Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Откровения тюремного психиатра

Воткнулся нож

Работая тюремным врачом-терапевтом и психиатром, я повстречался с немалым числом преступников. Зачастую они в общем-то не выглядят таковыми. Самый знаменитый (точнее, печально знаменитый) убийца из всех, кого мне доводилось в жизни видеть, — Фредерик Уэст. В небольшом доме в Глостере он вместе со своей женой Розмари подверг сексуальным истязаниям, убил, расчленил и зарыл двенадцать человек, в том числе двух детей из числа своих собственных. Об этих преступлениях стало известно в 1994 году, через двадцать с лишним лет после того, как супруги совершили первое из них. Порочность этих двоих потрясла даже поколение, пресыщенное криминальными сенсациями. Когда я впервые лично увидел Уэста, он показался мне человеком довольно приветливым. Основную часть досуга он проводил, играя в бильярд с сотрудниками тюрьмы. Но в его облике мне виделось нечто зловещее, нечто от волка-оборотня — даже когда он старался казаться почтительным и обаятельным.

Я был еще очень молодым врачом, когда я встретил своего первого убийцу. И он тоже совершенно не выглядел как душегуб. Этот не старый еще человек задушил свою жену, потому что она (по его словам) не давала ему спокойно почитать вечернюю газету, когда он возвращался домой с работы, а кроме того, ее маленькие висячие сережки звенели в высшей степени вызывающе. В прошлом у него не отмечалось никаких правонарушений, и было решено, что он наверняка просто сумасшедший. Поэтому его отправили не в тюрьму, а в больницу. Я чувствовал себя польщенным, пожимая руку столь скверного человека: никогда прежде мне не случалось встретить негодяя даже вдвое менее злокозненного.

Как позже выяснилось, он оказался почти единственным убийцей (из всех, кого я в жизни встречал), который хоть немного напоминал почтенную личность, описанную Оруэллом в его эссе «Закат английского убийства»: именно о преступниках такого типа англичане очень любили читать в годы между двумя мировыми войнами. Убийцы подобного рода были респектабельны (порой даже религиозны), принадлежали к среднему классу (пусть даже к нижнему его слою), в каком-то смысле вели двойную жизнь, а к преступлению их побуждала либо алчность — они страховали жизнь потенциальной жертвы и после ее смерти пытались получить страховку, либо необходимость прикрыть тайную интрижку. Мне привелось увидеть лишь двух убийц, которые совершили убийство ради страховки. И они избавлялись от своих жертв, подождав не более двух недель после резкого увеличения страховой суммы, тем самым давая следствию что-то вроде подсказки относительно своих мотивов.

Но в той тюрьме, где я впервые начал работать врачом, мне удалось заметить любопытное явление, характеризующее современную жизнь: заключенные использовали в своей речи пассивный залог, чтобы дистанцироваться от собственных решений и убедить других в том, что не отвечают за свои действия. Я обратил внимание на это явление, беседуя с убийцами, которые зарезали кого-то и которые неизменно твердили «Воткнулся нож» (в тело жертвы), как если бы это нож управлял рукой, а не рука ножом.

Такой убийца нередко пересекал весь город, прихватив с собой холодное оружие, — чтобы расквитаться с конкретным человеком, на которого он затаил серьезную обиду. И все равно «нож втыкался». Когда я сообщил об этом наблюдении жене, тоже врачу, она решила, что я преувеличиваю. Но однажды она, ведя прием у себя в клинике, спросила у пожилой вдовы, как умер ее муж. «Нож воткнулся», — ответила вдова. Моя жена, поразившись, насилу дождалась конца консультации, чтобы позвонить мне и рассказать об этих словах, которые она услышала сама.

Впоследствии я заметил, что все заключенные используют подобные выражения — но лишь для описания своего дурного поведения, а не хорошего. «Пиво сошло с ума» или «пиво одолело меня» — фразы, которые очень любили алкоголики, как будто это напиток пил их, а не наоборот. Героиновые наркоманы, описывая, как и почему они начали употреблять наркотик, почти всегда уверяли, что «связались с неподходящей компанией». Когда я отвечал: «Вот ведь странно, я видел много людей, которые связались с неподходящей компанией, но ни разу не встретил ни одного члена этой самой компании», — мои собеседники неизменно смеялись. Безрассудство — это не то же самое, что глупость.

Разумеется, подобно современному преступнику, все мы время от времени грешим использованием того же метода. Мы ищем свободы от нравственной ответственности за свои худшие поступки. Вот почему эта глава называется «Воткнулся нож».

Тюремный язык не переставал поражать меня. Он всегда яркий и выразительный и в некотором смысле красивый. Фраза «Моя голова превращена в капусту[1]» означала, что человек находился в таком мучительном состоянии, что не полностью отвечал за свои действия. «Вы не собираетесь сделать меня психом, не так ли, доктор?» — спрашивал заключенный, который опасался, что я собираюсь отправить его в психиатрическую больницу (психиатрические отделения Национальной службы здравоохранения — НСЗ — гораздо хуже, чем тюрьмы). Заключенный, который только что был приговорен к пожизненному заключению, скажет: «Судья пожизненно убрал меня».

Однако преступления, совершенные подавляющим большинством убийц, которых я встречал, были попросту мерзкими и пакостными. Стычка из-за пустяков на фоне опьянения или употребления наркотиков — таковы были обстоятельства большинства этих правонарушений. Самым ничтожным поводом для убийства из всех, с какими я сталкивался, было замечание о марке кроссовок будущего правонарушителя: он, видите ли, счел эти слова унизительными для себя. Несомненно, это служит веским свидетельством того, насколько ранимое «я» у некоторых наших сограждан, насколько оно воспалено их «подчиненным» положением в мире. Сидящие за решеткой весьма далеки от общественной атмосферы, где мужчина может убить женщину и тут же сыграть за стеной на губной гармошке «Ближе, Господь, к Тебе».

Я все надеялся, что когда-нибудь меня привлекут в качестве эксперта к расследованию какого-нибудь убийства в духе Агаты Кристи (скажем, когда викарий отравил сельского сквайра в библиотеке), но мои мечты так и не сбылись. Вероятно, из-за того, что в наши дни не слишком много викариев, отравляющих сквайров в библиотеках.

На самом-то деле Джордж Оруэлл стал не первым писателем, отметившим упадок английского убийства (качественный, а не количественный). Сэр Лесли Стивен, отец Вирджинии Вулф, сделал это еще в 1869 году, на самой заре того, что (как полагал Оруэлл) стало «золотым веком» английского убийства, когда тон временам задавало мелкобуржуазное ханжество, в котором религиозность странным образом смешивалась с вольнодумием.

Более типичные обстоятельства современного убийства — к примеру, какая-нибудь отвратительная склока вокруг долга в десять фунтов. (Собственно, убийство было совершено в попытке вернуть эту злосчастную десятку.) В нашем обществе до сих пор имеются уголки (и, возможно, не столь уж немногочисленные, как мы предпочитаем думать), где считается, что такие суммы стоят того, чтобы за них драться. И даже того, чтобы ради них убивать.

В большом городе, где жил убитый, он был одним из тех безработных, которые организуют неформальный питейный клуб весьма распространенного типа: члены клуба подгоняют дни получения очередных социальных выплат так, чтобы можно было покупать выпивку всю неделю (в понедельник всех угощает один член клуба, во вторник — другой и т. д.). Во время запоя он одолжил у кого-то из коллег по клубу десять фунтов, а затем упорно отказывался их отдавать. Остальные четыре члена клуба (в том числе женщина лет тридцати) отправились к нему выбивать должок. Именно ее меня и попросили обследовать — на предмет возможных смягчающих обстоятельств по психиатрическим причинам. Ее адвокат предположил, что она, возможно, умственно неполноценна.

Ее линия защиты была такова: она ничего не делала, она только наблюдала. Это они его убили. Разумеется, все они утверждали о себе то же самое. Но какое же ужасное насилие! Четверка обратила квартиру жертвы в многоквартирном доме-башне в пыточную камеру. Несчастный был не только алкоголиком, но и инвалидом, на грани инфаркта, и он мог лишь с трудом забираться на свое инвалидное кресло и слезать с него (электрический привод позволял наклонять спинку под разными углами). Тем легче им было его пытать. Они сломали ему обе ноги, они переломали ему ребра (все ребра до единого), они раздробили ему череп. Они кипятили воду в чайнике и поливали его. На это ушел не один чайник воды. И все-таки они не получили обратно свои десять фунтов.

В конце концов они решили, что денег у него и правда нет, что он не пытается их «обдурить» (как выражаются в этих местах). Четверка покинула квартиру и двинулась выпить — уже употребив тот алкоголь, который нашелся в квартире жертвы. Они оставили его живым, точнее — едва-едва живым. По-видимому, не прошло и часа после их ухода, как он умер.

Но вот что поразительно: как и в случае Фреда Уэста, я не проникся к обвиняемой такой уж полнейшей антипатией. В тюрьме ей пришлось сидеть трезвой, и это произвело на нее прямо-таки чудотворное действие.

Она не чувствовала за собой никакой вины, ведь она просто наблюдала. Но ее, судя по всему, не особенно беспокоило то, свидетелем чего она стала. Она сказала, что не ушла и не позвала на помощь, потому что ее не пускали остальные. Но как же насчет последовавшей общей выпивки?

— Я побоялась с ними не идти.

Защита считала, что уровень интеллекта этой женщины, возможно, слишком низок, чтобы она участвовала в судебном процессе. Сам я полагал, что это не так, но все-таки предложил официально проверить ее умственные способности. В тюрьме, где она содержалась, работали два психолога, но они отказались выполнять эту проверку. Казалось, мое обращение вызвало у них даже некоторое раздражение, как если бы они были хирургами-кардиологами, а я просил их подстричь больному ногти на ногах. Они заявили, что им за это не платят, однако все-таки дали мне телефон психолога, занимающегося частной практикой. Но тут возникла еще одна трудность. Психолог заломила такую цену, что ни сторона обвинения, ни сторона защиты не выдержали бы расходов.

Поэтому я взялся самостоятельно протестировать когнитивные способности обвиняемой. В частности, я спросил у нее, помнит ли она что-нибудь из недавних новостей. Так уж совпало, что как раз незадолго до этого одну особенно злобную психопатку приговорили к пожизненному заключению за то, что она зарезала трех мужчин. Обычно такие преступления совершают мужчины.

— Ну да, — ответила моя подопечная, — в газетах писали про эту жуткую женщину, которая убила трех мужчин.

И добавила:

— Прямо не знаю, куда катится мир.

«Бешен был и дик»

Постоянно существует некое напряженное противоречие между двумя подходами: рассмотрением людей как отдельных личностей и как представителей того или иного класса. Из того факта, что стрэтфордские мальчишки обычно не отправлялись в Лондон, чтобы сделаться актерами, можно было бы сделать ошибочный вывод о том, что Шекспир никогда не был актером в Лондоне. А из того факта, что его труды уникальны для мировой литературы, можно было бы сделать ошибочный вывод о том, что их автор вообще не мог существовать.

Разумеется, убийство — худшее из преступлений, но это вовсе не значит, что убийцы обязательно худшие из людей. У вас может вызвать замешательство то, что вам нравится человек, задушивший кого-то голыми руками, однако такое часто случалось со мной на моем профессиональном пути — и как психиатра, и как тюремного врача. И ведь не то чтобы я при этом думал: «Если бы не милость Божья, со мной тоже могло бы случиться такое». Мне как-то никогда не хотелось никого задушить, как бы сильно я ни срывался. Но большинство людей не полностью характеризуются единичным худшим поступком в их жизни, пусть даже это их единственный поступок, имевший хоть какое-то общественное значение: их личность никогда этим не исчерпывается.

Конечно же, некоторые убийцы не заслуживают какого-либо естественного сочувствия. Помню одного мужчину, который за двенадцать лет до нашей встречи с ним насадил трех детей на заостренные прутья садовой ограды, потому что они слишком шумели; его оставили посидеть с ними, а ему хотелось посмотреть телевизор. Будучи человеком с ограниченным воображением, он — даже проведя за решеткой много лет — не мог представить себе, что совершил нечто дурное. Он угрожал смертью моему коллеге-медику, поскольку тот отказался выписать ему таблетки снотворного. Было ясно, что этого заключенного никогда не отпустят на свободу, а поскольку ему нечего было терять (даже если он совершит еще одно убийство), к его угрозе отнеслись серьезно: его быстро перевели в другую тюрьму.

Подобные люди вынуждают нас задаваться важными метафизическими вопросами, на которые по сей день не нашлось ответа, — может быть, на них в принципе нельзя отыскать ответ, поскольку они являются философскими по самой своей природе. Такой человек почти наверняка относится к тем, кого некогда принято было именовать нравственно безумными; столетие спустя его нарекли бы психопатом (термин придумал немецкий психиатр Юлиус Кох в конце XIX века), затем — социопатом; в наши дни сочли бы, что он страдает «антисоциальным расстройством личности». Психиатры почему-то думают, что они расширяют научное знание и понимание, когда меняют терминологию.

С самого первого момента своей жизни, когда такой человек обретает способность действовать по собственной воле, он неизменно предпочитает делать именно то, что будет больше всего расстраивать или пугать окружающих, вызывать у них самое сильное отвращение. К примеру, он может проявлять крайнюю жестокость по отношению к животным — запихивать кошек в стиральные машины, обливать собак бензином. Он постоянно лжет (почти «из принципа»), он ворует у тех, кому больше всего обязан. Если у него достаточно высокий уровень интеллекта, он может избегать неприятных для себя последствий своих поступков, однако в любом случае никакое наказание не исправило бы его, не удержало бы его от повторения подобных действий.

Такой шаблон развития человека распознали еще давным-давно — задолго до того, как психиатры придумали для него научное название. В шекспировской пьесе мать Ричарда III, герцогиня Йоркская, говорит ему:



Родился ты, клянусь распятьем я, —
И стала адом бедная земля.
Младенчество твое мне тяжким было,
И школьником ты бешен был и дик,
И юношей неукротим и дерзок,
А возмужав, ты стал хитер, коварен,
Высокомерен и кровав, — опасен
Тем, что под простотой ты злобу скрыл[2].



И ведь не то чтобы психопат (во всяком случае сравнительно относительно разумного типа) не знает языка нравственности; скорее уж сама нравственность не находит в нем отклика. Она значит для него не больше, чем какой-нибудь любопытный обычай далекого и малоизвестного племени для читателя антропологической статьи.

Но тут есть исключение — случаи, когда психопат считает себя объектом несправедливости. Он может обладать чрезвычайно высокой чувствительностью к предполагаемой несправедливости и использовать ее, чтобы оправдать для себя и для других свои дальнейшие проступки и преступления. Ричард III объясняет свое злодейство тем, что он был послан в мир живой «недоделанным», таким «убогим и хромым», что псы лаяли на него на улицах, когда он «ковылял пред ними»; а поскольку он не мог сделаться любовником, «решился стать» «подлецом»[3]. Однако в самом скором времени он соблазняет женщину, чей муж и свекор недавно погибли от его рук. Так что это физическое «убожество» вовсе не помешало ему стать любовником.

Саймон Барон-Коэн, выдающийся преподаватель и исследователь психопатологии развития, полагает, что закоренелые злодеи, возможно, страдают какими-то неврологическими повреждениями или неврологической неполноценностью, — и представляет снимки мозга, которые, по его мнению, подтверждают эту гипотезу. Однако нашу философскую проблему это, в общем-то, не затрагивает. Может быть, снимки мозга злодеев (или, по менее эмоциональной классификации Барона-Коэна, тех, кому недостает эмпатии — сочувствия) и можно отнести к типу X, но означает ли это, что все люди со снимками типа X — злодеи? То, что картина мозга лондонских таксистов меняется, после того как они запомнили схему улиц британской столицы, не означает, что эти измененные снимки — причина их знания Лондона или выбора ими профессии.

Более того, подобно всем нам, Барон-Коэн ограничен языком нравственности. Подзаголовок его книги таков: «Новая теория человеческой жестокости». Понятно, что, как и все, он считает, что жестокость — вещь нежелательная с моральной точки зрения. Однако никакое просеивание снимков мозга, никакие бесчисленные научные обследования не способны разрешить вопрос о том, что желательно или достойно порицания с точки зрения нравственности. Нельзя засунуть человека в томограф, чтобы выяснить, оправданна ли была та ложь, которую он произнес. Барон-Коэн говорит об «адекватной» эмпатии (и о ее нехватке), но такая «адекватность» не является величиной, измеряемой в материальном мире. Ее невозможно определить даже самым чувствительным прибором: таких приборов нет и, более того, не может быть. Представим себе, что кто-то сочувствует доктору Менгеле. Станем ли мы помещать этого сочувствующего в томограф, пытаясь выяснить, правильно ли для него проявлять такую эмпатию?

Рассуждения о психопатии легко могут привести к ужасной путанице. Трудность заключается в переносе общих выводов о психических расстройствах, полученных в результате научных исследований, на специфику реальной ситуации, особенно когда кто-то совершил преступление.

Однажды сторона обвинения пригласила меня в качестве свидетеля-эксперта на процесс, где разбиралось убийство, в котором обвиняли молодого человека с ограниченным интеллектом. Он жил в своего рода ночлежке, занимавшей несколько этажей ветхого здания. Подобно прочим жителям ночлежки, он много пил и злоупотреблял транквилизаторами, особенно валиумом (диазепамом).

Этот молодой человек повздорил с другим жильцом, обвинив того в краже золотой цепочки, которую носил на шее. Как-то вечером этот жилец улегся спать рано — как обычно, пьяным. Обитал он на верхнем этаже. А на первом этаже шла попойка, в которой принимал участие обвиняемый. Алкоголь усилил его обиду на этого другого жильца, и он вскарабкался по шаткой лестнице с узкими ступеньками, чтобы избить его, после чего вернулся на пирушку.

Дальнейшие возлияния еще больше возбудили его, и он снова взобрался на верхний этаж, чтобы нанести еще более жестокие побои, на сей раз — с фатальным результатом. После этого он вновь возвратился на вечеринку, хотя позже невозможно было с какой-то степенью уверенности определить, осознавал ли он тогда, что второй жилец мертв.

Сторона защиты согласилась с утверждением, что обвиняемый действительно поднялся по лестнице и действительно забил этого человека до смерти: в этом не могло быть никаких сомнений. Оставалось лишь два вопроса: способен ли он был сформировать в своем сознании само намерение убить и были ли в его психике какие-либо аномалии, которые существенно снижали бы степень его ответственности за свои поступки. (Собственно, по закону в то время было необходимо лишь доказать, что он имел намерение нанести серьезные повреждения, поскольку, если человек умирает от травм, нанесенных при осуществлении намерения причинить такие повреждения, а не убить, нанесший травмы все равно считается виновным в убийстве. Получается, что убийство было легче доказать, чем покушение на убийство, когда обвинению необходимо доказать, что обвиняемый действительно намеревался убить, а не просто нанести травмы.)

Сторона обвинения попросила меня подготовить отчет, где сообщалось бы лишь о том, способен ли был этот молодой человек сформировать намерение убить (притом что на самом деле он фактически совершил убийство): отвечать на другие вопросы мне не требовалось. Представитель обвинения, видный юрист, имеющий звание королевского адвоката[4], признался мне, что мой отчет — самый краткий из всех, какие ему доводилось читать. И я не думаю, что с его стороны это было критическое замечание (во всяком случае я сам себя в этом пытаюсь уверить). Я написал примерно следующее:

«Тот факт, что обвиняемый дважды поднялся по лестнице и жестоко избил единственного человека в здании, на которого он затаил обиду, позволяет предположить, что он был способен сформировать намерение убить».

Действительно ли он совершил убийство? Отвечать на этот вопрос, конечно, полагалось не мне, а суду.

Я присутствовал на процессе — лишь для того, чтобы в случае необходимости дать ответ на выступление эксперта, привлеченного стороной защиты. В попытке доказать, что обвиняемый не вполне отвечал за свои действия, защита пригласила одного выдающегося преподавателя, всю жизнь изучавшего психопатов и психопатию.

Согласно английским законам, всякий человек считается вменяемым и обладающим полным контролем над своими умственными и физическими способностями, пока не доказано обратное (в результате взвешивания вероятностей). Так что бремя доказывания лежит на защите: это она должна доказать, что в момент совершения преступления обвиняемый не владел собой. Сторона обвинения не должна ничего доказывать — даже то, что у обвиняемого был какой-то мотив, хотя ей часто идет на пользу умение доказать это в суде. Преступление без мотива вызывает подозрения в сумасшествии обвиняемого, но в делах об убийстве мотивы обычно вполне очевидны.

И вот профессор занял место для выступлений свидетелей. Он производил внушительное впечатление — высокий, подтянутый, уверенный. Пока он давал основные показания (то есть когда ему задавал вопросы адвокат, пригласивший его), все шло хорошо. Профессор сумел пространно изложить свое мнение без всяких противоречий. (Первым делом он, впрочем, сообщил о своих ученых званиях и степенях, об опыте, исследованиях, о публикациях. Все это весьма впечатляло.)

Но все рассыпалось на стадии перекрестного допроса. Спокойно, без всяких внешних признаков враждебности обвинитель сокрушил его за какие-нибудь две-три минуты.

— Если я правильно вас понял, профессор, вы утверждаете, что обвиняемый — психопат, что психопатия — состояние врожденное, а следовательно, ответственность обвиняемого меньше?

— Да, это верно.

— Каковы доказательства в пользу того, что он психопат?

— Его преступление — это преступление психопата.

— А помимо его преступления?

Профессор замялся. Видно было, что он пришел в некоторое замешательство из-за того, что в его словах усомнились. Тут я понял: он либо невнимательно изучал материалы дела, либо не обследовал обвиняемого. Не было никаких свидетельств того, что прежде обвиняемый совершал насильственные действия, — и того, что он обладает какими-либо определяющими характеристиками, свойственными психопатам.

После неловкого молчания (казалось, оно длится целую вечность; эту долгую паузу я провел с закрытыми глазами) обвинитель продолжал:

— Таких свидетельств нет, верно? По сути, вы утверждаете: мы знаем, что он психопат, исходя из того, что он совершил, а совершил он это, поскольку он психопат.

В ответ профессор издал какой-то невразумительный звук: похоже, во рту у него пересохло, он явно смутился, так что получилось не слово, а нечто лишь похожее на слово и неясное.

— Благодарю вас, профессор, — произнес обвинитель с точно рассчитанной долей легкого презрения.

У защиты имелся в запасе еще один свидетель-эксперт. Это был психофармаколог с мировой славой, также профессор, весьма яркая и харизматичная личность. Он также вполне уверенно прошагал на место для свидетельских выступлений.

На нем был темно-синий двубортный костюм в широкую полоску (из тех, которые носят лишь люди определенного типа) и ярко-желтый галстук-бабочка. Тут можно отметить, что адвокаты, готовящие дело (солиситоры), носят костюм в тонкую пунктирную полоску, а адвокаты, выступающие на процессе (барристеры), — в более широкую («меловую») полоску. Обувь они тоже носят разную. Солиситоры, практикующие в области уголовного права, не обращают внимания на свою обувь, которая у них часто дешевая и потертая, тогда как у адвокатов, выступающих в суде (даже у молодых и только еще подающих надежды), она дорогостоящая и начищенная до блеска. У этого второго профессора была грудь колесом и властная манера держаться: он выделялся бы в любом обществе.

В ходе своего основного выступления этот психофармаколог категорически заявил, что обвиняемый наверняка был так пьян и его координация движений была настолько нарушена (из-за таблеток, которые он принял, если верить его словам), что он попросту не мог бы взобраться по узким ступенькам в комнату жертвы даже в первый раз, не говоря уж о втором разе — после того, как он употребил дополнительное количество спиртного и таблеток.

— Позвольте мне прояснить вопрос полностью, профессор, — подал голос обвинитель. — Предлагаемое вами доказательство — то, что обвиняемый не мог подняться по лестнице в силу фармакологических причин?

— Да, — уверенно ответил профессор.

— Благодарю вас, профессор, больше у меня вопросов нет.

Эксперт покинул место для свидетельских выступлений. Крылья его бабочки гордо колыхались. Полагаю (и уж точно — надеюсь), что он совершенно не осознал, каким дураком его выставили: он заявил, что событие, которое (как признала защита) имело место, не могло произойти — и что оно не произошло.

Как и почему авторитет этих двух ученых мужей (оба — светила в своей области) был с такой легкостью подорван стороной обвинения, когда они выступали в качестве свидетелей-экспертов? Тут две причины.

Первая: оба попросту были чрезвычайно занятыми людьми, вынужденными постоянно совмещать исполнение административных обязанностей с преподаванием, научными исследованиями, написанием статей, лекциями, деловыми поездками. У них не нашлось ни времени, ни желания как следует изучить и хоть на некоторое время запомнить материалы дела: ведь это было, в конце концов, всего лишь примитивное убийство и в нем совершенно отсутствовало то, что Шерлок Холмс назвал бы «интересными особенностями».

Вторая причина (как мне представляется): оба профессора слишком привыкли к собственной блистательности. Оба были убеждены, что это они должны вещать, а все неспециалисты должны безоговорочно верить им.

Мне довелось увидеться со вторым профессором, психофармакологом, в рамках другого дела. Мы встретились возле зала судебных заседаний, перед тем как нас вызвали. Я тут же проникся к нему симпатией. Он был из тех, кого приятно повстречать на каком-нибудь званом обеде: живой кладезь веселых, интересных и многозначительных историй, при этом явно наслаждающийся яствами, расставленными на столе. Это была яркая, остроумная личность, выделяющаяся на фоне обыденности.

В тот день разбиралось дело молодого человека, проникшего на многоэтажную автостоянку и задушившего там женщину. Вызывает немалое удивление, что он ухитрился проделать это вне поля зрения камер видеонаблюдения. Это поразительно, ведь в наши дни практически все, что происходит за пределами помещений, фиксируется камерами (по крайней мере в Великобритании). Вы невольно делаетесь кинозвездой, сами того не сознавая.

Обвиняемый утверждал, что он не убийца и не мог таковым быть, поскольку в день смерти этой женщины так накурился каннабиса, что физически не мог бы стать причиной ее гибели. Профессор, мировой авторитет в области изучения воздействия марихуаны на человеческий организм, поддерживал эту линию защиты — при условии, что обвиняемый в тот день действительно употребил столько наркотика.

На сей раз меня пригласили, чтобы я выдвинул возражения против свидетельств, представляемых этим психофармакологом, в ходе перекрестного допроса. Задавая свои вопросы на этой стадии, обвинитель не стал напрямую оспаривать профессорские доказательства, предоставив это мне. Поэтому профессор покинул место для свидетельских выступлений с видом человека, хорошо сделавшего свою работу. Он не стал дожидаться моих возражений.

Представленные им доказательства сводились к следующему: обвиняемый, непутевый молодой человек, выкурил столько марихуаны, что наверняка был бы физически не способен совершить какое-либо убийство, а возможно, он вообще потерял сознание после приема наркотика.

Но с этим заявлением возникла одна проблема: существовало видео, показывавшее, как обвиняемый идет по улице незадолго до того момента, когда было совершено убийство. Правда, качество съемки было невысоким. Я бы не опознал обвиняемого в человеке на этих кадрах, но меня заверили в том, что его личность установлена совершенно неопровержимо. Ознакомившись с видео, я сказал, что хотя оно не представляет никаких доказательств великолепной координации движений, но не доказывает и того, что его координация была нарушена так серьезно, как, по словам профессора, это должно было быть. Обвиняемый шагал настолько же целеустремленно, насколько шел бы всякий человек, торопящийся на какую-то деловую встречу. И именно защита должна была доказать, что он не был способен совершить преступление, а сторона обвинения не должна была доказывать обратное.

Более того, профессорские фармакологические доказательства, на мой взгляд, содержали очевидные огрехи, даже если обвиняемый действительно выкурил столько марихуаны, сколько утверждал (никаких доказательств этого не было, кроме его собственных слов, а ведь сам он вряд ли мог считаться здесь незаинтересованной стороной). Я подчеркнул, что концентрация основного активного компонента каннабиса широко варьируется у разных его сортов (порой в несколько раз); что количество дыма, вдыхаемого потребителем, тоже сильно варьируется (опять-таки порой в несколько раз); что само воздействие этого наркотика на организм также значительно варьируется — в зависимости от опыта, ожиданий, обстоятельств, темперамента и других факторов; поэтому невозможно сделать какие-либо выводы о поведении человека и состоянии его сознания, исходя лишь из информации о том, сколько марихуаны он выкурил. Таким образом, косвенные улики были сочтены наиболее значимыми, и мужчину признали виновным.

В ходе рассмотрения другого убийства, на многоэтажной парковке, я познакомился с экспертом иного типа, на сей раз — в области судебной энтомологии (прежде я даже не знал, что такая область вообще существует). Он чем-то напомнил мне того психофармаколога, хотя в действительности был куда более склонен к самоуничижению, да и предметом его исследований служили, конечно же, насекомые, а не человек. Это убийство стало развязкой конфликта между двумя продавцами Big Issue — журнала, основанного для поддержки распространяющих его бездомных, из-за «территориальных прав» на его продажу в городе. Ничто не бывает важным или неважным само по себе: все дело в том, как мы к этому относимся.

Я ждал возле здания суда, чтобы меня вызвали выступить, и ко мне присоединился человек с великолепными усами. На нем тоже был костюм в меловую полоску. Мы разговорились, и я спросил, кем он работает.

— О, — отозвался он, — я просто мушиный человек.

В этом деле многое зависело от «возраста трупа» — давности убийства. Как ни странно, труп на этой многоэтажной автостоянке довольно долго оставался необнаруженным. После этого процесса я, попадая на такую парковку или покидая ее, всегда невольно думал, где тут мог бы таиться труп, — даже осматривался, выискивая его глазами.

Этот мушиный человек, как он сам себя называл, объяснил мне то, что я раньше лишь смутно себе представлял. Оказывается, конкретные виды личинок и другие свидетельства того, что в трупе поселились мухи, указывают (если учесть некоторые параметры среды) наиболее вероятный «возраст трупа». Мухи колонизируют труп в упорядоченной и предсказуемой последовательности их биологических видов, в зависимости от страны, условий среды, климата. Так мне внезапно открылось существование совершенно новой для меня области человеческой эрудиции. Это был целый мир.

Мушиный человек изложил мне доказательства, которые он намеревался представить в суде, с блистательной ясностью и явной авторитетностью. Очевидна была и его любовь к своему предмету. Он говорил без всякой снисходительности к невежественному собеседнику (в данном случае ко мне). При этом казалось, что последовательность появления видов мух, населяющих труп, — самая важная тема на свете. Но одновременно он ухитрялся дать понять, что мухи на трупе лишь один пример, позволяющий нам очаровываться мирозданием и испытывать изумление перед ним. Меня тут же охватило чувство привязанности к этому человеку.

Его вызвали в суд (мне показалось — слишком уж скоро, ведь я готов был слушать его годами). Больше я с ним ни разу не встречался, но через несколько дней получил (через редакцию одной газеты) письмо от доктора Закарии Эрзинклиоглу, судебного энтомолога. В этом послании он сообщал, что с большим удовольствием прочел одну из моих статей, и выражал свое согласие с ней. Судебные энтомологи не слишком многочисленны, и я понял, что автор письма — мой новый знакомый, встреченный мною тогда у здания суда.

Конечно, я тут же ответил, поскольку в тот момент не существовало человека, с которым я был бы столь же рад подружиться. Но моим мечтам о дружбе с ним не суждено было сбыться. Вскоре, открыв газету The Times, я наткнулся на некролог доктору Закарии Эрзинклиоглу, скончавшемуся от инфаркта в возрасте пятидесяти лет.

Его жизненный путь был необычным. Он родился в Венгрии (родители у него были турки), рос в Судане и Египте, изучал зоологию и энтомологию в английском Вулверхэмптонском университете, в конце концов оказался в Кембридже. Я уже несколько десятков лет жил без телевизора, поэтому даже не подозревал, что он стал известен как телевизионная фигура (он вел программу «Свидетель был мухой» и другие подобные передачи). Он знал, как утолять жажду знаний, владеющую публикой, и стал автором нескольких книг об убийствах людей и о личинках насекомых, а также авторитетного учебника, посвященного падальным мухам Британии (это зачаровывающая работа, и она, как ни странно, обладает своеобразной красотой).

Некролог о нем в The Times был написан с теплотой, необычной для таких текстов, словно автор глубоко и искренне сожалел об уходе доктора Эрзинклиоглу. Автор сумел передать привлекательность человека, который, представляясь вам, скромно говорил, что он «просто муховед». И хотя мне довелось увидеться с ним всего однажды и получить от него одно-единственное письмо, я почувствовал неожиданно сильный прилив скорби, узнав о его безвременной кончине. Эту скорбь я ощущаю по сей день — всякий раз, когда вспоминаю его.

Через несколько месяцев после убийства из-за продажи Big Issue и последовавшего суда мы с женой шли по улицам города, и один из распространителей журнала окликнул меня:

— Привет, доктор, вы меня помните?

Я его узнал, хоть, в сущности, и не помнил его. Во время своего пребывания в тюрьме он находился на моем медицинском попечении. Я осматривал его, когда он попал за решетку.

— Я был героинщиком, но вы мне ничегошеньки не прописали для облегчения, — напомнил он. — И все мои таблетки не велели мне больше принимать.

— Да, — ответил я, — но я не сделал бы этого без объяснений.

— Ну да, вы разъяснили, но я решил, что вы человек суровый, изрядно суровый.

— Всегда гораздо быстрее и легче дать пациенту то, что он хочет, — заметил я. — Рецепт можно выписать за какие-то секунды. А вот на объяснение уйдет больше времени.

— Короче, я повидался с вами и пошел к себе в камеру. Иду и думаю: «Я попробую». Поначалу было тяжко, но стало легче. Сейчас уже полтора года как я со всем этим порвал, впервые с шестнадцати лет ничего не принимаю. И я не попадал ни в какие переделки с тех пор, как вышел.

Теперь ему было тридцать два, он жил в общежитии и впервые в жизни пытался заработать какие-то невеликие деньги честным путем. Он вырос в детском доме и, вероятно, видел мало любви или симпатии со стороны окружающих. Его попытка вести лучшую жизнь была похвальной и даже впечатляющей. Во всяком случае меня это тронуло, и я, конечно, купил у него один журнал, заплатив больше, чем он просил. Он поблагодарил меня за то, что я для него сделал (по правде говоря, очень мало), — когда я отказал ему в таблетках, хотя в тот момент мне легче было бы без особых рассуждений выписать их. Мы пожали друг другу руки. Я пожелал ему удачи, но мои слова показались мне самому какими-то пустыми и жалкими. Что могут значить эти несколько слов ободрения на фоне целой жизни, полной лишений, в городе и культуре, которым так свойственны подобные лишения и напасти?

Так легко приписать свои успехи себе, а свои промахи — окружающим. Откуда мне было знать, действительно ли я тогда оказал на этого теперешнего торговца журналами Big Issue такое благотворное воздействие, которое он теперь мне приписывал?

На самом деле преступники «взрослеют», и к концу четвертого десятка мало кто из них продолжает свою преступную жизнь — вне зависимости от того, что для них делается или не делается. Возможно, мой бывший пациент тогда и без меня находился в процессе отхода от преступной деятельности (в конце концов, он же решил попробовать отказаться от наркотиков), а мое влияние на него было слабым или вообще нулевым. Его рассказ о собственной жизни оказался для меня недостаточным, чтобы я мог задним числом назначить себя на роль спасителя и избавителя.

Время решать

Современные административные органы (например, тюремные) неизбежно имеют дело с целыми классами людей, не рассматривая их в качестве отдельных личностей. Я увидел это на примере того, как тюремная система обращалась с одним профессиональным писателем, умным человеком, полным сочувствия, но далеким от сентиментальности. Он еженедельно давал уроки писательского мастерства шести заключенным, которые проявили интерес к тому, чтобы заняться писательством.

Он рассказал мне, что разглядел в их работе определенную картину. Почти всегда плоды их первых усилий оказывались автобиографичными. Эти люди без труда описывали свое ужасное детство, но затем сюжет неизменно упирался в тупик — когда повествование доходило до совершения ими первого серьезного преступления. Течение рассказа прерывалось; начинающий автор не мог продолжать. Однако (вероятно, с огромным тактом) наставник всячески поощрял и подталкивал своих подопечных к тому, чтобы они преодолели этот кризис, так что в конце концов большинство из них все-таки сумели поведать в письменном виде о своих преступлениях. Ему же самому как-то удавалось ненавязчиво пробираться по узкой дорожке между склонностью к осуждению виновных и стремлением оправдать их.

Каково же происхождение описанного им творческого кризиса? Подозреваю, что его ученикам пришлось впервые задуматься о своей жизни с биографической точки зрения, а это, в свою очередь, вынудило их посмотреть правде в глаза по поводу того, что они совершили, отбросив покров оправданий, которые они сами для себя придумали. Да, у них было ужасное детство, когда к ним относились жестоко или невнимательно; однако все-таки не существовало какой-то неизбежной, изначально присущей или попросту обычной причинно-следственной связи между этим опытом и тем, что они впоследствии натворили. Иными словами, некогда они решили сделать то, что сделали, и представление рассказа об этом в письменном виде заставило их столкнуться лицом к лицу с этим причиняющим боль фактом. Я предположил, что это столкновение с правдой об их собственной жизни должно ускорять их отрешение от преступности.

Однажды этот писатель пришел ко мне и объявил, что финансирование его работы (а платили ему не очень-то много) собираются прекратить из соображений экономии. Он попросил меня написать письмо в его поддержку, что я с радостью и сделал. Но, как я и предсказывал, оно не возымело никакого действия. Больше он не посещал нашу тюрьму.

Так и представляю себе реакцию официальных лиц на мое письмо поддержки. Какой-нибудь администратор (со всеми полагающимися регалиями) наверняка заявил своим коллегам, что моя поддержка не является «научным» доказательством; что нет статистических данных, которые показывали бы, что писатели снижают уровень рецидивизма среди заключенных, — и что всякая административная политика и целевые расходы должны в наше время «основываться на конкретных фактах».

Возможно ли вообще добыть такие «факты»? На курсы к этому писателю ходила лишь незначительная часть заключенных тюрьмы — не более одной двухсотпятидесятой (в какой-либо отдельно взятый период времени). Кроме того, они самостоятельно выбирали себе такое занятие. Они добровольно шли на этот курс, а значит, вряд ли могли считаться типичными представителями тюремного населения с учетом возраста, характера, уровня интеллекта, образования и даже криминального прошлого. Для каких-либо адекватных выводов следовало принимать во внимание все эти факторы — а также, несомненно, многие другие. Более того, надлежало еще и сравнить тех, кто записался на эти курсы и был принят, и тех, кто записался, но был отвергнут (причем для чистоты эксперимента отбор здесь должен был проходить случайным образом). Очевидно было, что такое сравнение провести нельзя в принципе, — а значит, писатель вообще не должен работать в тюрьме.

Но если бы писатель раз в год сокращал дальнейший срок отсидки какого-то заключенного на год или даже всего на полгода (а такое вполне вероятно), он бы многократно окупил государственные расходы на собственное скудное жалованье — во всяком случае если верить официальным данным о стоимости содержания человека в тюрьме.

(Разумеется, при этом предельная экономия на каком-то отдельном заключенном могла быть нулевой — согласно расчетам в области «научного администрирования».) Мне казалось, что на такой риск стоит пойти.

Существовал и еще один довод в пользу того, чтобы этот писатель продолжал работать в тюрьме, хотя в наши грэдграйндовские времена[5] этот довод вряд ли прозвучит убедительно. Хотя мои взгляды на пенитенциарную систему очень далеки от либеральных (думаю, многие тюремные сроки следовало бы намного продлить), но я все-таки полагаю, что есть некая этическая обязанность пытаться что-то делать для заключенных, даже если эти усилия оказываются безуспешными. Наем писателя по крайней мере демонстрировал, что какие-то такие попытки (пусть и небольшие) все-таки предпринимаются, что речь не идет просто об ограничении свободы и о лишении определенных прав и возможностей. Я выступал за продолжение его занятий, ибо полагал, что культурный мир, где обитают заключенные (с их особой музыкой, с их электронными развлечениями), лишь усугубляет их преступные наклонности, а то и вовсе служит их причиной.

И потом, существовало очень уж очевидное различие между «научной» строгостью, с которой пытались измерить ценность работы нашего писателя, и теми сомнительными стандартами, по которым оценивали вечно множащиеся и гораздо более дорогие административные процедуры, почти ежедневно внедряемые в тюремную практику.

Современная бюрократия исходит из того, что новые «расширенные» процедуры всегда лучше старых. И даже если на какой-то более поздней стадии это предположение окажется безусловно неверным — что ж, это ведь царство бюрократии, а не любви, так что здесь никто никогда не обязан извиняться.

Новые процедуры означают появление новых бланков для заполнения. Новые документы всегда длиннее, чем старые, то есть содержат больше данных, потому что больше информации — это всегда лучше, чем когда ее меньше. Сбор информации — это процесс, который (как считает бюрократия) способен решить любую проблему, так что для каждой проблемы имеется соответствующая анкета. Она точно не справляется с проблемой, зато показывает, что вы что-то предприняли. Вера в анкеты для нас то же самое, что вера в заклинателей дождя у африканских племен прошлого в тех краях, где часто случалась засуха.

Во времена моей работы в ней Тюремная служба Великобритании обеспокоилась числом самоубийств в тюрьмах — точнее, обнародованием данных о количестве тюремных суицидов. Поэтому служба постановила, что по каждому заключенному, который (по мнению какого-либо сотрудника тюрьмы) имеет или может иметь суицидальные наклонности, необходимо заполнять анкету нового образца.

Это был настолько усложненный документ, что его лишь в редких случаях удалось бы заполнить правильно (ниже я объясню, почему я впоследствии пришел к выводу, что это его главное достоинство и главная цель в глазах тех, кто его разработал). Помню, как меня специально учил им пользоваться один сотрудник тюрьмы, которого самого научили им пользоваться — и который теперь проповедовал его пользу со всем пылом новообращенного. Цель такого рвения — скрыть даже от него самого абсурдность документа. Именно так было в данном случае, поскольку я знал, что этот служащий был до своего «обращения» вполне разумен и даже циничен. Дайте человеку какое-нибудь нелепое дело, от которого он не может отвертеться, и вскоре он проникнется энтузиазмом по отношению к этой затее.

Эту многостраничную анкету скоро стали применять все чаще и чаще, поскольку легче было завести эту «книгу» (как ее быстро начали называть) для того или иного заключенного, чем прекратить ее ведение. Ведь «заведение книги» никогда не могло бы повлечь за собой упреки в халатности и служебной небрежности, а вот за «закрытие книги» их можно было с легкостью схлопотать. (Сотрудники тюрьмы часто говорили мне что-нибудь вроде «я завел книгу на Смита, сэр», но никогда не сообщали: «Я закрыл книгу по Смиту, сэр».)

Так что число арестантов «в книге» множилось, пока их доля не стала весьма высока. Много лет спустя один наивный тюремный служащий африканского происхождения признался во время проводимого мною расследования самоубийства одного из заключенных, что при обходе он всегда первым делом заглядывал в камеры тех, кто «в книге», — просто чтобы удостовериться, что никто не «болтается» (в петле). «Мы так говорим про наших висельников — болтаются», — наивно сообщил он мне. Коренной британец не стал бы выдавать мне это выражение, но африканец сказал именно так, тем самым показав, что по природе он человек не злой.

Теперь львиная доля времени сотрудников уходила на заполнение этих документов. Разумеется, не было никаких гарантий, что они заполняют их честно: если вы не можете доверять человеку, то есть считать, что он будет стараться работать как можно лучше, вы не можете доверять ему и в том, что касается честного следования процедуре. Тем не менее одно из самоубийств в нашей тюрьме случилось, когда на месте оставалось лишь сильно сокращенное число персонала: все остальные отбыли на «тренинг по повышению осведомленности о риске суицида среди заключенных».

Спустя некоторое время после введения этой анкеты меня вызвали в коронерский суд, чтобы я дал показания по поводу одного повесившегося арестанта. Производство в коронерском суде носит следственный, а не состязательный, как в других британских судах, характер, но заинтересованные стороны все-таки могут иметь в нем своих юридических представителей. Семья погибшего заручилась услугами барристера в надежде доказать неправомерные действия или халатность со стороны тюрьмы, тем самым готовя основание для того, чтобы в конечном счете добиться компенсации.

Этого человека при жизни не очень-то жаловала его семья: за три месяца, проведенных им за решеткой, никто из близких ни разу его не посетил, хотя эти родственнички жили совсем недалеко.

Я не очень хорошо его знал, и с этим делом меня связывало немногое. Молодой барристер, защищавший интересы семьи, встал, чтобы задать мне полагающиеся вопросы. Его цель явно состояла в том, чтобы показать: в смерти этого заключенного виноват кто угодно, только не сам арестант.

— Если не ошибаюсь, доктор, — начал он с какой-то угрожающе-елейной вежливостью, — форму 20/52 НВСЗ (так называется эта анкета; НВСЗ — нанесение вреда собственному здоровью) заполнили неправильно?

Он как бы намекал: если бы анкету заполнили как полагается, мужчина, разумеется, остался бы жив.

— Да, это верно, — ответил я (хотя на самом деле я не знал, так ли это), — но верно и то, что со времени ее введения частота суицидов в тюрьмах повысилась.

Мои слова положили конец развитию этой темы, после чего барристер задал мне всего один-два тривиальных и неоскорбительных вопроса — лишь для того, чтобы не создалось впечатления, будто мой ответ совершенно сокрушил придуманную им стратегию.

Сами тюремные служащие скептически относились к ценности анкет, которые им приходилось заполнять, а ведь нет более верного способа понизить боевой дух персонала, чем навязать ему задание, в бессмысленности которого он уверен и которое при этом запутанное и отнимает массу времени. В то же время современные управленцы даже любят, когда у подчиненных боевой дух несилен (во всяком случае если напрямую не затронуты собственные финансовые интересы администрации), поскольку в результате персонал смиряется со своим положением, становясь покорным и уступчивым.

Как-то раз один сотрудник тюрьмы, которого я застал за заполнением очередной анкеты, спросил, не желаю ли я посмотреть, где в конце концов оказываются все такие бумаги.

Он провел меня по целому лабиринту подземных коридоров, о существовании коих я прежде не подозревал. Мы добрались до обширного помещения, где было много десятков металлических стеллажей с огромными мешками из прозрачного пластика. Каждый мешок был набит сотнями суицидальных анкет (как их иногда называют). Здесь они и нашли свое последнее пристанище. Мешки были помечены несмываемым маркером: к примеру, «янв. — март — 2001». Если бы понадобилось найти здесь какой-то определенный документ, его отыскание потребовало бы поистине геркулесова подвига.

— Вот! — изрек сотрудник со всем высокомерным презрением, на какое был способен.

Пока мы шли обратно через лабиринт, я предавался странной меланхолии. Каждая из этих тысяч и тысяч анкет была результатом значительных усилий. И ради чего все это? Увидев, как все эти бумаги свалены без особого разбора, я напомнил себе, как недальновидны современные администраторы и как преходяще все сущее.

Однажды меня вызвали в коронерский суд по другому делу о самоубийстве в тюрьме. Присяжные в таком суде в силу каких-то необъяснимых причин всегда казались мне более внимательными и лучше одетыми, чем члены жюри на обычном уголовном процессе. Не может быть, чтобы тут играло роль просто уважение к смерти: присяжные на слушания дел об убийстве одеваются не лучше, чем когда процесс касается менее тяжких преступлений.

Человек, о котором шла речь, повесился, проведя в тюрьме десять дней. Опять-таки я знал его не слишком хорошо. Свидетель, выступавший передо мной, врач-администратор, отвечавший за тюремные медицинские услуги всего региона, произвел на суд плохое впечатление: он выражался уклончиво и, казалось, хотел добиться, чтобы вина (если таковую найдут) пала на как можно менее высокопоставленного сотрудника тюремного ведомства. Виновный бежит, когда никто не гонится за ним[6].

Я встречался с покойным всего один раз — когда осматривал его сразу же после того, как его доставили в тюрьму. Он рассказал, что полицейские пинали его ногами во время ареста и после него — и при осмотре я нашел клиническое подтверждение этому в виде треснувших ребер. Я заказал рентгеновское обследование, сообщив арестанту, что для лечения оно не нужно, но может дать необходимые факты, если он пожелает подать жалобу на действия полиции. Рентген ничего не показал, но при посмертном вскрытии были обнаружены трещины — именно там, где я и подозревал.

Мое выступление прошло хорошо. Полагаю, на присяжных произвело благоприятное впечатление то, что я записал обвинение, выдвинутое этим заключенным против полиции, после чего попросил провести рентгеновское обследование, — и что мой диагноз впоследствии подтвердился. Когда я закончил, коронер спросил у присяжных, есть ли у них ко мне вопросы. Старшина присяжных, разумный с виду человек, которому было, похоже, чуть меньше сорока, объявил, что хочет у меня кое-что уточнить.

— Почему эти трещины не были видны на рентгеновских снимках? — поинтересовался он.

— Их часто не видно, если концы не смещены, — объяснил я. — А мышечное сокращение помешало бы такому смещению.

Это прозвучало убедительно, и присяжные были удовлетворены.

Впрочем, мои выступления в коронерском суде не всегда проходили в такой комфортной атмосфере. При рассмотрении одного из дел мне стала задавать вопросы мать покойного.

Речь шла о мужчине лет тридцати, который с давних пор обзавелся странной привычкой взрезать себе живот, обнажая собственные внутренности (до этого я уже сталкивался в своей практике с таким случаем, но это было почти тридцатью годами раньше). Кроме того, он то и дело совершал кражи со взломом. В тюрьме трудно было обеспечить ему надлежащий медицинский уход, и после того, как он в очередной раз взрезал свое тело, я предупредил его, что когда- нибудь нормально зашить рану окажется невозможно и в результате он, может быть, умрет от заражения крови.

Я знал, что мое предостережение мало повлияет на его поведение. Человек, который постоянно вскрывает себе живот, вряд ли прислушается к рациональной оценке возможных последствий. Он не был склонен к суициду и не выражал желания умереть, однако был подвержен этому странному навязчивому желанию, которое оказалось сильнее инстинкта самосохранения. Положение усугублялось тем, что он плохо умел выражать свои мысли, объяснять свои поступки, давать им разумное истолкование.

Однажды он вернулся в тюрьму из больницы, где подвергся хирургическим процедурам после очередной автолапаротомии (собственноручного разрезания своего живота). Я распорядился, чтобы за ним постоянно вели наблюдение через специальную решетчатую дверь камеры (есть камеры, где вместо сплошной металлической двери решетка). Но выяснилось, что он постоянно теребит свою рану, мешая ей зажить. Мы мало что могли сделать, чтобы этому воспрепятствовать: разве что связать его или накачать какими-то препаратами до потери сознания (конечно, мы не стали ничего такого делать).

Дня через два я дежурил. Около десяти вечера меня попросили прийти к нему, чтобы оказать медицинскую помощь. Оказалось, что теперь из его раны обильно сочится кровь. Я не мог увидеть конкретный источник этого выделения жидкости, но ясно было, что он уже потерял довольно много крови. Поэтому я отправил его обратно в больницу, где он примерно через месяц и умер — от заражения крови.

Коронерским судебным расследованием его смерти руководил коронер, с которым у меня были кое-какие счеты. Это был высокий человек, склонный к придиркам и педантичный (пожалуй, для коронера это не такие уж нежелательные черты), с дурацкими седыми усиками щеточкой, которые как-то очень подходили к его характеру. Во время нашей предыдущей встречи в его суде я рассказал, сколько пациентов мне приходится обследовать в тюрьме в отведенное мне время.

«Похоже, вы проводите с каждым не так уж много времени», — заметил коронер. Разумеется, с точки зрения арифметики это была правда, но в его устах она прозвучала так, словно это моя вина, как если бы я сам слишком небрежно организовал собственную работу. Конечно, я на это ничего не ответил. Но я не забыл этого случая.

И вот на этом, новом следствии он разрешил матери покойного задать мне вопросы. Она была одновременно очень обижена и агрессивна. Она заявила, что никто не пытался помочь ее сыну (и я в том числе). (Вообще-то он пользовался всевозможными видами лечения — от медикаментозной до психотерапии и когнитивно-поведенческой терапии. Однако все это никак не изменило его состояния.)

— Вы лжец! — крикнула она. — Вы убили моего сына!

Коронер позволил ей некоторое время продолжать в том же духе, пока она не истощила свой запас оскорблений (по-видимому, довольно ограниченный). Он ни разу не сделал ей замечания, не попросил ее выражаться сдержаннее. Мне хотелось ответить: «Это ваш сын, вы сами его воспитали, неудивительно, что он так себя вел». Конечно, я ничего такого не сказал вслух.

На самом деле истоки его поступков (как и в большинстве случаев проявления сложного человеческого поведения) оставались загадкой.

Когда я сошел с возвышения для свидетельских выступлений, ко мне приблизился судебный пристав.

— Думаю, лучше вам уйти черным ходом, — сказал он. — А то у нас в последнее время кое-какие неприятности из-за того, что родственники нападают на свидетелей.

Меня поразили его слова. Хотя мне казалось, что я не сделал ничего плохого (когда усилия врача оказываются тщетны, это еще само по себе не служит доказательством правонарушения, пусть даже общественность все больше стремится трактовать это именно так), я все-таки покинул суд украдкой, словно тать в ночи.

Более того, мне показалось, что фраза пристава имеет особую социальную значимость. Почему коронер позволил матери покойного предъявлять мне столь неприличные обвинения, во весь голос публично оскорблять меня? Он и без того посвятил ее сыну колоссальное количество усилий. Почему же он при всей своей педантичной корректности не потребовал, чтобы она взяла себя в руки? Что здесь стало причиной — доброта, сострадание, трусость, снисходительность?

Полагаю, он ответил бы, что дал ей вволю высказаться (выкричаться) в суде, поскольку ее ярость и скорбь иначе остались бы невыраженными, а значит, стали бы гнить у нее внутри, что отравило бы ее душу и вызвало психические расстройства. Но это если придерживаться «гидравлического» взгляда на человеческие эмоции: они, как и жидкости, не поддаются сжатию, поэтому всякая эмоция, не выброшенная вовне, копится внутри и в конце концов вызывает взрыв — когда ее уже больше не удается сдерживать.

Не знаю, верен ли такой взгляд на человеческие эмоции, но факт остается фактом: подобные эмоциональные выплески, происходящие в зале суда, сопровождаются повышенным, а не пониженным риском насилия. А это заставляет предположить, что данная гипотеза все-таки неверна.

Исчезло общее понимание того, что различные учреждения или процедуры выполняют различные функции; все они теперь купаются в тепловатом лечебном бульоне, где их первая и обязательная задача — успокоить психику тех, кто вступает с ними в контакт. Забота о ближнем становится главной обязанностью человечества, ибо теперь каждый хрупок, словно яичная скорлупа, и может рассыпаться на кусочки при первом же требовании вести себя сдержанно.

Этот коронер, похоже, перестал видеть разницу между судебным следствием и сеансом психотерапии. Возможно также, что коронер, по своему социальному происхождению явно принадлежащий к верхушке среднего класса, ощущал, что его власть над необразованной женщиной «низкого» социального происхождения является нравственно нелегитимной и что ввиду таких «недостатков» этой женщины и ее невыгодного положения он не имеет права требовать от нее соблюдения каких-либо норм поведения.

Тогда получается, что он чувствовал бы за собой такое право лишь в обществе всеобщего и полного равноправия, но ведь такого общества никогда не было и никогда не будет. Если мое предположение верно, можно увидеть в таком отношении этого коронера своего рода глубочайшую снисходительность: мол, существуют типы или классы людей, неспособные на приличное и достойное поведение в обществе.

Сам я никогда не придерживался такого подхода. Я не позволял заключенным произносить бранные слова в моем врачебном кабинете, хотя у меня не было никаких средств для того, чтобы это предотвратить, — если не считать увещеваний. Если какой-нибудь пациент, придя ко мне, жаловался на «б… скую головную боль», я говорил:

— Погодите-ка минутку. В чем разница между головной болью и б… ской головной болью? (Между прочим, существует такое явление, как посткоитальная головная боль, но он явно имел в виду нечто другое.)

Больной возражал:

— Да я всегда так разговариваю.

— Я знаю. Этим я и недоволен.

— С чего бы мне по-другому говорить?

— Видите ли, — отвечал я, — вы же не ожидаете, что я вам скажу «Вот вам кой-какие б… ские таблетки, принимайте по две эти сучьи штуки каждые четыре е… ных часа, а если они ни х… не подействуют, припритесь опять, и я тогда вам зафигачу другие б… ские таблетки», верно?

Пациент склонен был согласиться.

Несомненно, в этих моих ответах таилось немало какой-то сомнительной метафизики, но они производили нужное действие, и наши отношения с таким пациентом скорее улучшались, чем портились. Можно даже предположить, что, сквернословя, пациенты как бы проверяли меня: верю ли я сам в ту роль, которую играю в их жизни? Если нет — значит, мною будет легче манипулировать, меня будет легче запугать. То, что коронер не сумел (да и не хотел?) как-то сдержать мать покойного, явилось для меня симптомом распада культуры общества.

Однажды я увидел такой симптом и на заседании обычного суда по уголовному делу. Меня пригласили выступить на стороне защиты молодого человека с пониженным («субнормальным») уровнем интеллекта, который совершал непристойные прикосновения к молодой женщине на железнодорожной станции. Суд собрался в полном составе, судебный секретарь и барристеры заняли свои места. Рядом со мной сидели два полицейских в штатском. Осталось дождаться, пока войдет судья. Бойфренд жертвы, юноша злобного вида, находился на галерее для зрителей.

— Я его убью, когда он выйдет, — объявил он достаточно внятно и громко, чтобы это услышали все присутствующие.

Никто ничего не сделал в связи с этим. Обвиняемый, услышав эти слова, явно пришел в ужас. Он жил в такой среде, где подобные угрозы не являются пустым сотрясением воздуха. Полисмены переглянулись и затем возобновили негромкий разговор между собой. Вошел судья, и этот эпизод, похоже, все забыли (возможно, кроме обвиняемого).

Согласно английским законам, произнесение «правдоподобной угрозы» убить считается серьезным правонарушением. И тем не менее в самом сердце системы уголовного судопроизводства молодой человек (в чьей внешности Ломброзо без труда распознал бы преступные наклонности) совершил такое правонарушение — и не получил за это никакого наказания, ему даже не сказали ни одного слова в качестве замечания или предостережения. Все (в том числе и я) сделали вид, будто ничего не слышали, чтобы избежать неудобств, связанных с необходимостью что-то предпринимать по этому поводу. Чтобы зло восторжествовало, нужно лишь, чтобы хорошие люди ничего не делали: считается, что это сказал Бёрк (хотя никто не знает, где и когда).

Слова не ранят?

Один заключенный поведал мне перед освобождением, что он, оказавшись на воле, первым делом прикончит свою подружку — точнее, свою бывшую, так как во время его отсидки (а посадили его за нападение на нее) она прислала ему письмо, которое на тюремном языке именуется «Дорогой Джон»: послание, где девушка заключенного сообщает, что уходит от него к другому. Обычно в таких посланиях пишут: «Дорогой N., я тебя люблю и всегда буду любить, но я ждала тебя слишком долго, и теперь ко мне переехал мой сосед Дуэйн…»

Многие эмоции узников, которых я наблюдал, были сильными и яростными, но при этом поверхностными и мимолетными. Наиболее стойкими оказались обида и amour propre — глубокая и неослабевающая забота о себе. Нестабильность их отношений с женщинами порождала ревность, порой бессмысленную, ибо там, где нет оснований для верности, не может быть и доверия. Промискуитет, сексуальное хищничество и желание полностью владеть кем-либо как сексуальным объектом сочетаются плохо. Деспотическое насилие — распространенный способ, каким ревнивцы пытаются сгладить это неразрешимое противоречие. Такое насилие помогает им удержать при себе женщину (но лишь на небольшое время: в долгосрочной перспективе оно обычно неэффективно). В результате женщина настолько погрязает в попытках избежать этого насилия (докопавшись до его причин), что у нее почти не остается времени и энергии на то, чтобы бегать за другими мужчинами.

Зачастую арестант, о котором я говорю, приписывал свои вспышки насилия «буйным припадкам» — своего рода эпилептическим эпизодам, когда он, например, душил эту женщину до полусмерти или протаскивал ее за волосы через всю комнату.

Как ни странно, женщина часто принимала это объяснение его поведения — по крайней мере какое-то время. Она думала, что с ним наверняка что-то не так, потому что, по ее словам, в такие моменты «у него просто глаза закатываются». Мужчина, со своей стороны, утверждал, что «потерял его» или «ушел в это», хотя не уточнял, что именно «потерял» и куда «ушел».

Женщина соглашалась с утверждениями заключенного, уверявшего, что он, мол, сам не знал, что делает. Но один мой простой вопрос заставил ее отказаться от этой мысли. Я спросил у нее: «А стал бы он делать это при мне?» С глаз у нее упала пелена, и она осознала, что его насильственные действия были скорее сознательной политикой, нежели какими-то неуправляемыми порывами, и что (это еще важнее было понять) все это время она обманывала себя.

Арестант, грозившийся убить свою подружку, уверял, будто сидит в тюрьме «за нее». Из его слов как бы следовало, что он, набрасываясь на нее, тем самым приносил ей неоценимую пользу.

Разумеется, он имел в виду, что она свидетельствовала против него (следовало бы сказать, что он сидит «из-за нее»). Схожий случай: одна мать как-то сказала мне, что родила ребенка «для» своего бойфренда (нынешнего или бывшего), что она «мать его детки», а он «отец ее детки», но при этом как бы не предполагалось, что на плечах бойфренда лежат какие- то дальнейшие обязанности. Нет-нет, все обязанности должно было нести на себе государство. «Независимость» матери ребенка сводилась к ее свободе от отца ребенка.

Я спросил у заключенного, угрожавшего убить свою девушку, следует ли понимать его угрозу буквально. Он ответил — да, он сразу же, как только выйдет, «заявится к ней» и прикончит ее.

У меня не оставалось иного выбора, кроме как уведомить об этом полицию. Вскоре из полиции пришли его допросить. Он признал, что произнес эту угрозу и что действительно собирался привести ее в исполнение. Ему предъявили соответствующее обвинение — и на последовавшем судебном процессе приговорили еще к пяти годам заключения.

Впрочем, я и по сей день думаю: может быть, он этого и хотел с самого начала? Хотел остаться за решеткой, не возвращаться на свободу. Еще на заре моей «тюремной карьеры» я обнаружил совершенно неожиданную вещь: удивительно большая доля узников предпочитала тюрьму «воле».

И я не уставал размышлять над тем, каковы же причины этого. Я твердил себе: да, тюремные условия постепенно становятся все менее суровыми, но они все же не такие, чтобы казаться привлекательными большинству людей.

Меня занимал один парадокс — вероятно, мнимый. По утрам я наблюдал в больнице рядом с тюрьмой (в этой больнице я тоже работал) многих пациентов, ставших жертвой кражи со взломом порой не один-два раза, а больше. И практически никогда полиции не удавалось поймать вора, да она практически никогда и не пыталась это сделать. Работу полиции считали настолько неэффективной, что иногда жертвы даже не трудились сообщать о преступлении. Это имело смысл делать разве что для получения страховки, а большинство жертв были слишком бедны, чтобы оформлять страховой полис. Но днем и по вечерам я наблюдал многих взломщиков, которых отправили в тюрьму в этот самый день.

Как объяснить этот парадокс? Я заподозрил, что по крайней мере некоторые из этих взломщиков нарочно делали так, чтобы их могли арестовать. Они явно хотели, чтобы их посадили в тюрьму.

Задавшись вопросом, так ли это, я стал отводить в сторонку этих «старых каторжников» (конечно же, зачастую это были люди еще молодые), когда они попадали в тюрьму за очередное правонарушение, и спрашивал (на условиях полной конфиденциальности), предпочитают ли они жизнь в тюрьме жизни на свободе. Многие признавались, что предпочитают (во всяком случае «пока»), когда же я интересовался почему, большинство отвечало, что в тюрьме им «безопаснее», чем за ее пределами. Так им казалось.

Безопаснее? Но чего они опасались?

В большинстве случаев — самих себя. Они не знали, что делать со свободой, и, когда им предоставлялся выбор, они всегда выбирали наиболее внешне привлекательный и явно саморазрушительный путь. Они сеяли вокруг себя хаос и бедствия (собственно, не только вокруг себя: это затрагивало и их самих), они часто находились под угрозой со стороны врагов, которых спровоцировало именно поведение такого человека.

В тюрьме им не приходилось делать выбор, распорядок дня спускали им сверху, а жизнь была не особенно тяжкой — при условии, что держишься незаметно и не создаешь неприятностей тюремной администрации. Мудрый заключенный охарактеризовал это так: «Склонить голову и отбывать срок». Для людей подобного типа тюрьма стала чем-то вроде дома отдыха, где живут люди «низшего» социального класса.

Еще одним преимуществом тюрьмы является для них отсутствие женщин (если не считать сотрудниц исправительных заведений женского пола — их доля становится все больше). Здесь никакая мать твоих отпрысков не пилит тебя, заявляя, что детям не на что купить обувь (мне всегда казалось, что в подобных случаях почему-то всегда требуются деньги именно на обувь), нет никакого рассерженного бывшего или будущего бойфренда «женщины в твоей жизни», насчет которого пришлось бы беспокоиться. Таким людям необязательно бояться тюрьмы.

Как-то раз я спросил одного из своих пациентов (которого только что привезли в тюрьму после вынесения приговора и который казался глубоко опечаленным), сколько ему дали.

— Три месяца, — сердито ответил он.

— Три месяца, — повторил я. — Но это же хороший результат?

Заключенные называют «хорошим результатом» такой приговор, когда срок оказывается короче ожидаемого.

— Три месяца мне без пользы, — ответил он все так же сердито. — Я-то надеялся, хоть годик получу.

Во многих случаях тюрьма была буквально санаторием, единственным местом, где заключенные стремились получить (и получали) хоть какую-то медицинскую помощь. Хотя в подавляющем большинстве это были молодые люди, которым полагалось бы находиться на пике физической формы, зачастую они попадали за решетку в весьма скверном состоянии, нередко страдая от различных травм, приобретенных еще на свободе. Когда-то я даже подумывал написать полушуточную научную статью под названием «Травмы, полученные при попытке бегства от полиции». Многие из таких преступников прибывали к нам все исцарапанные колючими ветками: пытаясь оторваться от преследования, они ныряли в ближайшие кусты. Лишь заметив такие царапины, я осознал и то, что прежде видел, толком не понимая: на городских пустырях растут кусты, но их ягоды, бесплатный дар природы, не дают себе труда собирать местные жители (хотя все они, как правило, бедны), — возможно, потому, что большинство людей в наши дни вообще утратили привычку самостоятельно добывать пропитание и не едят ничего такого, что не прошло бы промышленную обработку.

В особенно ужасающем состоянии находились прибывающие в тюрьму героиновые наркоманы. Вены их рук часто были закупорены тромбами. Ища функционирующую вену, они двигались от рук к паху, лодыжкам, шее (всегда в таком порядке); однажды я встретил наркомана, который экспериментировал с собственным глазом, пытаясь приспособить его как ворота для введения героина в организм.

Такие наркоманы были настолько истощены, что могли бы играть в массовке любого фильма о концлагере. Но уже через несколько месяцев, проведенных за решеткой, они снова являли собой наглядный пример отличного здоровья (по крайней мере с виду). Увы, через несколько месяцев после освобождения они возвращались в тюрьму в прежнем состоянии полутрупа. Как выяснялось, некоторые из них даже умоляли мирового или «обычного» судью отправить их в тюрьму, чтобы они могли «соскочить» (как они это называют), то есть освободиться от наркотиков. Но желание «соскочить» оказывалось неравнозначно силе воли, требуемой для сопротивления наркотическим искушениям, которые подстерегали их уже после освобождения.

Моя работа в тюрьме как раз и заставила меня усомниться в том, что можно назвать официальным подходом к героиновой зависимости, а по данным Американского национального института по вопросам злоупотребления наркотиками, «хроническая рецидивирующая болезнь мозга» — это просто одна из многих человеческих болезней.

Новоприбывших арестантов отправляли в приемную, а потом их одного за другим осматривал врач. Они не знали, что я часто наблюдаю, как они себя ведут в этой комнате ожидания, а уж потом начинаю свое обследование. В этой комнате они держались оживленно, хохотали, перебрасывались шуточками. Но, едва войдя ко мне в кабинет, они тотчас же перегибались пополам — якобы от боли, якобы страдая от героиновой ломки.

«Я кудахчу» (или «У меня кудахтанье»), — говорили они.

Это означало, что у них так называемое состояние холодной индюшки: в результате наркотической ломки (подразумевающей резкий и полный отказ от наркотиков) происходит, в частности, сокращение гладкой мускулатуры волосяных фолликулов, так что кожа становится как у ощипанной птицы. Индейки, конечно, скорее кулдыкают, чем кудахчут, но фразы «Я кулдыкаю» или «У меня кулдыканье» не так выразительны, как «Я кудахчу» или «У меня кудахтанье». В то же время выражение «стать холодной индюшкой» как-то изящнее, чем «стать холодной курицей».

Порой смешанные метафоры лучше всего.

Когда человек сгибается пополам от боли, это подразумевает спазмы в брюшной полости — еще один симптом ломки.

— Вот ведь странно, — заметил я. — Всего минуту назад мне казалось, что вы в полном порядке, — когда я наблюдал за вами в приемной.

В ответ некоторые распрямлялись и со смехом говорили: «Ладно, все-таки попытка не пытка». Другие же утверждали, что я не могу знать, насколько серьезно их состояние, потому что у меня-то никогда такого не было.

— Церебральной малярии или рака кишечника у меня тоже никогда не было, — парировал я, — но я знаю, что это вещи серьезные.

Такие наркоманы пытались добыть у меня успокаивающие, а еще лучше — опиоиды. Осознав, что игра проиграна и меня не проведешь, одни принимали это достойно, другие же — со всей яростью справедливо обвиненных.

Не всех наркоманов успокоили мои заверения в том, что в тюрьме будут регулярно проверять, нет ли у них признаков абстиненции, и при необходимости давать им препараты, облегчающие это состояние. Одна таблетка прямо сейчас — лучше, чем две завтра (так казалось многим из них). Кроме того, таблетки — любого типа — служили в тюрьме своего рода валютой: на них можно было покупать что-то у других заключенных (хотя у них, разумеется, мало что можно купить). В замкнутом мирке всякое отличие, привилегия, имущество вырастает до огромных масштабов.

В своей практике я никогда не наблюдал серьезных последствий героиновой ломки — ни в одном из сотен случаев, которые мне довелось видеть. Все эти драматичные описания в книгах и душераздирающие сцены в фильмах — гигантское преувеличение. Но эта традиция сейчас так прочно укрепилась в общественном сознании, что кажется совершенно неискоренимой. Литература и кино боролись с фармакологическим фактом — и вышли из этой борьбы победителями. Когда я говорю «обычным» людям (и даже некоторым докторам), что героиновая ломка — вещь несерьезная (и уж тем более не опасная), им как-то трудно мне поверить. Ужас перед состоянием «холодной индюшки» — один из догматов веры для современного человечества.

А вот абстиненция алкогольная может быть весьма серьезным явлением, порой она даже приводит к летальному исходу (если ее не лечить). Когда мне казалось, что для прибывшего в тюрьму алкоголика велика вероятность алкогольной абстиненции, я профилактически выписывал ему седативные препараты, чтобы предотвратить развитие серьезных и опасных симптомов.

Но, как ни странно, алкоголики, в отличие от наркозависимых, никогда не пытались выманить у меня лекарства, не обращаясь за ними даже в тех случаях, когда это действительно было необходимо. И еще одна странность: Тюремная служба (как и министерство внутренних дел) имела немалый навык по части лечения наркоманов, лишившихся наркотика, но совершенно никакого опыта лечения алкогольной абстиненции, хотя при delirium tremens[7], оставшейся без лечения, уровень смертности составляет 5-10 %. Сосредоточенность на банальном в ущерб серьезному (а может, дело тут в пропаганде?) — одна из примет современной бюрократии.

Кроме того, я обнаружил (не первым, а вслед за другими), что взаимоотношения между преступностью и героином вовсе не такие прямолинейные, какими их обычно себе представляют.

По моему опыту, большинство героинистов, попадающих в тюрьму, имеют длинную преступную биографию, которая берет начало задолго до того, как они стали принимать героин. Для большинства из них посадка предшествовала героину; большинство этих заключенных уже 5-10 раз были признаны виновными, прежде чем впервые сесть за решетку; большинство из них по секрету признавались мне, что совершили в 5-20 раз больше правонарушений, чем им за все это время вменяли в вину.

Следовательно, многие из них (а то и большинство) успевали совершить примерно 25-200 преступлений, прежде чем они попробовали героин, так что необходимость «кормить свою привычку» (как они это называют) не могла служить исчерпывающим объяснением их преступных деяний. Если уж считать, что между героином и преступным поведением существует причинно-следственная связь, получается, что второе служит причиной первого не реже, чем наоборот. Вероятнее иная версия: то, что влекло их к преступной жизни, точно так же влекло их и к героину.

Я считал важным, чтобы страдающие зависимостью не лишали себя свободы воли, перекладывая ответственность на какое-то неодушевленное вещество. Наркоманы, вводящие героин путем инъекции, нерегулярно принимают его в среднем восемнадцать месяцев, прежде чем у них вырабатывается физическая зависимость от него. Более того, наркоманам, использующим инъекции, предстоит многому научиться — например, как готовить наркотик к употреблению и как его вводить. Им приходится преодолеть естественное для человека нежелание втыкать в себя иглу шприца. Более того, им известны последствия наркозависимости, так как большинство из них выросли в регионах, где наркомания широко распространена.

Не только героинисты, но и многие другие заключенные, едва оказавшись за решеткой, пытались добыть у тюремного врача какие-то препараты. Помню человека, спросившего, дам ли я ему диазепам — транквилизатор, весьма ценимый и пользующийся спросом в тюрьме.

— Нет, — ответил я.

— Нет? — переспросил он. — В каком смысле — нет?

— Мне очень жаль, — произнес я, — но я не могу придумать, как выразить это еще проще.

Затем я разъяснил, почему не выписываю ему этот препарат — несмотря на то что ломка из-за прекращения приема диазепама может приводить к эпилептическим припадкам и (хотя и крайне редко) к чему-то вроде белой горячки. Но мое объяснение не произвело впечатления на заключенного.

«Убийца! — вскричал он. — Вы не доктор, а убийца!» Встав, он продолжал вопить: «Убийца! Убийца! Убийца!»

Поскольку мы находились в старой, викторианской части тюрьмы, с просторными помещениями и большим количеством кованого железа, его голос отдавался эхом по всей темнице.

— Достаточно, — заметил я. — Можете идти.

Два сотрудника тюрьмы увели его. По пути он все оглядывался на меня, крича: «Убийца!»

Те заключенные, которые проходили осмотр после него, вели себя кротко, как ягнята. Они ничего у меня не требовали, и я имел возможность выписывать им лишь то, что (на мой взгляд) им было необходимо, без всяких жалоб и протестов с их стороны.

На другой день я шел по тюрьме и случайно встретился с арестантом, который накануне вечером назвал меня убийцей.

— Уж извините насчет вчерашнего, доктор, — проговорил он. — Нельзя так себя вести, чего уж там.

— Да вы не беспокойтесь об этом, — сказал я. — Это неважно.

— Ну да, но мне бы вас не стоило обзывать убийцей.

— Меня обзывали и худшими словами.

— Короче, извините.

— Между прочим, вы произвели какое-то чудесное действие на других заключенных, — сообщил ему я. — После вас они так хорошо себя вели, так спокойно держались, никогда такого не видел. Может, сегодня вечером зайдете и еще раз это проделаете?

Мы расстались доброжелательно. Вначале меня слегка тревожило предположение о том, что он действительно мог нуждаться в диазепаме, чтобы избежать абстиненции, вызванной прекращением его приема, но теперь я успокоился. Оказывается, он и в самом деле просто пытался обдурить меня, чтобы получить таблетки. Выпиши я их, он счел бы меня дураком.

По прибытии в тюрьму весьма многих заключенных оказывалось, что они принимают психотропные средства того или иного рода. И не потому, что они в них действительно нуждаются. И не потому, что эти таблетки приносят им хоть какую- то пользу с медицинской точки зрения. Дело в том, что терапевты и врачи-специалисты не знали, как иначе следует отреагировать на обращение за таблетками, кроме как просто выписать их. Многие из таких просителей относились к особому типу пациентов, представители которого начинают вести себя угрожающе, если не получают желаемого. А ведь у врачей, работающих за пределами тюремных стен, нет под рукой сотрудников тюрьмы, которые помогали бы им выписывать препараты лишь в строгом соответствии с медицинскими показаниями.

Вообще отношение моих заключенных к таблеткам было довольно странным.

Раздобыв какие-то препараты, они глотали их, совершенно не представляя, что это такое и какие будут эффекты. Они хотели одного — изменить состояние своего сознания. Они хотели чувствовать себя как-то иначе, причем необязательно лучше.

Изменение состояния было для них не хуже, чем излечение. Однажды два заключенных, сидевших в одной камере, наткнулись на тайничок с белыми таблетками, оставленный предыдущим обитателем камеры — эпилептиком, не принимавшим выписанные ему медикаменты как предписано. Поделив таблетки между собой, они приняли их все сразу. Вскоре у них началось головокружение, тошнота и потеря координации, и бедолаг пришлось отправить в больницу.

А один из предыдущих обитателей тюрьмы, эпилептик, не принимал таблетки, потому что предпочитал время от времени переживать эпилептический припадок: после этого его неизменно переправляли в больницу, а там его могла навещать подружка — в любое удобное для нее время, а не по строгому тюремному распорядку. К тому же его радовали эти перерывы в монотонной тюремной жизни.

Отправка в больницу, находящуюся вне тюрьмы (в тюрьме имелась собственная больница в отдельном крыле), обладала для некоторых узников и еще одним преимуществом: оттуда было гораздо легче сбежать, чем из тюрьмы. Собственно говоря, за пятнадцать лет моей работы в тюрьме побеги удавалось совершать лишь из этой гражданской больницы.

В начале этого пятнадцатилетнего периода заключенных-пациентов еще приковывали цепями к койке, но затем эту практику сочли унижающей человеческое достоинство и от цепей отказались. Это сделало мысль об успешном бегстве весьма заманчивой, особенно если лечение проходило на первом этаже. Единственный арестант, который на моей памяти попытался сбежать, находясь в больнице на более высоком этаже, поскользнулся, спускаясь по лестнице босым, и сломал лодыжку, так что потребовалось сделать ему операцию.

А вот с первого этажа удрали как минимум двое. Один был тощий и гибкий, как хорек, и ухитрился протиснуться наружу через окно туалета, хотя тюремный отдел безопасности прежде вроде бы гарантировал, что такое бегство невозможно. Другой узник, симулировав потерю сознания (с учетом его заболевания это выглядело правдоподобно), тем самым усыпил бдительность двух охранников, дежуривших у его койки, а затем внезапно вскочил и кинулся — головой вперед — в окно над кроватью. Ему удалось сбежать «чисто», хотя он, должно быть, в своем больничном халате очень бросался в глаза прохожим, пока несся по улицам.

Правда, каждый беглец вернулся в свое последнее известное властям место проживания, где того и другого практически сразу же и арестовали.

Кстати, вот пример одного из тех семантических сдвигов, которые способны многое поведать о том, как мы теперь живем. В языке врачей (и других, кто «лечит» наркозависимых) слово «злоупотребление» вытесняется словом «употребление». Как-то вечером один заключенный пожаловался мне на ряд симптомов, ощущаемых им в груди. Его «профессией» было вооруженное ограбление банков. Осмотр ничего не выявил, к тому же я не знал ни одной болезни, которой соответствовал бы такой набор симптомов. Он не имел для меня никакого медицинского смысла.

Но в прошлом этот заключенный страдал легочными абсцессами и легочной эмболией — серьезными, угрожающими жизни осложнениями, причиной которых стало для него злоупотребление наркотиками, вводимыми в вену. Я решил для верности направить его в больницу по соседству, чтобы там провели дополнительные обследования.

После того как я принял это решение, ко мне явился дежурный комендант.

— Доктор, его и правда необходимо сегодня вечером отправить в больницу? — спросил он.

— Ну, единственное заболевание, которое может представлять непосредственную угрозу его жизни (легочную эмболию), можно до завтра полечить в тюрьме, — ответил я. — А в больницу тогда отправим его завтра.

— Видите ли, доктор, — стал объяснять комендант, — у нас есть сведения, что его дружки собираются устроить ему побег из больницы.

— Тогда я устрою так, чтобы его обследовали в другой, — пообещал я.

Любопытно было бы узнать, как добыли эти «разведывательные данные»: безусловно, при этом использовались некие сомнительные (пусть и необходимые) связи между преступным миром и миром уголовной юстиции. Но мне, конечно, не полагалось об этом расспрашивать. К тому времени я уже много лет проработал в тюрьме, но в ней все равно происходило немало такого, о чем я не имел никакого представления. Впрочем, если бы я заявил коменданту, что этого заключенного надо немедленно отправить в больницу, он бы это организовал (невзирая на все неудобства, которые это могло бы ему причинить), ибо доверял моему мнению.

Справедливость «разведывательных данных» подтвердилась на следующий день — самым неожиданным образом. Арестанта повезли в больницу на скорой, и, когда он сообразил, что везут его не в то лечебное учреждение, где его поджидают приятели, он потребовал, чтобы машина развернулась и доставила его обратно в тюрьму. С его точки зрения, ему уже незачем было ехать в больницу; однако, к его немалому раздражению, выяснилось, что существует непреложное правило: нельзя менять пункт назначения кареты скорой помощи, после того как она выехала, направляясь туда.

Сотрудники тюрьмы

«Те, кто больше рискует получить выговор»

Самоубийство оставалось серьезной проблемой среди заключенных — да и (хотя это и гораздо меньше известно общественности) среди сотрудников тюрьмы, которых в попытке повысить их статус давно перестали именовать надзирателями. Помню свою первую встречу со старшим медицинским работником тюрьмы, где мне предстояло провести больше времени, чем многим грабителям. Перед этой встречей я посетил в камере одного из своих пациентов, когда-то лежавших в больнице по соседству; позже он попал в нашу тюрьму. Когда я вошел к СМР (как сокращенно его называли), тот сидел за столом, обхватив голову руками, перед ним лежал раскрытый том Шопенгауэра.

— Что случилось, доктор С.? — спросил я.

— У нас тут самоубийство, — ответил он. — Только что произошло. Уж не знаю, что хуже — сам суицид или бумаги, которые нам надо после этого заполнять.

Можно подумать, что Шопенгауэр помог этому тюремному работнику отточить чувство юмора[8]. Некоторые, стремясь поддержать для самих себя репутацию человека добродетельного, могут почувствовать себя шокированными или оскорбленными этим кажущимся бессердечием, забыв о том, что ирония — необходимое средство защиты от трагедии.

Собственно, я знал доктора С. по другой тюрьме, где я когда-то проработал несколько недель, подменяя друга, и где доктор тоже служил СМР — прежде чем его перевели в гораздо более крупную тюрьму. По опыту этих недель он помнил меня как работника сравнительно надежного и компетентного — вот и спросил, не желаю ли я поработать в этой большой тюрьме. Я сказал, что желаю. Так начались мои пятнадцать лет службы. В течение четырнадцати из них я находился на дежурстве одну ночную смену из каждых трех или четырех и одни выходные из каждых трех-четырех.

Я не понимал, что это был конец эпохи (да и кто вообще понимает такие вещи?), когда всякого можно было взять на работу столь неформальным образом. Такой метод, конечно, таил в себе массу возможностей для коррупции, кумовства и применения системы «услуга за услугу», но при этом он отличался немалой простотой и эффективностью. Он подразумевал доверие к мнению нанимателя — без посредства какого-либо дополнительного процесса (якобы совершенно справедливого), многие элементы которого отнимают массу времени и подразумевают сомнение в способности новичка выполнять свою работу. СМР знал меня, я показался ему достаточно хорошим работником — вот я и начал у него работать.

Мне нравился мой СМР, и я питал к нему искреннее уважение. Это был человек с независимыми суждениями, не боящийся следовать собственным путем. И он преподал мне очень ценный урок по поводу того, как обращаться с современным менеджментом.

Как-то раз он показал мне анкету, присланную ему из министерства внутренних дел: документ касался схемы обмена шприцев в тюрьме. Еще до этого мы с ним договорились между собой, что не станем организовывать такую схему в нашей тюрьме. В соответствии с ней наркоманы, делающие себе инъекции, могли обменять свои старые шприцы на новые, поскольку совместное использование игл — верное средство распространения вируса гепатита С (причины последующего развития цирроза и рака печени) и ВИЧ (причины СПИДа). Мы приняли решение не внедрять официальную политику отнюдь не бездумно. Хотя у нас имелись сотни заключенных, прежде делавших себе инъекции наркотиков, в нашей тюрьме никогда не было передозировки героина, и мы никогда не находили выброшенные иглы или шприцы, а ведь то и другое непременно случалось бы, если бы наши узники-наркоманы продолжали колоться и за решеткой. Таким образом, мы с СМР решили не применять то, что можно было бы назвать профилактическим умиротворением.

СМР поднял анкету министерства внутренних дел, держа ее между большим и указательным пальцами, словно какое-то ядовитое насекомое, норовящее вырваться на волю. Затем он разжал пальцы, и бумага упала в мусорную корзину, стоящую рядом с ним.

— Если я поставлю на этом документе хоть одну птичку и отправлю его обратно, мне после этого не дадут покоя, — объяснил он. — А вот если я просто выкину его, случится лишь одно: в течение полугода они мне пришлют другую бумагу.

Конечно, он был совершенно прав. Так продолжалось несколько лет: каждые шесть месяцев компьютер исправно создавал очередную анкету для заполнения.

Этот СМР не очень активно участвовал в собственно клинической работе. Среди врачей это сейчас довольно распространенное (и все более часто встречающееся) явление: достигнув определенного возраста и положения, они чувствуют, что повидали в своей жизни достаточно пациентов, и удаляются «на покой» — на административные должности. Тем не менее этот СМР присутствовал при моих обходах палат в больничном крыле. «Обходы» — название условное: мы сидели с ним рядом за столом, но все разговоры и осмотры проводил я. Пациентов (в основном амбулаторных) вводили по одному.

Поскольку эти обходы проводились после ланча, доктор С. часто ощущал сонливость и склонен был задремать прямо во время осмотра. Однажды он мирно почивал, когда к нам ввели пациента, мнившего себя Иисусом Христом. Религиозные бредовые идеи когда-то были распространены, но теперь из-за упадка религиозной веры бредовые идеи, как правило, связаны с другими объектами.

Молодой человек, считавший себя Христом, был довольно-таки возбудимым, и у него вызывало досаду, что ему никто не верит. Тюремное заключение казалось ему составной частью его мученичества.

— Как вам стало известно, что вы Христос? — спросил я.