Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жан-Клод Грюмбер

Жаклин Жаклин

Jean-Claude Grumberg

Jacqueline Jacqueline



© Éditions du Seuil, 2021

Collection La Librairie du XXIe siècle, sous la direction de Maurice Olender

© Перевод, оформление, издание на русском языке. ООО «ИД „Книжники“», 2023

* * *

Это книга, чтобы говорить в темноте, в тишине, словами мертвых, слишком быстро улетающими.


Сегодня ночью

Ты опять пришла сегодня ночью, родная, пришла, не предупредив. Я шел по улице, один, усталый, нерешительный и, в сущности, старый, почему бы этого не сказать? Старый? Когда я сижу и разговариваю, когда несу, скажем так, чушь, если только собеседник или собеседники достаточно снисходительны, чтобы над этой чушью посмеяться, я совсем не чувствую себя старым. Печальным, да, но не старым, нет. Когда же я один, когда иду, сталкиваясь с прохожими, отскакивая от самокатов, ремонтных работ, велосипедов, скейтов, я вдруг чувствую себя таким старым, таким одиноким… Ну вот, и сегодня ночью, на этой незнакомой улице, похожей на улочки в старых провинциальных городках или пешеходные в городах Италии, я иду и вдруг чувствую словно хлопок по спине, легкий, дружеский, даже чуть шаловливый. Я оборачиваюсь и, конечно, никого не вижу. Правым глазом я не вижу никого вообще. А поворачиваюсь всегда правым профилем, так что никогда никого не вижу. Иду себе дальше. Снова хлопок, посильнее. На этот раз я поворачиваю голову налево и тут здоровым глазом вижу тебя. О радость! О счастье! Вот она ты, передо мной. Я даже могу — если бы решиться, если захотеть — тебя коснуться. Ты улыбаешься, ты улыбаешься мне, лукаво, ласково, радуясь, что застигла меня врасплох. Для тебя все кажется в порядке вещей. А для меня — будто я заново родился.

На тебе то самое пальто, я так любил гладить и мять его узорчатый шелк, то пальто со скромной отделкой, подчеркивающей воротник и заканчивающейся галстучком. То пальто, застегнутое на столько перламутровых пуговок, что мои лихорадочные руки не могли расстегнуть их достаточно быстро, и тогда тебе приходилось закончить дело за меня, чтобы открыть мне доступ к твоей груди, а потом и ко всему твоему телу. Я снова чувствую ладонями тепло твоей груди, жар твоего тела, вижу вновь простую красоту этого пальто твоих двадцати пяти лет, под которое ныряли мои руки, прежде чем мое тело соединялось с твоим. Все подъезды и подворотни были нашими, и я говорил тебе — помнишь? — что хотел бы иметь тысячу, даже сто тысяч рук, чтобы ласкать тебя всю сразу и одновременно. Кажется, я снова сказал тебе это в одну из наших последних ночей, шестьдесят лет спустя, да, тысячу рук, чтобы ласкать тебя, всю сразу, всегда, всегда.

Но я не касаюсь тебя, я боюсь, что от малейшего моего движения ты исчезнешь. Я только смотрю на тебя, пожираю тебя глазами, нет, прости, пожираю тебя своим единственным зрячим глазом. Когда ты носила это пальто, у меня еще были два глаза за безобразными очками, делавшими меня, по словам детей, похожим на жабеныша. Ты любила этого смешного жабеныша, как и сегодня любишь его, постаревшего жабеныша, который в немом восторге созерцает тебя. Спасибо, тысячу раз спасибо, что пришла к нему, покинув на время свои райские кущи, что хлопнула по спине на этой пешеходной улице в невесть каком городе, собственно, нигде.

Прохожие, должно быть, смотрят на нас, на тебя, такую молодую, красивую, чувственную и так хорошо одетую в этом пальто из шелка-сырца, на меня, такого старого, такого неудобоваримого. Это похоже на резюме нашей жизни вдвоем, родная. Я стою, застыв, а ты улыбаешься. Улыбаешься мне той самой улыбкой между любовью и дружбой. Ты, быть может, чего-то ждешь от меня? Знака, слова, поцелуя? Или чтобы мои руки снова нырнули под твое пальто? Чтобы я нашел под ним твои груди? Нет, я предпочитаю пожирать тебя глазами. Я хочу запечатлеть на моей здоровой сетчатке каждую деталь твоего существа, потому что знаю, чувствую, что твои визиты будут все реже и реже.

Но все же, все же одна деталь огорчает меня, тревожит. Профиль, которым ты ко мне повернулась, гладкий и сияющий, кажется мне таким же молодым, как в ту пору, когда ты действительно носила это шелковое пальто, но другой профиль тревожит меня. Текстура твоей кожи местами будто облупилась, как со стены с возрастом, когда от старости осыпается краска и из-под нее виден гипс. Да, это меня слегка тревожит. Но я еще так рад твоему хлопку по спине, что забываю эти облупленные места. Я еще сполна переживаю восторг твоего возвращения. Заговорить с тобой? Расспросить? Хорошо ли там, где ты сейчас? Нет, нет, лучше не говорить ничего. Не пытаться узнать. Просто радоваться, что снова вижу тебя, просто чувствовать эту безмерную радость твоего возвращения.

Я открываю глаз, когда слезы уже нестерпимо щиплют оба, и кракелюры размывают твое лицо. Я все еще пытаюсь удержать наслаждение от этих двух хлопков по спине. Я здесь, в постели под одеялом, и по-прежнему вижу тебя в твоем шелковом пальто. Лежу еще немного, потом встаю. Свинцовая тяжесть навалилась на меня. Я снова говорю тебе спасибо. Тысячу раз спасибо, десять тысяч раз и еще больше, родная, за твой визит, за то, что и ты в своем раю меня не забываешь, думаешь обо мне, как я думаю о тебе.

Ну вот, я встал и счастлив, что вновь увидел вас, тебя и то прекрасное пальто твоих двадцати пяти лет, которое мы оба называли «мое любимое пальто». Я встал, и меня осаждают все эти бредовые дела, и надо их уладить. Мало того, что теряешь самого дорогого тебе человека, лучшую часть тебя самого, так еще вдобавок наваливается вся эта куча дел, которыми не занимался прежде, уверенный, что жизнь не кончится, никогда не кончится для нас.

Приходи еще, родная, приходи чаще, где бы ты ни была, где бы ни был я, я тебя жду.

Неразлучные

Пытаюсь представить день, предшествующий положению во гроб, выносу тела — о, этот гнусный язык утраты, — и вижу себя у табачной лавки возле нашего дома, там, где ты каждое утро пятьдесят с лишним лет покупала свой ежедневный яд.

Накануне я оставил тебя в ледяном подвале той последней больницы, одетую для последнего пути, скромную и элегантную, неизменно. «Элеганц», с еврейским акцентом, так мой дед охарактеризовал тебя, когда с удивлением увидел нас рука об руку. «Элеганц!»

Лицо, конечно, осунувшееся, но умиротворенное, почти юное. Тебя не кормили — твоя печень ничего не принимала, — и к тебе вернулось то девичье лицо, от которого я не мог оторвать взгляда, любуясь этим чудом твоей необычной, царственной красоты. Я оставил тебя одну, не зная, куда деваться. Я ушел на нетвердых ногах, осмелившись наконец кончиками пальцев дотронуться до уголка твоих ледяных губ и после этого поднести их к своим губам.

Дома, перед телевизором — нет, нет, я не плакал на кухне, уткнувшись носом в суп, и не напивался водкой-зубровкой, как мог бы ради красоты жеста, — вдруг открыв глаз, я искал тебя взглядом, уверенный, что ты сидишь рядом и смотришь, как я сплю, и ласково посмеиваешься над старой развалиной мужем, засыпающим под телевизор.

Я дотащился, придя, если можно так сказать, в себя, до нашей кровати. Утром я машинально положил левую ладонь плашмя на простыню с твоей стороны, и простыня была холодная. Наскоро умывшись и скудно позавтракав черствым хлебом и зеленым чаем, чаем без всякого вкуса, как говорила ты, — а я объяснял тебе, что люблю все безвкусное, чтобы лучше оценить твой вкус, который предпочитаю всему, — я наконец вхожу в табачную лавку, чтобы купить утренние газеты и билетики на метро. Продавщица-азиатка — китаянка или тайка, не знаю, а тебя нет со мной, чтобы мне подсказать, так что я не узнаю этого во веки веков, — сообщает мне, сколько я ей должен, и, пока я ищу мелочь, бедняжка спрашивает меня, как дела. Бросая деньги на стойку, я слышу свой крик, крик безумца, слышу каждую букву: «Моя жена умерла!»

И тут эта дальневосточная продавщица закатывается смехом. Полагаю, что тон моего голоса, несуразность вопля, ярость, да и вид моего лица, искаженного рыданиями, которые я пытаюсь подавить, показались ей шуткой. А когда внезапно информация, пройдя по ее нейронным цепочкам, достигает наконец коры головного мозга, смех обрывается рыданием. Она закрывает лицо растопыренными по-японски ладонями, на манер Куросавы. Она плачет, плачет, пряча пристыженные глаза и вздрагивая плечами. А я ухожу, оставив ее одну в слезах за стойкой. Я покидаю табачную лавку, ухожу, как уходят вершители правосудия в вестерне, хлопая дверями салуна, я горд, что прикончил сообщника убийства любимой жены. Я убираю кольт в кобуру, вскакиваю на своего резвого и послушного рыжего жеребца с чувством выполненного долга, я — Берт Ланкастер. Ты помнишь, родная? Чтобы обольстить тебя, я, сверкая всеми зубами, спрашивал: «Кого я тебе напоминаю?» Ты неизменно отвечала: «Петера Лорре в „М“[1]». И, скажу тебе честно, твой ответ льстил мне. И все же, все же я был очень похож на Берта Ланкастера, а ты этого не видела. Никто этого не видел. Не видел даже мой скакун.

Я встречал и еще встречаю соседей, соседок, продавцов, друзей, знакомых, и все удивляются, видя меня без тебя. И я должен был и еще должен просвещать их и подробно рассказывать о событии, об обстоятельствах и причинах твоего столь скорого ухода. Раньше, когда мы были молоды, очень молоды, достаточно было одеться в черное, а женщине повязаться черным платком, чтобы прохожие знали о постигшем нас несчастье. Мужчина мог повязать черный галстук, или, еще лучше, пришить кусочек черного крепа к лацкану своего пиджака, или, чтобы показать значимость утраты, носить черную повязку на левой руке, ближе к сердцу. Ты же одевалась в черное с юности. Черный был твоим цветом, и даже когда ты шила тысячи платьев с набивным рисунком, яркой и веселой расцветки, ты все равно оставалась одетой в черное. Родные даже спрашивали иной раз, кто у тебя умер.

Совсем недавно какая-то дама кинулась ко мне с распростертыми объятиями и радостно спросила: «Ну, как поживает маленькая дочка дровосека?» Я понял, что она имеет в виду «Самый дорогой товар»[2], но смог ответить только: «Она умерла». После чего мне пришлось извиняться и рассказывать ей всю историю твоей медицинской одиссеи. Дама ломала руки и рвала на себе волосы: «Невероятно! Невероятно!» Прощаясь, она расцеловала меня в обе щеки. «Мои соболезнования». Но ты больше не со мной, а без тебя я никого не узнаю, так что не знаю, кто эта женщина, которой я рассказал о тебе и которая целовала меня, я даже не знаю, была ли ты с ней знакома и знаком ли с ней я сам.

Все делают круглые глаза, как быстро ты ушла. «Мы видели ее на улице, в магазине, совсем недавно. Она так молодо выглядела, была великолепна, и всегда приветлива, и в прекрасной форме. Как такое может быть?» И я вынужден снова и снова сообщать подробности: опухоль в легком, операция в июле 2018-го, удаление части левого легкого и двух-трех маленьких узелков, которые пришлось вырезать заодно. И как ты все это поборола, как выздоравливала. Какая большая была эта опухоль, какая агрессивная, и как ты восстанавливалась, преодолевая болезнь, да, да, как ты выкарабкалась, как к тебе вернулись радость жизни, аппетит, веселье, как мы поверили в лучшее и т. д. и т. п. И как внезапно небо обрушилось. Твоя опухоль вернулась и атаковала печень. Да… да… да… Та же опухоль перебралась из легких в печень, столь же злая, столь же агрессивная. Едва был поставлен диагноз «злокачественная опухоль», как она уже так чудовищно разрослась, что было слишком поздно.

Я встречаю соседку снизу, она откуда-то приехала, в обеих руках сумки. Она спрашивает:

— Как поживает Жаклин?

— Она ушла.

— Куда ушла?

— Она умерла.

— Умерла!!!

Она роняет сумки, пошатывается, я боюсь, как бы она не рухнула наземь.

— Но как это? Она была… она была такая…

И я снова излагаю историю. Как врачи наблюдали за ее легкими, мозгом, весом, но никто не посмотрел в сторону печени. Хуже того, один из них увидел на печени пятно, но решил, что это «пара пустяков». Ей было восемьдесят два.

— Не дала бы ей ее возраста!

— Точнее восемьдесят один, скоро должно было исполниться восемьдесят два.

— Она выглядела на десять лет моложе!

Я киваю, киваю.

«Только на десять?» — ввернула бы ты с улыбкой.

— Нет, нет, она, можно сказать, не мучилась. Ну, морфий, кодеин, что там еще… Да, да, там, где она лежала, было хорошо, очень хорошо, рекомендую, прекрасный уход, лучше места не найдете, чтобы встретить конец, да, да, встретить конец. К сожалению, забронировать заранее нельзя, свободные места бывают редко, очень редко. Да, если угодно, нам повезло, да, повезло.

Всего несколько дней назад, стало быть, через четыре месяца после твоего ухода, — четыре месяца, просто не верится, четыре месяца, такие долгие, такие короткие, как будто это было вчера или много лет назад, — ну вот, через четыре месяца аптекарша, знаешь, из маленькой аптеки на улице Сены, в двух шагах от улицы Бюси, та, у которой мы почти никогда ничего не покупали, та, с которой ты любила поболтать о Сен-Жан-де-Люз, она родилась в Сен-Жан-де-Люз и часто там бывает, и вы обе любили поговорить о Сен-Жане, так вот, на днях я встретил ее на улице, и она спросила меня, почему больше не видит тебя со мной или с Жанной. Я сказал ей все как есть.

Она уставилась на меня, вперилась, она мне не поверила. Двух недель не прошло, она видела тебя, ты проходила мимо.

— Нет, уже больше трех месяцев, как она ушла.

— Да нет же, я видела ее совсем недавно с вашей дочкой Ольгой и малышкой Жанной!

— Три месяца, нет, даже уже четыре!

— Как это может быть? Как? И я ничего не знала?

Я выкладываю медицинские подробности. Она говорит, что не может в это поверить. Потом добавляет, что в прошлые выходные как раз была в Сен-Жан-де-Люз и думала о них, о Жаклин и о Жанне. И купила им пакетик печенья из кондитерской «Адам», она отдаст его мне, чтобы я съел его с Жанной и Ольгой. Она уходит в свою крошечную аптеку и возвращается с фирменным пакетиком «Адам». Я рассыпаюсь в благодарностях. И тогда она говорит, уже сквозь слезы, эту фразу, которую мне достаточно повторить, чтобы тоже заплакать: «Она была так счастлива с вами!» Так счастлива со мной? И вот я один на улице Сены, в слезах, с пакетиком в руке, с печеньем, предназначенным тебе, родная, которым я полакомился с Ольгой и Жанной.

Как ты ухитрялась? Как тебе удавалось всю жизнь запросто заводить друзей, приобретать такое значение в глазах и сердцах людей, с которыми мы были едва знакомы? Из какого магнитного металла ты была сделана, чтобы к тебе так тянулись, даже не зная тебя?

Мужчина с собакой на улице Сены, тот, что лежит на асфальте рядом с маленькой аптекой и когда-то прозвал нас — ты помнишь? — потому что видел всегда вместе, прозвал нас неразлучными. Неразлучные. Он ни о чем не спрашивает меня теперь, когда видит одного, и я ему за это бесконечно благодарен.

И что сказать?

И что сказать о той последней ночи, проведенной бок о бок в нашей постели? Я не смел с тобой заговорить. Я знал, и ты знала, что завтра утром санитарная машина оторвет тебя от этой постели, от этой комнаты, от нашего гнезда, от беспорядка в нем — еще вчера ты отчаивалась, что не смогла прибраться до отъезда; оторвет тебя от всего, что ты любила, выбирала и лелеяла, ведь каждый предмет, каждое фото, все, все в этом доме твое. В этом доме, где мы прожили, Ольга, я и ты, целых сорок пять лет, в этом доме, где мы ссорились, мирились и любили друг друга тысячи и тысячи раз. Да, мы читали истории, рассказывали истории, писали истории в этом доме, который был плотью от твоей плоти, в этом доме, чья красота была по образу и подобию твоему — без прикрас, без пускания пыли в глаза; в этом доме, полном твоих платьев, твоих туфель, твоих фотографий; фотографий семьи, твоей семьи, рассеянной по свету, сгинувшей, следы которой ты сохранила и теперь должна предать их забвению или, хуже того, уничтожению, — этих фотографий, которые тебе не хватило ни сил, ни времени разобрать.

И что сказать о твоих пластинках? Твоих пластинках на 45 оборотов, на 33 оборота, на 78 оборотов, которые ты отбирала и хранила десятилетиями, никогда не переслушивая. Старые пластинки идиш, фламенко, ребетика, Монтан, Брель, Брассенс, Мулуджи, Пиаф, и песни мексиканской революции Carabina treinta treinta, и песни войны в Испании, и Курт Вайль — Брехт, все эти пластинки остаются, а ты уходишь. Все пластинки, все эти пластинки, брошенные среди моих неразобранных книг, тысяч книг, валяющихся повсюду в квартире, ты просто больше не могла их видеть, так ты говорила, тех, что мы читали, и ты, и я, и даже Ольга, и всех тех, бесчисленных, что ни ты, ни я, ни Ольга никогда не прочтем.

Завтра утром санитарная машина оторвет тебя от всего этого, от всего, что было твоей жизнью, чтобы отвезти тебя в то место, куда с предосторожностями помещают тех, для кого ничего нельзя больше сделать, чтобы сделать неотложно то, что неотложно для них, тех, для кого сделать ничего нельзя. Я это знал, и ты это знала, мое сердце рвалось от этого знания, и я знал, что твое сердце рвется от знания, что я знаю и поэтому не могу ни обнять тебя, не зарыдав, ни заговорить с тобой, не завопив. Царила тишина. Мы оба притворялись, будто верим, что самое главное в эту последнюю ночь — спать, хорошенько выспаться, чтобы быть в форме утром и резво запрыгнуть в санитарную машину. Я, правда, попытался прошептать тебе: «Ты вернешься, эта машина, проклятая санитарная машина обязательно через несколько дней привезет тебя ко мне, сюда, домой». Ты чуть пожала плечом, словно говоря мне ласковым голосом: «Не грузись…» — и я замолчал. И молчал всю ночь, прислушиваясь к твоему дыханию, пытаясь понять, уснула ли ты наконец. Ты действительно спала морфиновым сном. Да, как я жалею об этой ночи молчания, об этой потерянной ночи. Нам еще так много надо было друг другу сказать. Я жалею об этой ночи, когда мы ночь напролет убеждали себя, что надо спать. И что еще? Быть может, видеть сны?

Утром приехала Ольга. Она тоже притворялась, будто ей особо нечего сказать. «Ты хорошо спала, мама?» Ты только дернула подбородком, словно отвечая: «Неплохо, милая, спасибо». А я хлопотал, суетился, не находил себе места. Всем распоряжалась Ольга, она организовала перевозку. А что, если, что, если машина не приедет? Я вдруг встревожился, как будто хотел знать наверняка, что ты уезжаешь, как будто боялся, что ты не уедешь. Потом санитары усадили тебя на стул с носилками, ноги тебя уже не держали. С ума сойти, как эти четыре дня дома в постели измотали тебя физически, не затронув твой разум. Ты все знала, все понимала. А я не мог или не захотел смотреть, как ты пересекаешь свою гостиную в последний раз. Обернулась ли ты, окинула ли все взглядом? Шагала на стене, фотографии твоих отца и матери на комоде. Вопрошала ли ты краски неба, башенки Сен-Сюльпис? Не решился я и взглянуть, как ты заглянула мимоходом на свою кухню, а потом закрыл дверь, в которую ты вышла в последний раз. Ты это знала, я это знал, Ольга это знала. И ты не плакала, и я не плакал, и Ольга тоже не плакала. Почему? Почему не зарыдать? Не возопить? Не запротестовать? Посмотрите на нее, вы только посмотрите! Она крепкая, она не выглядит на свой возраст! Ей еще жить и жить! Нет, нет, ты знала, мы все трое знали, что опухоль в твоей печени выросла вдвое за несколько дней, ты знала, тебе сказали, врач сказал тебе намеком и даже всеми словами: «Химия может, мадам-месье, может во многих случаях принести больше вреда, чем пользы…»

Они выносят тебя на лестницу. Отрывают от жизни, неся, как триумфатора. А мне приходится забираться в машину с помощью скамеечки. Я уже не могу достаточно высоко поднять ногу. Я подтягиваюсь на руках, а один из санитаров услужливо подталкивает меня под зад. Я удостоен улыбки Ольги и даже взгляда, полного любви и сострадания, от тебя. В наших планах было иное, что я уйду первым и потом у тебя будет время прибраться дома до твоего ухода. Это неправильно! Ты так и осталась молодой, а я уже старый пень.

Твой взгляд невольно тоже говорит, что это неправильно: «Переправа через Стикс предстоит мне, почему же под зад должны подталкивать тебя, чтобы ты забрался в эту машину?» Санитарную машину 60-х годов, наших годов, годов твоего абсолютного царствия.

Да, как я жалею об этой ночи молчания, об этой потерянной ночи. Как я хотел бы в это утро верить в кого-то наверху, кто отвечает за все, на кого я мог бы наорать, кого мог бы поносить и проклинать, проклинать всю ночь. Но неверующим подобает лишь молчание. Они знают закон, никто не виноват, просто «не повезло», ну просто «не повезло». Везение, говорите? В конечном-то счете нам везло, и тебе, и мне. Вспомни, родная, вспомни, шестьдесят лет везения… Нет, что я говорю, шестьдесят — все восемьдесят. В дверь стучит полиция, твоя мать открывает, а ты дома с Розеттой и Полем, и мать говорит, что ее муж, отец ее троих детей — военнопленный. «Нельзя арестовывать жену военнопленного», — решает один из полицейских. Другой смотрит на него, он удивлен, почти возмущен. Они берут под козырек и идут стучать в другие двери. Твоя мать говорит, что ей повезло. Ты, родная, была уверена в другом: дело в том, что она очень хороша собой, верно, приглянулась одному из полицейских, вот и все везение. Ко мне тоже постучали два полицейских. Они пришли за моим отцом, но его не было дома, и они решили отвести мать и двух ее сыновей в комиссариат, в мэрию 10-го округа, ту самую, где мы с тобой поженились, ты помнишь? Там брат сказал мне, что стоят полные автобусы, готовые к отправке. Комиссар, на пределе сил после дня утомительной работы, взглянул на наши бумаги и сказал матери, внимательно прочитав ее свидетельство о браке: «Ступайте домой, французов мы не арестовываем. Приказа не было». Ну вот, и тут везение одержало верх над невезением.

Но шестьдесят пять лет спустя это самое невезение настигло нас. Закон, произвол: почему она, почему он, почему он, а не я, почему она, а не я? Фортуна с завязанными глазами одной рукой дает тебе все — успех, славу, деньги, — а другой отнимает того единственного, кто значит для тебя больше, чем ты сам. Почему этот рак дал рецидив, перебравшись из легких в печень, атаковав с силой, сравнимой лишь с твоей собственной силой, твоей цепкостью к жизни?

Я скучаю по тебе, мое наваждение

Моих слов, моих жалких слов на бумаге недостаточно. Я никогда не умел, ты же знаешь, говорить о любви без усмешки. Никогда не умел сказать тебе вот так прямо: я люблю тебя, до последних лет нашей жизни вдвоем. «Говорите мне о любви…»[3] Как написать о любви, как сказать о любви? О нашей любви, которая преодолевала все и жила, несмотря на мелкие неприятности, ссоры, стычки, размолвки. «Раз ты так, я ухожу!» Дальше кто первый вскочит, направится к входной двери и хлопнет ею как можно громче, а потом вернется через час, через два или через пять минут, поджав хвост — я, с агрессивной сигаретой в зубах — ты. Молча сесть и ждать, пока у кого-то из нас не хватит мужества сделать первый шаг, или первым улыбнуться, или первым как бы случайно накрыть ладонью руку другого. И еще — надо ли говорить обо всем? — ненависть — надо ли выкладывать все, когда говоришь о себе? — ненависть, мелкие ненависти, мимолетные, преходящие. Или другая, которая воцаряется навязчивой идеей и не уходит. Ненависть, вызывающая крики, слезы, побои. Можно ли прожить шестьдесят лет в любви без ненависти?

Любовь выстояла, преодолела и превозмогла даже износ, пресловутый износ пар, которым современники прожужжали нам все уши. Ни износа, ни скуки, никогда, правда, никогда-никогда за все эти шестьдесят лет, что мы прожили, спаянные, склеенные, прикрепленные, можно сказать, друг к другу в одной выемке, никогда, никогда мы не скучали, ни одной секунды; всегда потрясенные тем, что мы вместе, всегда завороженные друг другом, мы разговаривали, ссорились и мирились, были сообщающимися сосудами.

Да, да, были и трудные годы, очень трудные. Особенно после «Ателье». Депрессия как следствие успеха — мне было сорок, и что-то во мне говорило, что я должен начать с чистого листа, — но, едва оказавшись вдали от тебя, я звонил тебе через каждые двадцать минут, чтобы услышать твой голос, буквально поселившись в телефонной кабине отеля «Метрополь» в Брюсселе. Тогда мне не хватало тебя, как не хватает сегодня, и я оплакивал твое отсутствие, как и сегодня оплакиваю его.

Я знал, что я болен, и ты тоже это знала. Ты ждала, когда болезнь уйдет. И это длилось годы, то хуже, то лучше, как всегда при депрессии, что говорить… Ты ждала выздоровления, мы оба ждали, по разные стороны черной реки, несущей грязь прошлого, которую я должен был мало-помалу смыть. Вода вновь стала чистой, и я смог перебраться к тебе на другой берег, туда, где ты ждала меня. Мы снова были вместе, как прежде, лучше, чем прежде, и никогда ты не упрекнула меня за эту адову жизнь, вести которую тебя заставил я, нет, это безумец во мне заставил тебя ею жить. Мы победили и снова были вместе по ту сторону реки Амур, реки Любовь, миновав буруны, пороги и обломки потерпевших крушение кораблей.

А потом… а потом наша любовь все росла, и только твой уход вернул меня в то отчаяние. Наша любовь могла бы прожить сто лет, если бы сигареты — твоя самая большая страсть — не привели нас к мукам и разлуке.

Да, можно ли говорить о любви, о нашей любви, как ты, казалось, желала этого в твоих упреках последнего часа? Разговор о любви требует, быть может, сказки о том, как бедный и некрасивый портняжка женился на принцессе, руки которой добивались тысяча рыцарей. Как Пиноккио завоевал наконец сердце феи и попал в чрево кита, чтобы найти отца и спасти его. И наконец, наконец, как жизнь, любовь, ты и психоаналитик превратили деревянную куклу в настоящего маленького мальчика.

Совершенный вид

Есть, готово, победа, я одолел в себе клей времени. Теперь я не буду рабом хронологии, которая, между нами говоря, больше не годится ни для тебя, ни для меня. То, что я пишу сегодня, будет до или после — в зависимости от нашего настроения — написанного вчера или завтра, и даже того, что я сумел нацарапать в самый день или наутро после твоего безжалостного ухода.

А вот грамматику одолеть я не сумел. Я ненавижу грамматику, ты же знаешь, всегда ее ненавидел. Ребенком, подростком я уже смутно знал, что во имя этой грамматики нас преследовали, хватали, истребляли. Грамматика, французская грамматика полновластно царила в декретах, повестках, как и в бесчисленных книгах и брошюрах, посвященных «вопросу». Опять же грамматика в колонках «Я везде» и «Глас народа», без лишних слов, лишь бы никого не обидеть, в «Ла Круа» былых времен и ему подобных, в «Либр пароль» утреннем и вечернем. Ни единой грамматической ошибки не допускалось в любой печатной подтирке.

Нет, я не победил грамматику, которая обрекает меня говорить о тебе в прошедшем времени, тогда как я хочу о тебе говорить только в настоящем. Некоторые из тех, кто числит себя моими друзьями и наверняка в сговоре с национальной грамматикой Третьей республики Французского государства, скромно рекомендуют мне использовать сослагательное наклонение. А не пошли бы вы! Никогда! Никогда, слышите, никогда! Никогда я не приму для тебя ничего, кроме настоящего.

Только в крайнем случае, о тебе, я готов говорить в совершенном виде.

Когда прошедшее становится слишком настоящим, пора забыть будущее.

Некролог

Я сижу в гостиной, время за полдень. Пробегаю глазами, если можно так выразиться, «Монд», страницу некрологов. Лучше подготовиться к лучезарному будущему, пока еще хоть немного видишь. А ты лежишь в странной позе на спине в спальне на нашей кровати. Твоя левая рука — ты левша — протянута ко мне, раскрытая, как дар, ладонь лежит плашмя, будто ты приглашаешь меня лечь рядом. Дружелюбная улыбка, детская и чувственная, озаряет твое лицо, и я ощущаю, как она озаряет и мое тоже. Но, прежде чем я успеваю двинуться к тебе, «Монд» падает на пол. Бабах… Хочется плакать, и это желание прогоняет мимолетное счастье. Хочется плакать, но я не плачу. Не поднимаю «Монд», лежащую на полу. Беру «Фигаро», открываю на странице некрологов. Подумать только, как умершие дня в «Фигаро» отличаются от умерших дня в «Монд».

Кстати — не об умерших, но о слезах, о желании плакать, — мне не дает покоя один вопрос: как это вышло, что я так мало плачу? Почти никогда, а ведь плакать мне постоянно хочется, ведь стоит малейшей твоей тени коснуться моего подсознания, слезы подступают к глазам, но не льются, хоть я и не делаю ничего, чтобы их удержать. Почему не заплакать? Не зарыдать на разрыв аорты, как я рыдал годами в пору моей депрессии? Я плакал так отчаянно и так долго, что даже, пожалуй, любовался собой, плачущим так долго и отчаянно, не зная толком, о ком и о чем я плачу.

Так почему не заплакать сегодня, когда у меня есть очевидная, бесспорная причина рыдать? Почему не воспользоваться ею? Не плакать в три ручья? Это профанация горя! Бесполезно, непродуктивно, если я не воспользуюсь, не выплачусь до донышка, когда у меня есть причина, веская причина плакать днем и ночью. Почему? Почему?

Может быть потому, что тебе не понравилось бы, плачь я все время, это было бы недостойно тебя. Уж лучше, ты права, мне плакать внутренне, днем и ночью, ночью и днем, беззвучно, без слез, как это сумела бы ты, уйди я первым, ведь об этом мы с тобой договаривались.

Утром 4 июня, когда я разлегся в гостиной со вчерашней «Монд» в руке, изо всех сил стараясь не думать ни о чем и особенно о тебе, муха, гостиная муха, моя муха, прости, наша общая муха, последняя из мух, еще посещавшая нашу литературную гостиную, уселась на мою правую руку и стала прогуливаться между поникшими волосками. Я дал ей немного погулять, а потом легким, по моему мнению, жестом, взмахом вчерашней «Монд», смахнул ее. Да, эта муха, севшая на мою правую руку так нежно, так жестоко заставила меня вспомнить о твоей руке, ложившейся на ту же мою руку знакомым жестом между любовью и дружбой. Была ли эта муха твоей тайной посланницей? Прилетела ли она от тебя, из твоего загробного мира, чтобы сказать мне твоим грудным и теплым голосом: «Держись, мой милый, я с тобой».

Уходя, точнее перед самым уходом, ты тревожилась за тех, кого оставляла: Ольгу, Жанну, Розетту, Жанни, Ребекку. Но не за меня. «Ты выдержишь», — сказала ты мне. Я выдержу? Чего бы я только не дал, поверьте, чтобы почувствовать хоть на одну секунду, как твоя левая ладонь ложится, легкая, точно мушиная лапка, на мою правую руку.

Исси-ле-Мулино

Ужас! Ужас! Прожить полдня, не ощущая боли от твоего отсутствия! Ужас! Разве что слегка потянуло в области сердца. Может быть, это и имеют в виду, когда говорят «щемит сердце»? Или это были загадочные для меня межреберные боли?

В такси «Убер» из издательства «Сёй», в обществе очаровательной стажерки, похоже, привыкшей сопровождать глубоких инвалидов и даже лежачих писателей, я еду на праздник книги в Исси-ле-Мулино. Исси-ле-Мулино, слишком короткое путешествие для тебя, я знаю.

По приезде, после привычного ожидания, комплименты, поздравления:

— Мне очень понравилась ваша последняя книга!

— Спасибо, вы очень любезны.

— Я слежу за вами после «Секрета».

— О, вы очень любезны, но «Секрет» — это не я.

— Не вы?

— Нет, не я.

— Вы уверены?

— Да.

— Но вы же Гримбер?[4]

— Да, я Грюмбер, но не Гримбер. «Секрет» — это другой Гримбер.

— Другой Гримбер!

— Да, а я — «Товар».

— Во всяком случае, мне очень понравился ваш «Секрет», очень, пишите, пишите еще!

— Спасибо, спасибо.

Ну вот, дежурные поздравления, потом автограф-сессия и наконец коллоквиум, на котором я выступаю с двумя коллегами, одинаково словоохотливыми. Наступает моя очередь. Я говорю, говорю, чтобы не надо было слушать других. И в этот поток слов я пытаюсь вставить несколько пустячных мелочей, несколько мелких фактов, которые мы пережили вместе и разделили, чтобы ты снова была рядом со мной. Напрасный труд, тебя нет, ты не придешь в Исси-ле-Мулино. Я тебя понимаю. И вот я один, разглагольствую в одиночестве, без тебя. Я говорю, но ты меня не слышишь, и я все равно что не говорю. Но мне не больно, разве что этот едва ощутимый укол в области сердца.

А ведь на пути туда, как и обратно, «Убер» пересек 15-й округ, проехал мимо последней больницы. Только когда шофер открывает мне дверцу и я выкарабкиваюсь наконец из машины, возвращается знакомое смятение. Я трижды ошибаюсь, набирая код, будто в моей голове, потом в груди и дальше до кончиков пальцев пустота — пустота твоего отсутствия снова наполняет меня. И эти полдня, проведенные без тебя, без боли утраты, меня пугают. Что это — забвение? Уже забвение? Или, хуже того, я ничего не забыл, но уже привыкаю?

Стыд охватывает меня и страх оттого, что я больше недостаточно страдаю. Когда я вхожу в дом, вся моя боль возвращается, и это даже утешает. Да, я снова с тобой. Я вновь ощущаю твое нестерпимое отсутствие во всем моем теле, в потаенных глубинах души, как говорят поэты. Мы снова вместе, едины за гранью жизни, спаянные неразрывно, мы рядом. Внезапно я ощущаю, как будто спазм, нестерпимую жестокость разлуки, шок от твоего ухода. Я сдерживаю слезы, но они утешают меня и успокаивают. Забвение придет не завтра.

Я вернулся в наш дом. Я кладу руку на подлокотник кресла, и это твоя рука в моей руке, я подношу ее к губам. Я чувствую тепло твоей ладони, пожатие твоих пальцев. Так, рука в руке, мы остаемся, кажется, на краткий миг, мы счастливы, что снова вместе, счастливы вновь ощутить нестерпимую тоску друг по другу. Наконец я выпускаю твою отсутствующую руку, и тут чудовищная истина обрушивается на меня: я тебя не, ты меня не, мы не увидимся больше никогда. Никогда больше твоя рука не найдет мою руку, никогда наши пальцы не переплетутся, никогда я не обниму тебя, никогда не прижмусь губами к твоим губам, к твоему лбу, никогда не стисну в ладонях твои груди, никогда их живые кончики не расцветут под моими пальцами и языком, никогда, больше никогда…

Но почему? Что это за история? По какому такому закону мы никогда больше не увидимся? Никогда не расцветет цветок под моими пальцами? Никогда не будет моей штучки в твоей щелке?

— Это жизнь, детка.

— Жизнь?

— Да, это жизнь. И это то, что зовется смерть.

— Смерть?

— Да, смерть.

— Но я-то жив!

— Скажем, тебе дали отсрочку.

— А как жить, зачем мне отсрочка без нее?

— Тебе достаточно вспомнить без малого шестьдесят прожитых лет, ночь за ночью, день за днем. Как вам повезло, только подумай!

— Я думаю, думаю, но…

— Но что?

— Меня это не утешает, наоборот, совсем наоборот…

— Ты предпочел бы быть несчастным? Жить плохо в течение шестидесяти лет?

— Что я предпочел бы сегодня, так это снова увидеть ее, просто увидеть, хоть на минутку.

— Зачем?

— Чтобы сказать ей все, что не смог или не сумел сказать за эти годы.

— Что ж, я передам твою просьбу верховным властям.

— Кто эти верховные власти?

— Тсс! Спи!

— Если я усну, она придет?

— Если ты уснешь, да, может быть.

— Может быть?

— А если не придет, ты ей напишешь.

— Как же, напишу я ей! Не держи меня за идиота!

— Спокойной ночи, старый пень!

— Старый пень?!

— Не сердись, я не в обиду, в моей семье очень любят старых пней.

— Кто ты? Почему я тебя не вижу?

— Я мышка-норушка на старушку прорушка.

— Где ты живешь?

— Дома.

— Дома? А где твой дом?

— Здесь.

— Здесь?

— Мы беседуем на МОЕЙ кухне, признай это, старый пень.

— На твоей кухне? Так это из-за тебя, гадкая мышка, она каждое утро визжала от ужаса, когда заходила на свою кухню?

— Нет-нет, я вечерняя мышка-норушка, утром приходит другая мышка, кузен или кузина, смотря как прошла ночь.

— Я ничегошеньки не понимаю, о чем ты?

— Каждую ночь ты приходишь на кухню плакать, потому что твоя мышка-роднушка, подружка дней и ночей, ушла. Ну и что? Подумай-ка о нас, подумай о мышином народе, подумай, как нас травят, как нас ловят, как нас истребляют. Вы даже выдумали — о, жестокие люди! — такую липучку, что только поставь на нее ножку или тронь мордочкой, тут же прилипнешь лапкой или задом и не оторвешься, пока не умрешь. И твоя мышка — слышишь? — была за такие вещи.

— Нет-нет-нет! Она была против липучки.

— Но она была за мышеловки, которые захлопываются! И за отравленный сыр!

— Как бы то ни было, вы плодитесь быстрее, чем кролики, так что…

— И это оправдание? Знай, тупица, что у нас с вами девяносто восемь процентов общих генов.

— Ага-ага, я слышал эту байку по радио.

— Разве мы не страдаем, когда нас ловят? Разве не истекаем кровью, когда нас ранят? Разве не умираем, когда нас убивают? И за что все это? За жалкий кусочек сыра.

На этом мышка закончила свою речь и убежала в норку.

Видишь, родная, какие ужасные ночи я провожу без тебя. Дошел до того, что разговариваю с гадкими мышками. Одно утешает: товарищество жильцов наконец объединилось и решило проблему мышек. Ты можешь вернуться без боязни, ни днем, ни ночью ты не встретишь их больше в доме, ни на своей кухне, ни в гостиной, ни даже в шкафах и под раковиной.

Стыд

В иные моменты, нежданно-негаданно, когда я один или в компании, стыд, да, стыд, вдруг обрушившись, накрывает меня и прогоняет вон боль и горе. Кого мне стыдно? Чего мне стыдно? Стыдно, что я еще живу, а ты больше нет. Это стыд труса, согласившегося быть в этом мире без тебя. Стыд слабака, который не смог ничего для тебя сделать. Стыд того, кто, будучи не в силах ничего сделать, пытается своими смешными писаниями удержать тебя в живых на замаранной бумаге. Мне стыдно продолжать ложиться одному в нашу общую постель и, несмотря ни на что, засыпать в ней, вставать по утрам, бриться, проводить час или два в сортире, и все это — даже не питая тщетной надежды увидеть тебя еще когда-нибудь. Стыдно, и точка.

Научившись благодаря тебе жить в подобии счастья, должен ли я теперь учиться жить один в этом подобии стыда?

Вообще-то, я не знаю, как быть, а тебя, увы, больше нет со мной, чтобы сказать мне, как быть, и никогда уже мне не знать, как быть.

Я хочу, чтобы ты была рядом, подле меня, во мне, всегда, где бы я ни был, куда бы ни пошел, что бы ни делал, и чем нужнее мне твое присутствие, тем острее я сознаю твое отсутствие, тем сильнее от него страдаю.

Хуже того, если, поглощенный делами по хозяйству — да-да-да, по хозяйству! — или чтением, разговором, зрелищем, даже телевизором, а то и, как это случилось со мной недавно, во время публичного выступления, так вот, если я забываю молить о твоем присутствии на время, пусть совсем короткое, если я забываю тебя, Жаклин, бумеранг разит со страшной силой. Как предатель, изменив родине, всем своим нутром и всей душой ощущает мерзость своего поступка, так и во мне тотчас воцаряется боль. Твое отсутствие вкупе с моим тяжким грехом вновь призывает меня к моему долгу: всегда молить о твоем присутствии, чтобы страдать без тебя непрестанно, непрестанно…

Обычно во все дебаты, интервью и даже беседы с друзьями я ухитряюсь вмешать тебя, включить в мою речь, рассказывая о дискуссии, о поездке, далекой или близкой, в которой ты сопровождала меня, в которой принимала участие. Я делаю это, чтобы ты была со мной, в центре беседы, и таким образом представляю тебя тем, кому не посчастливилось тебя узнать. Но иногда мне приходится — пойми это — отвечать на прямые и точные вопросы, и я не могу включить тебя в эти ответы — которые тоже должны быть прямыми и точными.

Однажды, лет двадцать пять или тридцать тому назад, я ответил в прямом эфире, кажется на радио «Европа 1», на несколько подлых, нелепых, даже непристойных вопросов, заданных с какой-то агрессивной глупостью. Дома ты заявила мне, что тебе за меня стыдно, тебе до ужаса стыдно было слышать, как спокойно я отвечаю на такое, и поэтому ты немедленно от меня уходишь. Ты уже надела пальто и собрала чемодан, но было два часа ночи, и я убедил тебя, что уйти и завтра не поздно, и, пока ты снимала пальто, я спросил, что, по-твоему, должен был сделать.

— Он задавал абсолютно нелепые вопросы, согласен, даже непристойные, согласен, но что ты хотела, чтобы я сделал?

— Послал его подальше! Набил ему морду!

Вот чего мне не хватает, понимаешь, родная, твоего мнения, просто твоего мнения.

С тех пор как ты ушла, я словно ребенок, отправленный на весь остаток своих дней в лагерь с неумелыми вожатыми, обреченный жить вот так, на бесконечных каникулах, брошенным ребенком среди других брошенных детей.

И потом, и потом, должен тебе признаться, мне и в голову не могло прийти, учитывая наш возраст и обстоятельства, до какой степени мне будет не хватать тебя телесно. В ходе моего короткого эпизода с простатой, скромно предшествовавшего твоему легкому, в силу облучения и подкожного введения гормонов моя птичка, и без того уже съежившаяся, перестала взлетать и была, стало быть, неспособна юркнуть, хоть на секундочку, в твое милое гнездышко.

Эскулап, к которому я обратился, подтвердил:

— Простата пшик, либидо на нуле.

— Это может вернуться, доктор?

— Учитывая ваш возраст и обстоятельства, лучше об этом больше не думать.

— А как об этом не думать, доктор?

— Забыть.

— Забыть?

— Да, надо забыть.

И я попытался забыть. Пресловутый долг забвения.

А потом, а потом, благодаря тебе, забыть не пожелавшей, благодаря нашему опыту и общей страсти к объятиям в подворотнях, мы мало-помалу вернулись, под восемьдесят лет, к нашим изначальным игрищам; игрищам не совсем платоническим, но, скажем так, не проникновенным. Бескрылая птичка не могла больше летать, и все же мы вдвоем дотягивались, тесно сплетясь, почти до седьмого неба.

Последняя сигарета

Мне вспомнился один разговор — ты курила, я кашлял — лет двадцать, тридцать или сорок назад, какая разница, после определенного возраста времени больше не существует, десятилетие утекает, как проливается чаша слез.

Я только что покончил с депрессией и уже лишился правого глаза, левый был под угрозой. И мы говорили о будущем — мрачном, наверняка мрачном. В конце разговора, помнишь, я в очередной раз умолял тебя бросить курить. Курение было едва ли не главным в твоей жизни. Ты начала в пятнадцать лет и курила непрерывно до восьмидесяти. Шестьдесят пять лет сигарет из расчета в среднем две пачки в день. Ты работала, уезжала в отпуск, заботилась обо мне, об Ольге, о чужих детях, одевала всю семью, стряпала, делала две полных коллекции, по одной на сезон, и еще две на межсезонье, бегала по поставщикам, занималась клиентами, сопровождала меня в театр, когда я играл, была в зале каждый вечер, и все это, все ты делала, куря сигарету за сигаретой. Но тут я испугался и умолял тебя бросить, прежде всего для себя, потом, эгоистично, для меня, и для всех остальных тоже, для всех, кто знал тебя и любил.

Я знал, что бесполезно уговаривать тебя бросить, курить ты любила больше всего на свете, наверно, даже больше, чем меня. Может быть, ты и курить уже не любила, но, говорила ты, мне это нужно. Зачем? Чтобы жить. Ты не могла обойтись без сигарет. В конечном счете, зная, что проиграл эту партию, и все же не решаясь задать тебе доверительный вопрос, убийственный вопрос — если ты не бросишь курить, я ухожу, выбирай, иными словами, сигареты или я, — нет, нет, я слишком боялся, что ты выберешь сигареты, — я сказал тебе, помнишь: «Кури сколько хочешь, но, когда заполучишь рак, нет, вернее, когда рак легкого заполучит тебя, знай, что я оставлю тебя умирать в больничке», — и в точности так все и было, я оставил тебя умирать в больничке, одну.

Надо отдать тебе должное, один раз за эти шестьдесят пять лет курения ты все же попыталась бросить, на три недели. Ты плакала день и ночь. Я предлагал тебе обратиться за помощью, а ты отвечала, что как раз и обратилась за помощью, потому и плачешь.

Ты записалась вместе с Розеттой в общество анонимных курильщиков, желающих бросить курить. Там были собрания, дискуссии, каждый должен был рассказывать, какие усилия он предпринимает, чтобы бросить, чтобы не закурить снова. Розетта не плакала. Жаклин плакала непрерывно. Позже, много позже, уже вернувшись к своим двум пачкам в день и душевному равновесию, перестав плакать, ты узнала, почему не плакала Розетта: она-то не бросила, даже на день! Она продолжала курить все три недели курса. И все эти три недели ты плакала, а она нет. Розетте, правда, повезло вскоре после этого схлопотать инфаркт миокарда, и это вынудило ее или склонило бросить курить окончательно.

Ты тоже в конце концов бросила, накануне твоей операции на легком, в июле 2018-го. 15 июля, когда Франция выиграла Кубок мира, мы вернулись в пожарном порядке, операцию надо было сделать как можно скорее, так решили в больнице. Мы спешно выехали из Ле-Мулло, сошли с поезда на вокзале Монпарнас посреди всеобщего безумия и — неприятный сюрприз — не нашли ни автобуса, ни такси, так что отправились домой пешком сквозь ликующую толпу, которая что-то там выиграла и вопила во всеуслышание: «Мы победили! Мы победили!» Назавтра ты легла в больницу Монсури и, расставаясь вечером накануне операции, раздавила ногой окурок в больничном саду и протянула мне початую пачку, сказав с некоторой торжественностью в голосе: «Это была последняя». Я взял пачку, я сохранил ее и спрятал в ящик комода в нашей спальне, она до сих пор там. «Это была последняя…»

И знаешь, знаешь, я жалею сегодня, жалею о том, что не предложил тебе сигарету, когда узнал, когда мы узнали, что сделать больше ничего нельзя. Пакость из легкого колонизировала печень, и эта гнусная пакость убивала тебя, разрастаясь быстрее, чем прежде росла в легком. Да, я должен был предложить тебе одну, последнюю, по-настоящему последнюю, потому что ты любила курить так, что готова была за это умереть.

А теперь я тебя рассмешу

Представь, я сижу на террасе бара в Ле-Мулло, рядом с торговцем устрицами, напротив дома той сумасшедшей, который мы снимали несколько лет назад, в полусотне метров от пляжа. Бар горел, они сделали ремонт и оборудовали террасу — три столика, несколько стульев — на аллее, ведущей к пляжу. Я пишу перед чашкой кофе без кофеина, сюда каждый день пить кофе без кофеина приходила ты. Теперь я занял твое место. Тогда я не пил кофе без кофеина, но теперь пью, чтобы ты продолжала его пить, в общем, я тебя заменил.

Ну вот, я пишу все это в маленьком блокноте, купленном в табачной лавке при баре, как вдруг чей-то голос говорит мне: «У вас красивый почерк». Я поднимаю голову от бумаги, вскидываю глаз и вижу молодую пару, взирающую, как я пишу. Молодой человек, словно доказывая, что он не полный идиот, спрашивает меня очень вежливо: «Вам удается себя перечитывать?» Я отвечаю, мол, когда как. Он тычет пальцем наобум в страницу, в слово, точнее в иероглиф, и спрашивает: «Вот это что значит?» Я всматриваюсь единственным глазом в слово, в строчку, во фразу и не могу вспомнить, о чем речь. Я говорю ему, что должен, прежде чем прочесть это слово, перечитать сначала всю страницу, чтобы поместить его в контекст и таким образом прочесть, что написал. Проделываю все это и читаю ему:

— Больше, чем я.

— Больше, чем вы?

— Да, больше, чем я.

— Почему вы это написали?

Не зная, что ответить, я решил сказать ему правду, так еще отделаюсь малой кровью.

— Я недавно потерял жену и пишу ей.

— Пишете ей, говорите?

— Вот именно.

Тут появляется еще один молодой человек. Он тоже в плавках, в каскетке и с полотенцем. Уже две пары, возвращающиеся с купанья, смотрят на меня.

— Лучше молиться, — заявляет новый молодой человек.

— Наверно, — соглашаюсь я, — но, чтобы молиться, надо верить.

— Вы верите в Бога, — утверждает первый.

— Увы, нет.

— Только Господь может вам помочь, — подхватывает второй.

Две молодые женщины и первый с энтузиазмом кивают.

Только Господь может мне помочь? Я замечаю ему, что у Господа, очевидно, много дел в последнее время, не может же он разорваться; я не хочу докучать ему своими личными проблемами.

Тут вновь вступает первый:

— Проснитесь ночью и поговорите с Ним, Он вам поможет.

Я киваю и говорю, надеюсь, что с улыбкой:

— Я поговорю с Господом от вашего имени, спасибо за совет.

— Только Он может вам помочь, — повторяет второй.

Вот анекдот, который ты сможешь рассказать Богу, если он есть, но, может быть, и ни к чему ему рассказывать, этому Богу, говорили мне, недостает чувства юмора.

В Ле-Мулло, как и везде, больше, чем везде, ты со мной. А я без тебя. Я делаю все, что делала ты. Пью кофе без кофеина, хожу по пляжу и не купаюсь, часами медлю, прежде чем войти в воду, как ты, и жду, жду, что ты придешь, прижмешься ко мне, вся мокрая, а потом мы пойдем вдвоем, обняв друг друга за талии, босыми ногами по воде.

Я восторгаюсь красотой этих мест, как восторгалась ты каждый раз, каждый год, а я тогда не восторгался. Я — ты. Я стал твоим дублером, печальным и счастливым, смертельно печальным и смертельно счастливым оттого, что я здесь с тобой, без тебя, снова.

Я иду с трудом — бедро, колени, ноги, откуда мне знать, — не решаюсь больше купаться и спрашиваю себя, какого черта я здесь делаю. Я думаю о тебе, где бы я ни был, ты здесь, со мной, но при этом я чувствую себя все более одиноким. Если ты не спишь этой ночью, поговори с Господом от моего имени и от имени двух молодых пар, поговори с ним обо мне, а я, если не буду спать, обещаю, поговорю с ним о тебе. Я знаю, знаю, что его нет, но все может быть. Если один из нас сможет встретиться с ним и выговорить право на визит, как знать? Даже приговоренные в коридоре смерти еще имеют право на визит супруга или супруги. Я так хотел бы обнять тебя в самый последний раз, ощутить твою мокрую кожу, прижаться губами к шее и слизать с нее соль…

Я перечитывал эту главу, и ужасная мысль, ужасная и глупая, вдруг шевельнулась у меня в голове. Если Бог есть, как они утверждают, и если я могу к нему обратиться, поговорить с ним о тебе, родная, — а о чем же еще мне с ним говорить? — и если ты тоже можешь поговорить с ним обо мне, как я о тебе, ты можешь, мы можем попросить его о милости, я — увидеть тебя снова, здесь, в Ле-Мулло, где ты любила бывать, а ты — позволить тебе прийти ко мне в Ле-Мулло или куда угодно…

Постой! Постой! Дай мне закончить! Нет, конечно, солнце еще не напекло мне башку до такой степени, чтобы я поверил, что ты можешь физически прийти ко мне сюда, но, если Бог действительно есть, если он, как утверждают, всемогущ, возможно, он сможет помочь тебе осуществить метемпсихоз. Может быть, насколько я тебя знаю, ты уже все выяснила, договорилась с Господом и получила разрешение прийти ко мне в том или ином виде. Возможно, ты превратилась в муху? Нет? Да? В муху? Ты пришла в наш дом и аккуратно присела, как умела ты одна, присела, говорю я, своими мушиными лапками на мою правую руку. А я, по незнанию, по своему конформизму, прогнал тебя взмахом вчерашней «Монд». Позор, позор, позор и проклятие!

И все же на миг я и вправду поверил, что эта одинокая муха была одной из твоих тайных посланниц. Я не мог и помыслить — а кто бы мог? — не мог помыслить, что это ты, ты сама проделала этот путь с помощью Господа. Однако я знаю, что ты никогда не верила, ни в него, ни во что другое, и именно поэтому Господь тебе помог, он всегда помогает тем, кто в него не верит, просто из кожи вон лезет, чтобы прийти им на помощь. Это называют «связи с общественностью». Спасибо, Господи! Что ни говори, было ошибкой прогнать тебя взмахом «Монд». Скажи ему это, повтори ему это. Люди на земле отгоняют мух. Даже не зная почему. Это по-человечески, вот и все. Объясни это Господу, пусть забудет об этом инциденте. Объясни Господу, что я прогнал тебя по глупости, по своему конформизму, а не по злобе.

Низко поклонись ему от меня, но не переусердствуй. Не забывай, что ты в него не веришь, и я верю не больше, но, увы, мы оба, я и ты, в таком положении, что нам только Господа еще не хватало. Как бы то ни было, вернись, вернись, в Париж, сюда, в Кабур, все равно куда, все равно когда, все равно по чьей воле, я не прогоню больше ни одну мошку, ни одну букашку. Вернись, вернись, пусть даже чтобы сказать мне, что ненавидишь меня за то, что я не ушел с тобой, пластикового мешка на голову было бы достаточно, знаю, знаю, по доброте своей ты говоришь, что пластиковые мешки стали так редки, неважно, ведь я отпустил тебя одну и отныне остался один. Навсегда.

Париж — Хиросима

В Париже.

Между Аркашоном и Кабуром, в конце июля — начале августа, я дал себе четыре дня отпуска от каникул, у нас дома, в Париже.

Поздно вечером я включил телевизор и попал на документалку, как говорили в старину, о Хиросиме и Нагасаки. Я приник к экрану, завороженный картинами этих двух городов, исчезнувших с лица земли в мгновение ока. В ходе интервью старика — моих лет, выжившего сироты из Хиросимы — появляется цветное фото: его мать, ослепительная, грациозная, блистающая красотой и сияющая улыбкой, полная чувственности, силы и аппетита к жизни.

И я сразу вижу тебя, вижу тебя, да-да, именно тебя я вижу сквозь образ этой молодой матери из Хиросимы семидесятичетырехлетней давности, а то и больше, которая возникла на экране, чтобы тотчас исчезнуть. Я жду. Я надеюсь, что она вернется. Ее сын, маленький мальчик, ставший седым старцем, продолжает свой рассказ, глотая слезы, подавляя рыдания. Вновь на очень короткий миг появляется его мама. Она здесь, кажется, будто она ему улыбается, удивляясь, что видит его таким старым, таким грустным. И снова меня поражает очевидность. Вы похожи! Вы похожи! Та же красота без прикрас, открытая всем и вся, единственно, чтобы услаждать взоры и согревать сердца.

Ты часто говорила мне, что, когда встречаешь человека, который — редчайший случай — не смотрит на тебя с улыбкой, он кажется тебе странным, даже ненормальным, во всяком случае, депрессивным. И еще ты говорила, что вы, Красавицы, встречаясь, обмениваетесь взглядами и улыбками. Красавицы, говорила ты, любят полюбоваться Красавицами. Ты никогда не заглядывалась на красивых мужчин, что, по зрелом размышлении, меня устраивало, но на красивых женщин смотрела и указывала мне на самых красивых — мне, ничегошеньки не видевшему и не разбиравшемуся ни в какой красоте, кроме твоей.

Красавицы улыбаются друг другу, говорила ты. Молодые Красавицы улыбаются старым Красавицам, а старые Красавицы тоже улыбаются, им нравятся молодые Красавицы, что проходят и их превосходят.

Наверняка вы улыбнулись бы друг другу, встретившись где-нибудь между Хиросимой и Парижем, 1945-м и 2019-м. Да, вы с ней так же дарили себя взорам и жизни, так же были счастливы быть в этом мире, так же радостны, так же спокойны, так же довольны, что вас видят. Сходство не в чертах, одна — решительно японка, другая — ты, родная, — чистокровная француженка из еврейской Варшавы. Нет, ваша красота, душевная красота, исходящая от ваших улыбок, объединила вас сегодня вечером в моих глазах, посредством телевизора и моей слабеющей памяти. Человечество без границ, красота без знамен. Да, но увы, несчастье тоже универсально, универсально… Только улыбка любимых женщин на любом конце планеты очищает все. Одна ушла в расцвете лет, превращенная в пепел на глазах у своего сына тогда, в начале августа 1945-го; другая — ты, родная, — избежав смертоносных черных 1940-х годов, скончалась 4 мая 2019-го, 4 мая, в день рождения Ольги, нашей единственной дочери. 4 мая, как большое ничто, которое правит всем, замкнуло цепь твоей жизни, прежде чем написать на твоем документе слово «конец».

Вы обе, японка и парижская еврейка, озаряете мир, мой мир, наш мир. Теперь черед Ольги и Жанны озарять его своими улыбками и желанием жить.

Старый сиротка-японец, чудом спасшийся из ада, свидетельствует семьдесят четыре года спустя со слезами на глазах. Он вспоминает свою маму все с той же болью и волнением.

Как же, однако, повезло сироте в его несчастье, что он смог сохранить в целости это цветное фото. Да будут благословенны все те, кто позволил сохранить таким образом улыбки наших ушедших любимых женщин, матерей, сестер, дочерей, жен, возлюбленных… Я закрываю глаза и жду, пусть мимолетный образ японки наложится на твой образ, на тот, что я пытаюсь сохранить живым во мне.

Ваши истории наложились друг на друга и смешались. Женщина из Хиросимы, чья красота рассеялась дымом в том страшном августе, и ты, Жаклин, сгоревшая в несколько дней, на фоне полного видимого здоровья, и оставившая меня одиноким, таким же одиноким, как сирота-японец, который теперь сморкается и жестом извиняется за то, что не может сдержать слез почти век спустя после событий.

Да, ты оставила меня грустным, столь же непоправимо грустным, как он, перед хаосом мира и муками наступающей старости. Катастрофы минувшего века для меня, для нас все живее в умах и сердцах. Хиросима и Нагасаки сливаются в нашей раненой памяти с Освенцимом, Майданеком, Треблинкой, наверное, стараясь напомнить нам, что человеческий гений горазд на выдумки, чтобы уничтожить в минимум времени максимум людей. Будем же верить, что наши гении XXI века пойдут еще дальше, прогресс на марше, и где он остановится?

Кабур, 15 августа

В Кабуре ранним утром, между сном и пробуждением, я сжимаю тебя в объятиях. Ты лежишь ко мне спиной. Мои руки сжимают твою грудь, а мои губы в ямке у твоего плеча, там, где начинается шея. Однажды ночью ты пожаловалась, что я мало целую тебя в шею. Я втягиваю ртом очень сильно, как будто хочу всосать тебя всю, не переводя дыхания, никогда. Ты стонешь, коротко мотая головой, как будто хочешь, чтобы я прекратил, а сама крепко прижимаешься ко мне.

Я всасываю твой вкус, я узнаю твой запах, смесь светлого табака и сокровенной маслянистости. Я кусаю твою шею, твою нежную плоть, кусаю так, будто голоден, будто хочу съесть тебя, нагую, живьем.

А потом, увы, я открываю глаз, силясь сохранить во рту сладость и свежесть твоей шеи, и чувствую, как мои губы раздвигаются в улыбке, да-да, в улыбке удовольствия, как я ни пытаюсь сдержать эту улыбку. Твой вкус во мне, и я улыбаюсь. Ты улыбаешься. Твоя улыбка озаряет этот нормандский городок, без тебя плачущий дождем.

Спасибо, спасибо за твое плечо, за твою шею, за все твое тело, приникшее ко мне, спасибо за шестьдесят дарованных и разделенных лет. Я хотел бы сохранить в себе этот момент, украденный у вечности, этот твой вкус у меня во рту и тепло твоего лона, согревающее мою бескрылую птичку, маленькую птичку, которая не может больше летать, но все еще может любить всей своей душой твою прекрасную бессмертную душу.

В Кабуре время утрачено без тебя. Потеряв его, пускаются на поиски и находят лишь для того, чтобы страдать. С мадленкой Марселя ушло доброе время, с мадленкой, которая, говорят, была не чем иным, как обыкновенной тартинкой с маслом, облагороженной литературой.

А я в Кабуре, как и везде, в плену у этого времени, которое не хочет проходить. Все напоминает мне о тебе. Куда бы я ни пошел, меня неотступно преследует горе. Я был здесь с ней, мы делали то-то, мы говорили о том-то, мы думали, мы мечтали… Это горе ребенка в теле старика, подспудное горе, прорывающееся при малейшей ассоциации мысли с вещью, вещи с местом, места с любимым человеком, которого больше нет, за это горе вы держитесь, а оно еще крепче держит вас, оно заполоняет вашу грудь без предупреждения в любое время дня и ночи, в Кабуре или где-то еще, повсюду, там, где мы были счастливы или несчастливы вместе. Моя мадленка — это ты.

Снова Кабур

Я бегу, бегу из Кабура за неделю до конца твоей аренды, ведь этот дом сняла ты, ты всегда сама снимала все наши съемные дома. Ольга, Жанна и Жан-Марк уехали сегодня утром к своим друзьям на юге. Они задержались на несколько лишних дней, чтобы не оставлять меня одного. На самом-то деле я и не один, и ни с кем. Но когда я один, есть что-то, с чем я не могу справиться. Я не знаю, куда себя деть, не знаю, где присесть, даже чтобы выпить чаю или кофе без кофеина, а уж когда надо поесть, накатывает паника. Решаешь, решала всегда ты. Я любил ходить только в те места, где уже бывал с тобой.

Кабур был нашей с тобой последней поездкой, вдобавок еще и с Жанной, это было… это было так недавно… просто не верится. Мы были здесь все втроем. Я не мог за вами угнаться, помнишь? Вы обе шли таким бодрым шагом! Малышка пела, танцевала, играла, ела, спала. Мы с тобой были счастливы вместе, счастливы, что выбрались, счастливы, наконец, что были дедом и бабушкой такой живой, такой веселой, такой чудесной внучки.

Время от времени ты останавливалась, опиралась рукой о стену или о ствол дерева, и изо рта у тебя текла жидкость, которую мы тогда еще не называли желчью, — просто слюна, говорила ты. Тебя рвало желчью. Я отводил глаза, Жанна тоже отводила свои и не хотела, чтобы я тебя поддержал, да и ты этого не хотела. Ты отмахивалась от меня: «Отойди! Отойдите! Ничего страшного! Это излишки выходят!» Мы относили это на счет слишком обильной и дорогой кормежки в «Гранд-отеле». Слюна скопилась, говорила ты, и, кажется, тебя это ничуть не пугало. Ты оправилась от рака, от этой гигантской операции на легком, и больше ничем не могла заболеть.

Ты купила, мы купили билеты на поезд в Венецию. Ты хотела, чтобы мы уехали в Венецию с Жанной, но вдруг начала жаловаться на боли в боку и в пояснице. Я боялся почечной колики, но ты говорила, мол, ничего страшного, просто чуть-чуть болит, ты хотела в Венецию.

Близились школьные каникулы, малышка ждала, она тоже хотела уехать ночным поездом в город, где повсюду вода, и к тому же это было время карнавала. Мы рассказывали ей про маски, про костюмы, и вдруг я сказал: «Нет, я не поеду. Я не могу ехать в свои под восемьдесят с женщиной почти восьмидесяти двух, которая жалуется на боли неизвестного происхождения, и вдобавок с пятилетней девочкой. Если что-то случится, какую из вас я должен бросить, чтобы заниматься другой?» И мы, по общему согласию, махнули рукой на Венецию, на ее канал и лагуны, на билеты и отель на площади Сан-Марко, а в утешение выбрали Кабур и «Гранд-отель». Случись что, мы будем в паре-тройке часов от Парижа.

В Кабуре, когда мы заселились в наш роскошный номер, ты почувствовала себя лучше. Жалела ли ты, что не уехала в Венецию? Ты мне этого не сказала. Но, как бы то ни было, тебе стало лучше, я считал, что это воздух Ламанша взбодрил тебя. В «Гранд-отеле» Жанна чувствовала себя как дома. Она устраивала очень современные танцевальные шоу, собирая всю детвору от трех до семи лет, которая, под ее началом и под неодобрительными взглядами большинства клиентов, у которых не было детей этого возраста, да и всего персонала, отплясывала, пока не падала на ковер в большой гостиной, а мы с тобой тем временем перекусывали, закатывая глаза.

Вечером, вернее, во второй половине дня мы уходили через площадь, удаляясь от моря, в маленький цветущий садик, где отдыхали втроем, сидя рядышком на деревянной скамейке. Тебе нравилось там, нравилось сидеть среди цветов, нюхать их, давать нюхать Жанне, и нам было хорошо — в тесноте, да не в обиде. Жанна давала нам экспромтом новое шоу, которое исполняла соло, попросив нас выключить телефоны и не фотографировать.

Сейчас я вышел из этого садика. Представь себе, наша скамейка была свободна, я видел ее издалека. Мне даже пришло в голову вырезать наши имена или только твое имя на нашей скамейке, но, вообразив, какие неприятности меня ждут от городских властей, и подумав, что ты наверняка сочтешь это смешным, я оставил эту мысль и ножик. Ну вот, я вижу, что скамейка свободна, направляюсь к ней решительным шагом, как вдруг меня обгоняет пара, которая, кажется мне, идет пятясь, как две улитки-инвалидки. Несмотря на это, они обходят меня на корпус и, представь себе, садятся на наше место, даже не спросив у меня разрешения.

Мне пришлось сесть на другую скамейку, где мы никогда не сидели. Я смотрю на цветы, как раньше на них смотрела ты, и вижу их в первый раз. Когда ты была здесь, мне достаточно было знать, что ты находишь их красивыми, а сам я мог на них не смотреть. Я находил их красивыми, когда видел твоими глазами, как и все остальное, все, на что ты смотрела и чем любовалась за меня и вместо меня. Я смотрел на мир и любовался природой через твою душу поэта.

В твои десять-двенадцать лет — а тебе было двенадцать лет не год, а гораздо дольше, — так что скажем, в твои двенадцать, сколько бы тебе ни было, сидя на заднем сиденье машины своих родителей, ты смотрела на луга и поля, на леса и небо, на листву и хлеба, и тебе приходилось прятаться от брата и сестры, потому что каждый раз эмоции от красоты захлестывали тебя и ты плакала. А я был чурбаном, вдобавок близоруким, ставшим потом кривым, ничего не видел и ничего никогда не чувствовал, если только не через твое видение и твои эмоции. С музыкой было то же самое, любая песня волновала тебя до глубины души, любой голос окрылял. Во всем, что обращается к чувствам, даже к чувственности, ты была моим зарубежным представителем.

Ну вот, теперь один в этом садике, далеко от нашей скамейки, изгнанный на расстояние не меньше шести метров, я думаю о тебе, о твоей красоте, о твоих странных и восхитительных отношениях с красотой этого мира. Это я, наверное, показал тебе его бесконечное безобразие; но его красоту я смог хоть отчасти осознать лишь потому, что половина тебя, пока мы были вместе, половина тебя проникла в меня и часть тебя стала мной. А часть меня, увы, стала тобой, и ты, уйдя, унесла с собой мою часть, ту часть, которую ты дала мне на время и которую, когда ты ушла, я не смог удержать. Половина тебя во мне, которая была мне отрадна, ушла с тобой, и мне теперь осталась лишь половина меня. Ты ушла с половиной меня, с частью тебя, нет больше той части тебя, которую ты дала мне на время, и я остался кривым с головы до ног, ампутантом чувств.

Приехав в этом августе в Кабур с Ольгой и Жанной, я думал было показать им тот садик, где мы так часто сидели втроем, Жанна, ты и я. Но Жанна не хотела. Как не хотела и говорить со мной о тебе.

— Ты будешь плакать.

— Нет, нет.

— Да, да.

Она говорит о тебе с бесконечными предосторожностями, когда вообще говорит. Она чувствует, что есть в этом, в твоем уходе, что-то, заставляющее взрослых плакать. Она еще не понимает слова «смерть», не знает, что такое «умереть». Что значит смерть для пятилетнего ребенка?

Как бы то ни было, я бегу от Кабура и его красот, от Кабура, его пляжа и променада, от Кабура и Пруста с его мадленками и даже с его намазанными маслом тартинками. Я знаю, знаю, что в Париже буду так же одинок, так же далек от тебя, как здесь, но все же Париж есть Париж, он был и будет городом, где мы росли, любили и страдали. Любили страдать, быть может? Один, я один в этот вечер… как и во все вечера теперь. Да, где бы я ни был, куда бы ни поехал, в Кабур, в Ле-Мулло, и даже вернись я на Виргинские острова, Карибы, Киклады, Спорады, я буду один, один навсегда. Так лучше уж я буду один у тебя дома и с места больше не двинусь.

Парадиз-Бич

Да, наши короткие каникулы, вдвоем или с Ольгой, и большие каникулы со всей семьей были главным в твоей жизни, в наших жизнях. Ты любила уезжать подальше, я предпочитал возвращаться в насиженные места. Так что мы уезжали, куда хотела ты. Далеко, на солнышко, ради удовольствия и по необходимости. Когда ты заканчивала, буквально на коленке, одну из своих коллекций, тебе надо было срочно уехать отдохнуть. Ты работала, как делала все, увлеченно, безудержно, на пределе сил.

Вдобавок ты не желала уступать ни пяди из своей роли жены писателя и вечерами жила в одном ритме со мной, часто проводя бессонные ночи с актерами, с Жан-Полем Руссийоном и Мишелем Омоном, которые пили, пока ты курила, а я пытался догнать их в питии, но не мог.

Чувствую, тебе бы понравилось, если бы я подробно поведал о наших каникулах, дорогих твоему сердцу и моему, таких веселых, таких счастливых, рассказал бы о Паросе, о Скиросе, о Скиатосе, о Сен-Бартелеми, Сан-Томе, Сент-Джонсе и еще бог весть каких святых. На Карибах мы летали самолетом раз двенадцать за три-четыре дня. На летном поле одного из крошечных островных аэропортов ты вдруг спросила меня, почему я дуюсь. Я не ответил. Я терпеть не мог летать самолетом.

Чтобы попасть на Барбадос — ладно, об одних каникулах еще куда ни шло, — надо было сделать три пересадки. Плохое начало, очень плохое. Я был зол как черт. Мы прилетели, и вот нам хотят сделать прививки. Я отказываюсь. Они настаивают. Я снова отказываюсь. Мне угрожают, это закон. Я заявляю, что, чем делать прививку после одиннадцати или двенадцати часов полета, я лучше немедленно и безотлагательно улечу, и не на Мартинику или Гваделупу, нет, прямиком в Париж. Ты пугаешься. Я ругаюсь. Тогда таможенник или полицейский, черт его знает, дает нам подписать бумажку, в которой мы обязуемся как можно скорее посетить островную больницу, где врач решит нашу судьбу. Отлично.

Мы едем в отель. Уже стемнело. Нас провожают к нашему бунгало. Я подворачиваю ногу на каком-то строительном мусоре и ворчу:

— Мусор! Мусор, повсюду строительный мусор! Ремонт, везде ремонт! Черт! Черт!

— Нигде не вижу ремонта.

— Не видишь ремонта? А это что?

Я наклоняюсь и поднимаю кирпич, который на свету оказывается огромной бело-розовой раковиной. Ладно, проехали.

Утром мы идем на пляж, там великолепно, в точности как на открытках. Ты ложишься на солнышке, я устраиваюсь в теньке, надев каскетку. Ты дремлешь под шум прибоя. Я окунаюсь в теплую воду и возвращаюсь в тенек с детективом. Знаю, это проблема, никогда не захватишь с собой хорошую книгу, и все каникулы приходится читать с мыслью о тех, которые оставили на столе, читать которые нет возможности. К вечеру ты цвета вареного рака. Назавтра не может быть и речи о том, чтобы загорать.

Дозвонившись, вызываем такси и едем в больницу, мрачную, в английском стиле. Врач дает нам подписать новую бумажку и отсылает обратно на пляж. Одетые, мы бредем по этому песчаному пляжу, по краю его растут яблони, и яблоки валяются на земле. Ты поднимаешь одно. Тут я показываю тебе прибитую к каждой яблоне табличку с черепом и слоганом: «No eat![5]» Ты пожимаешь плечами, нюхаешь яблочко, играешь с ним. Мы садимся в конце пляжа, между двух валунов. И ты говоришь мне, что хочешь его попробовать. Я нервничаю. Ты подносишь яблочко ко рту, хочешь его укусить, я вырываю его у тебя, ты забираешь обратно, тогда я ломаю его и протягиваю тебе две половинки. Ты берешь одну и лижешь ее кончиком языка. Констатируешь: «Мм, сладкое, попробуй». Я отказываюсь. «Попробуй! Чего боишься?» И ты снова водишь кончиком языка по половинке яблока, протягивая мне другую половинку. «Чего боишься? Очень вкусно». Я отвечаю, что никогда не пробую яблок с яблони с черепом.

Ты закатываешь глаза и пожимаешь плечами, потом тебя вдруг как будто начинает беспокоить язык, ты высовываешь его и, пожевав воздух, говоришь:

— Щиплет.

— Что щиплет?

— Язык.

— Язык щиплет?