал честь, я предал бы тебя»
[105].
– Не только честь. Можно сказать и так, но это нечто большее. Я иерей вовек, по чину Мелхиседекову
[106]. Это связывает меня определенными правилами, не допускающими двойных толкований. Если я сойдусь с вами, не дав обета перед алтарем, я скоро превращусь в человека, которого вы будете презирать: в священника-отступника. Я согрешу не пьянством, развратом или чем-то иным относительно простым и, может быть, простительным: я стану клятвопреступником. Понимаете?
– Да, прекрасно понимаю. Вы нарушили бы клятву, данную Богу.
– Да. Вы понимаете. Спасибо вам.
– Я уверена, что вы со мной согласитесь: я бы очень странно выглядела в качестве жены священника. И… простите меня, Симон… мне кажется, вам не жена нужна. Вам нужно кого-нибудь любить. Разве вы не можете меня любить, не втягивая в это совершенно посторонние вещи – брак, постель и все прочее, что, по-моему, не имеет ни малейшего отношения к предмету нашего разговора?
– Вы очень требовательны! Вы что, совсем не знаете мужчин?
– Почти совсем не знаю. Зато я хорошо знаю вас.
Слова будто сами вырвались, и я тут же пожалел о сказанном, но ревность оказалась быстрее меня:
– Не так хорошо, как Холлиера!
Она побледнела, отчего ее лицо приняло оливковый оттенок.
– Кто вам сказал? Хотя можно не спрашивать: он сам, конечно.
– Мария! Мария, верьте мне, это совсем не то, что вы думаете! Он не хвалился и не проболтался по глупости: он был несчастен и рассказал мне, потому что я священник, а я не имел права даже заикаться об этом в разговоре с вами!
– Это правда?
– Клянусь.
– Тогда слушайте меня, потому что я скажу вам правду. Я люблю Холлиера. Я люблю его так же, как вас, – за то, что вы прекрасны в своем собственном прекрасном мире. Я как последняя дура хотела Холлиера в том смысле, о котором говорили вы. Я не знаю и никогда не узнаю, почему это случилось, – потому ли, что я хотела его, или потому, что он хотел меня. Но это была огромная ошибка. Из-за этой глупости, которая не принесла мне ни черта хорошего, между мной и Холлиером встала некая преграда и я чуть его не потеряла. Думаете, я хочу, чтобы это повторилось с вами? Неужели все мужчины – жадные дураки и думают, что не бывает любви без этой особой уступки?
– Мир считает, что это – венец любви.
– Ну так миру еще многое предстоит узнать. Симон, вы назвали меня Софией: Божественной Мудростью, напарницей и соратницей Бога в Сотворении мира. А теперь я вас, может быть, удивлю: я согласна, что я – ваша София, и готова быть ею, пока вы сами того желаете, но я еще и своя собственная Мария. И если мы с вами ляжем в постель, может быть, ляжет туда София, но встанет оттуда Мария, и не лучшая ее часть, а София исчезнет навеки. А вы, Симон, дорогой мой, ляжете со мной в постель как мой мятежный ангел, но очень скоро превратитесь в полноватого англиканского священника, и мятежным ангелом вам больше не бывать.
– Мятежным ангелом?
– Неужели теперь я могу вас кое-чему научить – после этого совершенно ненаучного разговора? О Симон, неужели вы не помните про мятежных ангелов? Это были настоящие ангелы, Шемхазай и Азазель, они выдали небесные тайны царю Соломону, и Бог прогнал их с неба. И что же, они надулись и стали строить планы мести? Ничего подобного! Они не были злопамятными эгоистами вроде Люцифера. Вместо этого они подсадили человечество на ступеньку выше по лестнице прогресса: пришли на Землю, и научили людей языкам, целительству, законам и гигиене – всему научили, и имели особый успех у «дочерей человеческих». Это замечательный апокриф, и я думала, что вы его знаете, потому что это же объясняет, как появились университеты! Бог в этих историях предстает в не очень приятном свете, правда? Иов вынужден был сказать Ему пару ласковых за несправедливость и капризы, а мятежные ангелы показали Ему, что прятать все знание и мудрость для единоличного пользования – чистый эгоизм. Для меня это – доказательство, что мы еще сможем цивилизовать Бога. Так что, Симон, милый, пожалуйста, не отнимайте у меня мятежного ангела, не становитесь обыкновенным земным любовником. А я не буду отнимать у вас Софию. Вы и Холлиер – мои мятежные ангелы, но, раз я рассказала вам первому, вы можете выбрать, кем хотите быть: Шемхазаем или Азазелем.
– Конечно Шемхазаем! Азазель для меня слишком легкомыслен.
– Симон, вы такой хороший!
Мы проговорили еще час, но не сказали ничего такого, что не было бы в той или иной форме сказано раньше. И когда мы расстались, я действительно поцеловал Марию – не как обычный любовник или обрученный жених, но в духе, какого я не знал прежде.
С того званого ужина в «день подарков» я полной мерой испил слез сирены
[107] и теперь, к своей ликующей радости, понимал, что испытание, кажется, окончено. Я спал сном младенца и на следующий день встал с ощущением несказанной легкости.
6
– Алло! Алло! Это преподобный Даркур? Слушайте, я насчет этого, Парлабейна. Он помер. Лежит мертвый в кровати, и свет горит. Тут письмо, в нем сказано – вас позвать. Так вы придете, э? Потому что чего-то надо делать. Не могу ж я сама с этим разбираться.
Таким звонком разбудила меня хозяйка меблированных комнат, где жил Парлабейн, в шесть часов утра пасхального воскресенья. Судя по голосу, она принадлежала к традиционному племени затюканных, постоянно чем-то возмущенных хозяек меблированных комнат. Врачей и приходских священников не удивишь срочными вызовами, но большинство из них не настолько срочны, чтобы бежать неодетым и не выпить хотя бы растворимого кофе. Врачи и священники – авторитетные фигуры и обязаны явиться на место очередной человеческой катастрофы, какова бы она ни была, собранными и в приличном виде. Меблированные комнаты, где жил Парлабейн, располагались недалеко от университета, и вскоре я уже поднимался по лестнице под взволнованный, сердитый монолог миссис Мастард. Она рано встала, чтобы пойти на семичасовую службу в церковь, увидела свет под дверью Парлабейна, а как она завсегда говорит, чтоб не тратил зря электричество, то и пошла постучать, а он никак не просыпался, так что она вошла… думала, может, он опять дрыхнет пьяный, как это с ним часто бывает, – а еще притворялся каким-то там монахом, – а он там лежал вроде как с улыбкой на лице, и никак его было не растолкать, и весь холодный… нет, врача она не вызывала и уж точно не хочет никаких неприятностей.
Покойный, облаченный в монашескую рясу, лежал на узкой железной койке в скромной комнатке, в которой умудрился навести несвойственный ей от природы мерзостный хаос. Руки покойного сжимали монастырский часослов. Лицо было удовлетворенное, но без улыбки; мертвые не улыбаются, пока над ними не поработает искусный бальзамировщик. На столе, прислоненное к чему-то, стояло письмо: на конверте значились мое имя и телефон.
Самоубийство, подумал я. Не могу сказать, что мне удалось подбодрить миссис Мастард, но я успокоил ее как мог, а потом позвонил врачу, которого мы с Парлабейном знали еще по колледжу, и попросил его прийти. Он пришел минут через двадцать, также полностью одетый и отчетливо пахнущий растворимым кофе. Какое счастье для священников и врачей, что на свете есть растворимый кофе!
В ожидании врача я успел прочитать письмо и избавился от миссис Мастард – вежливо попросил ее сварить кофе: желательно не растворимый, сказал я, чтобы убрать ее с дороги на как можно более долгий срок.
Письмо было типичным для Парлабейна.
Дорогой старина Симон!
Прости, что пришлось тебя дернуть, но кому-то надо подтереть за мной, а у тебя, в конце концов, работа такая. От Ля Мастард ничего особенного ожидать не приходится, тем более что я ей довольно много должен за квартиру. Этот долг и все прочие мои долги следует погасить из аванса, который вот-вот заплатят за мой роман. Думаешь, нет? Как тебе не стыдно сомневаться! А пока что – я от всей души желаю получить христианское погребение, так что прибавь, пожалуйста, это одолжение к длинному списку прочих своих одолжений – уложи Джонни в постельку, как часто бывало в наши юные годы в «Душке»… правда, ты так ни разу и не рискнул составить Джонни компанию в этой постельке, трусишка! Господь да благословит тебя, Симон.
Твой брат во Х.Джон Парлабейн,из Ордена священной миссии
Пришел врач, и у меня сильно полегчало на душе. Он осмотрел тело и сказал, что Парлабейн мертв (это было и так ясно), но причина смерти неизвестна (это меня удивило).
– Никаких признаков, – объяснил врач. – Он умер, потому что сердце перестало биться, и ничего иного я не могу написать в свидетельстве о смерти. Остановка сердца. На самом деле именно от этого и умирают все люди.
– Ты не подозреваешь, что он сам это сделал?
– Никаких подозрений. Я заподозрил нечто в этом роде, когда ты позвонил. Но я не могу найти никаких признаков – ни следа от укола, ни какой-либо иной метки. Ни следов яда – а обычно всегда что-нибудь бывает. У него такой довольный вид – не может быть, чтобы он перед смертью страдал. Если честно, я ожидал, что это самоубийство.
– Я тоже, но я рад, что это не так.
– Да, а то ты оказался бы в хорошеньком положении, верно?
Таким образом мой друг-доктор выразил распространенное убеждение, что священникам моей конфессии запрещено хоронить самоубийц по-христиански. На самом деле нам предоставляется большая свобода в решении таких вопросов, и милосердие обычно одерживает верх.
Я сделал все необходимое, добавив работы к своему пасхальному воскресенью, и без того перегруженному делами. Квартирная хозяйка устроила небольшой, но неподобающий скандал: она не соглашалась отдать тело для погребения, пока кто-нибудь не оплатит долг покойного. Так что я заплатил, думая про себя: интересно, сколько времени она продержалась бы, если бы я позволил ей оставить у себя тело Парлабейна в его нынешнем состоянии? Бедная женщина; должно быть, у нее подлинно собачья жизнь, отчего она стала сварливой, но принимает эту сварливость за силу духа.
Назавтра, в понедельник Светлой седмицы, я отпел Парлабейна в часовне Святого Иакова Младшего, расположенной в удобной близости к крематорию. Я ждал, не придет ли кто-нибудь на отпевание, и размышлял о том, что мне предстоит. Вот я стою в рясе, стихаре и епитрахили: профессиональный диспетчер, отправляющий людей в последний путь. Насколько я верю в то, что сейчас буду произносить? Насколько в это верил Парлабейн? Например, в телесное воскресение? Впрочем, нет смысла переживать: Парлабейн просил христианского погребения и должен его получить. Погребальная служба очень красива – а красивую музыку нельзя изучать, как будто это страховой полис.
Кроме меня, пришли только Холлиер и Мария. Владелец похоронного бюро, обманутый рясой Парлабейна, положил его головой к алтарю; я решил ничего не менять. Я уже объяснил владельцу похоронного бюро, что покойному не нужно нижнее белье: Парлабейн умер в рясе на голое тело, и именно в таком виде я собирался отправить его в огонь крематория. Я не хотел заработать репутацию эксцентричного человека, требуя дальнейших нарушений приличия.
Служба шла в узком кругу, и, когда настало время, я сказал:
– В этот момент священник обычно произносит речь о покойном, чью смертную оболочку отправляет в последний путь. Но нас тут мало, и все мы – друзья покойного, так что я предлагаю нам всем поговорить о нем. Я считаю его человеком, достойным жалости, но он презрительно отверг бы мою жалость – у него был гордый, мятежный дух. Он просил меня похоронить его по-христиански, и потому мы здесь. Он в своеобычной манере выражал свою любовь к христианству, но, кажется, презирал большинство Писаний, которыми принято дорожить у христиан. В нем словно боролись гордыня и вера; он понятия не имел о смирении. Честно сказать, я не знаю, что о нем думать; мне кажется, он меня презирал, и его последнее письмо, обращенное ко мне, с виду шутливое, на самом деле пронизано презрением. Моя вера требует, чтобы я его простил, и я его прощаю; он просил христианского погребения, и я никак не могу ему в этом отказать. К сожалению, я не могу от чистого сердца сказать, что он мне нравился.
– Он старательно делал все, чтобы его невозможно было любить, – сказала Мария. – Несмотря на все его улыбки, дружеские шутки и ласковые словечки, он всех глубоко презирал.
– Мне он нравился, – сказал Холлиер. – Правда, я знал его намного лучше, чем любой из вас. Надо думать, я видел в нем одну из своих любимых культурных окаменелостей: прошли те времена, когда люди могли, не стесняясь, хвалиться перед другими своим высоким интеллектом. Мы сейчас лицемерим на этот счет. Но Парлабейн не лицемерил: он считал нас тупицами, а меня, я не сомневаюсь, – жуликом от науки. В этом он был пережитком великих дней Парацельса и Корнелия Агриппы, да и Рабле тоже. Тогда люди, которые много знали, затейливо насмехались над всеми, кого считали ниже себя с интеллектуальной точки зрения. В Парлабейне было что-то освежающее. Жаль, что его роман так плох: на самом деле он, с начала и до конца, одна сплошная насмешка, что бы ни думал о нем автор.
– Он, кажется, умер в твердой уверенности, что роман увидит свет, – сказал я. – В предсмертном письме он распорядился выплатить его долги за счет аванса от издателя.
– Не верьте, – сказал Холлиер. – Он просто не мог признать, что жил нахлебником, хоть и знал, что это правда. И, кстати говоря, пока я не забыл – Симон, кто платит за погребение?
– Я, надо полагать.
– Нет, нет, – сказал Холлиер. – Я тоже поучаствую. С какой стати вы должны платить за все?
– Конечно, так было при его жизни, и так должно быть до самого конца, – сказала Мария. – На момент смерти он был должен мне чуть меньше девятисот долларов. Еще сотня меня не разорит.
– О, там не должно быть такой суммы, – сказал я. – Я договорился, все выйдет очень дешево. Включая стоимость похорон, и то, что он задолжал хозяйке дома, и еще разное по мелочи, надо полагать, на каждого из нас придется… Мария, вы оказались ближе, чем я думал: выйдет больше чем по двести долларов с каждого… О боже, это совершенно неприлично. Я думал, мы тут будем серьезно и с любовью вспоминать покойного, а мы торгуемся из-за его долгов.
– Так ему и надо, – сказал Холлиер. – Если он сейчас где-то рядом, он, должно быть, сейчас лопнет от смеха.
– Он мог оставить такое же завещание, как Рабле, – сказала Мария. – «Я много должен, ничего не имею, а разницу завещаю бедным».
Она засмеялась.
Мы с Холлиером поймали от нее смешинку и принялись громко хохотать. Сотрудник похоронного бюро высунулся в алтарную часть из маленькой комнатки, где скрывался до поры, и кашлянул. Я понял его сигнал: Парлабейна нужно убрать в крематорий до обеденного перерыва.
– Помолимся же, – сказал я.
– Да, – отозвался Холлиер. – А потом – очищающий огонь.
Мы снова расхохотались. Сотрудник похоронного бюро наверняка видел множество странных похорон, но наше поведение его явно шокировало. Впервые в жизни я смеялся, читая молитву на предание тела земле. Я проследил за отправкой гроба, и мы трое снова встретились на улице. Мне не нужно было идти обратно, чтобы присутствовать при кремации.
– Самые приятные похороны в моей жизни, – сказал Холлиер.
– Я чувствую облегчение, – сказала Мария. – Наверное, мне должно быть стыдно… впрочем, нет, не должно быть. В последнее время он стал для меня ужасным бременем, а теперь я освободилась.
– Может, пойдем пообедаем? – предложил я. – Позвольте мне заплатить. Я очень благодарен, что вы пришли.
– Ни в коем случае, – сказал Холлиер. – В конце концов, вы все устроили и сами провели отпевание. Вы сделали достаточно.
– Я пойду, только если вы мне позволите заплатить за обед, – сказала Мария. – Если вам нужна причина – считайте, это потому, что я рада больше вас обоих. Я освободилась от него навсегда.
Мы согласились, и Мария заплатила за обед, который затянулся до трех часов дня. Мы все получили огромное удовольствие от того, что назвали поминками по Парлабейну. По пути в университет, где никто из нас сегодня еще не был, мы заметили, что флаг на главной площади университетского городка приспущен. Нас не заинтересовало почему: в большом университете постоянно скорбят о смерти того или иного достойного деятеля.
Второй рай VI
1
Февраль. Безусловно, кризисный месяц в университете – да, должно быть, и везде, где царит канадская зима. Кризис бушевал и в гостиной у мамуси, где Холлиер уже битый час ходил вокруг да около своей одержимости Эркхартом Макваришем и рукописью Грифиуса, но так и не мог взглянуть фактам в лицо. В комнате было темнее, чем можно было ожидать от пяти часов февральского вечера. Я старалась не высовываться и смотрела, смотрела… и боялась, боялась.
– Холлиер, почему вы не скажете, чего вам надо? Почему не говорите, что у вас на уме? Думаете меня провести? Вы все болтаете и болтаете, но ваше желание кричит громче слов. Слушайте. Вы хотите купить у меня проклятие. Вот чего вы хотите. Скажете, нет?
– Мне трудно объяснить, мадам Лаутаро.
– Зато понять нетрудно. Вы хотите эти письма, эту книгу, что у вас там. Она у того, другого, и он вас дразнит, потому что вы не можете до нее добраться. Вы хотите заполучить эту книгу. И отомстить ему.
– В интересах науки…
– Да, вы уже говорили. Вы думаете, что можете сделать с этой книгой то, что там надо с ней сделать, лучше, чем он. Но самое главное, вы хотите сделать это первым. Нет?
– Ну, если формулировать в лоб, то, я полагаю, вы правы.
– А почему же не в лоб? Слушайте: вы приходите, льстите мне, называете меня пхури дай и рассказываете длинную историю про этого врага, который превратил вашу жизнь в ад. И вы думаете, я не знаю, чего вам надо? Вы сказали, что я стану вашей коллегой и приму участие в захватывающем эксперименте. На самом деле я должна стать для вас чохани – колдуньей, что наводит проклятие. Вы говорите о мире тьмы, об этих… как его… хтонических силах и вообще болтаете по-профессорски, но на самом деле вы имеете в виду магию, разве не так? Потому что вы попали в положение, где красивые, важные профессорские слова не помогают. И вы думаете, что вам поможет старая черная магия. Но вы боитесь открыться и попросить прямо. Я права?
– Мадам, я не глуп. Я двадцать лет ходил кругами около вещей, о которых мы сейчас говорим. Я исследовал их самыми лучшими, самыми объективными способами, возможными в научном мире. Но я не уверовал в них полностью. Конечно, проблема, которая сейчас передо мной стоит, заставляет меня смотреть в этом направлении, и вы правы: я хочу использовать особые средства, чтобы получить нужное, и если это значит причинить вред моему сопернику по науке, видимо, это неизбежно. Но не надо упрощать, говоря со мной о магии. Я знаю, что она такое, то есть я знаю, что она такое в моих представлениях. Магия… я терпеть не могу это слово из-за того, что оно значит в наши дни, ну да ладно… так вот, настоящая магия может существовать только там, где есть очень сильное чувство. Магия невозможна для скептического ума – ее нельзя призывать, держа фигу в кармане, если можно так выразиться. Нужно желать всем сердцем и нужно верить. Вы хотя бы представляете, как это трудно человеку моего времени, с моим образованием и темпераментом? Вы, на глубочайшем уровне своего бытия, живете в Средневековье, и магия дается вам легко… не скажу «логично». Но для меня она – предмет изучения, психологический, но не обязательно объективный факт. Просто вещь, в которую люди всегда верили, но которую так никто и не доказал. У меня никогда не было случая самому провести эксперимент, потому что мне недоставало нужного – желания и веры… Но сейчас впервые в жизни – в самый, самый первый раз – я отчаянно желаю. Я хочу заполучить эту рукопись. Хочу настолько сильно, что готов пойти на многое. Мне случалось раньше хотеть – научных премий и всякого такого, – но никогда так сильно.
– Вы никогда не хотели женщину?
– Не так сильно, как я хочу эту рукопись. Наверно, вообще не очень-то хотел. Подобные вещи для меня мало значат.
– Выходит, первая великая страсть вашей жизни коренится в ненависти и зависти? Подумайте, Холлиер.
– Вы все упрощаете, чтобы меня унизить.
– Нет, чтобы вы взглянули себе в лицо. Ну хорошо, желание у вас есть. Но вы не можете заставить себя признаться, что у вас есть и вера.
– Вы не понимаете. Вся моя научная подготовка направлена на то, чтобы не принимать на веру – чтобы исследовать, экспериментировать, пробовать, испытывать.
– Значит, вы хотите ради эксперимента проклясть своего врага.
– Я не говорил о проклятии.
– Словами не говорили. Но мои старомодные уши, извещающие мой старомодный мозг, могут и обойтись без этого старомодного слова. Вы не можете произнести его вслух, потому что хотите оставить себе лазейку. Если оно сработает – и хорошо, а если не сработает, то все это было цыганское шарлатанство и великий профессор, современный человек, по-прежнему на коне. Послушайте меня. Вы хотите эту книгу. Ну так наймите вора, чтобы он ее украл. Я могу вас свести с очень хорошим, ловким вором.
– Да… я об этом думал. Но…
– Но если вы ее украдете, а потом напишете о ней, ваш враг будет знать, что это вы ее украли. Верно?
– Да, это приходило мне в голову.
– Ха! Приходило вам в голову! Значит, давайте смотреть фактам в лицо, как вы уже сделали в сердце своем, но не желаете признаться в этом мне или даже самому себе: если вы хотите заполучить эту книгу или что у вас там и спокойно ее использовать, то человек, у которого она сейчас, должен быть мертв. Вы готовы пожелать человеку смерти, профессор?
– Каждый день тысячи людей желают смерти другим людям.
– Да, но всерьез ли? Действительно ли они убили бы своих врагов, будь у них такая возможность? Ну ладно: почему вы не хотите сделать так, чтобы его убили? Я не найду для вас убийцу, но Ерко может подсказать, где искать.
– Мадам, я сюда не затем пришел, чтобы нанимать воров и убийц.
– Нет, вы для этого слишком умны, слишком современны. Вдруг вашего убийцу поймают? Наемники часто неуклюжи, совершают ошибки. Если он скажет: «Меня нанял профессор», то вы в беде. Но если вас найдут и вы скажете: «Я заплатил старой цыганке, чтобы она прокляла его», судья только посмеется и погрозит вам пальцем за шуточки. Вы умный человек, Холлиер.
– А вы держите меня за дурака.
– Потому что вы мне нравитесь. Вы слишком хороший человек, чтобы вот так вести себя. Вам повезло, что вы пришли ко мне. Но почему вы пришли?
– На Рождество вы гадали мне на картах Таро, и все это сбылось. Одержимость и ненависть, о которых вы говорили, стали ужасной реальностью.
– И они теперь навлекают беду на вас и на кого-то рядом с вами. Кто это?
– Я и забыл об этом. Не знаю, кто это может быть.
– Я знаю. Это моя дочь Мария.
– Ах да, конечно. Мария должна была работать над этой рукописью вместе со мной.
– Что еще насчет Марии?
– Ну, это все. Что еще может быть?
– Боже мой, Холлиер, вы глупец. Я прекрасно помню ваше гадание. Кто этот Паж Монет, слуга с письмом?
– Не знаю. Он еще не появился. Но фигура в вашем гадании, которая привела меня обратно к вам, – это Луна, переменчивая женщина, предупреждающая об опасности. Кто это может быть, как не вы? Вот я и пришел к вам за советом.
– Вы хорошо разглядели ту карту? Луна плывет высоко в небе; она и Старуха, полная луна, и Дева, молодая луна, и ни одна из них не обращает внимания на волка и пса, лающих снизу, с земли. А в самом низу карты, под землей, помните? Там сидит Рак, это земной дух, управляющий темной стороной всего, что видит Луна. Рак означает много плохих вещей – месть, ненависть, самоуничтожение. Потому что он пожирает, понимаете? Потому и пожирающая человека болезнь носит то же имя. Когда я вижу карту с Луной, я всегда знаю: может случиться что-то плохое из-за мести и пожирающей ненависти и они могут погубить человека, которому я гадаю. А теперь слушайте меня, Холлиер, то, что я сейчас скажу, вам не понравится, но я надеюсь помочь вам, сказав правду… Вы уже больше часа намекаете мне, что я могу – так, для пробы, шутки ради, чтобы посмотреть, что выйдет, – испытать на вашем враге одно из старых цыганских заклятий. Каких это заклятий? Вы знаете хоть одно? Вы говорите так, будто знаете о цыганах больше моего. Я знаю от силы сотню цыган, и большинство из них мертвы – убиты людьми вроде вас, которым нужно быть современными, всегда правыми. Все эти заклятия лишь средство для концентрации чувства… Но проклятие? Для него нужно самое сильное чувство. Что будет, если вы купите у меня проклятие? У меня нет ненависти к вашему врагу, он для меня ничто. Значит, чтобы проклясть его, я должна быть близка с Великим Неназываемым – иначе и меня ждет что-то страшное. Потому что Великое Неназываемое очень, очень ужасно. Оно занимается не миленьким правосудием цивилизованных людей, а мировым Равновесием, которому на людей плевать: оно может показаться человеку страшным и злым. Вы понимаете? Когда мировое Равновесие решает, что пора уравнять чаши весов, происходят ужасные вещи. Многое из того, что мы не понимаем, – это проявления мирового Равновесия. Мы притягиваем к себе подобное нам, понимаете, Холлиер? Мы получаем собаку или скрипку, которая подходит нам больше всего, даже если она нам не нравится. А если мы чересчур возносимся, Равновесие без особых церемоний тычет нас носом в нашу слабость. А Великое Неназываемое – бог Равновесия, и если я вызову проклятие ради вашего блага, то, поверьте, нужно будет задобрить Равновесие, иначе я окажусь в большой беде. Я не хочу влезать в долги перед Великим Неназываемым, чтобы сделать вам одолжение, Холлиер. Я не хочу призывать Его – оттуда, снизу, из тьмы, где обитает Рак, командующий всеми созданиями тьмы, духами самоубийц и всеми ужасными силами, – только затем, чтобы заполучить для вас какую-то старую книгу. И знаете, что меня больше всего пугает в нашем разговоре? Легкомыслие, с которым вы просите меня о подобной вещи. Вы сами не знаете, что делаете. Вы обладаете чудовищным легкомыслием современного образованного ума.
Холлиеру совсем не нравилось то, что она говорит. Все это время его лицо темнело, пока наконец не приняло оттенок, про который говорят «почернел лицом». Оно налилось кровью изнутри. Он взглянул в глаза мамусе, и вся разумная, профессорская манера, с которой он держался на протяжении часа, слетела с него. Он выглядел ужасно – таким я его еще никогда не видела, и голос его звучал сдавленно от сильных чувств.
– Я не легкомыслен. Вы не понимаете, что я такое, потому что ничего не знаете о страсти интеллекта…
– О гордыне. Называйте вещи своими именами.
– Молчать! Вы сказали все, что хотели, а именно – «Нет». Хорошо, не надо больше ничего говорить. Будь по-вашему. Идя сюда, я надеялся как-то убедить вас использовать свои силы, чтобы помочь мне. Я считал вас пхури дай и своим другом. Теперь я знаю, чего стоит ваша дружба, и пересмотрел свои представления о вашей мудрости. Я ничего не потерял, придя сюда. Всего хорошего.
– Холлиер, погодите! Вы не понимаете, в какой вы опасности! Вы не поняли, о чем я говорила! Действие проклятия основано на чувстве. Если я скажу Великому Неназываемому: «Мой друг очень хочет того-то и того-то, что Ты можешь для него сделать?» – я буду лишь вашим вестником. Чтобы стать вестником, нужна вера. Я вам не нужна для того, чтобы наложить проклятие: вы уже прокляли своего врага в сердце своем и связались с Великим Неназываемым без моей помощи. Поймите, я боюсь за вас! Мне приходилось видеть ужасную ненависть, но ни разу – у человека, который ведет себя так глупо.
– Теперь вы утверждаете, что я могу обойтись и без вас?
– Да, потому что вы меня до этого довели.
– Тогда послушайте меня, мадам Лаутаро! Сегодня вы сделали для меня великую вещь. Теперь я знаю, что у меня есть не только чувство, но и вера. Я верю! Да! Я верю!
– О боже! Холлиер, друг мой, я страшно боюсь за вас! Мария, отвези профессора домой – да смотри, будь очень осторожна за рулем!
Я не произнесла ни слова во все время, пока везла Холлиера к воротам «Душка». Я не произнесла ни слова и за целый час его гневной перепалки с мамусей, хотя жуткое чувство, которое накапливалось в этой комнате, как яд, привело меня в ужас. Что я могла сказать? Выйдя из машины, он так сильно хлопнул дверцей, что я испугалась – не отвалится ли она.
2
На следующий день Холлиер казался спокойным и ничего не говорил о своей ссоре с мамусей. Судя по внешнему виду, на него эта ссора повлияла гораздо меньше, чем на меня. Я вынуждена была пересмотреть свои отношения с самой собой. Я боролась, как могла, за освобождение от мира моей матери, который виделся мне миром суеверий, но была вынуждена признать, что мне не под силу полностью освободиться. И в самом деле, я смягчила свою точку зрения на суеверие, которой придерживалась лет с двенадцати, с тех самых пор, когда впервые поняла, какое двусмысленное место в мире оно занимает.
Все, кого я знала в школе, очень плохо относились к суевериям, но достаточно было понаблюдать, чтобы заметить у каждого какие-нибудь иррациональные предрассудки. Если некоторые монахини особо почитают определенных святых, чем они отличаются от девочек, которые гадают, чтобы узнать, нравятся ли они тому мальчику? Почему можно подкупить Антония Падуанского, поставив ему свечку, чтобы он помог найти потерянные очки, но нельзя подкупить Маленький Цветок
[108], чтобы она помешала сестре Доминике выяснить, что я не сделала домашнее задание? Вслух я презирала суеверия – так же громко, как все, – а втайне предавалась им, как и все мои подруги. Нас учили, что душа по природе своей христианка, но я открыла, что она вдобавок по природе суеверна.
Я думаю, что именно эта двойственность мышления привлекла меня к работе Холлиера – поиску свидетельств былых верований и скрытой мудрости. Как многие студенты, я искала чего-то такого, что придало бы вещественность жизни, которая у меня уже была, точнее говоря, жизни, которая владела мной. Я была счастлива и польщена, что Холлиер принял меня в подмастерья и допустил к высокоученому ковырянию на свалке якобы отмерших верований. Особенно меня радовало, что университет признает это занятие научным подходом к истории культуры.
Но то, что творилось вокруг меня сейчас, пугающе близко подходило к сердцевине настоящих суеверий. Я боялась признать, что вещи, которые я считала суеверной чепухой, на самом деле играют какую-то роль в нашей жизни. Я видела, что нагаданное мамусей проявилось в жизни Холлиера – а потому и в моей тоже – задолго до того, как Холлиер попросил снова привести его к мамусе. Препятствия громоздились на пути, продвижение вперед замедлилось. Кто же злодей? Мне было совершенно ясно, что источник беспокойства – Маквариш, а Холлиер отвечает ему ненавистью – подлинной ненавистью, а не просто неприязнью, вполне обычной между соперниками в научном мире. Если вспомнить древнюю притчу, он, подобно Каину, восстал на ближнего своего: ему не терпелось прибрать к рукам папку Грифиуса. Правда, Холлиер мало что знал о содержании писем, но тем более был уверен в их чрезвычайной важности. Уж не знаю, какой новый свет, по его мнению, они должны были пролить на жизнь Рабле и Парацельса; Холлиер намекал на гностицизм, на какой-то тайный протестантизм, на мистическую алхимию, на лечение травами, на новые прозрения относительно связей тела и души, дополняющие знание, которое так терпеливо искал Ози Фроутс. Кажется, Холлиер ожидал чего угодно и всего сразу – только бы заполучить письма, спрятанные в кармашке кожаной папки! Но Маквариш преграждал ему путь, и Холлиер превратился в Каина Восставшего.
Это, по крайней мере, не было игрой воображения: Эрки намеренно дразнил Холлиера, явно зная, что у него на уме. При встречах – как правило, на собраниях преподавательского состава или, реже, на разных светских мероприятиях – Эрки каждый раз изображал заботу и любезность: «Клем, как работа? Надеюсь, хорошо? Как, удалось в последнее время обнаружить что-нибудь особенное в вашей области? Наверное, практически невозможно раскопать что-то уж совсем новое?»
Достаточно было одной из этих фраз в комплекте с провокационной улыбочкой, и Холлиер начинал хамить, а позже, в разговоре со мной, злился и грубил мне.
Он злился, потому что Даркур не хотел открыто обвинить Эрки и пригрозить ему полицией, но я хорошо понимала, что Даркур не может этого сделать на основании таких шатких улик. Он знал только, что Эрки, по-видимому, одолжил некую рукопись у Корниша, и где эта рукопись находится сейчас – неизвестно. Ученому, чтобы натравить полицию на другого ученого, нужны более веские улики. К тому времени как Холлиер потребовал отвести его к мамусе, он сильно похудел и стал мрачен, словно питался собственной одержимостью. Жевал собственные кишки, как тот дракон в «Королеве фей».
Когда Холлиер сказал мамусе, что не знает Пажа Монет, неправедного слугу, я не поверила своим ушам. Парлабейн к этому времени стал еще хуже: если до Рождества он просил денег время от времени, то теперь требовал их еженедельно, а иногда и чаще. Он говорил, что деньги нужны на перепечатку романа, но я не верила, потому что он брал любую сумму, от двух до пятидесяти долларов, а выжав деньги из Холлиера, переходил ко мне и требовал дань с меня.
Я сознательно использую слово «требовал», поскольку он не был обычным заемщиком: он говорил достаточно вежливо, но за его словами чувствовалась угроза, хотя что именно за угроза, я так и не выяснила – старалась сделать так, чтобы не представилось случая это выяснить. Он просил настойчиво, и чувствовалось, что отказ грозит не только словесными оскорблениями; казалось, Парлабейну ничего не стоит перейти к физическому насилию. Неужели он бы меня ударил? Я знаю, что да, и это был бы очень сильный удар, потому что Парлабейн был крепок, хоть и мал ростом. И еще он был очень зол, а его злости я боялась сильнее, чем боли.
Так что я притворялась современной женщиной, действующей по собственному выбору, хоть и неохотно, но под этой поверхностью, совсем неглубоко, пряталась просто женщина, испуганная силой и яростью мужчины. Он выжимал из меня деньги, и я ни разу не достигла той степени гнева, когда человек готов рискнуть, что его ударят, лишь бы прекратить измывательства.
На Холлиера Парлабейн не давил. Это никому не удалось бы. Вместо этого Парлабейн выжимал все возможное из мужской верности старым друзьям-неудачникам; я полагаю, она, по крайней мере частично, коренится в чувстве вины. «Кабы не милость Божия…»
[109] и все такое. Он мог, выклянчив десятку у Холлиера, через тридцать секунд уже оказаться во внешней комнате, выжимая еще десятку из меня. Это был потрясающий спектакль.
Роман был для Парлабейна тем же, что бумаги Грифиуса – для Холлиера. Парлабейн таскал с собой огромные пачки машинописных листов в крепком пластиковом пакете из супермаркета. В книге, наверно, было не меньше тысячи страниц: пакет остался плотно набитым даже после того, как Парлабейн наконец вручил Холлиеру пачку бумаги, сказав, что это почти полный, законченный экземпляр книги. Парлабейн намекал, но так и не сказал прямо, что где-то у какой-то машинистки хранится окончательная версия и эта машинистка делает копии для издателей, а у Парлабейна в сумке – собрание заметок, черновиков и вымаранных фрагментов.
Парлабейн устроил из вручения книги Холлиеру целую церемонию. Но когда он ушел, Холлиер взглянул на текст, отпрянул в ужасе и попросил меня прочитать книгу за него и составить отчет – и, может быть, сформулировать какие-нибудь критические замечания, которые он мог бы выдать за свои. Не знаю, догадывался ли Парлабейн о таком обмане, но я старалась, чтобы он не застал меня за единоборством с этим крысиным гнездом от литературы.
Некоторые машинописные тексты читать не легче, чем написанные от руки плохим почерком, и текст Парлабейна был как раз из таких. Он был напечатан на дешевой желтой бумаге, которая плохо переносит правку чернилами и карандашом, вычеркивания и особенно хватание руками, неизбежное в работе над книгой. Роман Парлабейна «Не будь другим» представлял собой растрепанную охапку листов с загнутыми углами, неприятных на ощупь, покрытых кругами от чашек и стаканов и к тому же вонючих – захватанных руками человека, сам образ жизни которого вонял.
Я начала читать, хотя мне приходилось выполнять эту работу буквально из-под палки. Роман описывал жизнь молодого человека, изучающего философию в университете – явно нашем, в колледже, который явно был «Душком». Родители молодого человека были тупицы, недостойные такого сына. Юноша участвовал в долгих философских застольях с преподавателями и друзьями, которые изъяснялись словами вроде «телеологический» и «эпистемологический». Кроме того, там были чрезвычайно изящно сформулированные фразы про скептицизм и про то, что вся жизнь – лишь банка с червями. Фигурировал в книге и лучший друг по фамилии Фезерстоун (по-видимому, Холлиер); он был умен ровно настолько, чтобы служить спутником и фоном главному герою, который, конечно, был не кто иной, как сам Парлабейн. (Имени у главного героя не было, а в тексте он обозначался словами Он и Его, выделенными курсивом.) Был и еще один приятель, посмешище по имени Билли Понч или Жирный Понч, которому не досталось ни одной хорошей реплики, – несомненно, Даркур. Были сексуальные сцены с девушками – слишком тупыми, чтобы понять, что Он за интеллектуальное сокровище: они либо отказывались ложиться с Ним в постель, либо соглашались, но не оправдывали ожиданий. Прозрение наступило, когда Он отправился в другой университет для продолжения образования и встретил там юношу, подобного греческому богу, – нет, автор не мог отказать себе в использовании этого штампа. И вот с Г. Б. Он наконец достиг духовной и физической полноты бытия.
Автор вообще ни в чем не мог себе отказать. Все герои слишком много препирались и слишком мало действовали – даже в описаниях секса. Сексуальные сцены были откровенно скучными, кроме тех, в которых участвовал Г. Б.: те описывались чересчур восторженно, и трудно было понять, что вообще происходит, разве что в самом общем плане, – настолько ученым слогом изъяснялись действующие лица.
Критик современной литературы из меня никакой, в то время все мои мысли занимал Рабле. Но все равно я сомневалась, можно ли отнести творение Парлабейна к современным романам, да и вообще к романам. Скорей его можно было назвать пугающе скучной кашей. Так я и сказала Холлиеру:
– Это его жизнь, хотя и намного скучнее, чем он мне тогда рассказывал в «Обжорке». Все происходящее описывается изнутри и под таким сильным увеличением, что сюжет словно никуда не движется: только трепыхается на месте, как кит, выброшенный на берег.
– И что, даже нет никакой концовки?
– О, концовка есть: после долгой борьбы Он нашел Бога, который есть единственная реальность, и вместо того, чтобы презирать мир, Он научился его жалеть.
– Очень мило с его стороны. Надо полагать, куча карикатур на современников?
– Я бы их все равно не узнала.
– Конечно, это было еще до вас. Но наверняка там есть узнаваемые люди, которые будут не слишком счастливы, что вскрылись их юношеские похождения.
– Да, там много такого, что шокирует, но все описывается без разбору и без особого смысла.
– Я думал, он нас всех выведет в этом романе – он всегда легко наживал себе врагов.
– Вы получились не так уж плохо, но с профессором Даркуром он обошелся очень сурово: тот в его исполнении – тупица, который думает, что нашел Бога, но, конечно, это не настоящий философский Бог высокой пробы, какого находит Он в своем духовном путешествии. Это лишь мелкий божок для мелких умишек. Но самое странное, что во всей книге нет ни капли юмора. Парлабейн – остроумный собеседник, но, кажется, совершенно не способен взглянуть на себя с юмором.
– Неужели вы этого ожидали? А еще изучаете Рабле! Что у Парлабейна есть, так это остроумие, но не юмор, а остроумие само по себе никогда не обращается внутрь, на своего носителя. Человек обладает остроумием, но юмор – это нечто, обладающее человеком. Я не удивлен, что он вывел нас с Даркуром в черном цвете. Никто так придирчиво не судит старых друзей, как гений-неудачник.
– Во всяком случае, как писатель он точно неудачник. Хотя, конечно, я не специалист.
– Из философов не выходят писатели. Вы читали беллетристику Бертрана Рассела?
О том, чтобы Холлиер сам прочитал книгу, и речи не было. Он был слишком поглощен гневом на Маквариша. В феврале он потребовал, чтобы я отвела его к мамусе, и весь тот ужасный час я держалась в тени. Признания, которые мамусе удалось вытащить у Холлиера, привели меня в ужас. Я совершенно не ожидала, что он попросит у нее проклятие. Я полагаю, это свидетельство моей глупости: я сама читала и даже писала о таких вещах вместе с Холлиером, под его руководством, как о части прошлого, которое мы изучали. Но мне никогда не приходило в голову, что он может схватиться за что-то из этого далекого прошлого – во всяком случае, мне казалось, что это принадлежит далекому прошлому, – чтобы отомстить своему сопернику. Мамусей я восхищалась, как никогда: я гордилась ее суровым спокойствием, ее здравым смыслом. Но Холлиер преобразился. Кто теперь был носителем дикой души?
С того дня он ни разу не упомянул при мне обо всем этом деле.
В отличие от мамуси.
– Вот ты на Рождество сердилась на меня за мой маленький план, – сказала она, – а теперь сама видишь, как хорошо все сложилось. Бедный Холлиер – сумасшедший. Он попадет в большую беду. Совсем не годится в мужья моей дочери. Это рука судьбы перенаправила чашку кофе к священнику Даркуру. Он тебе еще ничего не говорил?
3
Говорил ли мне что-нибудь Даркур? Легко мамусе разглагольствовать о судьбе, как будто мамуся – ее пособница и орудие; мамуся, без сомнения, верила в свой мерзкий любовный напиток из молотых яблочных семечек и моей менструальной крови; мамуся принимала за данность силу этого снадобья, точно так же как Ози Фроутс – принципы научной методологии. Но я не могла признать возможность прямой связи между действиями мамуси и отношением ко мне, которое я начала улавливать у Даркура: это означало бы отвергнуть современный мир и признать либо фактор постоянных совпадений в повседневной жизни – а такие взгляды я презирала как подлинно современный человек, – либо то, что некоторые вещи случаются параллельно, словно идут по параллельным путям и время от времени освещают друг друга вспышками ослепительного света, как порою поезда в ночи. Для этого было модное слово: синхроничность. Но я не хотела об этом думать, я была ученицей Холлиера и хотела исследовать вещи и явления из мира мамуси как объекты изучения, а не как верования, которые нужно принять и жить по ним. Так что я старалась не обращать внимания на Даркура – насколько могла, будучи его ученицей и оставаясь в рамках вежливости.
Все было бы проще, если бы меня не тревожили мысли об измене Холлиеру. Я все еще любила его или, во всяком случае, хранила чувство к нему, которое за неимением лучшего слова называла любовью. Время от времени, когда мы с Холлиером обсуждали мою работу, он говорил что-нибудь открывающее мне глаза, и я вновь утверждалась в своей уверенности: он великий учитель, вдохновитель, открыватель новых путей. Но его одержимость бумагами Грифиуса, его слова о них и о Макварише, казалось, исходили от другого человека: бесноватого, неумного, тщеславного. Я уже перестала надеяться, что он хоть иногда думает обо мне с любовью; я притворялась, что готова играть роль терпеливой Гризельды и мириться с чем угодно, к вящей славе Холлиера, но другая девушка внутри меня уже вот-вот должна была сделать вывод, что моя любовь к Холлиеру – большая ошибка, что из нее ничего не выйдет и что мне лучше переболеть ею и начать думать о чем-нибудь другом. Я стыдилась этой женской практичности. Но могла ли я любить восставшего Каина?
«Все, что тебе нужно, – это любовник», – презрительно сказало мое ученое «я». «А что в этом плохого?» – отозвалась моя внутренняя женщина, по-цыгански крутанув бедром. «Если тебе нужен любовник, – сказал кто-то третий, которого я не опознала, – возможно, здравый смысл, – далеко ходить не надо: погляди на Даркура, на нем прямо-таки написано „ЛЮБОВНИК“ огромными буквами».
Да, но… «Что „но“? Тебе, кажется, нужен мятежный ангел, один из этих университетских обитателей, учредивших то, что Парацельс называет Вторым раем учености, готовых и желающих учить дочерей человеческих самым разным видам мудрости». Да, но Даркуру сорок пять лет, он полноват, и он священник англиканской церкви. «Он – ученый человек, добрый и, что совершенно очевидно, тебя любит». Я знаю, это устроило бы мое ученое «я», но цыганская девчонка во мне лишь хохочет и говорит, что это совсем не годится. Ну какая из меня жена священника? «Женщина-ученый – а ты надеешься кое-чего добиться в науке – самая подходящая жена для священника-ученого». Тут цыганка снова начинала хохотать. Я велела ей отправляться к черту; я не готова была признать (во всяком случае, пока), что мы с Симоном влипли в эту историю из-за приворотного зелья, но уж по крайней мере не собиралась терпеть цыганских насмешек. Ну и каша заварилась!
Эти душевные метания донимали меня днем и ночью. Мне казалось, что они подтачивают мое здоровье; каждое утро я гляделась в зеркало, ожидая увидеть лицо, изборожденное следами душевных мучений, – морщинки вокруг глаз, огрубевшие черты, – но была вынуждена признать, что выгляжу не хуже обычного. Не буду утверждать, что меня это расстраивало. Пускай я женщина-ученый, но я отказываюсь играть в излюбленную игру многих моих университетских коллег – выглядеть как можно хуже, одеваться в тряпье, которому место в коробке поношенной одежды для бедных, и ходить с такой прической, будто меня стриг в темном погребе маньяк с помощью ножа и вилки. Надо думать, это говорила моя цыганская кровь. Да здравствуют серьги и яркие шарфы; красуйся длинными черными волосами и шествуй гордо, высоко неся голову. Для этого (во всяком случае, и для этого тоже) тебя сотворил Господь.
Я решила, что в моем возрасте неразбериха – неотъемлемая часть жизни. По крайней мере, это интересная неразбериха. С тех пор как я набралась достаточно ума, чтобы понять, что такое «вразумление», я молилась о вразумлении. В школе, во время, отведенное для личных молитв, я возводила глаза к алтарю и просила: «Господи, не дай мне умереть дурой». Видимо, то, что я переживаю сейчас, – цена, которую необходимо заплатить за исполнение желаний. «Питайся этим в сердце своем и будь благодарна, Мария».
Необычное вразумление постигло меня в середине марта, когда Симон затащил меня к себе в Плоурайт (он думал, что очень ловко все устроил, но ясно было, что он долго и тщательно планировал), напоил меня кофе и коньяком и признался мне в любви. У него получилось удивительно хорошо. Его речь совершенно не выглядела заученной или отрепетированной; он говорил просто, красноречиво, избегая пышных выражений типа «вечная преданность», «не могу без вас жить» и прочей скучной ерунды. Но что по-настоящему выбило меня из седла, так это признание, что я играю в его жизни роль Софии.
Я думаю, все мужчины, влюбившись, нацепляют на желанную женщину какие-нибудь ярлыки и приписывают ей всевозможные черты, совершенно ей чуждые. Точнее сказать, не полностью ей свойственные – трудно все же видеть в человеке что-то такое, чего в нем совсем нет. Если ты, конечно, не полный идиот. Женщины грешат тем же. Разве я не убедила себя, что Холлиер – маг в самом высоком смысле этого слова? А разве можно отрицать, что Холлиер на самом деле в значительной степени (хотя, возможно, в меньшей, чем я думала) маг? Наверно, послесвадебное разочарование, о котором теперь столько говорят, – это всего лишь осознание, что ярлыки были не совсем точны или что влюбленный забыл прочитать приписку мелким шрифтом. Но ведь, наверно, только очень молодые люди и те, кто себя совсем не знает, навешивают на любимых ярлыки, совсем не соответствующие действительности? И разочарование глупцов так же глупо, как их первоначальные иллюзии? Я не буду утверждать, что знаю ответ; только всезнайки – авторы книг о любви, браке и сексе, – кажется, ни в чем не сомневаются. Но я думаю, что без определенной доли иллюзий жизнь стала бы невыносимой.
Но все же… София! Что за ярлык для Марии Магдалины Феотоки! София – женственное воплощение Мудрости, спутница Бога, сподвигнувшая Его на Сотворение мира; женская половина Бога, которую согласились замалчивать иудеи и христиане и молчат о ней, к великой невыгоде женщин, уже много сотен лет! Я была потрясена. Но действительно ли это полная чепуха?
Нет, я так не думала. Конечно, я не София, потому что ни одна живая женщина не может ею быть, разве что в очень малой степени. Но что я такое в мире Симона Даркура? Я чужестранка – из-за моей цыганской крови; надо полагать, я женщина из Средневековья. Женщина, которая может до определенной степени говорить с Даркуром на одном языке – языке учености, и сопутствовать ему в размышлениях, зачинаемых ученостью. Женщина, которая не боится возможностей, прячущихся в темных закоулках современной жизни, но которая полностью отрицает столь многое в современности. Женщина, которую можно назвать Софией с уверенностью, что она поймет, о чем идет речь. Иными словами, женщина, в которой очарованный мужчина может видеть Софию, не будучи смешным.
О! Это слово прервало мой поток мыслей. Очарованный! Слово «очарование» так затерлось и истаскалось, что все забыли о его связи с чарами, с магией. Может, бедный Симон и правда пал жертвой непростого кофе моей матери-цыганки и теперь видит во мне чудеса из-за этого любовного эликсира? Как будто ему клофелину подсыпали. Такая мысль была мне отвратительна, но я не могла быть совершенно уверена, что это неправда. А если я этого не знаю, какая же из меня Божественная Мудрость, что же я за воплощение Софии? Или подобные дела Софию занимать не должны?
Независимо от ответов на эти сложные вопросы у меня хватило духу ответить Симону, что я его люблю (это была правда) и что ни в коем случае не собираюсь за него замуж (тоже правда). Но он не мог ничего делать в плане физической любви вне брака (по причинам, которые я полностью понимала, и я глубоко уважала Симона за верность принципам, хоть и не разделяла их). Так что вопрос решился. Любовь была реальностью, но эта реальность лежала в определенных границах.
Что меня поразило, так это облегчение Симона, когда мы определили границы. Я знала (а он, видимо, понял только гораздо позже), что он никогда на самом деле не хотел на мне жениться – и даже не то чтобы очень хотел лечь со мной в постель. Ему нужна была любовь, исключающая подобное, и он знал, что такая любовь возможна, и теперь достиг ее. И я тоже. В тот день каждый из нас стал богаче на одного любящего, терпеливого, замечательного друга, и я, наверное, из нас двоих была счастливее, потому что за этот час полностью изменились и мои чувства к Холлиеру.
Мысль о любви Симона помогла мне перенести болезненное напряжение, царившее в комнатах Холлиера до самой Пасхи, и всем сердцем откликнуться, когда Симон позвонил мне в семь часов утра пасхального воскресенья.
– Мария, я решил, что вас надо известить как можно скорее: Парлабейн умер. Очень внезапно, и доктор говорит, что это сердце. Нет, у нас нет подозрений ни на что другое, хотя я тоже боялся. Я сделаю все, что нужно. Ждать, кажется, нечего, так что я организую похороны завтра утром. Вы приведете Клема? Кажется, мы – единственные друзья покойного. Бедный бес? Да, я сказал то же самое: бедный бес.
4
Мы с Холлиером и Даркуром ехали с похорон счастливые, – казалось, мы вновь обрели нечто, отнятое у нас Парлабейном. Это общее чувство подбодрило и сплотило нас, и нам не хотелось расставаться. Поэтому Холлиер пригласил Даркура подняться к нему в комнаты и выпить чаю. Мы только что съели обед, сопровождавшийся обильными возлияниями, но сегодня явно был день гостеприимства.
Я заглянула в привратницкую, чтобы посмотреть, нет ли писем для Холлиера. В пасхальный понедельник почту не носят, но внутренняя университетская почта могла за выходные доставить что-нибудь отправленное в прошлый четверг.
– Пакет для профессора, мисс, – сказал Фред, привратник, и протянул мне растрепанный сверток в коричневой бумаге, к которому скотчем было приклеено письмо.
Я узнала корявый почерк Парлабейна и прочитала нацарапанное на пакете указание: «Конфиденциально! Сначала прочесть письмо, потом вскрыть пакет».
– Опять этот ужасный роман, – сказал Холлиер, когда я отдала ему посылку.
Он швырнул ее на стол, заварил чай, и мы снова начали болтать – всецело о Парлабейне. Наконец Холлиер сказал:
– Мария, давайте-ка посмотрим, что в пакете. Может, это эпилог или что-нибудь такое. Бедняга, он умер исполненный надежд насчет своей книги. Нам придется решить, что с ней делать.
– Мы сделали все, что могли, – сказал Даркур. – Единственное, что теперь можно сделать, – добыть все машинописные экземпляры и уничтожить.
Я вскрыла конверт.
– Оно, кажется, ужасно длинное. Адресовано нам обоим, – сказала я Холлиеру. – Хотите, я прочитаю вслух?
Он кивнул, и я начала:
Дорогие друзья и коллеги, Клем и Молли!
Как вы уже догадались, это я отправил к праотцам Эрки Маквариша.
– Господи Исусе! – воскликнул Холлиер.
– Так вот из-за кого приспустили флаг, – сказал Даркур.
– Он не шутит? Не может быть, что он имеет в виду убийство?
– Читайте же, Мария, читайте!
Уверяю вас, что я это сделал не из легкомысленного удовольствия, дабы избавиться от неприятного человека, но по чисто практическим причинам, как вы сейчас увидите. Своей смертью Эрки мог помочь в продвижении моей карьеры, а также – вторичное, но немаловажное для меня соображение – принести практическую пользу вам обоим и сблизить вас. Я не могу передать, как тяжело мне было в последние месяцы наблюдать за Молли, которая чахла по тебе, Клем…
– Чахла? О чем это он? – спросил Холлиер.
Я заторопилась дальше.
…пока твои мысли витали где-то далеко, утопая в научных размышлениях и в ненависти к Эрки. Но я надеюсь, что мой скромный план соединит вас навеки. В этот кульминационный момент моей жизни мысль о вас приносит мне бесконечное удовлетворение. Слава для меня, слава и радости супружеского ложа для вас; счастливчик Эрки, все это благодаря ему!
– Мне как-то неудобно это читать, – сказала я. – Симон, вы не почитаете? Пожалуйста.
Даркур забрал у меня письмо.
Вы ведь знали, что я начиная с Рождества довольно много времени проводил с Эрки? Мария как-то обронила, что мы с ним стали «закадычными дружками». Кажется, это было ей неприятно. Но, Молли, право же, Вы были такой скупердяйкой, что мне пришлось искать средства к существованию в другом месте. Я по-прежнему Вам должен… не помню, какую-то мелочь… но можете списать ее со счетов и считать, что Парлабейн, с которым Вы обошлись со скупостью, не подобающей красивой девушке, отплатил Вам сторицей. Красивые девушки должны быть щедрыми: скаредность неминуемо портит цвет лица. А ты, Клем, ты все время подыскивал мне какие-то паршивые подработки, но пальцем о палец не ударил, чтобы мой роман напечатали. Не было у тебя веры в мой гений – ведь теперь, когда ложная скромность больше не нужна, я могу признать, что я действительно гений и в то же время что я, как большинство гениев, не очень приятная личность.
Сперва я пытался зарабатывать на жизнь честными средствами, а потом – любыми средствами, какие подворачивались под руку. Толстяк Даркур вам расскажет, если это интересно. Бедный жирдяй тоже был невысокого мнения о моем романе, возможно, потому, что узнал себя в одном из героев. Люди очень плохо переносят подобные вещи. И тогда я, как носитель подлинного духа эпохи Возрождения, пошел путем героев эпохи Возрождения и нашел себе покровителя.
Я стал шестеркой у Эркхарта Маквариша. Я досыта кормил его лестью – интеллигентный слушатель, но ни в каком смысле не соперник, – а также оказывал ему определенные услуги, которые ему трудно было бы найти в другом месте.
Почему я был вынужден взять на себя эту роль, на которую люди вроде вас, не обремененные особыми заботами, смотрят с отвращением? Из-за денег, милые мои, – мне нужны были деньги. Подозреваю, что вы не совсем поверили моим жалобам на дороговизну перепечатки романа. Нет, меня шантажировали. Мне не повезло – я наткнулся на одного бывшего знакомого с западного побережья. Он знал про меня кое-что, о чем, как я думал, все забыли. Он не шантажист по большому счету, но настойчив и не стесняется бить ниже пояса. Сегодня вечером я написал о нем в полицию, и можно считать, что его песенка спета. Я не мог бы этого сделать, если бы не собирался смыться со сцены. Так что я не увижу представления, как это ни заманчиво. Но одна мысль о нем меня согревает.
В полиции не удивятся моему письму. Я оказывал им мелкие услуги – начал еще до Рождества. Там намекнешь, тут шепнешь. Но они плохо платят. Боже, какие все скупые!
Парадокс денег в том, что, когда их много, можно жить очень дешево. Ничто так не экономит деньги, как богатство. Но когда ты на мели, то перебиваешься от куска к куску и нет тебе покоя. Чтобы удержаться на плаву, мне приходилось крутиться – просить, клянчить, стучать легавым и батрачить за гроши нахлебником у скаредного шотландца.
Понимаете, у Эрки были особые потребности, с которыми он мог довериться только человеку вроде меня. Только такой, как я, мог их понять и удовлетворить. В наше время столько болтают о сексуальных предпочтениях, но люди по-прежнему склонны думать, что вкусы человечества ограничены гетеросексуальными радостями и несколькими разновидностями гомосексуализма. Но Эрки я бы назвал нарциссистом: его забавы были глубоко личными, а борделем ему служили исключительно его собственный ум и собственное тело. Я его сразу раскусил. Вся эта шелуха про «моего великого предка сэра Томаса Эркхарта» должна была не столько впечатлять других, сколько звучать музыкой, под которую душа Эрки плясала свою одинокую гальярду. Ведь часто бывает, что человека называют себялюбцем. Вот это и есть вся правда про Эрки. Клем, Эрки был неплохим ученым, эта его сторона была вполне реальной, хоть тебе и неприятно это признавать. Но он был таким самовлюбленным ослом, что действовал на нервы более сдержанным эгоистам вроде тебя.
Ему нужен был человек, полностью зависимый от него, такой, который слушался бы без вопросов, привнося от себя толику стиля и изобретательности, и предоставлял бы доступ к вещам, добычей которых Эрки не желал заниматься сам. Я был именно таким человеком.
Много в мире есть того, что вашей философии не снилось
[110], друзья мои. И моей не снилось, когда я еще нежился в безопасности на лоне университета. Но в тюрьмах и в клиниках для наркоманов я набрался опыта, научился прокладывать себе путь по грязным переулкам и узнавать с виду людей, хранящих ключи от запретных видов счастья. На самом деле теперь, оглядываясь на свои отношения с Эрки, я понимаю, что оказался для него сущей находкой, потому что он был чрезвычайно скуп. В точности как вы двое. Но ему нужен был приспешник, а я знал эту роль, как ее никогда не выучить обыкновенному, несведущему прихлебателю. С моей начитанностью в литературе прихлебательства я мог привнести в свою службу именно тот росчерк стиля, в котором нуждался Эрки.
У него был пунктик на том, что он называл «церемониями». Социолог, скорее всего, назвал бы их ролевыми играми, но Эрки терпеть не мог социологов и их жаргон, превращающий пикантное приключение в коряво описанную историю болезни. Эрки хотел один раз объяснить своей шестерке суть церемонии, а потом забыть, что он вообще что-то объяснял: шестерка уже сама должна была сделать «церемонию» новой, естественной и неизбежной.
Не описать ли мне субботний вечер у Эрки? Я вставал рано утром, чтобы поспеть на рынок Сент-Лоренс за отборными овощами, хорошей рыбой и каким-нибудь сырьем для закусок – мозгами, поджелудочными железами или почками, которые мне предстояло приготовить особым способом. Эрки любил потроха. Затем я возвращался к Эрки (ключа у меня не было, но Эрки впускал меня, отвернувшись и не удостаивая даже «доброго утра»), начинал готовить ужин (с потрохами всегда куча работы) и звонил во французскую кондитерскую, чтобы заказать десерт. Во второй половине дня я забирал десерт, покупал цветы, откупоривал вино и делал все, что нужно для приготовления к первоклассному ужину, который потом кто-нибудь поглотит, словно это вовсе и не произведение искусства. Я весь день крутился не присевши, как говорим мы, домашние работники.
Вы не знали, что я и готовить умею? Научился в тюрьме, когда в очередной раз получил поблажку за образцовое поведение; в той тюрьме были неплохие курсы для заключенных, желающих обучиться ремеслу, которое им потом пригодилось бы в честной жизни. У меня оказались к этому определенные способности – к кулинарии, а не к честной жизни. Помимо всего прочего, я пек к вечеру особые сладости. В тюрьме мы называли их веселыми печенюшками, но Эрки не любил вульгарности. Для их приготовления нужно было порезать марихуану – мелко, но не слишком – и замесить легкое тесто, чтобы печенья испеклись быстро, не убивая чудесных свойств травы. Кроме того, я должен был обеспечить достаточное количество «канадской черной» шмали для приготовления «техасского чая», а для этого, если понадобится, съездить в «Голландскую мельницу», где меня знали, хоть и не слишком хорошо.
Почему меня там знали? Мне очень неприятно это говорить, дорогие мои, но вы так упорно скупердяйничали, что мне пришлось подрабатывать, сообщая любопытным знакомым – кажется, они были из полиции – имена продавцов «тети Мари», «тети Гертруды» и даже «витаминов»
[111]. Надо полагать, в каком-то смысле я был двойным агентом среди наркодельцов. Это не очень приятная роль, но она порой хорошо вознаграждалась. Каждый раз, заглядывая в «Голландскую мельницу», я испытывал легкую frisson
[112], опасаясь, что ребята меня срисуют. Это могло поставить меня в неловкое и даже опасное положение, так как они весьма раздражительны. Но меня так и не застукали, а теперь уже и не застукают.
Где же был Эрки, пока я трудился у него на кухне? Экономно, но элегантно обедал у себя в клубе, ходил в кино на иностранный фильм, а потом хорошенько пропотевал в сауне. L’apres-midi d’un
[113] джентльмена-ученого
[114].
Я видел Эрки, лишь когда он возвращался, чтобы переодеться к ужину. К этому времени я должен был приготовить и выложить полный комплект одежды, в том числе шелковые носки, наполовину вывернув их наружу, чтобы было удобнее надевать. Вечерние туфли Эрки следовало начистить до блеска – не только мыски, но и подъемы, и внутреннюю сторону. (Эрки говорил, что джентльмена узнают по начищенной обуви: хороший слуга следит, чтобы у хозяина ботинки блестели целиком.) К этому времени я уже переодевался в свой первый костюм – домашнего слуги, с белоснежной рубашкой и обеденным кителем, накрахмаленным до того, что он напоминал глазурь на свадебном торте. (Стирал все я – по средам, пока Эрки формировал впечатлительные умы молодежи вроде Вас, Мария.)
Представление начиналось с хереса перед ужином. Херес – хороший напиток, но Эрки высасывал его так, что это больше напоминало fellatio, чем употребление спиртного. Он смаковал и наслаждался, вытянув ноги в безупречно начищенных туфлях к разведенному мною огню в камине. Огонь я должен был поддерживать, чтобы он ярко пылал на протяжении всего вечера.
– Макваришу подано, – произносил я.
Эрки шествовал к столу и принимался за рыбу.
О супе он и слышать не желал: почему-то считал его вульгарным. Слова «Макваришу подано» я произносил с горским шотландским акцентом. Уж не знаю, какой персонаж из мысленного театра Эрки я изображал, но, думаю, какого-нибудь верного горца-сородича, который служил Эрки, пока тот воевал, а теперь вместе с лэрдом
[115] вернулся к мирной жизни.
Эрки со мной не разговаривал. Кивал, когда надо было убрать тарелку, кивал, когда я подносил ему на осмотр графин с кларетом, кивал, чтобы дать понять, что съел достаточно gâteau
[116] и пора подавать грецкие орехи и портвейн. Кивал, когда я приносил кофе и хороший старый виски в специальном ковшике с двумя ручками. Я неплохо играл роль самоотверженного слуги: во время ужина стоял за спиной Эрки, чтобы он не видел, как я глотаю недоеденные куски с его тарелок, хотя объедков оставалось совсем немного. Эрки был скуп в том числе и на еду: мне перепадало мало крох со стола богача.
Так проходила первая часть вечера. Затем Эрки удалялся к себе в спальню, а я убирал со стола, мыл посуду и устанавливал декорации для второго акта.
Примерно к половине десятого я заканчивал мытье посуды и разные приготовления и переодевался во второй костюм. Я на цыпочках входил в спальню и откидывал одеяло, открывая тело Эрки, совершенно голое, приятно порозовевшее после сауны. Я очень осторожно раздвигал его ягодицы и… ага! Вы ждали какой-нибудь клубнички? Думали, я должен был сделать старине Эрки мясной укол? Пошоркать в шоколадный глазик? О нет, наш чистоплотный Эрки не опускался до таких штучек. Отнюдь, я осторожно вводил ему в задний проход предмет, который мысленно называл «колодой», очень похожий на небольшую колоду карт. Это была розовая бархатная ленточка двух дюймов шириной и десяти футов длиной, сложенная гармошкой так, что получался сверточек примерно два на два дюйма и толщиной в четыре дюйма. Снаружи оставался хвостик длиной дюйма два-три. Эрки не двигался и как будто ничего не замечал, и я на цыпочках выходил из спальни.