Высокая деревянная дверь со стуком распахнулась, Мари обернулась и увидела в притворе девицу, светлые волосы прилипли к ее щекам, шее, груди, платье чересчур тонкое и прозрачное до неприличия, оно промокло насквозь и так облепило тело, будто девица расхаживает голой средь бела дня. Не красавица, нет, черты сдавлены, лоб блестящий и выпуклый, как яйцо, светящееся сводчатое окно.
Но при виде нее что-то поднимается в душе Мари, что-то ужасное. И тихо шепчет, что ради такой девицы впору спалить аббатство.
А девица с горящим взором бросается к Мари, и бледное острое личико ее мокро отнюдь не от слез.
Аббатиса, не шелохнувшись, смотрит на приближающуюся девицу. Руки Мари все так же сложены в молитве. Можем ехать в обитель, цедит Авис, подойдя, ваша узница здесь.
Мари встречает Авис долгим взглядом, та с трудом переводит дух, глядит раздраженно, в дверях появляется Года, но тут же и исчезает. Аминь, произносит Мари и крестится. Потом, насколько возможно медленно, поднимается, выпрямляет спину, вытягивается во весь свой великий рост, подходит к девице и заключает ее в объятия. Та вырывается, но Мари с легкостью удерживает ее. Мари заговаривает спокойно, глядя девице в макушку, и, говоря, видит, как дрожит лицо Авис, как на волосах ее тускнеют капли, как высыхают остатки влаги на ее шее и ушах.
Мари ощущает сквозь кожу, что сердце Авис бьется медленнее. Ее холодное тело теплеет от тепла Мари.
Что-то шевелится в душе Мари, и она смутно понимает: это предостережение, она вдруг понимает, что значит необъяснимое влечение к девушке, и ее дикое пламя, и угловатое личико, и белизна ее волос, Мари видит Алиенору, какой та была когда-то, молодую, нагую на ложе в шатре в Утремере, Мари видит, как Алиенора приоткрыла подведенный глаз, единственное светлое пятно на целом темном свете.
Наконец девица, точно в экстазе, что-то бормочет, и Мари выпускает ее. Авис бледна, глаза полузакрыты. Она идет за Мари по нефу к дверям собора. Прежде чем выйти на дождь, Мари снимает просторный плащ и укутывает девицу, та буквально тонет в плаще и, выйдя наконец на мокрый двор, становится той, кто есть, перепуганной и озлобленной восемнадцатилетней девчонкой.
Преклонив колени возле постели, чтобы помолиться на ночь, Мари находит на подушке горсть лиловых цветов розмарина, днем их украли из сада целебных трав. Извинение. Мари вслушивается в звуки, доносящиеся из дортуара, от покоев аббатисы его отделяет передняя, но слышит лишь, как монахини во сне сопят, вздыхают, прерывисто пускают газы: на ужин давали рагу с капустой. Все лежат неподвижно, кроме нее.
Мари прижимает цветы к лицу, сдавливает их, пальцы пахнут розмарином. А потом, взволнованная тяжелым сладким ароматом, швыряет цветы за окно и моет руки в лохани, пока запах не исчезает.
Дом аббатисы день ото дня все выше.
Наступает зной, в ночном небе ветвятся сухие молнии.
Праздник святой Марии Магдалины, Apostola Apostolorum, сумасшедшая сестра Гита в часовне изобразила ее с лицом Мари. Вокруг Магдалины – сцены из Откровения. Вавилонская блудница на звере: для этой картины Гита поймала бродячего пса и обрила ему морду, чтобы изучить строение костей черепа; у зверя тело жареного угря и распростертые крылья курицы. Но еще хуже, что у вавилонской блудницы два лица, и оба – королевы. Гита видела ее мельком, когда писала фреску в большой зале постоялого двора, а королева со свитой ехала через город по пути куда-то еще. Когда Мари рассмотрела, что у вавилонской блудницы лицо королевы, да не одно, а два, она едва удержалась, чтобы не закрыть его своим телом, чтобы никто не увидел, ей захотелось схватить кисть Гиты и наскоро замазать лицо черной краской. Наконец Мари рассмеялась, потом расплакалась и решила оставить фреску.
Проснувшись ночью и почувствовав, как в душе что-то шевелится, Мари исступленно молит Пресвятую Деву помочь ей, не позволить плотской страсти вновь затуманить ей разум.
Мари с ужасом ощущает, как вздымается мрак – то ли внутри нее, то ли снаружи, неизвестно, что страшнее.
В самую жаркую и изобильную летнюю пору Мари придумывает монахиням массу дел, чтобы не сидели в праздности. Они варят мыло для продажи на ярмарках, они расширяют сад, ткут холсты, шьют башмаки, делают рамы и мебель для нового дома, они собирают фрукты, варят варенье, им некогда перевести дух. Нест и Беатрикс, едва не соприкасаясь головами, смеются чему-то на земле среди целебных трав, рука Беатрикс лежит на талии Нест. Мари становится жалко себя, она идет в часовню и преклоняет колени в молитве.
Слышится топот бегущих ног, в часовню на миг заглядывает Авис, плат соскользнул, белые волосы ослепляют.
Это знак, понимает Мари и приказывает доброй сестре Торквери, магистре новициаток, чтобы впредь не оставляла семи новициаткам ни минуты свободного времени. Торквери велит им петь, писать на восковых дощечках, учить латынь, греческий и французский – так, как говорят во Франции, – пока они не взбунтуются или не расплачутся.
Когда удается убежать от дел, Мари прохаживается по строительной площадке и перед вечерней выскребает в мыльне каменную пыль из-под ногтей.
Монахини, выполняющие послушания, изливают ей жалобы: яблоки в этом году не годятся для сидра, из двух ульев улетели пчелы, в сад забрались кролики и сгрызли руту, морозник, сатурею, шалфей, пижму, болотную мяту, огромный орел унес крохотную овечку. Всё знаки, причем дурные, но что они означают, гадает Мари. Быть может, пчел испугал шум стройки.
Быть может, пчелиная матка почуяла грядущие беды и увела рой в безопасное место. Но аббатиса не пчелиная матка, она не может снять свой рой с места и улететь.
Порой по ночам, когда утихает ветер, из лагеря доносится тихое пение – слов не разобрать, – от этого звука волоски на загривке встают дыбом, дико слышать такое пение там, где долгие годы раздавались лишь голоса женщин, оно пугает пуще самого страшного грома, чьи раскаты когда-либо разносились над морем и отражались эхом от холмов, становясь сильнее вдвое и втрое, громкие, как гнев Божий.
Мари проводит все время только с монахинями, она держится особняком.
И все же порой за трапезой ловит на себе горящий взор Авис. Мимолетная улыбка, вспыхнувший румянец, и девица вновь переводит взгляд на деревянную ложку в руке.
Авис на яблоне с двумя облатками, у одной родители варят эль, у другой делают свечи, девчонки смеются над бедной магистрой Торквери, но тут приходит Мари, молча бросает на них грозный взгляд, и девицы пристыженно слезают с дерева.
Авис и новициатки убегают на пруд и купаются в льняном исподнем, потому что стоит жара. За это каждой дают три удара плетью и ставят коленями на нелущеный ячмень в мизерикорде меж службой третьего и шестого часа.
Мари не видела, как девицы купались, но образ в ее голове так ярок, что преследует ее.
Авис и шесть прочих новициаток бегают в золотистой пшенице, расставив руки, чтобы чувствовать на ладонях мягкую шкуру поля. Девушки собираются в кучку и проворно скрываются под поверхностью пшеницы. Мари передается их пьянящая радость, но тут к ним с красным от гнева лицом мчится Торквери, девицы встают, виновато понурив головы – все, кроме Авис. Плат ее сполз, и ее волосы треплет жаркий ветер. Когда Мари в первый раз увидела эти волосы, мокрые, облепившие голову Авис, они казались прозрачными, под ними розовела кожа, сейчас же, на ярком солнце, их белизна ослепляет, другие новициатки заплели ей косицы, в них синеют маленькие цветочки, как драгоценности. Ветер лижет тонкие концы волос, касающихся бедер Авис. Опасность, шепчет внутренний голос Мари. Эта девушка способна разрушить все, к чему прикоснется. Мари потрясена. Она вынуждена отвернуться.
Келарша Мамилла сетует, что раз в неделю приходится покупать по теленку, чтобы накормить все голодные рты в лагере каменотесов.
Ее безносое лицо, так похожее на череп, исчезает. На мгновение вместо него является подлинный говорящий череп. Memento mori.
Сморгнув, Мари снова видит женщину во плоти. Еще один месяц, обещает Мари келарше, и монахини вновь останутся одни. Но голос ее дрожит от дурного предчувствия, внушенного мимолетным видением.
Ночь нестерпимо жаркая. В одиночестве своей кельи Мари осмеливается снять плат, башмаки, чулки, скапулярий и спит в одной сорочке, в жарком воздухе, льющемся в окно. В ту ночь она просыпается в своем раннем сне, в нем она видит недоуменно, как тень отделяется от глубокого мрака возле стены, приближается к Мари. Бледное лицо мерцает подле ее лица, губы легко прижимаются к ее губам. Мари думает, что спит, приникает к видению, к этим губам во сне. Под ладонью Мари – она думает, что во сне, – волосы такие мягкие, что на ощупь неразличимы, словно вода, шелк на ее лице, на груди, тяжесть на ее теле, чьи-то бедра шевелятся на ее бедрах, прижимаются к ней костью, Мари с удовольствием трется об нее. Она улыбается в чужие губы, они отвечают улыбкой, постепенно Мари понимает – в ней копится наслаждение, – что она не спит, что она бодрствует, что в ее келье женщина из плоти, она лежит и двигается на ней. Но, к своему ужасу, Мари не в силах остановиться. Она задыхается, чувствует облегчение, сердце ее успокаивается, она отваживается открыть глаза и обнаруживает, что другая исчезла. Мари в келье одна, ее спина, ее голые ноги в поту. Ей неуютно и отчего-то стыдно.
Она спускается в часовню, растягивается крестом на прохладном каменном полу, но тело ее жаждет движения, она встает, мерит шагами клуатр и молится. Мари ходит босая, чтобы не шуметь. В полях светляки цепляются за стебли трав, мерцают, миллион мигающих глаз таращится на нее. Скоро, слишком скоро, звонят к вигилии. Мари поднимает глаза на окно в ночной лестнице, оно забрано чернотой, мелькают тела спускающихся монахинь, одна за другой они идут на молитву.
Семь дней кряду Мари спит на полу кельи, прижавшись к двери, чтобы та не открылась, на восьмую ночь возвращается на кровать.
И вновь она просыпается от наслаждения, на ней движется тот же тонкокостный суккуб, молчание и стремительность в темноте, порыв, сумасбродство, пульсирующее облегчение. Лучше вина. Постыдно, как опьянение.
После службы первого часа Тильда с Мари садятся за счетные книги. Приоресса всматривается в ее лицо, спрашивает робко, здорова ли аббатиса, да, отвечает Мари, а что, вы последнее время мрачны, говорит приоресса.
Я здорова, повторяет Мари и сама не знает, правда ли это.
Она снова спит на полу у двери, преграждая проход: покаяние, избегание. Так проходит сентябрь.
Мари идет по саду к зданию без крыши и вдруг слышит, как кто-то ее зовет: аббатиса, аббатиса, матушка, пожалуйста, подождите; она знает этот голос и страшится его, и хотя ей шестой десяток, она дородная и высокая, но Мари прибавляет шагу, почти бежит на длинных ногах. Голос молит, в нем слезы и боль, но Мари оставляет его в деревьях.
В расплывчатом свете солнца подъемник – дерево, камень, булыжник – со стоном укладывает на стену последний крупный камень. Поднимается рев, Мари ждет, когда он умолкнет, и думает: скоро, скоро в обители вновь наступит покой.
Вечером Мари посылает в лагерь каменотесов бочку доброго бордо – пусть отпразднуют, пусть забудутся, напившись допьяна, – и выходит до света прочесть молитву: повсюду блевотина и кисло разит перегаром. Не успеет первый палец солнца коснуться земли, на глаза повязки, телеги катят прочь, обитель вновь принадлежит одним женщинам. Какое блаженство, облегчение.
Банный день, первыми идут дети, потом новициатки.
Ванны выливают и вновь набирают для монахинь. Аббатису еще не позвали мыться, как вдруг в дверях ее кельи показывается магистра Торквери. Она кривится от ужаса, Мари видела такую гримасу лишь на лицах новопреставленных. У нас беда, быстрым шепотом произносит Торквери.
Мари негромко велит Годе запереть дверь. Но уже знает, что стряслось. Эту уверенность вселило в нее видение Алиеноры, когда Мари в соборе обнимала мокрую дрожащую Авис.
Мари созывает монахинь в свою келью.
Приоресса, субприоресса, канторесса, ризничая, келарша, помощница келарши, альмонария, кухарка, помощница кухарки, кухарка аббатисы, лекарка, помощница лекарки, хозяйка постоялого двора, инспекторша, старшая переписчица, магистра. В старой келье совсем нет места, монахини стоят у стен.
Управляющая не монахиня, но Мари велит послать за Вульфхильдой: по крайней мере, та преданна и мудра, как любая ученая высокородная монахиня.
Когда все собрались и тихо ждут в торжественной келье, Мари зовет Авис.
Девушка входит с высокомерным видом. Подбородок вздернут. Торквери права, у Авис вырос живот. Кто-то вздыхает, кто-то плачет. Мари сажает Авис в середину круга.
В келье аббатисы тесно, и вскоре от тел монахинь она нагревается даже без очага.
Наша милая новициатка ждет ребенка, спокойно произносит Мари. Одни монахини ахают, другие считают на пальцах и понимают, что Авис никак не могла приехать в обитель уже беременной. Мари не глядит на девицу, на ее изящный рот, на обиженное выражение, явно адресованное Мари, ведь та, если б желала, могла бы ее спасти.
Нет, я не беременна, зло отвечает Авис, но монахини не сводят глаз с ее распухшего живота, и она прикрывает его руками.
Какой позор, говорит Года, какое бесчестье, испорченная девица, в нее вселился дьявол.
Руфь горестно вскрикивает. Спрашивает, как так вышло, Года обращает к ней измученное лицо и открывает было рот, чтобы объяснить ей процесс, но Руфь, зардевшись, поясняет поспешно: я понимаю, как так вышло, но как это вышло здесь?
Мари ждет, что скажет девица, мгновения летят, тяжелея от ожидания, наконец девица склоняет голову и тихо признается: да, я жду ребенка, но это чудо, мне явился ангел и шепнул мне на ухо Слово.
У келарши Мамиллы изумленно вытягивается лицо, она осеняет себя крестным знамением.
Мари не верится, что приходится объяснять взрослым женщинам: и это тоже ложь. Авис злобно смеется, Года вздыхает, приоресса Тильда выглядит так, словно в любую минуту подскочит к родственнице и расцарапает ей лицо.
Магистра Торквери заливается слезами, бьет себя, повторяя: mea culpa, mea culpa. Простите меня, говорит она, но я сплю так крепко. Во время лауд она не раз замечала траву на башмаках новициаток, но была уверена, что ей показалось. Она не сумела уберечь этих бедняжек.
Воцаряется ошеломленное молчание, наконец Мари уточняет: так бедняжек или бедняжку?
Я не одна такая, злобно вставляет Авис. Вид у нее жалкий, затравленный: так барсук, которого пес загнал в угол, скалит клыки, думает Мари.
Снова молчание: монахини обдумывают ее слова.
Нест и Беатрикс переглядываются, и Мари говорит им: как только совет решит судьбу этой несчастной, вы осмотрите остальных. Вопрос в том, что делать с Авис.
Высечь перед другими новициатками. Посадить на хлеб и воду, держать в мизерикорде, пока не разродится своим ублюдком. Это предлагает Года, хотя даже последнюю свою скотину она не подвергла бы таким мукам.
Вульфхильда, единственная в келье, у кого есть дети по плоти, а не по духу, возражает сердито: нет, девушке нужна здоровая пища и молоко, чтобы набраться сил для ребенка.
Надо со стыдом и позором вернуть ее родне, говорит приоресса Тильда. Она покраснела, и ей стоило больших сил предложить такое, потому что родня у них с Авис общая.
Нет, возражает хор голосов, если церковь пронюхает о случившемся, последствия для аббатства будут плачевны, церковные начальники нас накажут, отберут у нас власть и богатство, накопленное годами, а Мари, возможно, лишат должности аббатисы, и как мы тогда будем жить?
Добрая сестра Руфь предлагает поместить Авис в мизерикорд, до самых родов кормить ее досыта и поить молоком.
Но в мизерикорде холод и сквозняки. Я могу поселить ее в лазарет к слабоумным монахиням, говорит Нест. Это будет наказание, но не пытка. От волнения Нест задирает плечи к самым ушам. Беатрикс сжимает ее руку, и Нест, опомнившись, опускает плечи.
Года вспыхивает, отвечает, что девицу надо строго покарать в назидание остальным, ее надо высечь кнутом по голой спине, чтобы все монахини по очереди ударили ее один раз. Пусть Авис своею шкурой расплатится за грех: разве это такое уж страшное наказание?
Но канторесса Схоластика возражает хрустальным голосом: нельзя бить кнутом беременную девицу. Это жестоко. Она родит мертвого ребенка, а то и вовсе гоблина или дурня.
Хорошо, отвечает Года, тогда ясеневым прутом отхлестать ее по ладоням и коленкам. Это не менее больно. Правила существуют не просто так.
Сходятся на двадцати ударах прутом по ладоням и коленкам, и чтобы до родов девицу держать в лазарете. Если родится девочка и выживет, станет облаткой. Если не девочка, ребенка отдадут на воспитание кому-нибудь из вилланок, а как подрастет, отошлют его из обители. Если Авис выживет, ее родителям сообщат, что она убежала, но в выражениях осторожных, чтобы не заподозрили подвоха, а Авис отправят в служанки в дом одной из благотворительниц, преданных обители, ибо в другой обители такой грешнице не место, а отлучить девицу от церкви и прогнать ее прочь без гроша в кармане значит обречь ее на короткую страшную жизнь в нищете или, что вероятнее, в блуде.
С этими словами по келье пробегает трепет.
Ждать осталось недолго, нежным валлийским голосом произносит Нест. Бедная девочка на удивление ловко скрывала свое положение. Чудо, что обо всем стало известно только сейчас. Нест бледна и измучена, но все так же прелестна.
Авис кипела от гнева, пока обсуждали ее судьбу: она визжит пронзительно и ужасно, не в силах вымолвить ни слова.
Хватит, говорит Нест, совет был к тебе милосерден, и если не замолчишь, мы можем и передумать. Она выпроваживает девицу из кельи, ведет ее в мизерикорд дожидаться порки.
Вскоре монахини видят в окно, как в лазарет отправляют новициаток: в белых уборах они похожи на овечек. Выходит Беатрикс и с нескрываемым облегчением качает головой: никого не попортили, кроме Авис. Из лазарета, шатаясь, выходят бледные новициатки, Мари собирает всех монахинь обители в трапезной и произносит короткую речь.
Потом выходит в промозглый ноябрьский вечер, в клуатр выводят простоволосую Авис в одной сорочке, ставят на колени. В последнем свете дня тонкая ткань сорочки просвечивает, и грех Авис виден всем. Концы ее светлых волос пачкаются, касаясь земли.
Инспекторша вручает розгу аббатисе, наказывать – ее долг и право. Но Мари не решается, она не может ударить девицу, так похожую на королеву в молодости – тот же мятежный пыл, – аббатиса оглядывается, выбирая монахиню, которая сделает то, что не получилось у Мари. Тильда и Года не годятся, они слишком злые, Руфь слишком кроткая, Нест добрая и милосердная. Мари передает розгу Торквери, надеясь, что раз уж магистра не сумела уберечь и наставить девицу, то и воздержится от излишней жестокости.
Ожидания ее не оправдываются, но Мари заставляет себя смотреть.
Стены просторного нового дома аббатисы штукатурят и красят. Крыша уже готова. В доме работают монахини.
Дом величественно вознесся над холмом, изящный и крепкий, с новыми арками, большими окнами, высокими потолками. Комнаты полны света. Здесь живут облатки и новициатки, дом полнится их юными голосами, взлетающими в смехе и пении, здесь поставили столы переписчицы, здесь комнаты новых пансионерок, богатых дам, на старости лет поселившихся в аббатстве, такие дамы привыкли к роскоши, маленьким собачкам, птицам, музыке, мирской прислуге. Со всеми этими насельницами в доме аббатисы царит оживление. Вот, наконец, дом, достойный своей хозяйки, думает Мари, глядя из клуатра на гладкое каменное строение. Дом, достойный Мари.
Священный обряд: здание окропляют святой водой.
Во сне Мари является дурное знамение: она галопом мчит на коне с холма к лесу, вокруг сгущаются тучи, собирается тьма, молния освещает мир, земля трясется, за спиною Мари трещат и валятся с грохотом камни аббатства, слышатся вопли монахинь, на них падает крыша, но обернуться Мари не в силах, она чувствует, что к спине ее, дрожа, прижимается кто-то теплый, тонкие руки крепко ее обхватывают. Она пробуждается в одиночестве.
Схватки у Авис начинаются до срока. Из лазарета доносятся вопли. В саду монахини собирают с холодной земли последнюю капусту, пастернак, репу и складывают в круг; услышав крики, сестры преклоняют колени и молитвенно складывают ладони. На ветвях мушмулы смеются клушицы
[29].
Крики разносятся далеко за пределы сада, они слышны даже в покоях Мари на первом этаже нового, незаконченного дома аббатисы, еще пахнущего краской и штукатуркой. Не выдержав, Мари поднимается, приоресса Тильда заговаривает с ней, но аббатиса не слышит ни слова. Она выходит на холод, идет сперва в овчарню, но овцы лишь молча обращают к ней тупые удивленные морды. Мари поворачивает к ручью, ускоряет шаг, бежит через клуатр в лазарет.
Там тесно, жарко, пахнет ржавью и потом. Авис задыхается, влажные волосы ее блестят, взгляд безумен во мраке кровати. Года возится у нее между ног. Человек намного слабее и намного хуже приспособлен к рождению потомства, говорит Года, чем моя скотина, я не раз удивлялась, почему женщины так часто умирают в родах, теперь же вижу, бедра у них слишком узкие, а головка младенца несоразмерно большая, но почему Бог сотворил человека столь непригодным для деторождения – загадка. А может, и нет, со вздохом продолжает Года, умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей
[30].
Лучше держи свои наблюдения при себе, сдавленным голосом говорит ей Нест.
Мы не нуждаемся в помощи аббатисы, отрезает Беатрикс, заметив в дверном проеме громаду Мари, замолчи, велит ей Нест, праведно и хорошо, что свет матери нашей с нами.
Мари ставит табурет возле кровати Авис, берет девушку за руку, та сжимает ее так сильно, что пальцы Мари белеют. Она истово молится Пресвятой Деве.
Проходит служба третьего, шестого, девятого часа. В великом мучении Авис это время кажется мгновеньем.
Авис дышит часто и неглубоко, она смертельно бледна. Наконец она, к облегчению, теряет сознание, крики ее умолкают, она забывается сном. Авис истекает кровью, под нее подстилают холстину, пропитанную маслом, чтобы не испачкать третью перемену белья.
В забытьи тело Авис сотрясают конвульсии, показывается головка младенца, пугающе багровая меж худеньких ляжек. Снова конвульсии, и младенец выходит, скользкий и мертвый. Девочка.
Некому исповедовать Авис и отпустить ей грехи, Мари в тревоге глядит на дверь, но никто не приходит, Мари негодует, отказать в милосердии – страшный грех, а самой исповедовать Авис Мари не приходит в голову: сказываются волнение и усталость.
Между ног Авис вновь хлынула кровь, Года в красном по плечи, красное на ее лбу, Нест и Беатрикс зажимают поток крови тряпками, но и тряпки мигом краснеют. Рука Авис в ладони Мари вздрагивает. Жизнь со вздохом улетает из ее тела и больше не возвращается.
Вечером Мари призывает к себе монахинь. Кольцо лиц в свете свечи угрюмо.
Мы вместе решим, как быть, говорит Мари, сама в обсуждении не участвует и предлагает голосовать.
После голосования поднимается Года и произносит, раскрасневшись от праведного негодования и своей победы: мы расцениваем случившееся как предупреждение остальным монахиням, которые могут, поддавшись слабости, согрешить блудом. Да уж, думает Мари, впредь я не допущу подобной ошибки, как с каменщиками, впредь здесь не бывать никому, кроме женщин. Но Года жаждет кого-нибудь наказать, и могилу роют в неосвященной земле за пределами кладбища, под самыми дальними ветками зловещего тиса. Утром без церемоний Авис в саване опускают лицом вниз в могилу, младенца кладут в ногах, чтобы и в Апокалипсис кости ее не восстали по зову ангелов воскресения. Какая безжалостность, думает Мари, за грех плоти.
Авис мертва. Запертый сад, заключенный колодезь, запечатанный источник
[31].
Условились обойтись без погребального обряда, но молчание угнетает, Мари выходит вперед и произносит короткую молитву, голос ее слишком тих и поспешен, слов не разобрать, но становится громче… идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, идеже свет лица Твоего снидет на них и присно осияет их. Аминь.
Лица монахинь вспыхивают от гнева на Мари за то, что молится об опозоренной сестре, за то, что их аббатиса – тоже женщина, между прочим – произносит такие слова. Когда на Авис и ее младенца падает земля и скрывает саван, монахини разворачиваются, уходят, возвращаются к трудам. Меж более злопамятными монахинями и аббатисой устанавливается холод, и прогнать его бессилен даже самый яркий свет Мари.
Пишет Алиенора. Письмо ее исполнено величайшей деликатности: слышала я, пишет Алиенора, что на одном из плодоносных полей обители обнаружена порча. Будь осторожна, советует королева. Если слухи о порче распространятся, церковь может отобрать у тебя лучшие поля.
Это правда, отвечает Мари, но попорченное поле сгорело, не причинив вреда прочим, и аббатиса рассчитывает, что Алиенора прославит урожай аббатства и не станет передавать весть о порче на одном крохотном, незначительном поле. Природа полей такова, что некоторые из них подвержены порче. И Алиеноре, с ее глубоким пониманием земледелия, это известно лучше, чем кому-либо.
Королевские поля, презрительно отвечает Алиенора, никогда не подвергались порче, что бы там ни рассказывали Мари. Чем богаче урожай, тем огульнее лгут о нем те, кто желает сбить цену.
Разумеется, пишет в ответ Мари, это был отнюдь не намек, скорее жест солидарности, поля Алиеноры богаты, как и поля Мари, им ли обеим не знать, как бывает, им приходится бороться со Слухами и Сплетнями, этими старыми стервятниками. Быть может, однажды Алиенора навестит аббатство, и они с Мари верхом проедутся по полям. Мари приготовила красивейшие покои, ее монахини соткали для них гобелен с единорогом, эти покои держат для королевы. Быть может, Алиеноре так в них понравится, что она поселится здесь, когда захочет удалиться от мира.
Месяц Мари ждет ответа, и ей кажется, что все это время она не может дышать.
Милая Мари, наконец пишет Алиенора. Даже теперь, когда мы уже немолоды, ты все хитришь. Разве ты забыла? Мы не из тех подруг, чья любовь крепче всего, когда обе вместе и ездят по одним полям. Нам пристало дружить на расстоянии, заключает королева.
5
Письма слетаются в руки Мари, письма, как стаи скворцов, дикая суматоха, расклевывают зерно.
В письмах подруг и шпионок Мари видит зло, воцарившееся в мире, это зло побеждает добро даже в праведных душах.
Светлейшего, лучшего из потомков Алиеноры, владычного воинственного льва захватили и держат в плену против всех законов христианства. Святейший указ запрещает похищать крестоносцев. Если не удастся договориться и заплатить выкуп, Анжуйской империи конец, она увянет, ослабнет, станет легкой добычей. Но выкуп просят чрезмерный, в четыре раза больше дохода английской короны.
Алиенора теперь подписывает письма “Алиенора, гневом Божиим королева Англетерры”.
Королева направляет свои требования Мари. Прочитав, какую сумму придется отдать, Мари издает смешок, и Тильда, подняв глаза, недоумевает, не загорелась ли кожа на лице аббатисы.
Сдавленным голосом Мари зачитывает письмо приорессе и субприорессе. Наверное, мы можем продать новых ягнят, побледнев, произносит Года, жаль, конечно, ягнята в этом году отменные, я лично не спала три ночи, принимала окот у маток и надеялась отведать хоть кусочек ягнятины с мятой, но, увы, как всегда, труды мои останутся без награды. Пожалуй, мы можем продать самый дальний надел, подумав, говорит Тильда, он довольно большой, за него как раз столько и дадут. Не глупи, отвечает Мари, не глядя на приорессу, земля – это власть, у религиозной женщины власти меньше, чем у кого бы то ни было, и будет безумием продавать власть, которую они так медленно и мучительно накопили в этом мире. Слова Мари так непривычно жестоки, что разят Тильду, точно кулаком по уху.
Мари размышляет, встает, находит посох аббатисы Эммы и ее предшественниц, он с рогом и тонкой серебряной филигранью, быть может, его купит какая-нибудь благотворительница и подарит его другой, меньшей обители. Тильда провожает посох грустным взором. Мари замечает ее выражение и, потрясенная до глубины души, осознает, что в приорессе живет надежда когда-нибудь стать аббатисой. Тяжелый посох, принадлежащий Мари, разумеется, Тильде не удержать, слишком слабые руки. Из часовни Мари забирает недавний подарок семьи крестоносцев, локоть святой Анны, он хранится в миниатюрном реликварии в форме собора, инкрустированном блестящим ониксом и халцедоном. Поняв, что мощи увезут из аббатства, Года пускает слезу, она подолгу коленопреклоненно молилась святой, матери величайшей всеобщей матери. Но и этого не достанет на их долю выкупа, и Мари лезет в сундук, с которым давным-давно приехала в обитель, сундук опустел, в нем осталось лишь старинное византийское кольцо из гиацинта
[32], принадлежавшее ее бабке. Мари оно налезает лишь на кончик мизинца. Надевая это кольцо, она видит, как золотистые птицы порхают над полем, видит мощную реку и крепкую седую женщину, лица не разглядеть, слышен только ласковый голос: бабка. В горле Мари встает ком, и никак его не проглотить.
Она поедет в Лондон одна, так быстрее, ведь ей отдыхать не нужно, а если попадет в засаду, с легкостью вступит в бой, да и никто, как она, не сумеет получить нужную цену. Мари до рассвета садится на лошадь, та стонет негромко, крепись, упрекает ее хозяйка, придется тебе потрудиться. Лошадь бодрится, бьет копытами по земле. Они мчатся во весь опор: из любого, кто сложением послабей аббатисы, такой аллюр вытряс бы душу.
В сельской местности Мари знают, великаншу-аббатису, унаследованное ею волшебство и сияние, сообщенное ей Пресвятой Девой: завидев Мари, крестьяне в полях падают на колени и в страхе склоняют головы.
Но Мари представляется, что чем дальше она от обители, тем слабее ее власть. Письма ее влияют на сильнейших христианского мира, для простолюдинов же за пределами ее владений она всего лишь огромная монахиня на огромной лошади, угрюмая, странная, старая: они не ожидают увидеть знаменитую воинственную аббатису.
В Лондон Мари прибывает засветло, зловонная дымная мгла пропитывает кожу и легкие, из узких проулков несется гам бесплотных голосов – крики, споры, – с кучи навоза в тени под ноги лошади неожиданно прыгают дойные козы, на реке темнеют барки, до самого верха в переплетении ивовых прутьев. Голова болит от перезвона колоколов. Прямиком в лавку, напустив на себя вид величественный настолько, что прочих посетителей оттерло к стенам. Мари прибегает к молчанию: она оказывает невиданную милость, решив продать свои сокровища именно в этой лавке. Она торгуется, будто фехтует, и уходит из лавки, пустив кровь каждому из присутствующих точными колющими ударами, доказывающими, как мастерски она владеет мечом и как им повезло, что она сумела сдержаться. Мари ничем не выдает, как довольна, а она очень довольна, после уплаты выкупа от полученных денег наверняка останется сумма на непредвиденные расходы или проекты по сооружению укреплений в аббатстве, что зреют в ее голове. Она вылетает во тьму и направляет лошадь прямиком к казначею, кулаком барабанит в дверь, заходит в дом, отодвинув зевающую служанку и перебудив всех его обитателей, недоуменно выбежавших на стук в одних ночных сорочках. Обходительность, величавая неподвижность Мари, ее анжуйское лицо внушают страх. Она не уходит, пока не достают книгу налогов и не записывают в нее взнос Мари, более щедрый, чем требовала королева.
Уже поздно. Избавившись и от долга, и от денег, Мари ощущает легкость. Над рекой повесила голову болезненно-желтая луна. Мари должна была ночевать в доме одной благодетельницы, там ее ждет удобная кровать и хороший ужин, а ее лошадь – отдых, но Мари дольше не в силах выносить этот кипучий город, близость особ намного худшего пола вызывает у нее досаду и гнев. Ей чудится, будто с каждым вдохом в ее тело проникает зло. Она шепчет на ухо святой лошади, та, зажмурившись, устало приникает мордой к груди Мари, потом открывает глаза и тоже готова пуститься в путь. Назад сквозь смрад черных улиц, наконец в поля на окраине, там свободный мятежный ветер сдувает городских демонов с обнаженной кожи Мари.
Внутренний голос подсказывает ей: она уже никогда не увидит этот город, что прожигает взглядом ее спину. Она рада избавиться от него. Старение – беспрестанные утраты: то, что в молодости кажется жизненно важным, со временем оказывается неважным. Кожа сброшена, валяется на дороге, ее подберет и понесет дальше новая молодежь.
Когда Мари выезжает из последнего туннеля потайного подземного хода лабиринта, слабый отблеск приближающегося утра лежит на аббатстве, таком далеком на холме. Мари обмякает от облегчения, кобыла легонько подрагивает от усталости и бредет, опустив голову.
Как радуются монахини, что она вернулась невредимой, как сияют их лица. В этом месте им не нужно носить личины, Мари защитила их от опасности, они так уязвимы, что ей кажется, будто она может ранить их даже излишне пристальным взглядом. Она кротко просит приготовить ей ванну и подать завтрак в сад, она хочет, чтобы доброе солнце прожгло ее кожу, согрело кости, промерзшие в этом странствии.
Даже в столь ранний час старые и дряхлые монахини сидят на скамье близ желтеющей россыпи монет эхинацеи. Вевуа скалится на Мари, как собака, лягает ее искалеченной ногой, Амфелиза (ее снова разбил удар), Бургундофара, она все время падает, кости ее такие хрупкие, что она сломала бедро, Эдита лишилась сна и бродит ночь напролет, точно призрак, зовет свою мать. Слабоумная Дувелина, завидев Мари, хлопает в ладоши, встает, но меняется в лице, в ее взгляде мелькает лукавство. Слышится шелест, словно дождь моросит на сырую землю, Дувелина приподнимает подол и мочится, вокруг ее башмаков собирается лужа. Мари так устала, что может только смеяться вместе с безумной монахиней, тогда как все остальные пожилые или дряхлые сестры отпрыгивают, отступают, отползают в ужасе от лужи, ширящейся под Дувелиной и Мари.
В разгар лета приходят дожди, от промокшей насквозь земли, канав и луж возле пруда исходят миазмы, и половина монахинь заболевает от скверного воздуха. Даже Мари занемогла так тяжко, что ее переводят в лазарет и порой по ночам она лежит меж умирающими, а то и умершими.
Она слышит, что дождь перестал, она слышит в долгом своем жару, как влага испаряется от земли, оставляет ее сухой, сухой на много дней, на целую знойную неделю.
От сильного жара у Мари делаются судороги, очнувшись, она видит, как мелкий сияющий синий бес огненными щипцами сжимает кончик ее языка. Когда Мари опомнится, Нест и Беатрикс скажут ей, что она в припадке откусила себе кончик языка.
Лекарки тихо переговариваются в углу, но бодрствующая часть сознания Мари их слышит и понимает: они опасаются, что она умрет. С их словами в лазарет входит Смерть и мрачно сторожит в углу кельи.
Ночью, очнувшись, Мари видит, что Смерть склонилась над сестрой Сибиллой, когда Мари только приехала в аббатство, та уже была старой, Сибилла много трудилась, никогда ни на что не жаловалась – может быть, потому что родилась без голоса, – и Смерть прижимает губы к ее губам, выпивает из монахини дыхание жизни.
А потом, так и не утолив жажду, Смерть разделяется надвое, и вторая ее голова наклоняется над юной сестрой Гвладис, валлийской принцессой, ее забрали в наказание из мятежной семьи и отдали в монахини, ведь если бы ее не отдали Богу, она рожала бы сильных, умных валлийских дворян, и те тоже непременно роптали бы на власть английской короны.
Души монахинь исходят из тел сквозь раскрытые рты, и обеих всасывает черная тень Смерти.
Позже, когда она снова сумеет сидеть и держать перо, чтобы лихорадка не вырывала его из руки, Мари запишет, чему стала свидетельницей, в Книгу видений.
Смерть не забрала меня, пишет Мари, но я была как перо, которое несет течением. Меня уносило за милыми сестрами, восходящими на небеса.
Мы поднимались все выше и выше по небесному своду к теплу рук Господа. Тело мое ощущало себя ястребом, когда невидимые порывы ветра несут птицу в своем течении и она не машет крыльями, а величественно парит над землей.
Наконец я очутилась на облачной равнине, сестры вознеслись, оставив меня одну, и на этой бескрайней равнине над облаками, насколько хватало глаз, высились семь башен, одни ближе к тому месту, где я покоилась на ветру, другие было почти не разглядеть.
До ближайшей башни было рукой подать, я приблизилась и заглянула в окно. И увидела своих давно усопших сестер, одни в золотых одеяниях, другие облеченные в свет, а третьи, как аббатиса Эмма, в великих терновых венцах; все сестры громко молились.
Под ногами своими, далеко внизу, на земле, я узрела четырех зверей Апокалипсиса: льва, буйволицу, орла и ту, что с женским лицом, все с крыльями, тела их были исполнены мигающих очей. Звери, истекая слюной, с воем пытались вскарабкаться на стену башни, ползли по камням, как тритоны, и так проворно забрались наверх, что кровь моя заледенела в жилах.
С пришествием зверей сестры в башне стали молиться громче, истовее и вскоре затянули духовную песнь. И в пении приблизились к молитве, ибо пение – святая святых молитвы, голоса их мешались, сплетались. Из-за их голосов началось великое землетрясение, и камни башни тряслись и дрожали от пения моих сестер.
Звери выли, скрежетали зубами, но не сумели удержаться на башне и соскользнули вниз по длинным гладким камням. Один за другим пали они, и лев, и буйволица, и женоликая, и орел, несмотря на крылья, разбились о землю.
Я посмотрела на сестер моих: они перешли на умну́ю молитву. Но окончательно они не избавились от зверей: из их окровавленных трупов родились такие же звери, только поменьше, и, заливаясь ужасным воем, принялись карабкаться на стену и росли во все время своего восхождения.
Когда я очнулась, лихорадка моя прошла.
Мрак опустился на обитель, в лазарете слышны были только сонные звуки, и я приняла как дар это видение, ниспосланное мне болезнью.
Ибо явлено мне было в видении моем, что наша обитель праведниц – один из семи великих столпов мира сего, выстроенных для того, чтобы уберечь кротких агнцев Божиих от ярых, свирепых, зубоскрежещущих зверей Апокалипсиса, и хоть шесть остальных столпов доселе мне неизвестны, этот седьмой достоин всех остальных.
Светоч моих сестер, их вера и благочестие – как великое пламя, отгоняющее ужас ночи.
И я, под чьим попечительством эта обитель растет, должна стоять крепко, как башня из камня, высокая, сильная, дабы держать их в безопасности высоко над землей.
Утром после той ночи, когда в моей болезни наступил перелом, я услышала весть, что за пределами лабиринта, в городе этой ночью ветер раздул пламя из светильника, упавшего в амбаре, и пламя это разрослось. Оно так стремительно распространилось на дома в западной части спящего города, что никто не успел ни закричать, ни побежать за водой к колодцу или на реку. И хотя пламя пощадило паломников, ночевавших на нашем постоялом дворе, и наших сестер, что заботятся о них, оно истребило дома на противоположной стороне улицы, поглотило деревянные лавки с тростниковыми крышами, лепившиеся к собору, но самое страшное – поглотило дом причта за собором, со всеми праведными обитателями, спавшими в нем, всеми этими бедными благочестивыми душами, преданными церкви. Сестра Руфь, ведающая постоялым двором и раздачей милостыни, пробудившись, выглянула в окно и увидела выжженную равнину, над которой курился дым, и отыскала в золе кости двадцати погибших в своих постелях.
После этого страшного пожара в городе не осталось ни единой живой души, кого наши набольшие благословили ходить потайными ходами служить мессу в обители, никого, кто подал бы моим дочерям утешение исповеди. Кроме, конечно, меня самой.
После такого известия я наконец поняла, что значит видение и приказ, ниспосланные мне в лихорадке.
Я взвалю на свои плечи священнические обязанности в аббатстве.
Ибо я, аббатиса, мать места сего, родительница дочерям моим, облеченная всею властью, каковою Господь наделяет родителей. Меня, как Марию Магдалину, Apostolae Apostolorum, что молилась и обращала многих, призвали служить мессу и исповедовать моих дочерей.
Лишь через две недели Мари поднимается на ноги, снова может стоять и ходить. Она похудела, хабит висит на ней. Северо-восточный ветер до сих пор приносит запах горелого мяса и пепел, что копится с наветренной стороны яблоневых стволов.
Жизнерадостные лица монахинь мрачнеют. После пожара они остались без кормчего, лишились исповеди и причастия, они оплакивают погибшие души, ведь те, пусть старые и неуклюжие, с пылом сердечным стремились подать монахиням утешение. Тильда каждый день донимает Мари вопросами, но аббатиса пока не выписала нового исповедника.
Наконец, окрепнув достаточно, Мари призывает к себе праведнейшую из сестер, канторессу Схоластику, добродетель ее – свет кротости и чистоты, и исповедуется ей: монахини часто исповедуют друг другу грехи, это не противоречит Уставу. Канторесса с улыбкой сжимает руку Мари, но не налагает на нее епитимью. После исповеди настает черед мессы. Мари идет в комнатку за часовней и облачается. Ткань пахнет чужими телами, кожей, луком, телами, что еще недавно были живы и погибли в огне.
У нее есть миссал, она своими руками приготовила хлеб и вино. Выйдя в часовню в полном облачении и в величии своей власти, Мари смотрит на своих монахинь: на лицах одних написано потрясение, на других – еле скрываемое бурное веселье. На лицах старейших монахинь, тех, кто помнит обитель еще до того, как приехала Мари и взяла дела в свои руки, читается гнев, страх, смятение. Года глядит с таким отвращением, что Мари не удивится, если та отныне покинет ее на земле.
Вевуа поднимается, стучит палкою в пол. Ревет так, словно ее ранили, громким, животным, гортанным ревом. В гаме и беспорядке встает сестра Руфь и уводит старуху из часовни, бросив на Мари такой раздраженный взгляд, что та понимает: конец их старинной дружбе, она потеряла Руфь, быть может, навсегда. Мари опускает голову, отдаваясь захлестнувшей ее боли, потом вновь смотрит на многих оставшихся дочерей, строжайшим взглядом велит им оставаться на месте. И они, так привыкшие к послушанию, не уходят. На их лицах досада и замешательство: что меньший грех – уйти с мессы или слушать, как ее служит женщина? Время течет и решает за них. Начинается антифон. Мари улыбается, протягивает потир, гостию, благословляет. Отпуст
[33]. Монахини встают и молча возвращаются к трудам.
Весь день не стихает злобное бормотание.
Года ждет аббатису в ее покоях, она так дрожит, что башмаки стучат об пол. Это грех, грех, говорит Года, это против церкви, против Бога, женщина не может служить мессу.
Мари заставляет себя любить бедную Году. Она же не виновата, что родилась такой.
Неужели ты веришь, что женщины – слабый пол, уточняет Мари.
Разумеется, женщины хуже и нечестивее, отрезает Года. Они немощны и растленны.
Будь добра, докажи, просит Мари, она знает, что Года почти не помнит Писание.
Года ахает. В деснах ее зияют дыры от выпавших зубов. Разве не этому учит нас Ева, наконец неуверенно произносит Года.
Посмотри на меня, сядь подле меня, отвечает Мари и берет ее за руку. Годе нравятся прикосновения, пусть она этого и не сознает, но, быть может, именно поэтому ухаживает за скотом. Года противится, но потом уступает, Мари один за другим разжимает ее пальцы, и Года медленно приникает к Мари. Дева Мария была простой смертной, произносит Мари, но она, тем не менее, наивысшая драгоценность из всех людей, рожденных из материнской утробы, разве ты не согласна? Разве Пресвятая Дева не самый совершенный сосуд, разве Бог не избрал Марию, чтобы во чреве ее вочеловечилось Слово?
Разумеется, сердито буркает Года. Но, но, но…
Постой, перебивает Мари, давай сейчас о насущном, нам с тобой случалось не ладить, но ответь мне правду, дочь моя, знавала ли ты человека равного мне, любого пола? В Годе происходит жестокая борьба, но наконец субприоресса очень тихо отвечает: “Нет”. Года злобная, недальновидная, невольница власти и иерархии, но душой по-своему чиста, никогда не солжет, бедняжка.
Не забывай, после Рождества в обитель пожалует епархиальное начальство, говорит Мари. Если тебе кажется, что женщина не должна служить мессу, это грех, ты всегда можешь облегчить душу в личной беседе с вышестоящим.
Беднягу так и выворачивает; Года встает и честно признается Мари, что ее сейчас стошнит, и выбегает на двор, оставив приорессу Тильду и Мари одних.
Тильда не глядит на Мари. Щеки ее пунцовеют от гнева. Мари пристально смотрит на Тильду.
Все это страшное кощунство, наконец произносит Тильда, страшный грех. И если Мари не одумается, надлежит провести выборы аббатисы.
По́лно, отвечает Мари, даже если бы эти выборы были сегодня, я с легкостью одержала бы победу.
Неправда, возражает ей Тильда.
Сама посчитай, предлагает ей Мари и смотрит, как Тильда перебирает в уме монахинь. Наконец приоресса вздыхает. Ломает на части перо.
Если против Мари затеют заговор, я… но, к радости Мари, Тильда слишком умна, чтобы закончить фразу.
Году все выворачивает. Раз уж мы говорим откровенно, произносит Тильда, скажите мне, почему вы до сих пор держите Году в субприорессах. Года прекрасная скотница, но латынь знает плохо, в делах обители не помощница. И с сестрами не в ладу. Она грубая и бесчувственная.
Так и есть, отвечает Мари. В этих вопросах лучше выслушать совет Годы и сделать наоборот.
Это не ответ, парирует Тильда, почему тогда не заменить ее канторессой, ризничей, старшей переписчицей, ведь все они проницательны и умны? От них уж точно будет больше толку.
Обязанности скотницы и субприорессы не оставляют Годе ни единой свободной минуты, поясняет Мари. Непрестанное волнение в сочетании с жесткостью попросту опасно. А занятая Года не представляет угрозы.
Мари понимает, чего добивается Тильда: в обмен на свое молчание приоресса хочет назначить новую субприорессу. Мари не сомневается, что Тильда не выдержит первой. Мари намного сильнее духом. Женщины не сводят друг с друга пристального взгляда, и наконец Тильда в слезах выбегает из кельи.
Но собственные слова не дают Мари покоя, и позже она, отвлекшись от чтения, раздумывает над тем, что ответила приорессе. Мари действительно держит Году при себе, потому что яд этой женщины растворяется мгновенно, почти не причиняя вреда ее достоинству. Мари смотрит на Году: пальцы ее в чернилах, она бормочет себе под нос, составляя на обороте старого письма перечень нетелей и овец, потом перечеркивает, прикусывает перо, вновь царапает метки и вслух пересчитывает, снова пишет, облизывает губы, очернив их кончиком языка, на нем тоже чернила. Быть может, Мари привлекает в субприорессе запах скотного двора, ее вульгарность, громкий голос и то, как бесстыдно она попирает чувства своих сестер. Быть может, способность любить даже такую трудную сестру, как Года, доказывает великодушие Мари.
Мари, сама грешница, выслушивает исповеди своих дочерей.
Плотину прорвало. Большинство старых монахинь в ярости, но вслух возражать не отваживаются, они ворчат, они молятся, отворачиваются от Мари.
Сперва на исповедь идут лишь облатки, новициатки да молодые монахини, но месяц спустя Мари приходится просиживать часами. Она слушает, она слышит их.
Suscipe, sancta Trinitas, hanc oblationem, quam tibi ego peccatrix offero
[34], говорят они и часто плачут.
И чем дольше Мари выслушивала исповеди своих дочерей, тем сильнее в ее душе разгорался гнев. Не из-за мелких прегрешений – молилась устами, но не сердцем, солгала, украла с вертела кусочек жареной курицы, – не из-за мелких страстей и особых дружеств; сколь многие полагали, будто осквернили себя нечестивым поцелуем! Таких Мари отсылала прочь с незначительной епитимьей, с улыбкой в голосе, и дочери ее уходили успокоенными. Она скорбит о прежней жизни своих дочерей, о тех незримых тайных бременах, что они притащили за собою в обитель. Скорбит о том, как эта восемнадцатилетняя новициатка плачет из-за того, что не целомудренна, потому что каждую ночь с тех пор, как ей исполнилось восемь лет, на кровать к ней садилась тень, но она смирилась с грехом – а ведь грех не ее! – приняла его как свой. Мари скорбит о тайных беременностях: неожиданный удар кулаком в живот, ногой по голове. Лицо вжимают в грязь, задирают юбку. Робкий юный голос рассказывает, как ждала с ножом в руке, зная, что один негодяй задумал пробраться к девочке в комнату в день свадьбы ее сестры, так и вышло, и она была готова, а потом вдруг повсюду кровь, крики и смерть от гнойной раны, и сестра ее овдовела, не успев побыть новобрачной. Это убийство тяготит душу бедняжки. И она не решалась рассказать об этом ни одному исповеднику до Мари, поскольку такая история годится только для женских ушей. Если бы девушка умерла, не исповедовавшись Мари, гореть бы ей в аду за свой грех.
Это сестра Филомена, кроткая богобоязненная монахиня, у нее часто лупится кожа на носу, а взгляд вечно потухший.
Как тебе известно, мое дорогое дитя, это была самозащита, говорит ей Мари. Настоящий убийца тот, кто с дурными намерениями дерзнул войти в двери детской.
Но в молчании Мари слышит, что такого ответа недостаточно. Филомене нужно пострадать, отыскать очищение в муках телесных, иначе она не успокоится. Мари ненавидит телесные наказания в качестве епитимьи, но со вздохом велит монахине отправляться в мизерикорд и бить себя по спине плеткой до крови. Стоять на коленях на холоде, пока не позвонят к вечерне. Молиться коленопреклоненно, молиться всею душой. И когда она встанет, молитва и боль смоют грех с ее души, она оставит грех на полу мизерикорда и, сбросив тяжесть с души, будет молиться искреннее.
Назавтра Мари весь день наблюдает за Филоменой. Лицо молодой женщины оживилось, плечи расправились, тепло просочилось туда, где все эти годы тяжелым холодным камнем лежало несчастье.
Мари как исповедница не стала ближе к Богу. И ее это огорчает. Она надеялась отыскать в этом корни своего призвания.
Но в утешение она чувствует, что с каждою тайной, которой делятся с нею монахини, растет их любовь к аббатисе, и любовь эта, яркая, теплая, точно солнце, окутывает ее дни. Теперь они не взбунтуются, думает Мари. Слишком много она о них знает.
А когда печаль так гнетет ее, что от ее тяжести невозможно заснуть, Мари спускается в скрипторий и меняет в латинских миссалах и псалтирях мужской род на женский: почему бы и нет, если эти тексты читают и слушают только женщины? Мари смеется про себя. Греховное это занятие – вписывать женщин в текст. Но зато весело.
Моя маленькая шпионка сообщила мне, пишет Алиенора, что Мари опять избрала себе еретическое занятие. Не просто исповедь, но месса? Аббатиса играет с огнем. И пусть не удивляется, если обожжется.
Упоминание о шпионке, как обычно, уязвляет Мари. Ей противно, что она так и не выявила предательницу среди своих дочерей. Щель в ее латах, куда попадают стрелы Алиеноры, и эта стрела угодила в цель, Мари сознает, что рискует. Но сознает она и свою правоту.
Королева пишет серьезно, отбросив лукавство: вряд ли Мари удастся избежать наказания за содеянное, а оттуда, где сейчас королева, Алиенора не сумеет ее защитить.
Письмо пришло из Фонтенвро, королева подумывает провести там остаток жизни. Но Алиенора преувеличивает свою слабость. Всем известно, что и оттуда она дергает за нити своих марионеток – и римского папу, и королей. Столько войн, столько денег утекает из Англетерры, чтобы уберечь от мятежей Нормандию, Анжу, Аквитанию и Пуату. Трату средств из английской казны на защиту далеких земель никто не поддержит, англичане взбунтуются, причем скоро, полагает Мари. И еще неизвестно, кто унаследует престол.
Я измучилась, пишет ей королева, но Мари чувствует за словами невысказанную силу: королева – политик великий и ловкий. Неудивительно, что все это время Анжуйская империя держалась на Алиеноре, и теперь эта империя на грани краха.
Далее в том же письме королева пишет: вообрази мое удивление, когда я увидела здешнюю келаршу, вы с ней похожи как две капли воды. Я подумала, что сплю, что мне померещилось, когда я увидела такую же великаншу, как ты, и услышала твой гулкий голос во французском аббатстве, а не в этой маленькой и чудно́й английской обители, прячущейся в лабиринте. Наконец королеве удалось настичь двойника Мари, и выяснилось – не может такого быть! – что эта высокая и мускулистая монахиня не кто иная, как Урсула, тетка Мари. Я помню ее молодой в крестовом походе, пишет королева. Такая была красавица, в этих своих золотых сапогах, одна из лучших охотниц Женского эскадрона, в нее были влюблены почти все поголовно, но Урсула тогда была еще более непокорной и дикой, чем сама Мари, та высоченная деревенская висельница, что приехала ко двору Алиеноры! Как безжалостно время к молодости и красоте, это просто ужасно, теперь Урсула такая же унылая угрюмая дурнушка, как ее племянница. Даже не верится, что на свете есть целых две такие амазонки! В общем, Урсула просила Алиенору передать Мари привет, пишет королева.
Мари прижимает письмо к груди: она верила, что тетки давно нет в живых, ведь ей сейчас самое меньшее шестьдесят пять, что за нежданный подарок Божий – узнать, что Мари не одинока, что есть на свете другая женщина, которая помнит, как они купались в прячущейся за ивами излучине реки, как галопом скакали по лесу за хвостом оленухи, как любили умную спокойную великаншу, покойную мать Мари.
Настает день визита епархиальных властей; их встретят роскошно, торжественно, к столу подадут свинью, зажаренную целиком, вместе с поросятами, запахи вкусного мяса уже разносятся по обители. Как завязать вышестоящим глаза – вопрос щекотливый, но Мари действует так вкрадчиво и проворно, что не оставляет возможности возразить, и никто не возражает.
К приезду гостей аббатство блестит: кажется, будто на вершине холма переливается раковина морского ушка.
Новициатки и молодые монахини поставили мистерию “Добродетели и пороки”. Добродетели в невинности своей демонстрируют красоту пухлых грудок и рук, утопают в волнах волос – их еще не остригли – без платков и повязок; Мари, не глядя на лица гостей, понимает, что за общей трапезой ей придется крутиться ужом, дабы сие представление сочли не просто приемлемым, но благочестивым.
Позже, после еды, Мари наблюдает со своего кресла в трапезной, как монахини, начиная с младших облаток, за ними новициатки, полевые монахини, сестры из хора и те, у кого особые послушания, по очереди идут на беседу к вышестоящим. Всего сто восемьдесят сестер. И когда они выходят из комнаты, на их лицах читается Omnia bene. Все хорошо. Ни одна душа, даже те, кто так и не пожелал исповедоваться, не обмолвилась о том, что их аббатиса служит мессу. Кто из преданности. Кто из страха.
Настает черед Годы. Субприоресса тяжелой поступью идет к двери. Скользнув смущенным взглядом по Мари, вздергивает подбородок, и дверь закрывается.
Делать нечего, думает Мари, остается только ждать.
Наконец Года выходит, и на ее челе тоже написано Omnia bene. В последний миг она дрогнула. В ее маленьких покрасневших глазах стоят слезы, плечи понуры.
Поднимается Тильда, косится на Мари. Нет, приоресса не представляет угрозы. Когда она выходит, на лице ее печальное Omnia bene.
Встает Мари, заходит в комнату.
Произносит торжественно грудным голосом Omnia bene, и душа ее чиста, поскольку это не ложь, в обители, где Мари правит твердой рукой, все действительно хорошо.
6
Однажды Мари, взглянув на свои руки, видит, что они узловатые, в пятнах. Я постарела, с удивлением отмечает Мари.
С холмов повадились ходить волки воровать овец, и Мари велит монахиням огородить пастбище для овец каменной стеною, такой высокой, что не перепрыгнешь. Строят неторопливо, всю осень.
Эльфгифу несла через кухню корзину лука, подошла слишком близко к огню, полы ее хабита занялись, пламя охватило Эльфгифу, но подоспевшая кухарка окатила ее помоями. Эльфгифу дожила до службы шестого часа, Мари лично закрыла ее обожженные веки. Мари гладит ее по распухшим красным рукам, но под ее пальцами кожа Эльфгифу отходит легко, точно с печеной свеклы.
Идет жатва, темные фигурки монахинь, рассыпавшись по полю, машут косами.
Зима – лист пергамента с письменами птичьих, заячьих, лисьих лап.
Простодушная сестра Дувелина, шагая по свежей весенней пашне, слышит слабый писк и, встав на колени, видит голеньких новорожденных крольчат, одни растоптаны в розовое месиво, другие дрожат. После этого происшествия сестра Дувелина передвигается с великой осторожностью, наконец, несколько недель спустя, канторесса Схоластика задерживает ее, когда остальные монахини в спешке расходятся из уборной, заглядывает к ней в карман и видит в его темноте четыре подергивающихся носика и восемь блестящих глазок. Такая нежность, думает Схоластика. Как тепло этим осиротевшим крольчатам на теле Дувелины. Схоластика на мгновение словно переносится в сознание Дувелины, бессловесное пространство, полное изумления, пронзительной красоты и любви столь всеобъемлющей, что ее ощущаешь лишь телом; пространство, полное дыхания зноя и биения радости. Схоластика притворяется, будто ничего не заметила. Вскоре после ее открытия ночью слышится глухой стук, четыре крольчонка устремляются вниз по лестнице, Схоластика, поднявшись с постели, бежит за ними, монахини притворяются спящими, еле сдерживая улыбки, и канторесса понимает, что, наверное, все они знают тайну Дувелины и ни одна не выдала ее.
Лето жаркое, Аста с помощью сестры-плотничихи и кузнечихи соорудила с обоих концов каждого ряда лозы огромные диковинные конструкции. Даже от легкого ветра эти хитроумные приспособления вращаются, ловят солнце, бросают на виноградник ослепительный отблеск и постоянно напевают женскими голосами, канторесса с ее безупречным слухом лично настроила их таким образом, чтобы казалось, будто голоса тянут нескончаемую песню, негромкую песню, что баюкает по ночам. Порой Мари, засыпая, чувствует себя ребенком, которого мать укачивает на коленях. Пение и блики этих устройств отпугивают птиц, да так хорошо, что монахини в том году еле справляются с урожаем винограда, плотничихи сколачивают огромные бочки; даже Мари спускается к чанам, под общее ликование снимает башмаки и погружает ноги в сочную сладкую жижу раздавленного винограда. Вилланки поют, хлопают в ладоши, и Мари, отбросив степенность, отплясывает с монахинями, молодыми и старыми, оскальзывается, смеется, наконец ее охватывает дурнота, и Мари помогают выбраться из чана, она вся в виноградной мезге.
Мари принимает ванну, радостная и чистая поднимается к себе и находит письмо от Алиеноры. Письмо странное, под внешним покоем его слов клокочет ярость.
Слухи, переданные шпионами, оправдались: любимого сына королевы наконец выкупили, освободили из плена, и он, кипя монаршим гневом, обрушился на тех, кто воспользовался его долгим отсутствием, но король погиб от случайной стрелы, выпущенной наугад в сторону англичан: она вонзилась ему в шею. Ничтожнейший червь победил английского льва. Любимая дочь королевы, Иоанна, бывшая королева Сицилии
[35], умерла в нищете и забвении, перед смертью – она умерла в родах – принесла монашеский обет. А незадолго до того, как Иоанна отдала душу Пресвятой Деве, скончались две старшие дочери королевы, она покинула их, сменив ложе Франции на ложе Англетерры, но продолжала о них заботиться.
Из десяти детей, рожденных Алиенорой, в живых осталось лишь двое, и этих двоих она любит меньше всего. И худший из них, орленок, не отличающийся ни щепетильностью, ни силой, ни любовью к Богу, наследует великий английский остров
[36]. Это ужасно.
Вскоре старая королева увидится с Алиенорой
[37], последней из живых своих дочерей; королеве почти восемьдесят, но ее посылают на юг, в Кастилию, где правит ее дочь, дабы выбрать одну из внучек в королевы Франции. Доблестная старая Алиенора. Только ей такое под силу.
Но Мари с содроганием чувствует скорбь в словах Алиеноры.
Алиенора почти сломлена; почти, но не совсем.
С годами королева стала человечнее – а может, дело в их близости с Мари. Некогда Алиенора сияла, как лик солнца, так, что слепила глаза, теперь же Мари смотрит на ее лицо и в ее душу. Мари надеялась, что, быть может, Алиенора найдет путь к ней, отыщет ее, но Алиенора не так уж и далека от Мари.
Этого и хотела Мари. Но теперь ей кажется, будто она чего-то лишилась.
В конце своего послания Алиенора приписывает торопливо: ей снилось, что она не переживет этого странствия, ее снова захватят в плен, и она умрет от тоски, она умоляет праведную Мари помолиться за свою королеву и сказать, в руку ли сон, ведь Господь благословил ее прозорливостью.
Мари всматривается в длинный коридор своего предвидения: в нем нет смерти королевы ни по дороге в Испанию, ни на обратном пути. Мари пишет об этом королеве, но строго, велит ей собраться с силами и исполнить долг. Мари вставляет в письмо шутку, ее глупость должна разозлить королеву. Алиенору назвали в честь матери, Аэноры: королеве, с которой не сравнится ни одна женщина, при рождении дали имя alia Aenor, другая Аэнора. В письме Мари называет вторую Алиенору, королеву Кастилии – Алиенору, дочь Алиеноры, – alia alia Aenor. Пусть лучше королева сердится, чем тревожится и печалится.
И еще, добавляет Мари, я вижу, что внучка, которую вы решили привезти во Францию – та, что старше и красивее, – не годится в королевы. Уррака слишком нежна, она не вынесет тягот монарших обязанностей. Стать родоначальницей поколений святых и королевских особ суждено младшей сестре, Бланке, она унаследовала от бабки и мудрость, и силу духа, пусть изначально Алиенора и не прочила ее в королевы Франции.
Мари умолчала о том, что это отнюдь не видение, ей рассказала об этом любимая подруга, выросшая в обители, теперь она замужем за знатным кастильским дворянином и хорошо знает обеих сестер.
Наверное, Алиенора и сама разглядела в девочке ум и характер, поскольку привезла с собой на север Бланку, а не Урраку и отправила ее в Париж, на трон королевы Франции. А потом, устав от трудов, старая королева вернулась в Фонтенвро.
Чуть погодя Мари пишет тетка Урсула – по ее словам, так велела ей королева. Письмо должна была написать Урсула, не аббатиса, ибо жить королеве недолго, она теряет счет времени. То и дело принимает Урсулу за Мари. Урсула и не думала, что малютка Мари и Алиенора такие большие подруги, надо же, как странно. Вот хотя бы на днях королева сдавленным голосом сказала Урсуле, что тоже любит ее, но как сестру, поэтому и отослала ее прочь. Сколько же потаенного в Мари, Алиеноре, в их отношениях. Хотела бы я, чтобы здесь, на моем месте, была ты, пишет тетка. Хотела бы я, как в юности, сидеть с тобой до света у пруда в ожидании дичи, сходящейся на водопой.
У Мари отчего-то перехватывает дыхание, ее так и тянет вскочить, побежать на конюшню, прискакать к Ла-Маншу, нанять корабль, чтобы перевез ее на другой берег, стремительно пересечь Нормандию, очутиться подле королевы и ухаживать за великой женщиной до самой ее смерти, как преданная служанка.
Но потом Мари поднимает глаза и видит Тильду, та принесла на одобрение аббатисе заказы на рукописи; Годе не терпится сообщить Мари о необъяснимом море среди коров: они пышут жаром, их толстые мокрые десны гноятся.
О стену бьется пчела, лапки ее в пыльце.
Мари со вздохом потирает лицо. Пишет тетке слова привета. А телом остается в слякотной Англетерре.
Мари ждет смерти королевы. Ожидание нестерпимо.
Она утешается, как может, наслаждаясь простором и белизной нового дома аббатисы, очагом, что согревает ее по ночам, едва повеет прохладой, наслаждается великолепной кухней и собственной кухаркой, что кормит ее по требованию, наслаждается нежными голосками облаток и учениц, поющих в классной, она отвела им место непосредственно под своими покоями. В застекленное окно – немыслимо дорогое – Мари может смотреть на клуатр и сады, следить за своими маленькими монахинями.
Но аппетит оставляет ее. Она почти не притрагивается к блюдам, что посылает ей кухарка, у нее ссыхаются мышцы. Мари все такая же высокая, но уже не дородная, и хабит приходится подшивать, чтобы подол не волочился по земле.
В эти года ожидания в обитель прибывает некая Спрота, новициатка удивительной красоты: пухлые губы, круглое личико, кожа и волосы золотистые с розоватым отливом, а глаза – большие, светло-голубые, такого оттенка, что не разглядишь радужной оболочки, – напоминают Мари взбитые белки. Впервые увидев ее в городском соборе, Мари умиляется редкой красоте девушки и тому, с какой нежностью, плача и причитая, прощаются с ней родители. Мари охватывает тревога; все эти годы она опасалась, что явится новая Авис и потрясет устои обители, которые Мари закладывала с таким терпением. Но наблюдая, как девица, вздернув подбородок, со смирением принимает знаки любви, как протягивает бледную руку для поцелуя, Мари чувствует раздражение, и вскоре она понимает: Спрота не эхо Авис, она сама по себе, угроза иного рода. А когда мать девицы, женщина с алчным лицом и необъятной грудью, осмеливается подойти к аббатисе и шепчет ей на ухо, что дочь ее благословенна, она праведница, а со временем, возможно, станет святой, что относиться к ней надобно с почтением, приличествующим тому, на ком почиет благословение Божие, что она станет жемчужиной обители и надо ею дорожить, в душе Мари шевелится мрачное чувство.
Мари переводит взгляд с матери, чьи черты огрубило время, на дочь, ее более свежее подобие, и не говорит, что красота – великая обманщица, что тем, кто родился красивой, святой стать трудней, а не проще, что и обычные женщины становятся праведницами лишь когда их тела лишаются юной свежести и возраст мелкими унижениями оставляет свой отпечаток на их коже и костях.
Спроту ждет такое же отношение, как прочих новициаток, сухо отвечает Мари. В нашей обители дорожат всеми праведницами.
Облачившись в белые одежды новициатки, Спрота говорит мало, с придыханием, высоким голосом, и только цитатами из Библии. С губ ее не сходит улыбка, порой Мари замечает во взгляде ее жесткость, мимолетную насмешку. Молодые монахини, новициатки, школьницы так и липнут к Спроте, ходят за ней по пятам. Когда магистра Торквери посылает ее с остальными мыть пол в трапезной или рано утром доить коров, служанки – их ловили на этом не раз – забирают работу из нежных ручек Спроты. А когда в наказание за леность Торквери поручает девице задания более трудные и Спрота с коромыслом на хрупких плечах несет ведра воды в уборную, но, споткнувшись, проливает половину – возможно, признается наедине Торквери аббатисе, не так уж случайно, а чтобы облегчить себе ношу, – другие новициатки, заметив ее мучения, возмущаются тем, что такой нежной тростиночке приходится таскать тяжести. Но Спрота поднимает мягкую белую руку и говорит: нет, я нахожу утешение в слабости, трудностях, гонениях, оскорблениях, тяготах. Ведь сила моя – в моей слабости.
Лицо новициатки сияет; проходящая мимо Мари слышит эти слова, и ее охватывает страх, что в обители зарождается культ. К ней отчасти возвращается прежняя сила. В противоборстве Мари нет равных.
А потом сестра Помм – она по-прежнему занимается садом, хотя старость согнула ее за малым не до земли, – приходит к Мари с известием, что девица проповедует пчелам. Она говорит о пустыне, о курящихся благовониях, об ароматах, о лилиях средь репейников. Подумать только, она проповедует из греховной старой песни, добавляет садовница, задыхаясь оттого, что поднялась на холм в обитель.
Это очень святая песня, ничуть не греховная, отвечает Мари. Я люблю Песнь песней больше прочих священных текстов.
Я от этой песни сама не своя, сетует Помм. Она вводит в грех мое тело. Мне это не нравится.
На меня она действует так же, думает Мари, но мне это очень нравится.
Из своего окна Мари видит Спроту, она раскинула руки, обратив ладони к солнцу, подле нее роятся поклонницы, их всего пять, но они держатся за руки, их плечи соприкасаются, девушки благоговеют перед Спротой.
Мари спускается в сад, становится по другую сторону стены от Спроты и слушает. Девица красноречива, говорит спокойно и ясно, хоть слова ее не новы: надо любить мир в труде, как пчелы любят полевые цветы, – но голос Спроты, как лютня, берет за живое. Договорив, Спрота роняет руки и, словно очнувшись от забытья, моргает и застенчиво улыбается, когда поклонницы обступают ее, обнимают ее, ах, произносит Спрота, я была на лугу, дальше ничего не помню, сама не знаю, как я очутилась на пасеке и что делала.
Но Мари понимает – прозорливость ее не подводит, – что со временем Спрота тоже станет провидицей. И видения ее будут служить ее возвышению, ведь о красавице-ясновидящей наверняка пойдут слухи, в обитель будут стекаться желающие взглянуть на праведницу, и чтобы они не нашли дороги в аббатство, придется отправить девицу проповедовать в городе, ее великолепие ослепит слушателей, имя ее прогремит громче имени ее аббатства. И едва слава и деньги паломников принесут Спроте власть, видения ее вступят в борьбу с видениями Мари. Аббатиса наклоняется, касается колких лиловых головок шнитт-лука, раздумывая, как быть.
Терпение, говорит она себе. Нападешь в ярости, и все, что ты строила здесь, может рухнуть.
Неделею позже за ужином Спрота отказывается от еды. Она сидит неподвижно и молчаливо. Другие новициатки жестами спрашивают, уж не постится ли она, и Спрота жестами отвечает: нельзя вкушать мясо парнокопытных. Устав запрещает.
На следующий вечер ни одна из новициаток (и даже кое-кто из молодых монахинь) не прикасается к барашку в миндальном соусе с пряностями. Пучеглазая подруга Мари, Лебединая Шея, молитвенно жмурясь, тоже воздерживается от мяса.
Это уже удар. Быть может, Мари и не обратила бы внимание на эту новую причуду, если бы не заметила, как монахини молча прячут улыбки, как дерзко поглядывают на нее, как щурится Спрота.
Мари испытующе смотрит на нее, но Спрота не отводит взгляд, и Мари понимает, что воля ее как стена, высокая и крепкая, и если Мари хочет ее победить, следует проявить гибкость: так вода подступает и переливается через стену.
Дальше – хуже: назавтра Мари выходит в сад сообщить кухарке меню на неделю и видит, как кухарка косится на Спроту, та притворяется, будто рвет шпинат, и еле заметно кивает. Лишь после этого кухарка поднимается, подходит к Мари и показывает ей меню без мяса.
Жаль, что бычьи хвосты протухнут, говорит Мари, приподняв бровь. Кухарка бледнеет от страха, руки ее дрожат, видите ли, шепчет она, Спрота проповедует верность Уставу, подобная распущенность среди праведниц ей кажется недопустимой. И если мы не исправимся, она провидит великое наказание.
Хитро, думает Мари. Если в аббатстве случится что-то плохое – а оно непременно случится, – Спрота получит подтверждение своей правоты: молния ли сожжет сено, ягненок ли утонет в болоте, крыша ли протечет от дождя. А плохое случается постоянно, в таком большом хозяйстве это обычное дело.
Мари велит служанке седлать лошадь и едет в город посоветоваться с Руфью, она управляет постоялым двором и домом, где раздают подаяние. Руфь мудра, но злится на Мари, а значит, прямо говорить нельзя. Старая подруга Мари сидит на солнце под полыхающими алыми розами, разросшимися выше стен постоялого двора. Живот захватил ее колени. Пухлые щеки торчат из чепца.