Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лорен Грофф

Аркадия

Lauren Groff

Arcadia



© ARCADIA © Lauren Groff, 2012

First published by Hyperion

Translation rights arranged by AJA Anna Jarota Agency and The Clegg Agency, Inc., USA.

All rights reserved



© Э. Меленевская, перевод на русский язык, 2023

© ООО “Издательство АСТ”, 2023

Издательство CORPUS®

* * *

Женщины у реки. Поют.

Это первое, что Крох помнит, хотя он тогда еще не родился. Не родился, но помнит вьющуюся через горы дорогу и привал среди желтых цветов, смыкавших лепестки, когда дети к ним прикасались. Уже в сумерках, миновав поворот, Караван вышел к зеленеющей реке и остановился на берегу на ночь. Стоял синий весенний вечер. Холодало.

Грузовики, автобусы и фургоны сгрудились на берегу в кольцо подобно спасающимся от ветра бизонам, в центре двухэтажный Розовый Дударь. На крыше Дударя Хэнди, их предводитель, прощается с солнцем уходящего дня. Вокруг лагеря носятся дети – голые, шершавые от гусиной кожи. Мужчины развели костер, настроили гитары, стряпают на ужин блинчики и овощное рагу. Женщины стирают в холодной реке одежду и постельное белье, лупят по камням мокрой тканью. В меркнущем свете дня их тени вытягиваются от колен, а поток искрится пеной.

Мать Кроха, Ханна, разогнулась, как пленку, собрав с воды простыню. Ханна вся круглая: щеки, руки-ноги, золотой петлей косы. Джинсовый комбинезон плотно обтягивает живот, внутри которого клетка за клеткой наращивается Крох. На берегу его отец, Эйб, отвлекся от дела, чтобы поглядеть на Ханну, которая, склонив голову набок, слушает, как поют женщины, и на губах ее играет улыбка.

Попозже, когда дым костра перебил запах еды и огонь, спасая от холода, запылал вовсю, пели еще, дребезжа голосами в той манере, что прославила Хэнди: “Ухажер-лягушонок”, “Майкл, к берегу греби”, “Здравствуй, тьма, мой старый друг”. Призраками, витающими на самом краю зримого, сохло на кустах выстиранное белье.

Не может быть, чтобы Крох это все помнил: до его рождения оставались еще недели, до Аркадии – три года, из радио несся сплошняком 1968-й, вьетнамская Кхесань и Олимпиада в Гренобле, Караван в самом разгаре своего рывка через всю страну, синий вечер, костер и простыни-призраки на кустах. Однако он помнит. Воспоминание вцепилось в него, пересказываемое аркадцами снова и снова, пока не стало всеобщим, пока не пустило корни вовнутрь, взросло и стало его собственным. Ночь, костер, музыка, щитом от холода спина Эйба, Ханна приникла к поджариваемой груди мужа, и сам Крох свернулся калачиком внутри своих родителей, окутанный их счастьем, счастливый.

Город Солнца

Крох проснулся уже в движении. Сейчас февраль, еще темно. Ему пять лет. Отец застегивает молнию на своей куртке поверх Кроха, Крох внутри, там теплее всего, и сердце Эйба стучится прямо ему в ухо. Мальчик задремывает, пока они спускаются от Хлебовозки, в которой живут, по мерзлой земле Эрзац-Аркадии. Грузовики, автобусы и навесы чернеют на фоне ночного неба, их пристанища, пока они не достроят когда-нибудь в смутном будущем свой Аркадия-дом.

Гонг сзывает их на воскресное утреннее собрание, куда-то. Народ струйками стекается в темноте. Доносится запах хлеба, который испекла мать. Ветер несет холод от Великого озера, что лежит севернее от них. Слышно, как шуршит, просыпаясь, лес. В воздухе возбуждение и тихие, ласковые приветствия; легкий снежок, дымок чьей-то затяжки, женские неразличимые голоса.

Когда Крох снова размыкает глаза, мир вокруг уже умягчен рассветом. Вихры стожков торчат над утоптанным снегом. Они на Овечьем лугу, и людские тела вокруг все ближе, сбираются в толпу. Голос Хэнди за спиной Кроха доносится до всей Аркадии, до семи дюжин истинно верующих в зимнее утро. Крох выворачивается, чтобы глянуть на Хэнди, сидящего у самого леса среди темно-бордовых завитков ранней скунсовой капусты, а потом разворачивается назад, прижимается щекой к пульсирующей шее отца.

Крох – крошечный, не мальчик, а мошка. Его часто подхватывают на руки и несут. Он не против. Под покровом надежной силы взрослых ты невидим. Можно наблюдать, что происходит вокруг, и слушать.

За плечом Эйба, далеко на вершине холма, маячит кирпичная тень Аркадия-дома. На ветру брезент над прогнившей крышей прижимается к ребрам-балкам, раздувается, как брюхо зверя, которому тяжко дышать. Наполовину застекленные окна – это открытые рты, застекленные полностью – глаза, уставившиеся на Кроха. Он отводит взгляд. Позади Эйба в инвалидном кресле сидит старик, отец Мидж, мастак скатиться с холма, распугивая играющих на склоне детей. Кроха снова накрывает испуг. Ощущение угрозы и скрип, вспышка беззубого рта и флаг с серпом и молотом, реющий, проносясь мимо. “Прыткий Старпёр”, зовет старика Ханна и кривит губы. “Сионист”, кличут его другие, потому что это то, что он выкрикивает после заката: Сион, молоко и мед, земля изобилия, место отдохновения для его народа. Однажды вечером, наслушавшись его воплей, Крох сказал: Разве этот Старпёр не знает, где он сейчас? Эйб, озадаченно глянув на Кроха, который возился со своими деревянными кубиками, спросил: И где же? – и Крох ответил: В Аркадии, вот где, – вкладывая в слово “Аркадия” то, что вкладывал в него круглоликий, как Будда, Хэнди, когда гладкими фразами настраивал сообщество так, чтобы и другие смогли узреть перед собой поля, изобильные плодами и злаками, солнечным светом и музыкой, заботливым людом, любовью.

Но в это холодное утро Прыткий Старпёр уж слишком мал и скукожен, чтобы его бояться. Он дремлет под клетчатым одеялом, которым укрыла его Мидж. На нем охотничья шапка с опущенными ушами. Он посвистывает носом, из носа вырывается пар, и Крох думает о чайнике на плите. Голос Хэнди омывает его: …в работе, как и в удовольствиях, разнообразие, надо думать, является задумкой природы… – слова эти слишком весомы, неподъемны для мягких ног утра. По мере того как рассвет обостряет все очертания, Прыткий Старпёр вырисовывается все лучше. Нос его в сетке сосудов, тени прорезают лицо. Он просыпается, хмуро смотрит на Кроха, возится со своими руками, получше устраивая их на коленях.

…Бог, говорит Хэнди, это негасимая искра, что хранится в каждом человеческом сердце, в каждом комочке земли. В этом камешке, в этой льдинке, в этом растении, в этой птице. Все заслуживает нашей доброты.

Лицо старика меняется. Удивление крадется по его дряхлым, заиндевелым чертам. Пораженный Крох не может от него оторваться. Глаза, моргнув, раскрываются и замирают. Крох ждет, когда утесистый нос испустит следующее облачко пара. Этого не происходит, и в груди Кроха что-то смыкается в комок. Он поднимает голову с плеча Эйба. Вокруг губ старика медленно разливается пурпур; глазные яблоки заволакивает туманом и льдом. В его тело прокрадывается тишь.

Позади Кроха Хэнди рассказывает о музыкальном туре, в который он отправится через несколько дней, чтобы разнести по свету весть об Аркадии. …меня не будет тут с пару месяцев, но я верю в вас, Свободные Люди. Я ваш гуру, ваш Учитель, но не ваш Лидер. Потому что, когда у вас хороший Учитель, вы сами себе Лидеры… и люди вокруг Кроха посмеиваются, и где-то попискивает малышка Пух, и рука Ханны появляется сбоку, чтобы поправить шапку на Крохе, которая наполовину сползла, так что одно ухо у него замерзло.

Хэнди говорит: Помните об основах нашего сообщества. Давайте произнесем их все вместе. Раздаются голоса: Равенство, Любовь, Труд, Отзывчивость к Потребностям Каждого.

Вскипает песня. Споем песню, полную веры, которой научило нас темное прошлое, поют они. Эйб под Крохом притаптывает в ритм. Споем песню, полную надежды, которую принесло нам настоящее; встретим солнце нашего нового дня… так песня заканчивается.

Тишина. Вдох. От великого Ом, вознесшегося над собранием Свободных Людей, взлетают с крыши Аркадия-дома испуганные вороны. Над всеми ними расцветает восход.

Он прекрасен так безупречно, что красив даже старик, его борода синеет под новообретенным сиянием щек, очертания челюсти мягкие, пучки волос в ушах тронуты золотом. Он облагорожен живым светом. Исправлен.

Последний голос замолк, и как раз перед тем, как Хэнди сказал: Спасибо, друзья мои, Мидж кладет руку на плечо отца. Затем стягивает перчатку, прижимает голую ладонь к щеке старика. И в то время как аркадцы ходят туда-сюда, братаются, обнимаются, обмениваются позитивной энергией, голос Мидж прорывается сквозь общий шум. Отец? – тихонько зовет она. И еще, громче: Отец?

* * *

И не в скорости дело, с которой Ханна хватает Кроха и несет домой в Хлебовозку, и не в том, что Эйб не идет с ними, а остается, чтобы помочь Мидж. И не в особом лакомстве, добавке сушеной черники в кашу, и не в Ханне, которая молча стоит у окна и дует на свой зеленый чай. И даже не в том, что говорит Эйб, когда входит: Кармическая энергия соединилась с эфиром, или: Это естественный цикл жизни, или: Все умирают, Ридли, милый. Эйб очень старается объяснить, но Крох так и не понимает. Он видел, как старик стал красивым. Его изумляют озабоченные лица родителей.

Печаль, которую они испытывают, начинает проясняться только тогда, когда Ханна после завтрака роняет грязные тарелки на стол и разражается слезами. Она бежит через Двор к Розовому Дударю, искать утешения у повитух Астрид и Мэрилин.

Эйб натянуто улыбается. Все в порядке, малыш Крох, с твоей мамой, говорит он. Просто то, что случилось сегодня утром, задело ее за живое, потому что и у ее папы дела сейчас не ахти.

Тут Крох чувствует, что сказанное отдает серой лжи. Началось не сегодня, Ханна уже какое-то время сама не своя. Крох позволяет неправде развеяться и унестись прочь.

Папа Ханны, который живет в Луисвилле? – спрашивает он. Осенью дедушка с бабушкой приезжали, толстый дядька в шляпе пирожком, с плоской тульей и загнутыми краями, и беспокойная пыхтящая тетя, вся в розовом. Кроха потискали и оценили: Такой крошечный, пропыхтела тетя, ему и трех-то не дашь, не то что пяти! Они всё поглядывали на него искоса, и Ханна сказала, сдерживаясь изо всех сил: О боже, мама, он не отсталый, с ним все в порядке, он просто маленький очень. Потом ели, и розовая тетя к еде не притронулась, а то и дело подносила к глазам платок. Потом все рассорились, и жирный с пыхтелкой уехали.

На то, как они уезжают, Ханна смотрела, сверкая злыми слезами. Да сгниют они в своем буржуазном капиталистском аду, сказала она. Эйб ответил ей что-то, посмеиваясь, и чуть спустя ожесточение сошло у нее с лица, и, хоть и нехотя, она рассмеялась тоже.

И сейчас Эйб ему ответил: Да, твой луисвилльский дед. Он очень болен. Твоя бабушка хочет, чтобы мама приехала к ним, но Ханна не поедет. Как ни верти, нам никак без нее не справиться.

Из-за Секрета, да? – говорит Крох. Уже с месяц все шепчутся про Секрет, с тех самых пор, как Хэнди объявил, что отправится в музыкальное турне. Пока Хэнди не будет, они достроят Аркадия-дом, чтобы все переехали туда из Эрзац-Аркадии, этого скопища автобусов, ангаров и навесов, и наконец смогли жить вместе. Они готовились к этому целых три года, с тех пор как купили землю и нашли дом, только голод и тяжелая работа мешали. Аркадия-дом станет подарком Хэнди, когда тот вернется.

Эйб прищуривается и, двинув губами, показывает в рыжей бороде крепкие зубы. Что ж это за секрет, если даже малышня его знает.

Они играют в карты, в “рыбка, плыви”, и ждут Ханну. Та приходит зареванная, но уже поспокойней, и рассказывает, что Астрид и Мэрилин вызвали принимать роды в соседнее поселение, к амишам[1]. Вместо приветствия Ханна вжимает щеку в изгиб шеи Эйба, а Кроха нежно целует в лоб. Как вздох дыханием, жизнь становится жизнью. Ханна принимается за растопку дровяной печки. Эйб заделывает щель в том месте, где он пристроил к Хлебовозке навес, в нее сквозит. Они ужинают, потом Эйб играет на губной гармонике, а когда наступает ночь, все трое укладываются набок тесным рядком на тюфяке, и Крох спит, как сердцевинка ореха пекан в скорлупе из родителей.

* * *

Лес темный, дремучий и выталкивает Кроха с такой силой, что тот поневоле бежит от корявых стволов, от стонов ветра в ветках. Мать просит его быть на виду, но он все равно бежит, и когда выбегает на поляну у Сторожки, его лицо стянуто холодом.

Титус, рябой, огромный, отворяет ему калитку. Титус кажется старым, даже постарше Хэнди, потому что его ранили во Вьетнаме. Крох Титуса обожает. Титус зовет Кроха “мальчик-с-пальчик”, поднимает, усадив на ладонь, и даже порой тайком приносит ему снаружи всякие сласти – то розовое кокосовое пирожное в целлофане, то мятные леденцы, похожие на налитые кровью глаза, – несмотря на запрет на сахар и на тот вред, который, несомненно, наносят животным, когда изготовляют продукт. Крох верит, что послевкусие от сластей – это то, каков на вкус мир за пределом Аркадии. Титус и сейчас сует ему ириску в мятой желтой обертке и подмигивает, а Крох, сглотнув слюну, на мгновение прижимается лицом к засаленным джинсам своего друга и уж потом спешит дальше.

Вся Аркадия собралась на мерзлой дороге, попрощаться. Хэнди в позе лотоса сидит на носу Синего автобуса с четырьмя своими белокурыми детьми: Эриком, Лейфом, Хелли и Айком. Его главная жена, Астрид, высокая, седовласая, смотрит на них снизу вверх. Сняв с себя пеньковое ожерелье, она повязывает его на шею Хэнди и целует его повыше третьего глаза. Перекрикивая рев двигателя, радио жарит забористую в стиле кантри песню. Другая жена Хэнди, Лайла, она носит в черных волосах перья, сидит с тощим маленьким Иеро, ее другим мужем. Отъезжающие обнимаются с теми, кто остается дома, и затаскивают свои вещи в автобус, затем Хэнди передает детей вниз: Айк на несколько дюймов выше Кроха, хотя на год младше; Хелле беспокойная, как ее папаша; Лейф всегда злой; толстый Эрик сам соскальзывает на землю, падает на коленки и изо всех сил старается не заплакать.

На крыльце Сторожки ссорятся раскрасневшиеся Уэллс и Кэролайн. Джинси, подружка Кроха, смотрит то на одного родителя, то на другого. Хотя ветер треплет ей кудри в десять сторон сразу, лицо у нее бледное и застылое.

От тропинки доносится сладкий звон колокольчиков, голоса. Из ниоткуда меж ветвей появляются шарообразные, кивающие головы великанов. У Кроха живот сводит от удовольствия. На дорогу выходят “Певцы Сирсе́нсиз”, Ганс и Фриц, Саммер и Козел Билли, в белых балахонах, с куклами Адама и Евы в руках. Адам и Ева – новоиспеченные существа, голые, огромные, с набухшими багровыми пиписьками. “Сирсенсиз” значит “зрелища” из латинского изречения “хлеба и зрелищ”. “Певцы зрелищ” по выходным выходят на акции протеста и митинги, ставят концертные номера, а порой устраивают еще и перформансы. Теперь люди в белых одеждах, вихляясь туда-сюда, поют под витающими над ними жуткими, великанскими тушами.

Они закончили, им жарко хлопают, и они запихивают своих великанов в кузов “фольксваген-фургона”.

Пока-пока-пока-пока, кричит смуглый маленький Дилан, сидя у Лисоньки на руках. Крох бежит к своему другу Колтрейну, который лупит палкой по схваченной льдом луже. Коул передает палку Кроху, тот тоже лупит, а затем передает палку брату Коула, Дилану, и Дилан упоенно ею размахивает.

Имбирная Иден, беременная, с большущим животом, разбивает бутылку шипучки о капот Синего автобуса и, выпрямившись, потирает себе спину. У нее медные волосы и белые зубы, которые блестят до того ярко, что Кроху хочется поплясать.

Хэнди кричит, что они вернутся до весенней посевной, Свободные Люди отзываются громким “ура!”, и Тарзан протягивает уезжающим сумку-холодильник с пивом – чтобы ее купить, парням из Гаража пришлось загнать один двигатель. Астрид надолго приникает к красивым губам Лайлы, и Иеро приникает, а потом соскальзывает на землю, и другие тоже, подружки и жены, целуются-обнимаются с теми, кто в окнах, а затем мотор набирает обороты, и автобус трогает в сторону Выездной дороги. Все ликуют, а кое-кто плачет. В Аркадии люди все время плачут. А другие, смеясь, выделывают смешные танцевальные па.

Хелле бредет за автобусом, спотыкаясь, и рыдает по отцу. Вечно она в слезах, большеголовое, странное на вид дитя, вечно скулит. Астрид подхватывает Хелле на руки, та подвывает, уткнувшись матери в грудь. Звук автобуса смягчается, фильтруется расстоянием. Все, что они слышат, в тишине вдвойне громко: ветви потрескивают облепившим их льдом, ветер наждачной бумагой скребет по поверхности снега, хлопают натянутые на крыльце Сторожки молитвенные флажки, по мерзлой грязи поскрипывают резиновые сапоги.

* * *

Когда Крох оборачивается, все глядят на его отца.

Эйб ухмыляется им, тем, кто не музыкант, их тут четыре дюжины, оставшихся позади. На вид маловато. Порядок, друзья, кричит им Эйб. Ну что, готовы вы поработать так, чтобы ваши кости сносились в опилки и черепки?

Да, кричат они. Крох подходит к Ханне, прислоняется головой к ее бедру. Она заслоняет от ветра и греет ему лицо своим теплом.

Гараж, готовы вы двинуть в дебри Нью-Йорка? Рыться в помойках, красть, сдавать сперму и кровь, чтобы купить то, что нам нужно?

Черт, да! – кричит Арахис, а за его спиной вскидывают кулаки Вандер-Билл и Тарзан.

Женщины, готовы ли вы убирать, мыть, скрести, оттирать, следить за детьми, управлять Пекарней и Соевым цехом, стирать, готовить, колоть дрова – в общем, делать все то обыденное, что нужно, чтобы нам, Свободным Людям, достало сил закончить эту работу?

Женщины отвечают согласием, но Астрид высоко над головой Кроха бормочет Ханне на своем странном наречии: Как будто мы и так этого не делаем! Крох отводит взгляд. Когда Астрид говорит, становятся видны ее зубы, такие желтые и кривые, что ему кажется, он видит то, что чужим видеть не полагается.

А вы, брюхатые дамы Курятника, готовы ли вы шить занавески и плести коврики, чтобы в комнатах стало уютно и по-домашнему? Рассеянное “да” там и тут, Куры захвачены врасплох и не возражают. У кого-то младенец заплакал.

А вы, парни, кричит Эйб, готовы ли вы впахивать в старом доме, где холодно и воняет, и довести до ума водопровод, крышу и прочее? Мужчины вопят и улюлюкают.

Лицо Эйба становится серьезным; он поднимает руку. Еще только одно, котята мои и цыплята. Я знаю, что у нас тут никакой иерархии и все такое, но поскольку у меня диплом инженера, а Иеро много лет оттрубил прорабом на стройке, мы подумали, что ответственность возьмем на себя, идет? И при том, что боссы мы здесь, что называется, соломенные, все-таки, если у вас вдруг возникнет идея, как что сделать получше, дайте нам знать. Обговорите все с нами, ладно, прежде чем проявите инициативу и за что-то возьметесь, – ну, чтобы потом не тратить силы и деньги, самим же не переделывать. Что ж, теперь все, с речами покончено. У нас с вами сегодня есть еще добрых четыре часа дневного света – и на все про все три месяца, чтобы привести в полный порядок развалины того, что построено было в девятнадцатом веке. То ли сиротский приют там был, то ли что… В общем, битники, поднимаем наши классные задницы – и вперед!

Крик, рывок, люди устремляются вверх по заледенелой дороге с милю длиной. Они смеются, им тепло, они полны решимости действовать. В последний раз, когда Крох был в Аркадия-доме, он заметил там деревце, что выросло в ванне на когтистых лапах, а в прорехи в крыше виднелось солнце и летучие облака. Как чудесно будет иметь законченный дом, уютный и теплый. Если спать в гнезде из двух родителей – это счастье, только представить, каково спать с восьмьюдесятью! Дети носятся между ног взрослых, пока Лисонька не взялась собрать их и кратчайшим путем повести играть к Дударю.

Чувствуя, что что-то не так, Крох отстает и оборачивается назад.

Ханна стоит одна у ворот. Земля вокруг нее истоптана в грязь. Крох слышит тихий птичий зов. Он идет обратно, к матери. Вот он уже почти добрался до нее, а она по-прежнему маленькая, и тогда он бежит. Она ссутулилась, сгорбилась в старом свитере Эйба, дрожит. Лицо ее обращено внутрь себя, и хотя он знает, что ей двадцать четыре, выглядит она не старше Эрика, не старше Джинси, не старше самого Кроха. Он стягивает перчатку, чтобы вложить свою ладошку в ее. Пальцы у нее ледяные.

Почувствовав его руку, она улыбается ему с высоты, и он снова узнает в этой съежившейся женщине свою мать. Все в порядке, Крох, говорит она. Все хорошо.

* * *

Налетает снежная буря. Кроху снится, что вокруг Хлебовозки кружат огромные голодные волки. Глаза их сверкают красным огнем. Они воют, скребутся в дверь. От страха он просыпается. Он зовет мать, но именно Эйб берет его на руки, показывает ему в окно расстилаемые ветром белые простыни, неисхоженные сугробы. Эйб разогревает соевое молоко и, как начинку в лепешку, заворачивает Кроха в самое мягкое из одеял. Пытаясь его убаюкать, Эйб рассказывает, как он родился, историю, которую Крох знает уже назубок. Легенду о Крохе Стоуне, первом камне в истории Аркадии, еще одну из тех, что пересказываются так часто, что принадлежит всем. Девочки из тех, что постарше, играют в это у Розового Дударя, выделяя роль Кроха самому маленькому.

Ты родился в пути, тихо толкует Эйб, когда мы были стайкой фанатов, всюду следовали за Хэнди, жаждали духовного окормления. Дюжины две нас было, не больше. На концерты его ходили, а после оставались поговорить. Коммун тогда было много, некоторые из них работали, другие нет. Располагались они в юртах, геокуполах, банях, в незаконно захваченных пустующих домах в бедных кварталах, и, в общем, у нас появилась мысль, что хотя другие делают что-то вроде, то, что хотим сделать мы, это что-то особое. Оно чище. Жить вместе с землей, а не на ней. За пределами зла купли-продажи. Выстроить свою жизнь с чистого листа. Пусть любовь наша станет маяком и осветит мир.

Как бы то ни было, а Хэнди в те дни был единственным из нас, у кого имелись хоть какие-то познания в медицине, он набрался этому у одного корейского врачевателя, и вот он считал, что Ханна на пятом месяце беременности, потому что огромной она не была. И вот едем мы по горам, добираясь из Орегона в Боулдер, и налетает вдруг снежная буря, к ветровому стеклу липнут хлопья снега размером с тарелку, и, кто бы сомневался, именно этот момент Ханна выбрала, чтобы разродиться.

Мы ехали в том фольксвагене, который “автодом на колесах”, Гараж сейчас выдает его для поездок в город. Я оборудовал его печкой и всем прочим, очень неплохо, но все-таки это маленькая машина, и на узких горных перевалах мы застревали в самом конце очереди. Я знал, что нужно быть там, где Хэнди, потому что чертовски хорошо отдавал себе отчет в том, что понятия не имею, как принимать младенцев, доваренных или нет. И вот мы двинули, пердя мимо всех по левой полосе, и всем бы нам был каюк, двинь кто-нибудь нам навстречу.

Наконец догнали мы Розовый Дударь, и я торможу весь зоопарк. Поворачиваю на указателе с надписью “Ридли, Вайоминг, население пять тыщ с чем-то”, с мыслью, что должна же быть там больница, но указатель залеплен снегом, и, конечно же, сворачиваю я не туда. Едем и едем, дальше и дальше, миля за милей, вот уже стемнело совсем. Наконец мы видим огни и останавливаемся. Караван размещается вокруг нас и Дударя, чтобы защитить от ветра, дверь открывается, и какой-то снежный человек врывается внутрь. Я-то ожидал, что увижу Хэнди, но знаешь, кто это был? Астрид.

Хэнди мерещатся лица на потолке, сказала она. (Эйб произносит это, подражая норвежскому говору Астрид, и Крох хихикает.) Он только что слопал три таблетки мескалина. Но у меня докторская степень по викторианской литературе, и у самой трое детей. Что такое родовспоможение, я знаю.

Родовспоможение, надо ж так сказануть. По мне, так она вполне могла иметь в виду лечение пиявками, но я-то знаю еще меньше ее, и поэтому я сказал: конечно, валяй. Итак, мы все раздеваемся догола, потому что это природно, и Астрид начинает распоряжаться: Подогрей воду! Прокипяти ножи! Найди чистые полотенца! Но стоило мне поставить на плитку воду, как Ханна вдруг отключилась, и ты выскочил на свет, весь в крови, плюх, и все. Я прямо очумел. Ты был такой малюпусенький, с яблочко, и едва-едва шевелился. Даже заплакать не мог, слишком слабые легкие. Но Астрид вымыла тебя и положила на грудь твоей матери, и у тебя была эта твоя жадность к жизни, малыш, ты схватил ртом ее сосок, огромный леденец, размером с твой собственный ротик, и как начал сосать! Тут Астрид вскрикнула и наклонилась над йони[2] Ханны, потому что, угадай, что там было еще – послед.

Эйб делает паузу, рассеянно гладя Кроха по голове.

Этот послед Астрид заворачивает в батик, сует мне лопату, и я сквозь снегопад бреду к черному озеру, разгребаю на берегу замерзшую гальку, вырываю ямку в земле, все это там засыпаю, говорю слова благодарности и тащусь обратно.

Потом наступило утро, взошло солнце, и, скажу я тебе, утро было что надо. Замерзшее озеро озарилось так, что изнутри засияло, и лед у подножия расцвеченных пурпуром гор казался раскаленным свинцом, и в городе зазвонил церковный колокол, чтобы отпраздновать твое явление, наше чудо-дитя. Затем пришли горожане, с едой и хлебом, и, робея, возложили свои приношения на капот нашего фольксвагена. В то утро Астрид поняла, что нашла свое предназначение. Руки ее созданы для того, чтобы выманивать младенцев на свет. Ты – подарок, сказала она. В несколько слоев обернула она тебя толстым шерстяным шарфом, пошла в бакалейную лавку и взвесила. Ты весил ровно три фунта[3]. А величиной был с махонькую мускатную тыкву.

Старая бакалейщица из таких, знаешь, злющих немецких ведьм проклинала нас, длинноволосых, стоя над своими кривыми картофелинами и кочанами капусты, но и она, только взглянув на тебя, посветлела лицом, словно луч вырвался из ее рта. И она сказала: Ох, да это же самый крошечный хиппи из всех, рожденных людьми!

Вот как ты появился на свет, Ридли Соррел Стоун, названный в честь города, которого мы так и не увидели. Наш крошечный хиппи. Первая душа, зародившаяся в Аркадии. Наследник наших богатств, говорит Эйб, и глаза у него затуманиваются – а потом проясняются, и он зарывается носом в шею Кроха, отчего тому щекотно, и он смеется, сглаживая невидимую обиду, витающую в воздухе Хлебовозки, и смех его заставляет забыть красноглазых волков, вьюгу, усталость Ханны и то, что предстоит утро, полное тяжелой работы.

* * *

Первые несколько дней без Хэнди миру как-то не по себе. Хэнди сильно недостает плаксам и тем, у кого ломка, и всем рабочим бригадам недостает его ежедневных веселых шатаний вокруг, побуждающих к действию. Недостает его клочковатой седой бороды, его мелко мигающих глаз, постоянного бренчания его гитары, банджо и укулеле.

Несколько дней те, кто остался, ходят как по тонкому льду, и каждое второе слово, слетающее с их губ, это “Хэнди”. Потом наступает утро, когда Крох совсем о нем не думает, пока не спотыкается о малышку Пух, которая оказалась вдруг у него на пути. Крох падает, ссаживает кожу с рук и ждет, когда Хэнди спустится с Розового Дударя, поднимет его, глянет в самую глубину глаз, наберется космической энергии и скажет: Пустяки, малыш Крох, ты в порядке, чувак, ничего страшного не случилось. Боль – это способ твоего тела сказать тебе, что надо быть осторожней. Вместо этого милая Лисонька целует ему ладошки, промывает их холодной водой и накладывает повязку.

Эйб дает бригадам задания. Астрид сглаживает конфликты, назначая терапию объятиями или занятия йогой прямо во время работы, чтобы снять напряжение. Двое парней из палатки Одиночек, злившиеся друг на друга, после этих занятий за день сбили почти всю прогнившую штукатурку на втором этаже Аркадия-дома, что было признано настоящим подвигом, и теперь они лучшие друзья, так и ходят в обнимку. Музыка не так забориста, как при Хэнди, но все-таки она есть: магнитофоны, гитары и губные гармошки. Похоже на то, как будто все они краями себя вдвинулись в то пространство, где раньше был Хэнди, – так разные соусы растекаются по тарелке, смешиваясь, когда рис посередке съеден.

* * *

В полусне, поздно, Крох слышит, как Ханна бормочет: Ничего страшного. Я просто устала.

Ты уверена? Может, сделаем перерыв? Я уверен, что мы сможем наскрести и слинять…

Нет, бэби.

Шорох ткани, что-то прижимается к его ноге.

Кстати…

Эй, подожди. Прости, бэби, нет.

Сможем ли мы когда-нибудь, а? Как ты думаешь? Еще когда-нибудь снова?

Ну, просто… я бы предпочла не.

Хорошо, Бартлби[4].

Родители тихо смеются, а когда умолкают, наступает другая какая-то тишина. Крох слушает ее до тех пор, пока слух не притупляется, и уносит с собой в сон только звук поцелуя.

* * *

Подобно трактору, который рвется вперед, если нажать педаль газа, Аркадия переключается на высокую скорость. Кто-то запыхался навсегда, кто-то вечно бежит. Люди подолгу толкуют о древесной гнили и эпоксидной смоле. Посреди ночи раздается стук в дверь Хлебовозки, это Мусорщики вернулись из Сиракуз, Рочестера, Олбани, Ютики, где они доламывают заброшенные дома, вынося из них все пригодное. Утром Эйб насвистывает, поглаживая то замысловато-резную каминную полку, то раковину из мыльного камня, которые волшебным образом оказались вдруг во Дворе, рядом с Восьмиугольным амбаром. В нем кипят планы, он внезапно смеется, только сам зная чему, и его энергия распространяется на других, так что даже Кроху хочется подплясать.

Крох сочинил песню и напевает ее все время: реновелация, реновелация, почини, поставь заплатку, зачисти и покрась… реновелация.

Вечером, делая кесадильи с соевым сыром и луком, Эйб улыбается ему и говорит: Реновация, милый. Но Ханна, приобняв Кроха, шепчет: Я думаю, твое слово годится. Реновеллизация. Переосмысление сюжета нашей жизни, нашей истории. Мать поглаживает ему подбородок своими мягкими пальцами, и он смеется от счастья, что угодил ей.

* * *

Это утро. Ханна налила горячий кофе в термос Эйба, подала им на завтрак яичницу-болтунью и мягкий свежий тофу, желтый от пищевых дрожжей. Потом, позвякивая инструментами, свисающими с ремня, Эйб поднимается на холм, чтобы чинить Аркадия-дом, а Ханна идет работать в Пекарню.

Крох строит замок из деревянных кубиков с Лейфом и Коулом, когда видит, как Ханна бредет через Двор обратно и скрывается в Хлебовозке. Он ждет весь день, но она за ним не приходит. За окнами сгущаются сумерки. Над Двором в холодном воздухе звучат голоса мужчин и женщин, возвращающихся домой. В Семейных ангарах стоит гул, Розовый Дударь мчит детей в темноту, из палатки Одиночек доносятся запахи жареного лука и темпе[5], кто-то из младенцев, Нора или Тзиви, просыпается от плача малыша Фелипе и вторит ему. Двери открываются, двери хлопают, обитатели разномастных и обветшалых жилищ Эрзац-Аркадии перекрикиваются с соседями. Наконец он просит Лисоньку одеть его и идет домой один.

Ханна приподнимается с постели, потягивается, берет Кроха на закорки и босиком, прыгая по мерзлой земле, выбегает во Двор пописать. В уборной пахнет мокрой ондатрой, но зато тепло, потому что нет ветра. Ханна чертыхается, когда видит, что на гвоздь для бумаги нанизаны глянцевые квадратики, вырезанные из журнала “Лайф”. Глянцевые – жесткие, холодные и царапаются, и от них еще зуд.

Когда они возвращаются, в Хлебовозке так сыро и зябко, что, кажется, тут еще холодней, чем на улице, а у кухонного стола стоит Реджина с буханкой хлеба. Повернувшись к ним, она легонько взмахивает рукой. Привет, говорит она.

Привет, говорит Ханна, опуская Кроха на пол. Он бежит к хлебу и отрывает кусок, погрызть. Крох спрятался, когда Ханна не забрала его на обед, и не ел с самого завтрака. Оголодал. Ханна садится на корточки, чтобы развести огонь в белой золе дровяной печи. Ароматная растопка, сосновые шишки.

Нам не хватало тебя сегодня в Пекарне, говорит Реджина. Я было собралась попросить тебя приготовить запеченные мюсли, ан – а тебя уж и нет. Черная корона из кос присыпана мукой, на скулах что-то сально блестит. Глаза крошечные и глубоко посажены, а брови похожи на вороньи крылья.

Мне нездоровилось, натянуто говорит Ханна, но, когда она подносит спичку к керосиновой лампе, видно, что лицо у нее вполне обычное. Не хотелось, чтобы кто-то еще заболел, и я решила пойти домой.

Угу, говорит Реджина. Хорошо. Но ты же понимаешь, все чинят Аркадия-дом, и в Пекарне, когда ты так поступаешь, остаемся только мы с Олли. И это нормально, если бы ты меня предупредила, а вот если мы рассчитываем на тебя, то, знаешь ли, бывает тяжеловато.

Прости, говорит Ханна. Завтра я буду там целый день.

Это не из-за того, что случилось осенью… начинает Реджина, но Ханна шикает, ее обрывая. Крох, подняв глаза, видит, что Реджина на него смотрит.

В самом деле? – говорит Реджина. Но ведь скрывать – это не в нашем духе, верно? Это вопрос жизни…

Он еще такой маленький, говорит Ханна. Мы скажем ему, когда придет время. Это наш выбор.

Но Хэнди говорит, что дети не принадлежат индивиду…

Это мое дитя, решительно говорит Ханна. Хэнди пусть говорит, что хочет. Будь у тебя свое, ты бы меня поняла.

Женщины отворачиваются друг от друга и берут со стола вещи, чтобы внимательно их рассмотреть: Ханна – спички, а Реджина – кофейник. Воздух насыщен тихим языком взрослых, который Кроху никогда не понять. Ну что ж, говорит Реджина и со стуком ставит кофейник на стол. Она подхватывает Кроха на руки, прищурившись, на него смотрит. Проследи-ка ты, Крох, за тем, чтобы твоя мама гребла добросовестно, говорит она. Бездельникам не место в Аркадии, верно?

Верно, шепчет он.

Когда за Реджиной щелкает дверь, Ханна говорит: Сука пронырливая.

Крох ждет, пока уляжется горечь в желудке, и только потом спрашивает: Что такое сука?

Собака-девочка, говорит Ханна, закусывает губу и надувает щеки.

А, говорит Крох. Домашние животные в Аркадии не разрешены. Крох не спрашивает о том, что он и так знает из книжек с картинками, но жаждет понять лучше: что такое собака и почему людям так хочется ее иметь. Джинси однажды три дня выкармливала крольчонка соевым молоком, но потом ее мать Кэролайн нашла его и заставила оставить в лесу. Джинси ревела и ревела, на что Кэролайн сказала, пожав плечами: Да ладно, Джин. Ты же знаешь, что личная собственность запрещена. А потом, неужели ты правда хочешь поработить ближнего?

Пети не был моим рабом, всхлипнула Джинси. Я любила его.

Пети вырастет в большого сильного кролика и, как ему и положено, будет скакать по лугам, твердо сказала Кэролайн. На следующий день верткого розового выкормыша не оказалось на той подстилке из листьев, на которой Джинси его оставила. Теперь дети устроили такую игру, они ищут в подлеске своего дружка. Часто кто-нибудь с криком несется к Детскому стаду в уверенности, что видел, как Пети мелькнул в зарослях ежевики, розовый, как ломоть сырого мяса, стремительный, чудесный и ласковый, их общий секрет.

* * *

В предрассветный час Ханна приносит Кроха в приземистую каменную Пекарню, так что просыпается он в углу на мешках с мукой. Жарко, на полках толстеют буханки. Плоть теста вызывает у Кроха голод, что-то теплое поднимается к его туманной со сна голове, и он ползет туда, где Ханна стоит, прислонившись бедром к мешалке, и разговаривает с Реджиной и Олли. Крох тянет Ханну вниз, она рассеянно наклоняется, он задирает ей футболку и ищет ртом ее грудь.

Ханна отстраняет сосок, опускает футболку, оправляет ее и легонько отводит рукой его щеку.

Нет, сынок, ты из этого уже вырос, говорит она и выпрямляется во весь рост.

Комната содрогается и плывет перед глазами Кроха. Олли бормочет что-то насчет того, что Астрид кормила своего Лейфа до восьми лет. Реджина тоже что-то бормочет и сует Кроху крендель. И Ханна им отвечает, но Крох из ее слов разбирает только “что-то что-то не могу”, таким вихрем огорчение воет в его ушах.

* * *

Когда темнеет так, что работать уже невмочь, Эйб приходит домой. Куртка его, комбинезон и рубашка – все в опилках. Он снимает перчатки, и видно, что руки его в старых и свежих царапинах. За ужином Ханна зевает. Крох и Эйб видят крошечного человечка, подпрыгивающего в пещере ее горла. Я без задних ног, говорит она. Иногда она умывается и чистит зубы пищевой содой, прежде чем лечь спать, иногда нет. Ночи длинные. Эйб берет Кроха на руки и читает вслух то, что его на тот момент интересует (датская рок-группа “Новая политика”, анархия и организация, юмористический журнал “Мэд”). Крох улавливает отдельные предложения, следит за всплеском эмоций в голосе Эйба, повторяет в уме заголовки. Частички мира встраиваются в пазы подобно деталям головоломки. Но головоломка эта живая; она растет; новые кусочки складываются вместе быстрее, чем он может собрать их в уме.

Он борется со сном, хочет это обдумать. Отец моет посуду, приносит воды из ручья, чтобы не ходить за ней утром, непослушными пальцами расстегивает рубашку и падает, на лету засыпая, в постель.

* * *

Крох знает: есть то, что происходит на поверхности, и есть то, что тянет вниз. Он представляет, как стоит в речном потоке, когда сильный ветер дует навстречу течению. Даже в самые счастливые времена: в День земли Кокейн[6] в середине лета, в день Благословения в конце года, в Праздник урожая, на стихийно начавшихся концертах, под Кисло-сидр, во время танцев и веселых перебранок, игр и пиров – по углам сидит несколько мускулистых молодых парней со злобой в глазах. Гуляет шепоток, что они уклонисты и в Аркадию пришли, чтобы скрыться от призыва в армию… откосить. Есть старая Харриет, которая ходит без лифчика, и ее груди покачиваются у пупка. Она прячет еду под кроватью (Крох слышал, как кто-то сказал, что у нее на глазах, бедняжки, родители умерли от голода в блокадном Ленинграде). Есть Олли, из первых аркадцев, который два года работал в одиночку, укрепляя листами металла секретный туннель между Восьмиугольным амбаром и Аркадия-домом, запасая там бочонки с водой, консервы, спички, брезент и йодированную соль. Олли похож на бледную бескостную саламандру, если застигнуть ее у ручья; иногда он вздрагивает, моргает и замолкает, не досказав начатого.

Порой дурное затрагивает и малышню. Крох ни за что не войдет в плодовую при Дармовом магазине, где в бочках лежат сморщенные, но вкусные яблоки. Кто-то повесил там большой черно-белый плакат с сердитым усатым дядькой. Крох так боится его, что изо всех слов на плакате разобрал только “Большой брат”; и даже взрослые, зайдя туда и глянув на него, спешно выходят.

Ханну и Эйба в детстве мучил один и тот же кошмар: тускло освещенная комната с толстой женщиной, которая стоит перед ними, вой сирены над головой, нырок под парту, белая вспышка. Этот сон в последнее время прямо-таки преследует Ханну, паутина затягивается тем сильней, чем больше она пытается убежать. Потом, когда первые лучи солнца плавят линолеум Хлебовозки, ночной страх понемногу исчезает, и все-таки в воздухе долго еще висит маслянистый, отравляющий привкус.

Но сегодня утром Крох проснулся один, сам по себе. Сердце у него колотится. Сосульки за окном раскрашены светом зари так, что Крох выскакивает на снег босиком, чтобы одну из них отломить. Внутри он слизывает, рассасывает ее всю до последней капли, поедает самоё зиму, запах дровяного дыма, сонную тишину и щемящую чистоту льда. Родители его меж тем спят да спят. Весь день тайно съеденная сосулька чувствуется внутри, его собственность, холодное лезвие, и мысль о ней делает его храбрецом.

* * *

Крох смотрит, как родители целуются на прощание. Губы скользят по щекам, и когда они разворачиваются, Эйб похлопывает по плотницкому уровню на своем поясе, а Ханна хмурится на то, что выкрикивает ей Астрид, которая ждет на другой стороне Двора с ворохом белья для стирки в руках. Это встряска; Крох не понимал прежде, что его родители сильно отличаются друг от друга. Есть только один Эйб, улыбчивый, разговорчивый, черпающий энергию из вещей, благодаря ему Аркадия-дом прочнеет; но есть две Ханны. Летняя, та, что любила людей, та, что, пока дети спали, собирала их башмаки, чтобы нарисовать на них кому свиной пятачок, кому лошадиную морду, птичку или лягушку, смотря чей башмак, – уходит. Его веселая мать, громкая: в их среде, где организм не стесняется проявлять себя на людях, где и в торжественные моменты можно услышать медные духовые метеоризма, ее газы могут поспорить с громом. “Ле Петоман”, прозывает она себя, краснея от гордости[7]. Эта Ханна силой не уступает мужчинам. Когда раздается клич “Грубая рабочая сила!” и нужно вытащить завязший в грязи грузовик или накопать из ручья песка, чтобы забетонировать Душевую, она является первой, работает дольше всех, спина ее под майкой без рукавов такая же тугая и мускулистая, как у любого мужчины. Эта Ханна отпускает шуточки себе под нос, пока женщины вокруг не начинают прыскать от смеха; и порой она задергивает занавески на окнах Хлебовозки и открывает свой маленький сундучок, хранить который не полагается, все имущество в Аркадии общее. Достает оттуда тонкую скатерть, бельгийское кружево прабабушки. Достает чайные чашки, фарфор нежный, как кожа, десять миниатюр маслом и футляр из красного дерева со столовым серебром, пять разного вида вилок с черенками, увитыми лилиями. Накрывает стол, заваривает мятный чай, из апельсиновых корок печет печенье с контрабандным белым сахаром, и до самого вечера они с Крохом чаевничают.

Ридли Соррел Стоун, жуют с закрытым ртом! – говорит летняя Ханна кислым голосом дамы, которая учила ее манерам. Салфетку кладут на колени! Они с Крохом торжественно чокаются чайными чашками, сообщники.

Но та Ханна прячется внутри новой, которая впустила в себя зиму. Пялится в стену, позволяет расплестись косам. Забывает приготовить ужин. Золотистая кожа выцвела до белизны, под глазами синева. Эта Ханна смотрит на Кроха так, будто пытается разглядеть его очень, очень издалека.

* * *

Титус Трэшер рубит дрова у Привратной сторожки. Крох собирает щепки, которые отскакивают от топора, и складывает их в ведро для растопки.

Хочешь поговорить о том, что тебя беспокоит, спрашивает Титус, и Крох тихо говорит: Нет.

Они смотрят, как Капитан Америка едет мимо в скрипучем универсале, который выдали ему в Гараже. Он наркоман, тут их зовут Кайфунами, и направляется в Саммертон на психотерапию, которую оплачивает государство. В Аркадии много тех, кто получает пособие по инвалидности или талоны на питание. Когда долгое время не прибывает людей, которые могли бы пополнить общий котел, кое-как выжить позволяет соцобеспечение. Капитан Америка[8] был профессором английского языка, но перебрал с наркотой и перегрел мозги. Теперь он делит свою длинную бороду надвое и носит саронг, сшитый из американского флага. Однажды Крох слышал, как Астрид защищала его: Да, он чудило, это так, сказала она. Но у него случаются просветления. Кроху сдается, она имела в виду те моменты, когда Капитан Америка вдруг как завопит: Дядя Сэм хочет меня! Или: Никсон – альбатрос[9]!

А как вышло, что его зовут Капитан Америка, а не профессор Мертон, спрашивает Крох, глядя на то, как свивается и исчезает синий выхлоп универсала.

Титус опирается на рукоять топора. Он весь в поту, в майке цвета чайного налета на кружке. У него нет женщины, чтобы следить за ним, поэтому у него все грязное, разве что Ханна или кто другой выкрадет что постирать, пока он не дома. Воняет от него, как от гнилой репы. Люди здесь сами выбирают, кем им хочется слыть, говорит он. Это часть сделки. Почти у каждого есть прозвище, которое он сам себе дал. Люди приходят сюда, чтобы стать тем, кем они хотят быть. Тарзан. Вандер-Билл. Смак-Салли. Он смущается, произнеся последнее имя, так что Крох в молчаливом удивлении присматривается к своему другу.

По Выездной дороге подъезжает машина. Титус, утирая лицо банданой, подходит к воротам. Четверо молодых людей в кожаных куртках с бахромой, с фотоаппаратами в руках выходят из машины, захлопывая за собой дверцы. Эй, чувак, говорит один. Нет-нет-нет, отвечает Титус. Милости просим, ежели вы всерьез собрались жить здесь, парни, но ежели нет, уважайте нашу частную жизнь.

Понял. Что ж, мы из газеты колледжа в Рочестере, говорит один из парней. И у вас нет телефона. Мы подумали, что могли бы взять интервью у Хэнди.

Мне нравится его музыка, говорит утырок с красными ушами. Хэнди настоящий американец.

Четверка ухмыляется, уверенная, что восхищение – это их билет внутрь. Извините, говорит Титус.

Ну давай же, чувак. Мы свои, говорит другой. Он вытаскивает из багажника мешок на тридцать фунтов. Мы вот батат привезли для Дармового магазина. Ты бы пустил нас поглазеть, а? А после ужина мы уедем. В лице Титуса проявляется жесткость. Тут вам не зоопарк, и мы не животные, говорит он. Не фиг подкупать нас орешками.

Бататом, говорит парень.

Титус закидывает топор на плечо и подходит к парням поближе. Те пасуют, трое отваливают, только один стоит на своем. Временами Титус вынужден показывать зубы, чтобы не подпускать зевак. Крох боится увидеть, как его добрый друг превратится в грубого чужака, каким порой тому приходится быть. Он убегает и до вечера бродит по лесу, возясь с сосульками и разбивая лед в лужах, пока не становится так холодно, что оттягивать возвращение в Хлебовозку больше нельзя. Ханна, когда он входит и кладет пальцы ей на затылок, вздрагивает и просыпается.

* * *

Эйб приходит домой с криком: Крыша над детским крылом готова! Не течет, изолирована и герметична. Малышам есть где расти!

Крох приплясывает, а Ханна вытягивается во весь рост, выпуская свой теплый запах из свитера, и бормочет: Красота.

Утром, подслащенным снежком, вереница женщин со швабрами и ведрами подходит к Аркадия-дому. Они будут скрести, оттирать и красить, перестилать полы, штукатурить. Ханна идет с ними. Словно клетка из костей, она непрочно стоит на ногах.

Крох, милый, уговаривала его Ханна, давай ты пойдешь в Розовый Дударь, в Детское стадо? Но он сказал: Нет, нет, нет, нет. Он не бывал в Аркадия-доме с того дня, как Хэнди отправился в свое концертное турне. Наконец Ханна соглашается взять Кроха с собой. Он сидит в Красной коляске с уксусом и тряпками, коробка с губками у него на коленях. Ханна катит его по грязной земле, отставая от остальных. Слышно, как женщины перекликаются в морозном воздухе; они смеются. При виде их, поднимающихся по Террасам, засаженным яблоневыми садами, мужчины на крыше Аркадия-дома встают столбиками, как сурки в поле, и заливисто свистят, показывают, до чего они рады. Эйб размахивает руками, выписывая дуги над головой.

Но пройдя двором в Классную комнату, женщины замолкают. Там огромные закопченные окна; чудная на вид, приземистая старая дровяная печь; вешалки для одежды, от высоких до низеньких. Груды парт усеяны плесенью всех цветов. По углам содрогается паутина, потревоженная вторжением. Кто-то давным-давно развел посередке костер, выжег в досках огромную черную дыру. Местами штукатурка свисает с потолка хлопьями и кусками, обнажив дранку, а на школьной доске поверх старинных прописей огромными буквами процарапано ножом несколько букв. Крох складывает буквы в слово, бормочет его себе под нос. Женщины стоят тихо, лишь оглядываются по сторонам.

И тут простушка Доротка в старушечьих очках ставит ведро на пол и принимается закатывать рукава. Увязывает длинные седые косы вокруг головы, венчая себя короной. Леди, выкликает она, потревожив пушистый пласт пыли, так что он слетает со стены и плывет по воздуху вольно, как волосы под водой. Нас ждет работка, а, верно я говорю?

Верно-верно, тихо вторят ей женщины.

* * *

Кроху дают тряпку, сажают за парту и велят ее оттереть, но он засматривается на то, как женщины обметают метлами стены, как плавно дрейфуют на пол паутинные парики.

Тут оказывается, что можно тихонечко улизнуть.

В коридоре он слышит, как где-то что-то дробят. Звучит музыка, какая-то знакомая, Хендрикс по радио, искаженный расстоянием, стенами и ударами молотков, а потом все вместе, музыка, звуки уборки и стройки, сливаются в снежную бурю, сплошь ветер и перестук.

В конце коридора – окошко, под ним встроенное сиденье. Он пробует взобраться туда, но подушка рассыпается от прикосновения. Он отскакивает от поднявшейся тучей пыли, хлопьев плесени, мертвых пауков, бежит куда-то, где еще темней, сворачивает туда, где стена зубчато изрезана и пересечена лестницей. Он лезет наверх. Ступеньки сохранились не все; он перепрыгивает через провалы, и когда он так делает, под ним что-то движется, и он спешно карабкается вверх, прочь, ужас комком в горле, сердце колотится в груди. На верхнем этаже пахнет сосной и опилками, над головой свежие балки новой крыши, но надо обходить огромные рваные прорехи в полу. Он, крадучись, сворачивает за угол. Одна дверь открывается, когда он проходит мимо, и он заглядывает внутрь. Там просторная темная комната, Просцениум, Крох помнит, кто-то ее назвал. Потолок затянут брезентом, и не видно больше, как когда-то, огромного неба.

* * *

Ханна говорит, он не может помнить тот день, когда они явились в Аркадию. Она говорит, ему было всего три года; трехлетним детям не свойственно помнить какой-то один день. Но он помнит. Караван слишком долго был в пути, слишком разросся. Куда бы они ни прибывали, люди присоединялись к ним, а с ними еще больше автобусов и грузовиков. В конце концов Свободные Люди, все пятьдесят, притомились. Но тут в армейской лавке им встретился Титус Трэшер, встретился и прибился. Он-то и поведал, что его отец унаследовал от дяди шестьсот акров на севере штата Нью-Йорк. Уже через неделю Титус вышел из телефонной будки в аптеке и просто сказал: Дело сделано.

Они ехали всю ночь по сельской глуши и прибыли на место дождливым весенним утром. Бартон Трэшер, толстенький, кругленький, вышел из каменной Сторожки и, рыдая, простер руки к давно потерянному отпрыску. Они забрались в Розовый Дударь, и Гарольд, когда-то юрист, проверил документы. Штату требовалось, чтобы в документе было указано имя, и они согласились, что пусть это будет Хэнди, хотя приобретение принадлежало всем поровну. Только когда бумаги были подписаны, Титус сказал своему отцу: У нас с тобой были нелады в прошлом, пап, но теперь, я думаю, все в порядке. В ответ Бартон Трэшер приник к широченной груди сына, а Титус стоял, терпеливо снося это проявление нежности.

Тут кто-то зажег римскую свечу, и все захлопали. Остатки дождя орошали их, капая с деревьев, когда Свободные Люди впервые совершили неторопливую прогулку по лесу, чтобы оглядеть свою землю. Мужчины, размахивая мачете, расчищали тропу, а женщины с детьми на руках шли позади. Выйдя на Овечий луг, они ахнули. На вершине холма стояли огромные постройки, увидеть которые никто не ждал: Бартон Трэшер сказал, он думал, здесь только сельскохозяйственные угодья, и знать не знал, что эти здания существуют. Аркадия-дом высился над ними кирпичной громадой, заросшей кустами шиповника, за ним – огромный серый корабль Восьмиугольного амбара и другие каменные сооружения, утопающие в траве. Они поднялись по террасам, нащупывая прячущиеся под наносами и сорняком каменные ступени. Яблони, древние и одичалые, искореженные, как гоблины, а между ними заросли дикой малины. Прошлогодняя листва приторно-ароматной слякотью липла к подошвам. Они вышли на крытую плоским сланцем веранду и сгрудились перед огромной входной дверью.

Et in Arcadia ego, прочел кто-то. Все поглядели на притолоку над дверью, по которой были кое-как высечены эти слова.

Астрид, прочтя вслух, сказала: Аркадия. Это значит: И я в Аркадии. У Пуссена картина так называется. Это цитата из Вергилия[10]

Но Хэнди громко прервал ее: Никаких эго в этой Аркадии! – и все радостно завопили. Астрид пробормотала: Нет, это не то эго, это значит, что… А потом смолкла, и никто, кроме Кроха, ее не услышал.

Аркадия, в волосы Кроху прошептала Ханна, и он кожей головы почувствовал ее улыбку.

Прихожая: обрушившаяся люстра, хрусталинки среди сора, следы животных, палые листья; лестницы, изгибающиеся в небо, в крыше дыра. Свободные Люди разделились, принялись обследовать найденное. Ханна несла Кроха сквозь разруху, свалявшуюся комками перекати-поля пыль, исписанные кем-то давно стены, двери, которых лет сто никто не открывал. Аркадия-дом представлял собой беспредельное здание в форме подковы, охватившей внутренний двор, посреди которого царил огромный, футов в пятьдесят высотой, дуб. В крыльях дома тоже все было сломано и замусорено, и были они длинные, конца нет. Глянув в окно, Крох увидел мерцание Пруда и хозяйственные постройки, похожие на корабли, плывущие по морю из сорняков. Все вокруг было дырявое: крыша, стены, полы. Жутковато.

Наконец все собрались в Просцениуме, большом зале со скамейками, сценой, драными гардинами, выцветшими до серости, хотя в глубине складок прятался еще густо-красный бархат. Свободные Люди, грязные и голодные, жаждали вечеринки. После долгих лет, в течение которых они обсуждали, как лучше выстроить жизнь, делились прочитанным, рассказывали о кибуцах, ашрамах и художественных коммунах вроде той, что была в Дроп-Сити, в которых некоторые из них жили, наконец-то они вернулись домой. Им хотелось отпраздновать это с музыкой, травкой, а может, и с чем-то покрепче, но Хэнди не разрешил. Если мы не сделаем эту работу сейчас, битники вы мои, сказал он, когда ж нам ее делать? Так что они остались в Просцениуме, и день угас и перешел в полночь, а они всё судили-рядили, обсуждая правила своего Дома.

В пролом в полу виднелась Прихожая, наливавшаяся чернотой, пока только и разглядеть стало, что отблески хрусталинок, валявшихся на полу; а в той дыре, что в крыше, ночь стала чернильной и вскоре вспыхнула сиянием звезд.

Все вещи – общие, все имущество – банковские счета и трастовые фонды – идут в общий котел, каждый, кто присоединится, должен отдать все, что у него есть. Счета и налоги оплачиваются этими деньгами. Зарабатывать будут акушерством и наемным трудом в поле, пока наконец не станут есть только то, что собрали сами, а излишки – сбывать. В пределах Аркадии корыстолюбие – деньги – запрещены.

Приглашается каждый, кто пообещает работать; о тех, кто работать не может, потому что немощен, болен, брюхат или стар, будут сообща заботиться. В помощи никому не откажут. Но никаких беглецов: проблемы с властью им не нужны.

Жить они будут чисто и правдиво, ничего незаконного. Но тут в воздухе разлился знакомый вонючий дымок, и внесли поправку: ничего такого, что должно бы быть незаконным.

Наказания будут излишни; каждый, если допустит ошибку или не выполнит честно свою работу, подвергнется Конструктивной критике, то есть коммуна соберется и провинившегося пропесочит: это ритуальное очищение.

С кем ты трахаешься, на том ты женат, сказал Хэнди; и так возникли поначалу браки в четыре, пять, шесть и восемь составляющих, большинство из которых вскоре распались на одиночек и пары.

Ко всем живым существам относимся с уважением; все веганы, товары животного происхождения запрещены, домашние животные – тоже.

До того дня, когда они отремонтируют наконец этот огромный странный корабль под названием Аркадия-дом и станут жить здесь вместе в любви и согласии, будет создана временная Эрзац-Аркадия.

Было уже почти утро, когда правила были изложены, согласованы и перечислены по порядку. Многие уже спали. Те немногие, кто не спал, видели широкое лицо Хэнди, подсвеченное льющейся сквозь грязные окна зарей. Размашисто махнув вокруг себя, он сказал: Эта земля, эти постройки, которые мы обрели здесь сегодня, – это дар любви от Вселенной.

Тут дали себя знать годы бездомных скитаний, и Хэнди заплакал.

С тех пор прошло три года тяжелой работы, урожайных и нет. У соседей-амишей они одалживали волов, чтобы вспахать поля. Позже молчаливые, трудолюбивые амиши пришли – нежданно – помочь собрать урожай сорго, ячменя, сои. Собранного хватало лишь на еду, на продажу ничего не осталось. Акушерки ездили в соседние города, Илиум и Саммертон[11], где за деньги принимали роды. Для грузовых перевозок, тоже за плату, был основан Гараж; парк машин поддерживали тем, что, находя брошенные автомобили, разбирали их на запчасти. Каждую осень они нанимались работать в полях или яблоневых садах, чтобы заработать побольше. Делали Кисло-сидр, соусы и пироги из собственных яблок, консервировали землянику с малиной и прочее, что давал сад. Но даже прошлой зимой в Аркадии голодали неделю, и было бы еще хуже, если б Ханне не удалось вырвать у родительских адвокатов свой трастовый фонд. Вместе они выжили.

Однажды декабрьской ночью после празднования Солнцестояния, когда Хэнди алкал видений в парилке, которую они построили рядом с Душевой, Эйб созвал секретное совещание по реновации Аркадия-дома. Пригласил “соломенных боссов”, временных начальников рабочих подразделений: Полей, Садов, Ассенизации, Дармового магазина, Пекарни, Соевого молокозавода, Консервного цеха, Акушерок, Бизнес-подразделения, Гаража и Детского стада. Ханна принесла Кроха с собой, под пончо, потому что была тогда временной начальницей Пекарни и не хотела бросать его одного в Хлебовозке. Собрались они на полпути между Аркадия-домом и Восьмиугольным амбаром, в туннеле, который Олли укрепил на случай ядерного удара.

Послушайте, сказал Эйб. Я тут подумал, что настал некоторого рода поворотный момент. Нужно как можно скорей въехать в Аркадия-дом, иначе наши грандиозные планы завянут. Ведь стоит привыкнуть к жизни в Эрзац-Аркадии, как все мечты про жизнь в Аркадия-доме развеются в дым. Что въезжать-то, нам и в Эрзац-Аркадии хорошо, вот мы никогда и не въедем.

Тут кто-то возразил что-то, кажется, насчет денег, но Эйб поднял руку. Дайте мне минутку. Совершенно очевидно, что мы работаем надрывно, неэффективно, слишком много усилий тратим на обыденные дела просто для того, чтобы выжить. Все дело в разделении труда. Если централизовать уход за детьми и приготовление пищи и сделать так, чтобы не нужно было самим таскать воду из Пруда и самим доставлять продукты из Дармового магазина на ужин, или следить за тем, чтобы всегда было достаточно нарубленных дров, чтобы не мерзнуть на этой неделе, мы в самом деле успевали бы сделать достаточно, чтобы и прокормить себя, и подзаработать. Я вот тут подсчитал, сказал он и поднял листок, исписанный его мелким почерком. Если мы отремонтируем Аркадия-дом и будем жить там все вместе, это вполне может выгореть. Может сработать. Может, даже получим прибыль в этом году.

Борода Эйба разошлась надвое, а улыбка стала такой широкой, что Крох испугался за щеки отца.

Наступила тишина. Слышно было, как в Восьмиугольном амбаре над головой волокут по полу что-то тяжелое. Но потом все принялись переговариваться друг с другом, расхаживать взад-вперед по туннелю, мечтать вслух, выстраивать свое видение будущего деталь за деталью.

* * *

И теперь, чем глубже Крох пробирается по Аркадия-дому, тем злее кусается противный липкий холод. У мужчин до этих комнат руки еще не дошли: тут темно и все в плесени. Он надавливает на щеколду, дверь распахивается, дохнув смрадом. Между тьмой коридора, в котором он находится, и светом над лестничной клеткой он выбирает свет и идет туда, хотя пыли по щиколотку. Он оказывается на лестнице, которая огибает оставшуюся глубоко внизу комнату, вполне вроде бы целый диван, большой кирпичный камин и то море запустения, которое волнуется футов на десять пониже воздуха, потревоженного шагами. Отсюда не слышно больше ни мужчин, работающих на крыше, ни их музыки, ни женщин, поющих и болтающих далеко, в Детском крыле.

Под первой дверью разливается чернота, зло, которое истекает из щели. Крох тихо-тихо идет дальше. За второй что-то слышится, вздох и шепот, в металле ручки ощущается холодок, поэтому он пропускает и ее тоже. Третья открывается, когда Крох с силой ее толкает, и он входит.

Мария Метлицкая

Комната вся толстым слоем устлана шерстистой пылью. Густо поросли ею стены и пол, она покрывает собой выпуклости, которые оказываются мебелью, – Крох сует внутрь пыли руку, чувствует, что под ней дерево или, в другом месте, ткань, и выясняет, что это кровать.

Три женщины в городском пейзаже

Посереди пола – влекущий к себе ком, Крох погружает в него обе руки. В сердцевине там что-то твердое. Крох вынимает кулак и, раскрыв ладонь, видит косточки, мышиный скелет и череп. Затем – пригоршню пуговиц из незнакомого материала, непрозрачного, кремово-белого, мерцающего. Наконец, предмет, твердый и мягкий одновременно. Он дует на него, пока предмет не оказывается книгой.

© Метлицкая М., 2021

На кожаной обложке тисненые цветы, мальчик выглядывает из-за дерева, и золотые буквы. Крох прослеживает четыре: Г-Р-И-М – теряет терпение и раскрывает книгу.

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Сначала он видит картинку. Во всем Аркадия-доме нет ничего ярче; картинка впитывает в себя дневной свет. Девушка с сосредоточенным лицом, похоже, своим отрезанным пальцем, словно ключом, пытается открыть дверь. На другой странице изображен крошечный человечек, который раскалывается надвое, из его ран хлещет кровь. Еще на одной картинке девушка в длинном платье идет рядом со львами, рот у нее приоткрыт, а золотистые волосы собраны кверху пушистой шапочкой вроде желудевой.

Он находит самую коротенькую историю. Его палец елозит под каждым словом, пока Крох не разгадает его. Эта про то, как у одной матери было много детей, а еды совсем не было. Крох очень хорошо понимает, как это, когда в животе сосет, а в стеклянных банках с завинчивающимися крышками только и осталось, что ягоды остролиста и соевые бобы. Мать хочет съесть своих детей. Дети сущие ангелы и готовы для нее умереть. Но ей становится совестно принять такую жертву, и она их не ест, а только сбегает от них, бросает.

Ужас громоздится на ужас: мать пожирает своих детей, дети умирают, мать навеки пропадает в той тьме, что за гранью сюжета.

Он роняет книгу назад, в пыль. Закрывает глаза руками. Мир надвигается на него, давит. Он не убирает рук, пока ужас не отступает, и он снова может дышать.

Издалека доносится голос Ханны, высокий, испуганный: Крох! Бегом ко мне, немедля, прямо сейчас! Прежде чем уйти, он хватает книгу, засовывает ее в штаны и по собственным следам в пыли бежит вниз, бежит и бежит, поворачивает не туда, теряет голос Ханны, влетает в знакомый зал, голос теперь ближе, бежит вниз по лестнице, перескакивая через проваленные ступеньки, споткнувшись, попадает в Прихожую, бежит по коридору, снова теряет голос, разворачивается в другую сторону – и, наконец, оказывается в зеркальной комнате с проломленными длинными столами, где Ханна стоит спиной к нему и зовет. Она рада Кроху, до того рада, что хватает его под мышки и прижимает к себе так крепко, что ему трудно дышать, а потом опускает его на пол, отирает свое мокрое лицо о плечо и говорит: Не убегай никогда. Ты можешь пораниться. Тут очень, очень опасно.

Три женщины в городском пейзаже

Продолжая держать его за руки, мать отстраняет его от себя. Боже, как ты замурзался. Ты весь черный.

Лида открыла глаза. На улице было светло. Почти светло – в ноябре светло в Москве не бывает. Посмотрела на будильник: половина девятого. Выходит, пора. Вытянувшись в струну и на минуту прикрыв глаза, скинула одеяло и села на кровати. Пора, мой друг. Пора. Увы!

Тут ее рука натыкается на книгу у него в штанах, она озабоченно поджимает губы, а он наблюдает за ней и почти что разочарован, когда она оставляет книгу там, где есть. В эти дни она все пускает на самотек.

Подошла к окну. Снега еще нет, зато есть подмерзшие лужи, которые непременно растают к обеду. Выходит, надо надевать что-то непромокаемое. Но не резиновые же сапоги!

Из задней комнаты появляется Мидж. С тех пор как ее отец заледенел на том утреннем собрании в феврале, лицо у Мидж сделалось кислым, будто во рту у нее крыжовник. Не место здесь для ребенка, шипит она. Отвези его домой, Ханна.

В комнате было полутемно, и Лида раздернула плотные шторы. Светлее не стало. Поздняя осень – паршивое время. А про ноябрь нечего и говорить. Скорее бы зима! Снежок и морозец, ощущение приближающегося праздника и ощущение наступающих перемен.

А у Мидж-то нет шеи, вдруг замечает он. Голова ее ходит на плечах, как дверная задвижка.

Какая наивность: какие перемены, перемен давно нет. А если и есть, то точно не к лучшему. Но странное дело – ощущение праздника неизбывно! Как казалось в далеком детстве: завтра перевернется страница календаря, проводим старый, надоевший и не очень удачный год, наступит первое января и – все будет иначе. По-другому. Но точно лучше, чем в прошлом году. Как же! Все оставалось по-прежнему. Странно устроен человек: взрослея, он перестает верить в Деда Мороза, в новогодние сказки, в чудеса, да просто почти перестает верить, в том числе людям. А вот это волнующее, трепетное ощущение перемен в новом году остается.

Они уезжают оттуда, грохоча вниз по склону Красной коляской. Крох прячет книгу под ботинками и штанами, когда они с матерью оказываются в Душевой из цементных блоков, хотя по расписанию банный день у них – в воскресенье. На неделе они обычно делают то, что Ханна называет ЭлТриПэ: обмакивают в горячую воду мочалку, намыливают ее и трут Личико-Подмышки-Промежность-Попу. Сегодня в пустой Душевой гуляет эхо. Все еще на работе. В пару есть душевредная роскошь: она в розовой мягкости матери, разогретой горячей водой, в лицах спящих младенцев, которые живут на коленях Ханны, в слоях тьмы, которые стекают с него самого, когда она трет его своими потрескавшимися руками, пока не отскребет докрасна и он не станет снова как новорожденный.

Умывшись, Лида включила кофеварку и, широко зевнув, села на стул. Боже, как все неохота: готовить, собирать сумку, причесываться, краситься и одеваться. Неохота выползать из теплой квартиры и спускаться в метро. А что охота? Все просто: бухнуться в кровать и… уснуть. Просто закрыть глаза и ни о чем не думать. Хотя смешно – разве такое бывает?

* * *

Заворчав, кофейная машина раздраженно выплюнула кофе. По кухне поплыл любимый запах. «Этот запах и примиряет с суровой действительностью, – подумала Лида. – И перед работой, и в выходные. Ну и вообще в любое время, всегда». Есть не хотелось. Ей никогда не хотелось есть по утрам. Но это неправильно, и Лида со вздохом отрезала кусок сыра. В чашку плеснула молока. И, чуть подумав, положила чайную ложку сахара. Нельзя, но в субботу можно. Должны же у человека быть послабления.

Неспешно вымывшаяся посреди дня, Ханна наливает себе чашку чая. Она сидит у окна, Эдит Пиаф на проигрывателе. Non, поет невидимая певица, je ne regrette rien[12]. Нет, слышит Крох, Жени не винегрет. Конечно, не винегрет, бедная Жени, думает он.

На маленькой, шестиметровой, кухне было уютно. Лида с гордостью оглядела свежий ремонт: молодец, что решилась! Решилась взять кредит, сделать ремонт и поменять кухонную мебель. Правда, вслед за этим потянулись занавески, светильник, ну и вся техника. Ничего, справлюсь. Главное – красота!

Ханна так погружена в свои мысли, что Крох для нее невидимка. Он машет рукой у нее перед лицом, но она и глазом не моргнет. Он вытаскивает из штанов книгу, которую стащил в Аркадия-доме, и по ступенькам главного входа в Хлебовозку бочком спускается под холодный навес и прячет книгу в свою жестянку-схоронку, куда та помещается, только если вынуть все остальное: змеиную кожу, стеклянный глаз с зеленой радужкой, наконечник стрелы и воробья, умеющего махать крыльями, которого Эйб когда-то для него вырезал.

Мама, разумеется, не одобряла и отговаривала – мама гордилась, что за всю жизнь не заняла ни одного рубля. «Ни од-но-го, – по слогам повторяла она, – и спала спокойно. Чего-то нет? Значит, не надо! До этого же обходилась. Ну и вообще – предела хорошему нет: сделаешь одно – захочется остальное». Странная психология, но живущих в долг – а в нынешнее время в кредит – мама не только опасалась, но и презирала.

Набравшись духу, во второй половине дня Крох относит свои сокровища в Дармовой магазин и кладет их на полку, где живут те вещи, что пока никому без надобности. Он трогает ожерелья из конопли, что плетет Сильвия, один роликовый конек, замызганные книги в мягкой обложке, аккуратные стопки латаных джинсов, фланелевые рубашки. В углу Шерил взвешивает сушеную клюкву и раскладывает ее по бумажным пакетам, чтобы те, кто готовит, разобрали ее по домам, и когда она поворачивается спиной, Крох погружает ладошки в бочку с мукой, с наслаждением продавливая ее сквозь пальцы. Маффин, которая разливает по банкам растительное масло, поднимает на него взгляд, и в брызгах масла на стеклах очков ее глаза преломляются во множество крошечных моргающих глаз. Но Маффин его не выдаст. Он хватает ломтик сушеного яблока из корзинки для перекуса и по холоду несется домой. Когда он входит, мать вскидывает голову и спрашивает: Куда ты делся, малыш? – хотя ответа даже не ждет.

Мама есть мама. Ольга Ивановна – человек железных принципов и твердых постулатов, незыблемая скала, вектор правильных поступков и человек, не идущий на компромисс. Характер плюс специальность – в недавнем прошлом она была сосудистым хирургом, профессором и заведующей отделением, автором монографий и научных трудов. Словом, медицинская элита и уважаемый человек. «Без своего характера я бы ничего не достигла, – заявляла мама и добавляла с усмешкой: – И кстати, все успела. И замуж вышла, и дочь родила. А не только карьеру делала. Ну и за собой следить успевала, ты это знаешь».

У него созрел план. Завтра он ускользнет из Детского стада и дома счастливо засядет за свою новую книгу, собирая и складывая по кусочкам ужасающие, колкие истории, пока мир не будет набит ими так, что ничто другое уже не сможет проникнуть внутрь.

Чистая правда, со стороны все было именно так: Ольга Ивановна Вершинина была красивой и ухоженной женщиной. Нет, ярой поклонницей моды и шмоточницей она не была – это для бездельниц! Но стиля придерживалась – узкие юбки, а потом и брюки, модные водолазки и пиджаки, невысокие, но все же каблуки. Немного косметики – чуть-чуть тронуть тушью ресницы и светлой помадой губы. Правда, длинные ногти и лак на ногтях исключался – хирург.

* * *

И духи мама любила – горьковатые, острые, похожие на мужские и непременно французские.

Снег тает под ледяным дождем, небо цвета льняного полотна. К Кроху подходит Джинси. Лицо у нее красное, зареванное. Ей восемь лет, голова в буйном вихре белых кудрей. Она старше, но они с Крохом самые лучшие друзья. Они застегиваются на молнию в его спальном мешке, и в тесноте она шепчет: У меня родители ссорятся.

У Ольги Ивановны был красивый профиль и не очень удачный фас. «Если я хотела понравиться, – смеялась мама, – то всегда поворачивалась в профиль!» Да, и юмор иногда был маме не чужд. Правда, нечасто – женщиной она была серьезной и строгой.

У Кроха так много всего рассказать, что он не говорит ничего.

О том, что Лида взяла кредит да еще и немного заняла, мама не знала. Иначе – точно скандал. А если не скандал, то вереница упреков. И Лида с легким сердцем наврала, что накопила. Она часто маме врала – так было проще. Но мама отнеслась к этому с сомнением: «Ты и накопила? Ха-ха. Ни за что не поверю!» Однако Лида стояла на своем.

Они играют в дочки-матери, в бойкот, в Хэнди и Лайлу. Играют в Никсона: Джинси делает искреннее лицо, складывает пальцы буквой V и говорит: Я не плут! Играют в Акушерку: Джинси исполняет роль Астрид, а Крох выпихивает фарфорового пупса из своей вроде бы йони, пока Ханна, увидев это и побелев, не предлагает: Эй, дети! А давайте-ка сделаем печенье! И потом они месят, взбивают и пекут овсяное печенье с миндалем, изюмом и патокой, а Ханна, стоя у кухонного стола, командует, что делать дальше.

Внутри Кроха наполняется воздухом пузырь благости, и Крох несет себя бережно, чтобы тот не лопнул.

Правду знала только Тася – от нее Лида ничего не скрывала. Тася обрадовалась и, как всегда, поддержала: «Умница, молодец, что собралась и решилась. Деньги – мусор, пыль, они приходят и уходят, ну и вообще любить деньги безнравственно. А обновление, радость и удовольствие – это все. Лидуша, ты только представь, – и Тасино лицо озарялось улыбкой, – выходишь утром на кухню, заводишь свою кофеварку, включаешь музыку и – балдеешь. Вокруг красота – новый гарнитур, новые стены, новый светильник. И ты во всей этой сказке. А, Лидуся? И у тебя тут же, в секунду, поднимается настроение».

Эйб приходит домой, покуда еще светло, и готовит ужин на всех: блины с темпе, консервированными грибами и соевым сыром. В девять вечера родителям нужно быть в Восьмиугольном амбаре, где будет конструктивно-критический разбор поведения Тарзана. Тот домогался сразу нескольких девушек, против их воли, и даже Беременных, чем распространял дурные флюиды. Ханна кутается в свой слишком большой свитер и похожа на змею, готовую к линьке.

Так все и было – Лида балдела, и настроение улучшалось. Правда, понимала, что никакого моря в этом году не будет, но свой ежедневный кайф ловила – в конце концов, отпуск у нас две недели, а все остальное время мы на работе и дома.

Эйб говорит, хмурясь: Не уверен, стоит ли оставлять детей здесь одних…

Да, кухня получилась именно такой, о какой она мечтала: желтенький гарнитур – мама критически хмыкнула: «Веселенький», – занавески в лимонных бабочках, зеленоватый кафель на полу, зеленый светильник. Все зелено-желтое, с оранжевыми вкраплениями (скатерка, тарелки, керамика). Такой обнадеживающий, солнечный, летний микс – в общем, красота. Кухня – лето! Теперь наплевать, что она живет в городе с вечно серым, металлическим небом и слабой надеждой на солнце.

Мы будем хорошо себя вести, обещает Джинси. Мы не подойдем к печке и не выйдем во Двор! Если нам станет страшно, мы побежим в Розовый Дударь!

«Теперь бы осилить ремонт в остальной квартире, – вздыхала Лида. – Но это из области недостижимого и несбыточного, увы». Ну и ладно! Хватить хныкать и нюниться. Как учит Тася, радуйся тому, что есть.

Ханна и Эйб неохотно уходят в сумерки.

Лида допила кофе и открыла холодильник. Жареная курица – раз. Винегрет – два. Лимонный пирог – три. Отлично, мама будет довольна. Хотя когда и чем мама была довольна? Вопрос.

Снова в спальном мешке, Джинси обнимает Кроха так крепко, что он хнычет, и тогда она отпускает его и начинает нашептывать истории.

На часах было двадцать минут десятого, и, вздохнув, Лида взяла телефон.

Рассказывает, что под пешеходным мостом через реку живет тролль, которому, чтобы перейти мост, надо что-нибудь подарить. Красивый лист, или болтик из Гаража, или кусочек фрукта, но небольшой, чтобы зря не тратить.

– Привет-привет. Давно встала? А ты? Как спала? Поняла. Нет, я нормально. Ну да, в моем возрасте… Что поделываю – выпила кофе. Да нет, встала рано. Так, проковырялась… Копуха? Ну да, а что может измениться? Какая уж есть, извини. – Обиделась: – А что, даже в субботу не имею права?

А если козявку, интересуется Крох.

Сто раз давала себе зарок – на маму нельзя обижаться. Во-первых, бессмысленно. И во‐вторых тоже.

И козявка сойдет, говорит Джинси, и они смеются.

– Когда буду? Ну мам! Сейчас приберусь. Почему грязно? Нормально. Кому тут грязнить? Так, вытру пыль, протру полы, – Лида вздохнула, – и начну собираться. К часу, наверное, буду. Хорошо, мам, без «наверное». Наверняка. Ну все, пока, до встречи. Нет, я не обиделась. Да говорю тебе, что все нормально! Да и на что обижаться?

Она понижает голос. Джиннис любилась и с Хэнком, и с Хорсом, и теперь близнецы не разговаривают друг с другом. Что плохо, потому что они оба Ассенизаторы и чистят уборные.

Лида прошлась по квартире. Нет никакой пыли. Да и какая пыль в ноябре да при закрытых окнах? Пыль подождет. Вообще все подождет. И мама в том числе. А сейчас… Сейчас она плюхнется и поваляется. А может быть, и поспит. Хотя бы на это она право имеет?

Уэс и Хейвен ждут ребенка, и Уэс с Фланнери – тоже, говорит она, так что Хейвен и Фланнери подрались из-за Уэса, и у них все лица в царапинах.

Встала в половине двенадцатого – пора. Подождет – не подождет, а выслушивать претензии никто не хочет. Тем более в сорок пять лет.

Джинси слышала мышиный разговор на прошлой неделе. Мыши пищали своими тоненькими голосками, что очень-очень-очень хотят есть.

Уложила в контейнер курицу, пирог и винегрет. Надела пальто, мимоходом глянула в зеркало: бледная поганка. Но краситься не хочется. Да и зачем? Встретить свою судьбу она давно отчаялась. И вечно быть наготове давно надоело.

Когда Пинат и Клэй прикуривают сигарету от уже зажженной, это называется голландский трах, хотя трахом между собой они не занимаются, нет, они цыпочек любят.

Мама жила в пяти остановках – по московским меркам недалеко. Так и менялись, чтобы жить рядом. Обмен искали долго – мама капризничала. То далеко от метро, то низкий этаж. То загаженный подъезд, то непонятные соседи. Дальние спальники даже не обсуждались – мама привыкла жить в центре. Правда, тогда еще была работа, это сейчас она на пенсии. Лида не спорила – спорить с Ольгой Ивановной дело пустое и безнадежное.

В лесу живет ведьма. Прошлым летом, на празднике земли Кокейн, когда все взрослые упились Кисло-сидром, Джинси пошла в Сахарную рощу, потому что ее родители разругались, и там видела, как высокая согбенная старуха в черном остановилась, поглядела на нее – и все, ушла. У нее были длинные белые космы и ужасно недоброе лицо. И нет, она не шла, а парила.

Ну и в конце концов все совпало: мама поехала на Шаболовку – уже центр, недалеко Даниловский рынок, кинотеатр, Донской монастырь и рядом метро. Да и дом не современная коробка с потолками в два шестьдесят, а послевоенный, построенный пленными немцами, а они, как известно, не халтурили. Две комнаты в тринадцать и восемнадцать метров, нормальная кухня. Окна во двор. Тишина. Четвертый этаж, тихие соседи. Мама гуляла в Донском, ходила на рынок, смотрела телевизор – словом, жила, как живут тысячи обычных пенсионеров. И со временем почти смирилась со своим положением. Почти… Потому что смириться ей было непросто.

Джинси все бормочет и бормочет себе, а Крох засыпает. Ему мнится тьма, где роятся тролли, множество троллей, похожих на зеленого низкорослого Хэнди. Он видит Сахарную рощу, окутанную зловещим мраком. Видит Пруд, который блестит в лунном свете. Там ведьма с плохими, как у Астрид, зубами, со свалявшимися, как у Ханны зимой, волосами и с кислой желтой физиономией, как у Мидж, вновь и вновь выплывает из тени, пока он не осваивается с ней настолько, что начинает ее ждать, и даже начинает хотеть, чтобы она вышла, пока не говорит себе прямо внутри сна, что больше не боится ее. И так и есть, не боится.

Всю жизнь она работала. Оперировала, спасала людей, вела студентов, отвечала за тяжелое отделение. Да и семья – муж, дочь, хозяйство. А потом выросла и ушла замуж дочь. Умер муж. И подошла пенсия. Вот это было самое страшное.

* * *