Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Увидим мы это или нет, – говорит она, – но, пожалуй, бродяга переживет франта, причем на тысячи лет.

Как-то утром в конце лета, еще погожего и теплого днем, но уже холодного ночью, ладно, в конце сентября Дэниэл сидит на солнце за «Домом сказок» и разворачивает листы бумаги.

Их три.

Он берет два и придерживает их на коленях, чтобы не сдул ветерок, а третий снова сворачивает и засовывает обратно во внутренний карман.

Молодой охранник с ярко-рыжими волосами (Дэниэл называет его ирландцем, тот называет Дэниэла англичанином) одолжил ему кусок карандаша приличного размера.

У Дэниэла есть кухонный фруктовый нож, для заточки.

«Дорогой малыш Ханнс…»

пишет он вверху первой страницы очень мелко, как можно мельче, но при этом разборчиво. Ханнсом он называет Ханну, когда она твердо намерена сделать то, что ей нравится, не важно, позволит ей общество или нет

«…как оно где ты мой вундер-фигел?»

это ей понравится, вундер-фигел вместо вандерфогель, «перелетная птица», или она сочтет это просто ребячеством?

почерк у него ужасный

«Почерк у меня ужасный, прошу прощения, я отвык писать, теперь руками мало слов вывожу…»

вычеркнуть все от «теперь» до «вывожу»

«Но я постараюсь это исправить, и покажу, и ты увидишь по ходу этого письма. Которое пишется с улыбкой и смехом, приветствуя тебя: как ты? Ты уже проходишь боевую практику? У отца…»

настроение сносное

он слаб

ужасный сосед по комнате, а комната очень маленькая

«…настроение сносное, иногда он бывает даже оптимистом…»

да

«Если б он знал, что я тебе пишу, то передал бы привет. Один хороший момент у нашего пребывания здесь все-таки есть: в Брайтоне у отца отобрали ядовитую жидкость, так что бабочки острова Мэн могут свободно порхать себе по обе стороны проволоки, точно души летних минут, как их называет поэт-лауреат[35]. Вот, я запомнил этот поэтический образ, чтобы тебе рассказать, ты поражена?»

он мысленно видит ее почерк, умный, плавный, резкий, наклонный, точь-в-точь как она наклоняется над рулем велосипеда, словно от этого он будет катиться быстрее

«…и вот я здесь, тоскую по дому, не просто стою посреди изумленной иностранной кукурузы, нет, это я сам – изумленная иностранная кукуруза, еще и очень кургузая, да, спасибо…»

ей понравится поэзия и все такое, она это оценит

«…обреченный! Как сказал бы Джон Китс, и, звоня для себя самого, словно поэтический колокол, я подыскиваю сюжет помелодичнее, но то, где мы находимся, и то, что у меня есть, должно будет…»

нет. Зачеркнуть «обреченный» и «звоня». Зачеркнуть все, начиная с «я сам» и заканчивая «должно будет»

«Твой брат может с радостью сообщить тебе, что здесь, на этом острове Мужчин вза-Мэн острова Мужчины, у него есть друзья, я в самом деле завел себе настоящего приятеля, веселого малого, мы корешимся, и так утешительно водить брудершафт в этом странном Цвангсгемайншафте»[36].

ей это понравится, отлично,

но он не расскажет ей

(и никому)

о том, что Сириль теперь точно знает, как его брать и держать, пока он не кончит, и теперь он делает это для Дэниэла, а Дэниэл для него почти каждый день. Теперь он может мысленно ее представить. Если б она увидела, то поняла бы. Она бы не одобрила. Он знает, что она бы долго смеялась, выворачиваясь от смеха наизнанку, над слухом о том, что лагерное начальство теперь приправляет кашу бромидом, чтобы подавлять их влечения, главным итогом чего явилось то, что большинство перестало есть кашу, а побочным итогом – то, что у Курта теперь еще больше материала

«…здесь кажется, Ханнс, что ты очень далеко, и все мы в постоянном ожидании…»

все это зачеркнуть

«…хоть здесь и кажется, Ханнс, что ты очень далеко, я нахожусь среди таких художников и умников, что уверен, ты бы одобрила, и сказала: «Да ты везунчик, Дани», в самом деле, я бы даже сказал, если бы ты сама очутилась здесь, то попала бы в свою стихию. Если бы этой стихией не была тюрьма…»

вымарать последнее предложение

вспомнить, как она написала ему, после того как умерла их мать, о том, что люди, остающиеся на земле после того, как кто-нибудь умрет, вероятно, становятся обитателями Острова Скорби и обязательно должны носить с собой надувной спасательный жилет, чтобы можно было уплыть, если погода испортится и нельзя будет добраться до лодки.

Она такая умная. Она всегда говорила, всегда умела выразить невыразимое. Он лишь жалкий суррогат, особенно как автор писем.

Но он продолжит, чего бояться-то, он зачеркивает

«…теперь мы гораздо меньше боимся нападения, чем раньше…»

как только он это напишет

он не упомянет о том, как екает в животе, о ярмарочных качелях надежды/отчаяния, ничего не скажет о скуке, сестра лишь посмеялась бы над ним, он даже не напишет красивую строчку, которую сам придумал и так ею гордился

«…здесь за проволокой мы прошли через яркую распахнутую дверь лета…»

хоть это и кажется ему красивой последовательностью слов. Он не упомянет, как легко они с отцом могли очутиться на корабле, плывущем в Канаду или Австралию, просто случайно оказавшись в той или иной комнате, когда проводился отбор, и не напишет о судне, которое было торпедировано, или о том, каким огненно-красным было небо над Ливерпулем, даже на таком большом расстоянии[37]. Не расскажет о том, что время больше нельзя признать временем, что порой он не может заставить себя есть, а порой замечает, что ходит так же, как ходил дядя Эрнст, когда был пьян.

Эрнст. Уже умер или еще жив?

«Мы никому не называем твоего имени и не говорим, где ты предположительно можешь находиться. Повсюду есть уши, и они не всегда слушают китсовский мелодический сюжет…»

этого абзаца он в своем письме не напишет

вместо этого

«Я читаю за тебя – вдруг ты сейчас слишком занята или у тебя другие заботы и не удается почитать самой, знаю, это совершенно невероятно, но такие уж дела, и похоже, когда я читаю, нам легче общаться, а комендант нашего лагеря – такой славный парень, что разрешил завезти в лагерь кое-какие книги, так что несколько старых томов переходят из рук в руки, и они все больше разваливаются, чем больше людей их все больше читает…»

придется это подправить, а то многовато «больше»

«…но недавно я прочитал «Дэвида Копперфильда» Чарльза Диккенса в довольно хорошем издании. Я бы привел тебе свои любимые цитаты оттуда, но сейчас книга у какого-то другого парня и он небось получает от нее удовольствие. Должен сказать, когда мать поднимает грудного брата высоко в воздух, чтобы показать его Дэвиду, которого отвозят в школу, в этом месте рассказа я вспомнил тебя. С годами я стал сентиментальным, но тут ничего не попишешь. Еще я прочитал Кафку. Рассказ о брате и сестре, которые проходят мимо ворот усадьбы и, возможно, стучат в ворота, а возможно, и не стучат вовсе. Он правдивее, этот крохотный рассказик, чем многое из того, что я прочитал, глубоко копает…»[38]

Диккенса оставить, а про Кафку все вычеркнуть, заменить на

«…а еще рождественский рассказик Диккенса, где человек просит духа отнять у него память, чтобы он перестал грустить о тех болезненных событиях, которые помнит. В общем, дух отнимает и стирает все воспоминания, причиняющие человеку боль. Но сама боль не проходит, хотя знание о том, почему ВСЕ РАВНО больно, улетучивается. Тогда человек становится озлобленным и раздраженным, он в недоумении, почему чувствует боль. А потом эти озлобленность, раздражение и потеря воспоминаний о тягостных событиях, подобно заразе, поражают всех, с кем человек контактирует, и вскоре уже все жители города рассерженные и озлобленные, хоть и без понятия почему[39].

Сейчас я еще читаю бóльшую часть тома «Тесс из рода д\'Эрбервиллей» Томаса Харди (жду, пока кто-то дочитает оторвавшийся кусок и передаст мне). «В благоухающее тмином майское утро, когда птицы высиживают птенцов…»[40]

Нам повезло, что здесь выступают и читают лекции много очень талантливых и образованных людей, как раз намедни был разговор про Гете, здесь есть специалист по Платону и эксперт по Рильке, ну и конечно, я вспомнил тебя, когда он говорил о «Чаше роз»:

но теперь ты умеешь уже забывать об этих вещах,ведь чаша роз стоит здесь пред тобой,и о ней невозможно забыть, онаисполнена жизни, розы склонились вперед,держатся, не сдаются, стоят на своем,чтобы мы тоже могли идти, сколько сможем, как розы[41]

Как тебе мой перевод? Это по памяти, так что, возможно, он не совсем правильный. Здесь все выступающие говорят по памяти. Вот это мастерство. Намедни я вообще-то вспоминал тебя, когда у нас была дискуссия на тему «Должен ли художник отображать свою эпоху?» Поверь мне, Ханнс, чуть до рукоприкладства не дошло. Ты бы мною гордилась, ведь я не смолчал и сказал: «А как насчет художницы, отображающей свою эпоху», и, когда я это сказал, меня чуть со смехом не выгнали из комнаты, но это хотя бы остановило рукоприкладство, и все согласились друг с другом, и у них снова появилось что-то общее. Но еще я много думаю о твоих картинах. Здесь есть художники. Они хорошие, но в голове у меня твои картины. Та с цветами, мне еще показалось, если присмотреться, можно различить в лепестках лица, и, выходит, что теперь я уже не могу не видеть лица во всех настоящих цветах…»

я говорю что-то не то? Она рассердилась, когда я сказал, что у цветов, которые она нарисовала, есть лица. Ей больше не шестнадцать, теперь ей уже двадцать, и, возможно, она считает подобные вещи ребячеством, которое она переросла

«…и еще об одном хотел не забыть тебе рассказать: я вырезаю для тебя из куска ножки стула деревянную птицу. Также с сожалением извещаю о том, что в настоящее время у меня совсем не осталось того хорошего лосьона, о котором ты мне рассказывала и который делал мою кожу мягкой, как ты и обещала, а что еще хуже, у меня больше нет мази, которую дал мне врач – мазать в том месте за ухом, где отвалилась бородавка, так что я пользуюсь любым маслом или жиром, что попадется под руку, но в умеренных дозах, ведь запах частенько не очень-то приятный.

Знаю, тебе будет интересно, что я ходил к доктору Стрелиска, он у нас в лагере специалист по почерку и графолог. Наш отец ходил к нему, и доктор С. взглянул на образец его почерка и сказал: «Вы – человек, который любит что-то выращивать». Так что наш отец был на седьмом небе.

«Так, значит, он ничего не сказал о том, что ты – человек, которому нравится травить бабочек, расправлять им после смерти крылья и протыкать туловища булавкой?» – сказал я.

Я больше всего жалею, что у меня нет ничего написанного тобой, чтобы показать доктору С. Тогда бы он сказал: «Да ведь это же король из королев! Королева из королей!» Даже не сомневаюсь.

Я показал ему кусочек, написанный своей рукой, и он сказал: «Ты – человек для многих времен года». Я рад, хоть и без понятия, что это значит и как он может говорить подобные вещи, просто глядя на каракули. Я сильно расстроился, что он не сказал: «Ты – великий певец и прославишься своим пением». Конечно, ты прекрасно помнишь, какой из меня певец. Но я упорно тружусь. Я пишу летнюю песню со своим другом мистером Кляйном, он музыкален, мы планируем записывать здесь ноты на проволоке, вешая носки на забор, словно забор – это наш нотный стан, а вид на остров – наша страница, и когда я допишу песню, то посвящу ее тебе. Первой строчкой будет: «В благоухающее тмином майское утро, когда птицы высиживают птенцов…»

Когда я говорю о музыке, то это на полном серьезе. Здесь находится мистер Равич. В другом островном лагере – мистер Ландауэр[42]. Комендант нашего лагеря попросил мистера Р. дать концерт. Ну, в общем, мистер Р. перепробовал все старые фортепьяно, оставшиеся в лагере, и все они были кошмарные, одно буквально развалилось на части, пока он на нем играл! (Теперь сзади и по бокам на деревянном корпусе рисунки, струны проводят электричество в техническом училище, неизвестно, что стало с колесиками, а клавиши из слоновой кости перешли к дантисту, который сделал из них зубы.)

Наш комендант – капитан Хьюберт Дэниэл. Он обеспечил художников мастерскими, писателей – книгами и бумагой. Проследил за тем, чтобы вся наша почта прибывала и продолжала прибывать. Славный он малый. Велел доставить из Ливерпуля два роскошных фортепьяно и заключить специальную договоренность между лагерями, чтобы Ландауэр мог поиграть в нашем лагере, хоть интернирован он в другом.

Равич и Ландауэр! Ведь они выступают перед Королем и Королевой! Их арестовали по пути домой, после концерта для Короля и Королевы, и привезли сюда, чтобы интернировать. Теперь они сыграли и для меня! Мы сидели на траве и слушали венских Штраусов.

Утонченные жители Дугласа сотнями столпились у проволоки, чтобы послушать вместе с нами.

Чудесный был вечер.

Что ж, мой Ханнсель, это письмо на сегодня почти дописано, а ирландец хочет, чтобы я вернул то, что осталось от его карандаша, пока не закончился его наряд.

Так что до следующей встречи.

Пусть твоя Иннерлихькайт[43] всегда горит и светит в окошке для меня,

как и моя для тебя,

моя осенняя сестра,

от твоего навеки

летнего брата».

Дэниэл перечитывает.

Разворачивает последний лист хорошей бумаги.

Упираясь коленом и прижимая каблуком черновые страницы письма так, чтобы их было видно, Дэниэл пишет окончательный чистовик еще более микроскопическим почерком и (почти) без зачеркиваний.

Затем откидывается на стенку и смотрит в сторону моря за проволокой.

Высоко над островом, высоко над чайками – птица, но не чайка. Летняя птица? Не по сезону поздно? Если да, то это сильно опоздавшая странница, возможно, потерявшаяся, совсем одинокая.

Кем бы ты ни была, птаха там в высоте, отнеси это письмо моей сестре.

Теперь он аккуратно перемешивает все три страницы, перечеркнутые и чистовик.

Разрывает их пополам.

Разрывает их еще и еще раз пополам.

Относит клочки на кухню «Дома сказок» и одалживает там поварские спички. Возвращается через голую прихожую и выходит из входной двери.

Складывает кучку бумаги на каменной передней ступени дома. Поджигает краешек одного из клочков.

Занимаются остальные.

Жар, которым их пронизывает огонь, крепнет, затем ослабевает.

Когда огонь гаснет и зола остывает, Дэниэл убирает гарь. Растирает пепел в руках, затем открывает пустые ладони и смотрит на них.

Линии на ладонях четко проступают сквозь черноту.

Он кладет ладонь за ухо и ощупывает то место, где была бородавка, три года назад,

нет,

восемьдесят лет назад.

Уши проснулись.

Бородавки давным-давно нет.

Но он до сих пор чувствует на ощупь то место, откуда врач ее срезал, оставив линии швов. Дэниэл до сих пор чувствует на ощупь линию, где было то, чего больше нет, где зажило исчезнувшее.

Подожди-ка. Теперь и глаза его проснулись.

Он в соседском доме, в комнате соседской дочери.

Какое сейчас время суток?

Он уже позавтракал. Уже съел сэндвич. Уже съел суп. Сейчас вторая половина дня. Еще светло.

Какой сейчас месяц?

Низкое солнце.

Зимо-весна.

Возле дома люди. Он их слышит. Видит сквозь застекленные двери машину на подъездной дорожке. Люди, вылезающие из нее, разговаривают и смеются у дома.

Что ж, для зимы это чудесный солнечный день, и чудесно слышать веселые голоса на свежем воздухе.

Они захлопывают дверцы машины и еще недолго стоят, разговаривая: молодежь и люди постарше, семья.

Они щебечут, как веселые птицы.

Он вспоминает птиц над пугалом на картинке. Они были чернильными мгновениями, и он видел, как они оживали, и спустя все эти годы птицы по-прежнему были в увиденной им книге, когда он эту книгу увидел.

Один молодой человек из семьи гостей подходит и заглядывает через застекленные двери, становится прямо напротив одной и заглядывает внутрь сквозь отражение.

Тогда-то Дэниэл и видит свою сестру.

Разве?

Ханна?

Сама Ханна стоит там и заглядывает внутрь.

Так.

Это она.

Ее юная ипостась.

Копия ее юной ипостаси.

Она открывает застекленную дверь – да это же Ханна, господи боже, здесь в комнате, двенадцатилетняя, в мальчишеском облике.

Здравствуй, – говорит Дэниэл.

Привет, – говорит Ханна.

Где ты была все это время? – говорит он.

Пробки оказались сильнее, чем ожидалось, – говорит Ханна.

Но как же долго, – говорит Дэниэл. – Я думал, время совсем уж нас доконало.

Напротив, время и пространство связывают нас всех вместе, – говорит Ханна. – Делают нас частью общей картины. Если говорить о вселенной. Беда в том, что мы склонны считать себя отделенными. Но это иллюзия.

А, – говорит Дэниэл.

Я, конечно, цитирую Эйнштейна, – говорит Ханна. – Ну, перефразирую. Он сказал, единственная религия, которую люди способны иметь, состоит в освобождении от иллюзии о том, что мы, во-первых, отделены друг от друга, а во-вторых, отделены от вселенной, и мы сможем добиться душевного покоя, говорит он, только если попытаемся эту иллюзию преодолеть. Он написал это человеку, чей сын, которому было одиннадцать лет, недавно умер от полиомиелита. Понимаете, если бы сегодня было 12 февраля, то это в точности была бы семидесятая годовщина того дня, когда Эйнштейн отправил мужчине это письмо. Но подлинная годовщина наступит в эту среду. В точности.

А, – говорит Дэниэл.

Да, – говорит Ханна. – Вообще-то этот человек – человек, которому ответил Эйнштейн, – сделал много для того, чтобы спасти жизни многих детей в конце Второй мировой войны. Но он чувствовал себя виноватым, потому что не смог ничего сделать, чтобы спасти собственного ребенка, скончавшегося от болезни. Потому он написал Эйнштейну и попросил объяснить, в чем смысл, да и был ли смысл в том, чтобы невинный и способный ребенок умер и превратился лишь в горстку праха.

Никаких сомнений, – говорит Дэниэл. – Ты – это действительно ты.

Да, – говорит Ханна. – Я – это действительно я. А вы – это действительно вы. Но если следовать мысли Эйнштейна и сложить вместе вас, меня, время и пространство, то что в результате получится?

И она ждет, как ждала всегда, пока до Дэниэла наконец дойдет.

Что? Что получится? – говорит Дэниэл.

Получится, что вы и я – это не просто вы и я, – говорит Ханна. – Получится, что мы – это мы.



Вот сказка, помогающая аккуратненько прогнать время. Много лет тому и т. д. жил король, или лорд, или герцог, и была у него красавица-дочь, красивее век не сыщешь, с такой белой кожей и такими рыжими, и такими золотыми, и такими черными волосами, что и т. д. и много лет тому и т. д. его дочь украли и т. д.

Сегодня Ханна Глюк прочесывала кладбища небольших загородных поселков, каталась между ними с цветами на багажнике велосипеда, крутила педали, проезжая мимо могил, проверяя даты и запоминая имена тех, кто умер молодым.

Это хороший источник. Не абсолютно надежный, но свидетельства о рождении и смерти обычно заносятся в разные списки, нередко хранятся в разных ящиках стола или шкафа, порой даже, если повезет, в разных зданиях. Если повезет, если быстро перемещаться, то никто и не подумает сверить оба источника, если их вообще кто-то сверяет.

Это скоро изменится. Перемены – сама суть везения.

Но покамест все получается.

Ханна начала выезжать из того местечка или города, в котором проживает, главным образом в окрестные деревни. Хотя люди бывают подозрительнее. Или же склонны к этому – в небольших поселках.

Нет, скорее, когда люди замечают, как она переходит на кладбищах от одного надгробия к другому, то либо чертыхаются, либо любезничают. Это всегда интересно. Никогда нельзя сказать, в какую сторону их занесет.

«Кто ты такая, черт бы тебя побрал?»

«Вам помочь?»

Ханна Глюк готова и к тому и к другому.

Благодаря этой готовности Ханна Глюк – больше, чем Ханна Глюк. Сейчас она Адриенна Альбер, белошвейка. Адриенна Альбер умерла восемнадцати месяцев от роду, в Нанси, в 1920 году, от «испанки». Она похоронена здесь, в той же могиле, что и ее бабка, которая умерла от того же почти в то же время. Но, как бы там ни было, вот она, живая и дышащая, такая же теплая, как любой живой человек из плоти и крови, хоть и всего чуточку моложе, чем указано в ее документах, и сегодня она прочесывает кладбище, надеясь воскресить других таких же, как она сама, мертвецов.

Видишь имя и даты на надгробии.

Просишь молчаливого разрешения у покойника.

Склоняешь в память о нем голову.

Затем передаешь гостинцы, имена и даты тому человеку, которому нужна новая личность.

Это не обман. Все гораздо сложнее. Что-то происходит в реальности, вроде превращения гусеницы в бабочку. Покойник находится здесь, и он такой же реальный и так же принимает участие в балансировании вопреки всему, как та девушка в цирке, которую Ханна видела много лет назад: на одном пальце одной стопы одной ноги на спине другой девушки на спинах двух других девушек, и все они на спине огромной лошади, скачущей грузным галопом, на которой, казалось бы, невозможно балансировать, даже если у нее на спине стояла бы лишь одна из вас, лошади, громыхающей по арене под звуки циркового оркестра, что исполняет «Ты когда-нибудь видел, как ходит мечта?»[44].

Как они это делали?

Они делали это вопреки всему.

И, хочешь не хочешь, от каждого из нас в конечном счете останется имя, дата и что-нибудь неприметное.

Но когда слова, которые прежде обозначали человека, встречаются с живой дышащей формой, тогда словно поет одинокая птица на дереве вроде той, что только что спела у нее над головой, а затем другая птица через много садов поет ту же песню в ответ. Частица подпевает частице, угольная крошка – угольной крошке, обрывок пряжи – другому обрывку. Что-то соединяется. Пылинка встречается с мыслью воды, а затем с мыслью кислорода, углерода, азота, водорода, кальция, фосфора, ртути, калия, магния, йода и так далее по молекулярному алфавиту.

Что-то разогревается вокруг слов, которые когда-то, пусть совсем недолго, обозначали человека.

Ты ничегошеньки не знаешь об этом человеке. И все же происходит что-то семейственное.

Это начинает происходить в ту минуту, когда Ханна запоминает имя и дату.

Затем она набирает телефонный номер, всегда разный, и сообщает тому, кого не знает и с кем никогда не встретится, все, что запомнила. Этот человек, вроде родственника, сообщает информацию художникам, а художники изготавливают документы, которые наделяют имя новой жизнью. Происходит какой-то резкий скачок. Мертвое имя облекает нового человека, и живой человек облекается мертвым именем. Жизнь течет в том, чья жизнь в противном случае закончится. Жизнь течет в жизни, которая не текла. Жизнь милостиво, уважительно вступает в непрожитую жизнь. Если повезет, если одним глазом следить за выживанием, а другим благодарить за тепло: «спасибо вам, летние костры, благословите наши хлеба, овец и скот, пусть боги даруют нам добрый год», возрожденный человек продержится еще несколько сезонов.

«Ну и вот что нужно делать, – думает она, пока шагает по тропинкам, выискивая безвременно умерших, по гравийным тропинкам кладбищ покрупнее, по кошачьим тропам, беспутице и поросшим травой участкам, где в маленьких поселках и деревнях хоронят свою родню, – вот что нужно делать, когда жизнь требует акробатики: поступать, как та циркачка наверху пирамиды из девушек на спине той исполинской крестьянской лошади, помнишь, как она спрыгнула с самого верха, сделала сальто, на цыпочках приземлилась на древесные опилки, поскакала к тому месту, где шпрехшталмейстер обрызгал бумажные обручи на стойках чем-то горючим и поджег спичкой, и бросилась через горящие обручи.

И тогда даже клоун, помнишь? Он казался таким никчемным, неуклюжим, лез из кожи вон, дурацкий парик оттопыривался, а одежда не того размера развевалась, точно пропитанная бензином ветошь рядом с очагом. Но он оказался настоящим атлетом, пронесся морской птицей, чемпионом, олимпийцем сквозь огненные кольца не один, а два раза, а потом еще и еще».



Как-то утром в конце лета 1940 года мужчина, очень похожий на ее брата, проходит мимо Ханны по улице в Лионе.

Разумеется, он не ее брат. Это ясно почти сразу.

Но одну долю секунды ее брат стоял там перед ней, пусть он был и не ее брат, и мужчина был так похож на него, что заставил ее повернуть голову, а затем буквально развернуться на улице.

Как приятно его видеть!

Пусть это и не он.

Даже форма его спины. Пусть это и не его спина.

Поэтому Ханна следует порыву – посмотреть, куда это заведет. Она следует за мужчиной. Он идет на вокзал. Она следует за ним по вокзалу. Она занимает очередь за билетами, становится позади него. Она не слышит, куда он покупает билет, но когда подходит к билетной кассе, поглядывает на спину мужчины так, словно он ее муж и они поссорились, и говорит: «Туда же, пожалуйста».

Кассирша смотрит на уходящего мужчину, который не обращает на эту даму никакого внимания, снова поворачивается и хмурит брови. Ханна тоже сдвигает брови, слегка покачивает головой и корчит мученическую гримасу.

Женщина берет с нее половину цены, указанной на билете.

Ханна очень сердечно улыбается женщине.

Ханна устремляется за мужчиной, который не ее брат, держится в пяти-шести шагах позади него.

Она садится в тот же вагон.

Вообще-то он совсем не похож на брата. Очень слабое физическое сходство. Все равно, даже слабое – это чудесно. Она может представить себе, что это он, и они просто сидят в вагоне поезда, не обращая друг на друга внимания, как это довольно часто у них бывало.

Вагон заполняется людьми и багажом. Люди садятся между Ханной и мужчиной, который не ее брат.

Отсюда ей все равно видно его голову сбоку.

Мимо проносится город – серый на голубом. Женщина на порванном плакате плывет вдоль берега на лодке, состоящей из слова MENTON, на заднем плане – какие-то разорванные горы, над ее головой – рваные слова Sai d\' té. BUGAT. Avec Energol démarrage foudroyant en hiv[45]. Рекламные щиты – яркие заплатки на темноте. Поверхность вещей лжива, и каждый, кто видит истинную суть рекламных щитов, об этом знает.

(Почему вы путешествуете?

Моя мать очень больна, врачи думают, она умрет.

Где ваша мать?

Со своей сестрой, в Сен-Жюльене.)

Мимо проносится сельская местность, солнечный свет, зеленое на голубом, довольно мигренозно. Лето, когда ей было тринадцать, помнишь, было летом мигреней. Мигрени были отчасти приятными, словно личные световые шоу на внутренней стороне ее глаз, треугольники пульсировали мультяшными персонажами, их цвета были резкими, блестящими. Черные контуры удерживали одну световую фигуру за другой, будто фигуры шли вместе по дороге – геометрия странствующего оркестра.

Головные боли и рвота? Гораздо менее приятно. Хуже всего – Ханна не могла читать. Стоило взглянуть на страницу, и она видела на ней внутреннюю сторону собственных глаз, точь-в-точь как на внутренней стороне своих век, когда закрывала глаза. Посредине любого слова, которое Ханна пыталась прочитать, появлялся пустой кружок, вокруг которого пульсировали геометрические фигуры, – расплывчатое пятно, окруженное словами, ее взгляд мог их разобрать, но не мог на них сфокусироваться, ведь при попытках сфокусироваться они поочередно тускнели.

В общем, Ханна немало времени проводила в затемненной спальне.

Она лежала на кровати. С одной стороны головы, за запертой дверью, слышался летний семейный шум (вернулись брат и отец). С другой стороны – летний шум города сквозь оконные ставни, уличное движение. Веселые голоса людей днем. Бандитские песни по ночам.

Что ты со всем этим делаешь? – сказал Дэниэл.

Он вошел и сидел теперь на краю кровати.

С чем? – сказала она.

Со всем, – сказал он.

Он имел в виду то, что происходило.

Затем прикинулся, будто совсем не это имел в виду.

Каково оно? – сказал он. – Там внутри.

Он постучал кулаком, легонько, ей по лбу.

Ханна всегда старалась говорить с ним по-английски: она гордилась своим английским. Она прочитала кучу книг на английском, все, что смогла найти, специально для того, чтобы, когда наступит лето, поразить своего английского брата тем, как исключительно хорошо говорит с ним на языке, на котором он говорил каждый день. Это было соперничество? Да. Это была любовь? Да.

Здесь внутри? Это похоже… Гм. Представь себе раскрашенную от руки анимацию в кинематографе. Представь себе команду рачительных (ей было приятно впервые найти применение для слова «рачительный», Ханна надеялась, что произнесла его правильно, и потому повторила чисто ради удовольствия) рачительных художниц, сидящих за тонировочным столом на кинофабрике. И они целый день макают свои кисточки в банки с красками, а затем вручную раскрашивают в цвета распускающихся английских роз, розовые и желтые, сияющие, словно после дождя, каждый треугольничек, который будет плясать у меня в глазах. И всякий раз, когда меняется кадр, эти цвета и удерживающий их черный контур, как и дорога, по которой все они идут, вибрируют, словно электричество проходит не только сквозь них, но и сквозь саму дорогу.

Ну и ну, – сказал он. – Вот это шоу.

Действительно, мне даже нравится, – сказала она. – Я неплохо развлекаюсь.

А сейчас это есть? – сказал он.

Нет, – сказала она. – Кино «Ханно» пока еще закрыто.

И что ты чувствуешь теперь тогда? – сказал он.

Теперь тогда, – сказала она. – Интересная речевая конструкция.

Что-что? – сказал он.

Прошлое и настоящее вместе, – сказала она. – Теперь. Тогда.

Он в недоумении замолчал.

Пересек затемненную комнату и сел на подоконник.

Она снова слишком его опережала. Она забыла. Он не такой легкомысленный, как она. Не подвижный, словно ртуть. Энергия у него устойчивая, что-то вроде древесного корня.

Теперь? Со мной все в порядке, – сказала Ханна. – Тогда? Это что-то безумное, оно пожирает меня целиком, затем решает, что все-таки меня не хочет, и потому отрыгивает. Вот такие мои «теперь» и «тогда». Больше всего жалею, что теряю пару хороших летних деньков.

Он заглянул в маленькую щель в ставне, через которую падала тонкая полоска света.

Ты не так уж много теряешь, – сказал он.

«Он думает, я заперлась здесь, потому что там снаружи все изменилось, – подумала она. – Он думает, я боюсь. Он не видел, как это наступало, не видит, как это происходит, в отличие от нас. Он не знает о будничности всего этого. Ему самому нужно бояться».

Я не боюсь, – сказала она.

Я этого не говорил, – сказал он. – Никогда бы такого не предположил, только не о тебе.

Хорошо, – сказала она.

Хотя может быть и так, что твоя голова притворяется испуганной, не докладывая тебе, – сказал он.

Я не даю ей на это разрешения, – сказала она. – И ты не должен. Ну и, если можно, я задам тебе тот же вопрос, что ты задал мне.

Какой вопрос? – сказал он.

Что ты со всем этим делаешь? – сказала она.

А, – сказал он. – Ну, я-то особо не горазд что-то делать. Ты же знаешь.

Он вскочил. Пошел к двери.

(Он был взбудоражен.

Она была права.)

Оставлю тебя, ведь тебе нужно отдохнуть, – сказал он.

Немного изменю вопрос, – сказала она. – Что ты будешь с этим делать?

Он захлопнул дверь.

Он услышал ее. Не мог не услышать.

(А еще она особенно гордилась тем, как употребила будущее время.)

На следующий день брат открыл дверь спальни и внес что-то темное, тяжелое и громоздкое, накрытое одеялом.

У тебя фигура, как у беременной женщины, – сказала она с кровати.

Его смутило слово «беременная». Она поняла это по его неловкости.

Как бы там ни было, он поставил громоздкую вещь на стул и раскутал ее. Застыл с одеялом в руках, словно не зная, складывать его или нет. Сложил – очень аккуратно. Открутил от аппарата провод и вилку.

Вся комната зажужжала. На стене спальни появилось световое пятно, похожее на квадратную луну, квадратное солнце.

Ханна поднесла ладонь к глазам.

Слишком ярко для тебя? – сказал он.

Нет, – сказала она. – А что это?

Кино «Данно», – сказал он. – Билет тебе не нужен. Сегодня ты наш гость.

Она смотрела сквозь пальцы, как он настраивал фокус.

Чаплин. «Der Einwanderer»[46].

Корабль, куча людей, страдающих морской болезнью, лежат на палубе и друг на друге и беззвучно стонут.

Кадр с человеком, который перегнулся через борт корабля и скрючивается, будто его рвет через борт. Да нет, это Чаплин, и его не рвет: он ловил и поймал живую рыбу, которую, поворачиваясь, показывает им обоим с сияющей улыбкой.

Ханна засмеялась.

Она убрала с глаз руки.

Она смеялась без удержу, когда люди по всему кораблю, которые прикидывались, будто страдают морской болезнью, услышали обеденный звонок и помчались к столовой, чтобы опередить остальных.

Она смеялась, когда пассажиры прибыли в Америку и Чаплин пнул в зад официозного таможенника, который огородил их всех веревкой.

Появилась надпись на английском. «Позже – голодный и нищий».

(Так захватывающе было видеть другой язык.)

Нищий – то же, что и нижний? – сказала Ханна.

Нет, – сказал брат. – Это значит, денег не осталось.

Ханна заучила. Нищий. Нищий.

После этого Чаплин с его милым белым лицом на стене спальни Ханны (усики, которые ушлый Гитлер скопировал, будто намекая, что сам он безобидный, и пытаясь внушить любовь миллионам во всем мире, включая те миллионы, что зарабатывает Чаплин) находит на американской улице доллар. Затем он находит Эдну, девушку, в которую влюбился и к которой сочувственно отнесся на корабле. Они обедают в ресторане. Но комичный сюжет вращается вокруг того, настоящие он нашел деньги или нет, деньги, разумеется, не настоящие, и Чаплину нечем заплатить за еду. Официант – изверг, а не человек – имеет привычку избивать людей до полусмерти, если они не могут заплатить.

Но какому-то художнику в ресторане их лица кажутся замечательными и очень выразительными, символизирующими его время.

Он хочет, чтобы они ему позировали.

Платит авансом.

Счастливая развязка под проливным дождем.

Ее брат знал, что она любит Чаплина.

Где ты достал свой синематограф? – сказала она.

В фотомагазине. Пришлось принести его сюда, и нужно отнести завтра обратно. Чаплин – это не все, что есть в сегодняшней афише, – сказал он. – У меня здесь еще одно маленькое чудо.

Он прокрутил фильм с Чаплином через проектор обратно – задом наперед тоже было смешно, но совершенно иначе. Когда конец пленки выскочил и продолжил крутиться, даже это было немного волнующим.

Брат выключил проектор, заменил пленку, снова включил квадрат внутреннего солнечного/лунного света (в этот раз ее глазам было совсем не больно) и заправил пленку в катушку.

В этот раз на пленке было еще больше царапин, будто она из какого-то другого века. Так оно и было.

В комнате, заставленной статуями типа римских, похожей на галерею или мастерскую художника, мужчина высекает статую, которая даже не статуя, а просто рисунок светской дамы или богини с кувшином и чашкой в руках.

Затем рисунок превращается в реальную женщину. Она предлагает художнику выпить из своего кувшина и чашки, но тот так потрясен, что отказывается, поэтому женщина сходит с пьедестала и идет через всю комнату к пьедесталу на другой стороне, где принимает позу с арфой на коленях и начинает на ней играть. Художник подходит обнять женщину, но та растворяется в воздухе, а он валится с ног. Богиня появляется у него за спиной. Он снова идет ее схватить, но она превращается… в тюрбан!

Тюрбан – размером с маленького ребенка. Он самостоятельно ходит по комнате.

Художник ловит тюрбан и поднимает его, ставит на один из пьедесталов. Но живая статуя появляется вновь. Художник бежит стиснуть ее в объятиях. Она исчезает, прогуливается по комнате, взбирается на первый пьедестал (маленький ходячий тюрбан тоже исчез) и снова становится не чем иным, как рисунком. Художник хватается за голову и падает на пол своей галереи.

Ханна рассмеялась. Она захлопала в ладоши.

Зависть художника к музе, – сказала она.

К чему? – сказал Дэниэл.

Это переделка истории про Пигмалиона, – сказала он.

Ой, – сказал он.

В данном случае и муза, и произведение искусства перехудожничали художника, – сказала Ханна.

Но тебе понравилось? – сказал Дэниэл.

Очень, – сказала она.

Он прокрутил пленку задом наперед, выдернул проектор из розетки.