Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Али Смит

Отель — мир

Благодарю Королевский литературный фонд за помощь, оказанную при написании этой книги.
Спасибо тебе, Саймон, спасибо тебе, Дэвид.
Спасибо вам, Филиппа, Энгус, Кейт, Фрэнсис. Ксандра, Кейша, Сильвия.
Спасибо, Бекки.
Спасибо, Доналд.
Спасибо, Сара.
Отрывок из стихотворения Эдвина Мьюра «Смерть ребенка» процитирован с разрешения издательства «Фабер энд Фабер».
Автор предпринял все усилия, чтобы связаться с правообладателями; в случае обнаружения упущений — непредумышленных — просьба связаться с издателем.
Дафне Вуд, за ее щедрость
Эндрю и Шине Смит, за их доброту
Саре Вуд, за все на свете
Помни о смерти[1]. Мюриэл Спарк
Энергия есть вечное блаженство[2]. Уильям Блейк
Вселенная, мой друг, мой враг. Все звезды уложив в рюкзак, С тобой расстанусь наконец. То, что могу уйти я прочь. Оставив страх, и день, и ночь. Есть чудо, мне сказал отец[3]. Эдвин Мьюр
Традиционные религии постулируют постоянство, модернисты с их механистичными моделями — предсказуемость, но Вселенная гораздо более динамична, чем предопределенный мир или мертвая машина… Каждый скачок есть великая тайна. Чарльз Дженкс
Падение свершится на рассвете[4]. Альбер Камю


Прошедшее

О-ооо-гого-

-гого-ооо, вот так сорвалась понеслась ринулась рухнула во мрак во свет вот это прыжок парение глухой удар вот это рывок прыжок камнем вниз вот это ужас дикий оборванный свист вот это плюх всмятку вдрызг да сердце вон из груди что за конец.

Вот так жизнь.

Вот так миг.

Вот это да. И вдруг — все.

А дело было так; начну с конца. Я упала, когда разгоралась весна; на деревьях зеленела листва. А сейчас разгар зимы (листья давным-давно опали), и вот наступила моя последняя ночь; сегодня больше всего на свете я хочу пройтись по тротуару с камешком в ботинке. Хочу прогуляться перед отелем, чувствуя, как он перекатывается в ботинке, впиваясь тут и там в ступню, и эта боль скорее в кайф — словно расчесываешь болячку. Представьте: у вас болячка. Представьте: нога, тротуар под ногой, камешек, который под весом тела вдавливается глубоко в кожу ступни, в косточку большого пальца или других пальцев, во внутренний изгиб стопы, в пятку или маленький бугорок мышц, благодаря которому человек держится прямо, сохраняет равновесие и передвигается по неподвижно твердой земной поверхности, от которой захватывает дух.

Потому что с тех пор, как мой дух, так сказать, отлетел, мне не хватает таких вот мелких неприятностей. Ничего больше не надо. Меня бесконечно занимают мелочи, о которых я и на миг бы не задумалась, когда была жива. Скажем, взять, для очистки совести, мое падение. Мне страшно хочется узнать, сколько оно длилось, с точностью до секунды, и я бы тут же повторила его, появись у меня возможность, драгоценная возможность прожить минуту, целых шестьдесят секунд, о, как это много. Да, я повторила бы падение, обрети мое тело утраченный вес, будь у меня хоть несколько секунд, если б я только могла (только на этот раз я бы бросилась вниз по собственной воле о-ого-

-ого-ооо и считала бы про себя: раз овечка, два овечка-а-а), если могла бы опять ощутить удар, удар о бетонный пол, упав с высоты четвертого этажа, и сразу — мертвец, конец. Мертва нога. Мертва рука. Мертва ладонь. Глаз мертв. Аз мертв. Между мной и жизнью — четыре этажа, этого хватило, чтобы меня не стало, вот она — мера, длина и конец всего, короткое проща…

Просторные коридоры, высокие потолки, все по первому классу. Ничего не скажешь, мне достались шикарные декорации: номера на третьем и втором этажах, недавно и со вкусом обставленные, — дорогие солидные кровати, потолки с карнизами — да широкая парадная лестница, в шахту позади которой я и упала. Двадцать одна ступенька между этажами и еще шестнадцать до цокольного этажа; я миновала все. Впечатляющее расстояние между толстыми коридорными коврами, от этого к другому, от верхнего к нижнему, а в самом низу пол голый, бетонный (помню, какой твердый), мое падение было стремительным, на каждый этаж ушло меньше секунды, меньше одного драгоценного мига — насколько я могу судить сейчас, спустя немало времени после падения, нисхождения, конца. Это было счастье. И падение. И ощущение. Полет в никуда, навстречу глотку пыли.

Хорошо бы набрать в рот пыли. Ведь ее можно собрать, когда угодно, правда же, когда захочется — по углам комнат, под кроватями, по верху дверей. Пух волос, сухая дрянь, микроскопические частицы кожи — пленительные отходы живых существ, смолотые в прах, спрессованные в одно целое с остатками старой паутины и легчайшими хлопьями — трупиками ночных бабочек, прозрачными мушиными крылышками. Ведь проще простого (этим можно заняться когда угодно, было бы желание) окунуть в пыль руку, растереть самую малость этого сокровища между большим и указательным пальцами, глядя, как она въедается в рисунок кожи, твой, неповторимый, твой и ничей больше. А потом ее можно слизнуть; и я бы слизнула, появись у меня снова язык, влажный язык, который ощущает вкус пыли. Пыль — прекрасная, серая, древняя, копоть самой жизни — прилипает к рифленому небу, почти безвкусная, но почти — это лучше, чем ничто.

Я бы все отдала. За один глоток пыли.

Потому что, хотя меня уже почти не осталось, я пребываю в небывалом единстве с этим миром. Теперь я всего лишь воздух и хочу лишь одного: сделать глоток воздуха. Теперь я нема навеки, ха-ха, но вся запуталась в словах, словах, словах. Теперь я не могу потянуться и коснуться, но только этого и жажду.

А кончилось все так. Я забралась в этот, как его, лифт для посуды, небольшой ящик, подвешенный в шахте, а под ним — бездна; я забыла, как он называется. Стенки, потолок и пол у него из серебристого металла. Мы поднялись на последний, четвертый этаж; двести лет назад, когда при доме жили слуги, здесь находились их комнаты, потом в доме был бордель, и сюда отправляли сбывать свой товар женщин подешевле, больных или не первой свежести, и вот теперь здесь отель, где каждый номер ежедневно приносит доход, а номера поменьше и стоят поменьше, поскольку здесь, под самой крышей, потолок ближе притиснулся к полу. Я вытащила из лифта тарелки и поставила стопкой на ковер. Осторожно, чтобы не выпали объедки. Это было мое второе ночное дежурство. И я справлялась. А туда я забралась на спор; свилась, как улитка в раковине, шея и затылок вдавлены, вжаты до упора в металлическую крышку, лицо стиснуто меж плеч, тело — меж бедер. Я свернулась аккуратным калачиком, и тут комната качнулась, трос лопнул, и ящик полетел о-ооо-гого

-гого-ооо и разбился вдребезги, а с ним и я. Потолок рухнул, пол взлетел навстречу. Разбиты спина и шея, лицо и голова. Клетка, в которой сидело сердце, распахнулась настежь, и оно вылетело вон. Думаю, это было сердце. Скок из груди в рот. Так все и началось. Впервые (слишком поздно) я узнала вкус своего сердца.

Мне так не хватает сердца. Чтобы оно постукивало, разгоняло по телу тепло, не давало мне заснуть. Я брожу тут из номера в номер, вижу кровати, смятые после любви и сна, позже — чистые и застывшие в ожидании, когда в них снова нырнут; хрустящие простыни расправлены, кровати разинули пасти в приветствии: Добро пожаловать, скорее сюда, спать пора. Как они радушны. Каждую ночь по всему отелю они раскрывают пасть навстречу людям, которые нырнут туда вдвоем или в одиночку; люди со стучащим сердцем займут ту же частицу пространства, которую их предшественники, укатившие бог знает куда, согревали всего пару часов назад.

Я все стараюсь вспомнить, каково это; спать, зная, что проснешься. Я пристально разглядывала человеческие тела и видела, что они вытворяли по прихоти сердца. Я разглядывала их и после; сидела на постелях людей, ублаженных и нет, храпящих, равнодушных, страдающих от бессонницы, уверенных, что они здесь одни, что, кроме них, в номере никого нет.

Скорее. Спать пора. Цвета умирают. Сегодня я заметила, что шоссе бесцветно, что зимняя улица целиком поблекла, пробыв слишком долго под ветром и солнцем. Даже солнце, даже небо сегодня не имеют цвета. Я знаю, что это значит. Я не вижу зеленого там, где привыкла. Почти не вижу красного или синего. Я буду скучать по красному цвету. По синему и зеленому. По силуэтам женщин и мужчин. По запаху, исходящему летом от моих ног. Я буду скучать по запаху. По своим ногам. По лету. По разным зданиям и разным окнам. По яркой упаковке продуктов. По мелким монеткам, на которые ничего не купишь, по их тяжести в кармане или в ладони. Мне будет хотеться услышать песню или просто речь из приемника. Поглядеть на огонь. На траву. На птиц. На их крылья. На бусинки их… Ну, чем они видят. Чем видим все мы. Гляделки, целых две штуки, там, повыше носа. Эх, вылетело слово. Ведь секунду назад помнила. У птиц они черные и похожи на бусинки. У людей это крохотные дырочки в ободках разного цвета — зеленого, голубого, коричневого. А иногда серого, ведь серый — тоже цвет. Мне захочется видеть. И снова испытать убийственную радость полета, после которого-ооо-гого

-гого-ооо я стала тем, чем стала. Ни хрена себе, вечному бесконечному миру — ныне и присно и во веки веков — кранты, аминь. Я бы сигала и сигала. Каждую ночь после падения в то последнее (для меня) лето я поднимаюсь на верхний этаж, и хотя лифта уже нет — его убрали бог знает куда, из так называемой деликатности (случился скандал, трагедия, об этом не принято говорить, темная история, сегодня моя смерть попала в газеты, чтобы быть преданной забвению назавтра, надо же отелю оставаться на плаву), — но шахта по-прежнему нависает позади парадной лестницы, суля недоброе сверху донизу; и все, на что я способна, — это броситься вниз, чтобы спланировать в пустоте, опустившись на дно жалкой снежинкой. А если я превращаюсь в снаряд, с силой бросаясь вниз, чтобы после отвесного падения шмякнуться о бетон, то вхожу в него, словно в воду, словно горячее лезвие в масло. Я ни на чем не оставляю вмятин. Да и разбивать мне больше нечего.

Представьте, что вы ныряете, врезаетесь в воду плечами, и она расступается, впуская вас в себя. Представьте тепло или холод. Или как холодное масло золотится на поджаренном ломтике хлеба, тает на поверхности, впитывается. Поджаренный кусочек хлеба как-то называется. Я же знаю это слово. Знала. Нет, не помню.

Продолжим. Ударившись о бетон о-ооо-ох я раскололась на части и отлетела от тела — как язычки пламени от костра. Я явилась на похороны — посмотреть на себя прежнюю. Было пасмурно. Стоял холодный июньский день; люди были в пальто. Вообще-то ее похоронили в прелестном месте. Вокруг пели птички, доносился гул шоссе; тогда я еще слышала все разнообразие звуков. Сейчас голоса птиц звучат приглушенно, а машин, тех почти не слышно. Я часто там бываю. Сейчас зима. На могилу поставили плиту с именем, датами жизни и овальной фотографией. Она еще не выцвела. Должно пройти время; она купается в послеполуденном солнце. На других плитах точно такие же застекленные фотографии, их мочит дождем, а в разное время года плиты нагреваются и охлаждаются, и влага под стеклом то появляется, то исчезает. Напротив, через полосу кладбищенской травы — соседи, мальчуган в школьной кепке; престарелая дама, любимая жена; юноша в своем лучшем костюме, модном лет двадцать пять тому назад. Они до сих пор дышат под стеклом. Надеюсь; и наш снимок будет дышать. То есть ее снимок.

Там, под землей, в холоде, среди терпкого букета запахов почвы, дерева и отсыревшего лака с ней происходит столько интересного! Может, ее старательно исследуют щекочущие ротики червей; да не важно. Мы были девушкой и умерли в юности; мы умерли в старости наоборот, вот когда. У нас было имя и девятнадцать лет за спиной. Так гласит плита. Ее/моя. Она/я. Тук-тук. Кто-ооо-

-ооо там? Я. Кто-ооо-

-ооо «я»? Да ты сама. Кто-то обрезал ее фотографию до нужного размера. По неровному краю вокруг головы видно, как от старания дрожали ножницы. Девичья головка, темные волосы до плеч. Сдержанная улыбка. А штучки, которыми смотрят, — ясные, взгляд робкий. Они были зелено-голубые. Та же головка, что под овальным стеклом, красуется в рамках по всему дому — в гостиной, в комнате родителей и в прихожей. Я приметила самую печальную пару и пошла за ними — поглядеть, где мы жили. Эти люди мне кого-то напоминали. В церкви они сидели на первой скамье. Но я сомневалась. Пришлось рискнуть. Мне показалось, что они, эти двое — наши, и я угадала. После церкви мы пошли домой. Домик небольшой, одноэтажный, и упасть-то по-настоящему неоткуда. Стул в доме занимает чуть ли не целую стену. А диван с парой кресел так загромождают комнату, что сидящим людям буквально некуда девать ноги.

Собака через два дома облаяла меня. Сквозь нас, там, где у нее были щиколотки, шмыгнула кошка, потершись боком о пустоту. Пришел еще народ с похорон, и дом совсем скукожился. Я смотрела, как все пили чай на крохотном пятачке в ее доме. Я пошла к ней в комнату. Там теснились две кровати. Я взлетела над одной. Потом вернулась обратно сквозь стену. Пролетела над теми, печальными. Над телевизором. Зависла пылью над пылесосом.

Все поели лосося, салат, маленькие бутербродики и ушли, пожав руку мужчине, стоящему у двери, отцу. Уходили с облегчением. Черное облако над головами почти у всех гостей рассеялось, едва садовая калитка захлопнулась у них за спиной. Я вернулась в дом посмотреть на оставшихся. Их было трое. И печальнее всех женщина. Она сидела в кресле, а вокруг головы вился рой невысказанных слов, мол, вроде бы я у себя дома, где живу уже двадцать пять лет в окружении знакомых людей и вещей, и вдруг в одночасье перестала понимать, зачем я, собственно, живу на свете. Мужчина приготовил чай и вымыл посуду. Целый день, пока пили чай, который, остывая, покрывался пленкой, он собирал чашки на поднос, шел в кухню, ставил чайник, заваривал новую порцию и приносил в комнату чашки, полные до краев. Сейчас он постоял на кухне, открыл дверцу шкафа и, ничего не достав, захлопнул. У них остался второй ребенок, тоже девочка. От линии ее пшеничных волос начиналась гневная складка и, пересекая лоб, шла поперек лица, деля надвое подбородок, шею, грудь и доходила до живота, где закручивалась в черный узел. Только этот узел и не давал ей разорваться пополам. Она сидела, обняв колени, под фотографией мертвой девушки в рамке. На снимке та в галстуке, смущенная, а в руках приз — гибкая фигурка пловца.

На блюде остался кусок лосося. Мне захотелось его попробовать. Мужчина вошел, унес его и сгреб в пакет для мусора на заднем дворе. Ну и зря. Мог бы оставить. Съели бы его вечером или на другой день, он не стал бы хуже, наоборот, надо было сказать об этом мужчине. Я посмотрела на него грустно так, неуверенно. Мужчина выронил пакет, тот с шуршанием опустился на потрескавшуюся плитку дорожки. Он раскрыл рот, но не издал ни звука (тогда у меня еще был отличный слух). Я помахала ему фигуркой пловца. Он побледнел. Улыбнулся. Потом потряс головой и посмотрел сквозь меня, тогда я опять исчезла, и он выбросил рыбу. Добрую четверть тушки — а ведь лосось был приготовлен превосходно, и кости вышли бы с легкостью. Мясо с чудным розовым оттенком. Это случилось прошлым летом, для меня (как ни странно) последним. Я еще различала весь спектр красного.

Тогда я решила попрактиковаться с фотографией на телевизоре. Невинное усталое личико, тринадцать лет, эти штучки, как же их, слегка косят. Ну, гляделки. Я научилась мастерски воспроизводить их красноту с другого снимка, где она с подругами, все получились расплывчато, с красными точками в глазах, выражение лиц отвязное, в руках бокалы. Перед тем как принять ее облик, я сверилась со снимком, чтобы не ошибиться в выборе объекта. Да, вот она, прячется сзади. Я изо всех сил старалась передать теплоту ее взгляда с фотографии на каминной полке, где она обнимает за плечи женщину, сейчас потерянно сидящую в кресле. Это ее мать.

Лицо с овальной фотографии на надгробии получилось у меня с ходу; естественная, легкая улыбка, выражение при этом серьезное; фотография на загранпаспорт в мир иной. Но больше всего я любила копировать ее изображение на совместном снимке с живой сестрой, который та прятала в бумажнике и разглядывала только когда родители уже заснули или заперевшись в своей комнате. Обе девушки на диване, и мертвая как раз что-то говорит, отвернувшись от фотографа. У меня получился настоящий шедевр — поворот в движении, смеющийся взгляд, видно, ей хочется многое сказать. Эта безыскусность потребовала большого искусства.

Все лето я из кожи вон лезла. Являлась отцу. Матери. Сестре. Отец притворялся, что не видит. Он все чаще и чаще отводил взгляд. От плеч к голове у него стала расти круговая стена; при каждом моем появлении сверху ложился новый ряд кирпичей. К осени стена уже поднималась выше макушки — шаткая, с неровной кладкой, того гляди, обрушится — и почти доставала до потолка гостиной, задевая абажур, отчего, когда отец пересекал комнату, свет и тени пускались в пляс.

Матери я явилась лишь дважды. Она расстраивалась, рыдала, становилась нервной и дерганой. Неприятное зрелище. Обе попытки кончились для нее слезами и неделями бессонницы. Это было жестоко, и я оставила ее в покое.

Зато сестра просто пила из меня соки, с жадностью. Ей все было мало. Я показывалась ей с вымпелом, с красными точками в глазах, и с паспортной улыбкой, и с таинственной. И каждое новое обличье втягивалось и утекало в трещину, которая рассекала ее тело сверху донизу. Кончилось лето, наступила осень, а ее жажда не ослабевала; напротив, она делалась все мучительнее, все требовательнее, а теперь цвета стали блекнуть. С приходом зимы я сдалась. (С той поры я обнаружила, что легче являться людям, которые тебя не узнают. Один взгляд на перекошенное от страдания личико девушки, и до меня дошло: перед лицом столь выразительным проще вовсе не иметь лица.)

Надо мной звучат голоса птиц, все тише и тише. Каждый день они чуть дальше, чуть приглушеннее, словно мои уши забиты комками шерсти. (Представьте себе: шерсть. Грубовато-шершавое трение.) Я присела в невесомом воздухе над самой могилой. Была суббота, разгар дня; я устала тревожить своих, устала являться случайным людям, которые знать нас не знали. Листья на деревьях пожухли. Трава — молоденькая, хорошенькая — побурела к зиме, а под набухшей влагой ковром, под землей, вздыбленной, а затем щедро уложенной сверху пластами в четыре фута, лежала она. Я взглянула на овальный пропуск, на лицо — плод нашего совместного позирования. Там, под землей она спала. Она не могла вылезти. Зато я могла спуститься к ней. Вниз, сквозь суглинок, сквозь яичные кладки стоногих существ, мимо термитов и жирных забурившихся в норки личинок, которые ждут не дождутся, чтобы лопнуть, как только придет время года после зимы — забыла, как оно называется, — когда цветы снова высунут из земли свои легкомысленные головки.

Только очутившись глубоко внизу под осоловевшими луковицами, я проникла сквозь свинцовую крышку деревянной каморки, гладкой и дорогой с виду, дээспэшно-дешевой изнутри. В последний раз скользнула в нашу старую оболочку, натягивая на себя ее плечи, с усилием втискиваясь в руки и ноги вдоль осколков ребер, но без особого успеха — все кости были перебиты, а плоть начала гнить — и вот я лежу, наполовину торча из тела, под вычурно-резным потолком ее комнатки, холодной как лед и абсурдно розовой во мраке.

Эти, которыми глядят, у нее почернели. Рот был заклеен наглухо.

Привет, произнесла она сквозь клей. Опять ты. Чего тебе неймется?

Как ты тут? говорю. Хорошо спится?

(Она услышала!)

До сих пор ничего. Ну, все? Давай на этом и закончим.

Мне просто надо кое-что узнать, прошептала я. Только одну вещь. Кстати, ты знаешь, что сегодня суббота? А знаешь, что на прошлой неделе сестренка посадила у твоего изголовья крокусы?

Кто? говорит она. Чего? Отвали. Отстань от меня. Я умерла, господи ты боже мой.

Мне очень надо знать, сказала я. Ты помнишь само падение? Можешь вспомнить, сколько оно длилось? И что произошло перед ним? Ну, пожалуйста.

Молчание. (Но я знала, что она все слышала.)

Я не уйду, пока ты не расскажешь, заявила я. Не уйду, пока не узнаю.

Молчание. Я стала ждать. Я пролежала с ней в этой каморке несколько дней. И, конечно, всячески ее изводила. Расчесывала ей швы. Шмыгала из нее туда-обратно. В одно ухо влетала, из другого вылетала. Пела песенки из вест-эндских мюзиклов (ах, какое чудесное утро[5]; где бы комнатку мне раздобыть/ чтобы холод ночной позабыть[6]; в путь-дорогу, возвращайся поскорей[7]; за мной беги/ в меня пали/ я люблю тебя[8], пела в самый затылок, и только протесты из соседних могил заставили меня умолкнуть. Тогда я воткнула ей в ноздри ее же пальцы и стала дергать за мочки ушей.

Я пропустила целых три заката и рассвета (я-то ценю каждый день, в отличие от нее, — лежит себе с полными карманами земли, покрытая самой солью земли, в уютной безопасности своего колодца дней и ночей, который уходит все глубже и глубже, и нет конца, нет дна его бездонности), пока наконец не раздался ее невозмутимый голос:

Ну, хорошо, хорошо. Я расскажу. Если ты обещаешь уйти и оставить меня в покое.

Ладно, обещаю, заметано, сказала я.

Клянешься? спросила она.

Жизнью твоей матери, отвечаю.

О, господи. «Моей матери»! Правило первое, древнее как смерть: ни о чем не напоминать, сказала она. И второе: речь пойдет только о падении. Больше ни о чем.

Ладно, говорю. Я за этим и пришла.

Что именно ты помнишь? спросила она сквозь крепко стиснутые зубы. С чего мне начать?

Ну, я помню, как вытащила тарелки из такого маленького лифта, говорю я. Помню, что старалась ничего не выронить. Потом забралась в лифт, поджав наши ноги, как ребенок в чреве матери, но не помню, зачем. А еще помню падение, ооо-гого

-гого-ооо ничего-о себе.

Я ударила нашими ногами в тонкие деревянные стенки. И почувствовала: ей это не понравилось. С убийственным вздохом она проговорила:

Это не лифт. Больно мал для лифта. Это кухонный подъемник, ты что, забыла?

Да, вот как он называется; точно: дурацкий подъемник, подъемник, подъемник.)

Ладно, слушай, раз уж тебе приспичило: за долю секунды до того, как будет слишком поздно, ты совершенно счастлива.

Слишком поздно? Для чего? спросила я.

Не перебивай, отрезала она. Я рассказываю, как считаю нужным; ты слушаешь? Я влюбилась. Как в яму свалилась. Раз, и я в капкане. Сначала навалилось счастье, потом страдание. Что мне было делать? Я всю жизнь хотела влюбиться в какого-нибудь парня или мужчину, все ждала его, высматривала. И вот однажды у меня встали наручные часы. Я подумала, может, в них попала вода, и отнесла в часовой магазин, что напротив рынка. Знаешь, где это?

Нет, но найти сумею, сказала я.

Отлично, сказала она. Стрелки часов остановились на без десяти два, упорно показывая неверное время. Я сняла их, положила на стойку, и девушка за конторкой взяла их посмотреть. Она держала часы в руках. Какие чуткие руки! Я подняла глаза, чтобы понять по ее лицу, во сколько обойдется починка, но тут она нахмурила брови, ощупывая, поворачивая и тряся часы, а пока разглядывала циферблат, по личику мелькнула тень сосредоточенности, и в тот же миг я пропала. Влюбилась. Она продает часы — самые разные, а еще ремешки и батарейки. Она отсылает чужие часы, чтобы им прочистили внутренности и они снова стали ходить. Она стоит в окружении шкафчиков и ящичков с часами, между стен, сверху донизу увешанных неисправными часами (я понятия не имела, сколько на свете часов всех мастей), стрелки которых указывают любое время, какое только можно вообразить. В то утро единственные исправные часы в магазине красовались у нее на руке, потикивая в тыльную сторону теплого запястья. Она открыла крышку моих мертвых часов и проверила батарейку. Секонда.

Это ее имя? спросила я.

Слушай, я тебя предупреждаю, сказала она, не раскрывая рта. Рассказываю только раз, поняла? Мы с тобой договорились. «Секонда» было написано на часах; это название марки. А еще — первое слово, которое она произнесла. «Секонда»? Именно так, с вопросительным знаком в конце. У меня тоже «Секонда». Она повернула руку ладонью вверх и показала циферблат. Цифры на нем были римские. Потом она сказала: ваши часы придется отправить в мастерскую. Починка займет недели три, не меньше. И обойдется в тридцать пять фунтов. Это примерная цена, окончательная может оказаться еще выше, не могу сказать точно. Дешевле купить новые. Будете чинить? Да, сказала я; ей я сказала бы «да» на что угодно. Их чинят в мастерской, сказала она. Мы отправляем туда все «Секонды». Их невозможно починить на месте. Да, повторила я, да, взяла протянутую квитанцию и вышла из магазина под звяканье дверного колокольчика.

Оказавшись на улице, я прислонилась к стене, в ушах стоял звон колокольчика. Я обхватила себя руками. Я не понимала, что со мной. Я представила, как снова вхожу в магазин и говорю: ваши часы гораздо симпатичнее, мне нравятся с римскими цифрами, я куплю у вас такие же. Но я не двинулась с места. Просто не смогла. Я стояла на улице и слушала тиканье своего сердца. Все это было странно и необычно.

И вдруг я поняла: я влюбилась. В девушку из часового магазина. На меня нахлынуло счастье. А в руках была квитанция.

(Я потянулась, лежа на ней там, в подземной каморке. Да, тесновато; как хорошо, что я такая бесплотная. Увлекшись рассказом, я и забыла, что мы мертвы. Но, оглянувшись, увидела опущенные уголки ее беспощадно поджатого рта.)

Я смяла квитанцию в кулаке, сказала она. Сунула руку в карман, и бумажка стала теплой. Потом я целых три часа слонялась по улицам, чувствуя себя полновластной хозяйкой города, хозяйкой всего мира.

А потом пошла поплавать.

Был теплый майский день; я пошла в открытый бассейн. Помнишь, там еще стоят старые кабинки с деревянными дверцами, которые болтаются туда-сюда, как в салунах из вестернов?

Помнишь, как мы тащились от вестернов? сказала я.

Давай без ностальгии, сказала она. Помни о правилах. Так о чем я? Да. На бассейн тоже сходи взглянуть. В тот день я плавала как русалка. Я была счастлива, и вода сама толкала меня вперед. Потом я пошла в свою кабинку с полотенцем на шее. Я досуха вытерла волосы и тут услышала какой-то странный, необычный для бассейна гул. Я выглянула. Два мальчугана показывали на меня пальцами. Какие-то люди, сидящие на балконе, тоже тыкали в меня, перегнувшись через перила. Глазела девушка, замерев высоко в небе на трамплине, глазели все — снизу и сверху, с бортиков, даже из воды, ухватившись за бортик и отфыркивая воду из ноздрей; кто-то смеялся. У меня по спине пробежал холодок.

Но то была лишь струйка воды из мокрых волос; люди глядели и показывали пальцем не на меня. Конечно нет. Их привлекло что-то другое, рядом со мной. Я еще больше вытянула шею и увидела такую картину.

Через три кабинки от меня женщина средних лет пыталась закрыть за собой дверцы. Но у нее не получалось. Она была не то чтобы толстуха, но кабинки на женской стороне маленькие, и ее выпирающий живот не давал дверцам закрыться. Она вышла из кабинки и попыталась войти животом, но дверцы все равно не закрывались. Теперь мешал зад. Она снова вышла, решив зайти боком, но безуспешно. Похоже, она совершала эти па уже некоторое время.

Я снова влезла в воду и переплыла на другую сторону. Люди на бортике подвинулись, освободив место, чтобы я могла усесться, опустив ноги в воду, и поглазеть вместе с ними.

И я стала глазеть. Женщина уже оставила попытки закрыть дверцы и стала снимать одежду прямо так, но ей все равно было тесно поднимать руки и нагибаться в кабинке, и она вышла наружу. Вот она сняла туфли. Потом нагнулась, чтобы снять колготки, и мы увидели ее ляжки. Кто-то поощрительно свистнул. Все покатились со смеху. Она завела руки далеко за спину, стягивая кофту. Из клубка одежды показалось ее лицо, красное, разгоряченное. Она приступила к белью. Мы заулюлюкали спасателю, который бежал к ней вокруг бассейна, чтобы помешать раздеться догола. Другой подобрал ее одежду с кафеля. Она удалилась под крики и аплодисменты в сопровождении двух спасателей, словно магазинный воришка или подсудимый под полицейским конвоем. Босиком, в юбке, сверху — только лифчик. Все видели ее морщинистые подмышки. Какой-то мужчина крикнул: прикройся! Раздался одобрительный женский шепот. Пусти такую в бассейн — вода выйдет из берегов, а нам, грешным, вообще хана, сказал мой сосед; теперь он глазел на мою мокрую шею, я кивнула с улыбкой — он явно клеился — и скользнула в воду.

Зато весь бассейн страшно возбудился. Я натягивала на мокрое тело одежду, которая прилипала и собиралась в складки, под не стихающий гвалт. На пути к выходу несколько человек попрощались со мной как старые друзья, словно мы давным-давно знакомы и пережили вместе важное событие.

Вечером того дня я лежала в кровати, а моя младшая сестра раздевалась перед сном. Вдруг она взглянула на меня. Чего пялишься? говорит. Я и правда пялилась. Не отдавая себе отчета, я смотрела на изгибы ее тела, на живот, и ниже, где начинаются трусики, и представляла, как выглядит тело той девушки из часового магазина без одежды. Я никогда, никогда в жизни ни про кого так не думала и вдруг почувствовала, как стыд разливается у меня из нутра по всему телу. Ничего, говорю. Вот и не пялься, идиотка, бросила сестра, потом отвернулась и стала надевать верх пижамы через голову, не сняв лифчик. Она повернулась снова, не глядя на меня, но с пылающим лицом, словно тоже сгорала со стыда. Легла в постель, выключила свет, и наступила темнота.

Я решила еще немного подумать в темноте о той девушке. Темнота принесла с собой облегчение. Теперь думать о девушке уже не казалось таким крамольным делом, как при свете. Я думала о ней, пока не услышала неровное дыхание уснувшей сестры.

Я знала, что подумала бы сестра; знала, что подумали бы родители; сквозь стену доносилось их сопение. Я знала, что подумали бы соседи; они сопели сквозь другую стену. Знала, что подумали бы Шивон, Мэри, Анджела и вся наша компания из бара. Что подумали бы все мои знакомые; все, кто знал меня плохо или не знал вовсе — к примеру, люди в открытом бассейне, — если бы я разделась у них на глазах, разом обнажив кожу, под которой бьется сердце.

А сердце билось как ненормальное.

Завтра я просто пойду туда с квитанцией и попрошу часы, девушка просто возьмет квитанцию, найдет и вернет мне сломанные часы, а передавая их через прилавок, просто поднимет глаза и увидит меня.

Наутро я пошла в часовой магазин. И простояла весь день на улице.

На следующий день я снова пошла в магазин. И снова стояла на улице.

Так продолжалось три недели по рабочим дням, даже по субботам. У нее был скользящий график работы, и на обед она ходила когда как. Он мог прийтись на любое время между половиной двенадцатого и четырьмя. Всю третью неделю она обедала в половине первого; каждый день вдруг открывалась дверь, звякал колокольчик, и, помахав рукой кому-то в магазине, она шла через тротуар, потом через дорогу — сюда, прямо на меня — и проходила мимо, почти вплотную. Она была красивая; проходя мимо, она смотрела сквозь меня, будто сквозь стекло.

Любовь превратила меня в невидимку.

На восемнадцатый день слежки я решила, что провожу взглядом ее коричневый пиджак в последний раз. И пошла домой. Я закрылась в нашей спальне. Сложила квитанцию как можно плотнее, в маленький квадратик, готовый разжаться в моей ладони, и спрятала в музыкальную шкатулку, что стояла на туалетном столике. Эта шкатулка была у нашей матери с шестидесятых, с самого детства. Когда поднимаешь крышку, пластмассовая балерина на сцене разгибается, поднимается и начинает вращаться; у нее одна ножка, приклеенная к пьедесталу. Ну, как бы две, прижатые друг к дружке. Руки балерины сложены над головой, образуя овал, пальцы сплавлены друг с другом. Пока она вращается, звучит мелодия. Тема Лары из «Доктора Живаго». Убого, как из шарманки. Я засунула сложенную квитанцию в щель под сценой у самой ножки балерины. Крышка захлопнулась, музыка смолкла, балерина сгорбилась. Я поставила шкатулку на место и быстро собралась. Я торопилась. Мне предстояло первое дежурство на новой работе.

В первую же ночь парень, обслуживающий номера, обещал показать мне, как тут «дергать за веревочки». Было воскресенье, дел по горло. На вторую ночь мы поднялись на последний этаж. Это был понедельник. Наверху было мало постояльцев. Не помню, как его звали. Он рассказывал мне историю отеля. Карманы у него топорщились от бутылочек с напитками для мини-баров. Мы валяли дурака, сидели на кроватях в пустых номерах, смотрели по телеку передачи с субтитрами, убрав звук, чтобы нас не застукали. Было еще довольно рано, примерно пол-одиннадцатого. Он убирал тарелки в этот чертов подъемник. На тарелке под металлической крышкой лежала целая отбивная и почти нетронутая порция картошки. Я съела пару ломтиков. Не ешь, сказал он. Лично я бы не рискнул, ты ведь новенькая и не знаешь, как тут готовят жратву. Я сказала, спорим на пятерку, я туда помещусь. Вынула поднос. Я боялась, что пролью подливку на ковер, но все обошлось, я поставила поднос на пол и забралась внутрь, вписалась идеально, и когда высунула голову, чтобы сказать: теперь ты мой должник, и вдруг…

Остальное ты знаешь, сказала она. Ты же там была.

Наше разбитое тело на дне шахты. Да, я там была. О-ооо-гого-гого-ооо, да, вот что я почувствовала. Теперь вспомнила. Сколько секунд? спрашиваю.

Твое время вышло, сказала она. Конец фильма. Уходи.

И все-таки сколько? повторила я. Неужели ты не помнишь, сколько времени мы падали?

Нет, отвечала она.

А что за веревки он имел в виду? спросила я. Короткие или длинные? Как от них зависела скорость падения?

Какого хрена, сказала она. Я рассказала все, что знаю.

Контакт терялся. Я зашла с другого боку. Кстати, о бассейне, говорю. Ты когда-нибудь прыгала с самого верхнего трамплина? Это очень высоко? А в других бассейнах? Спорим, это то-ооо-

-ого-ооо же самое, даже покруче.

Конечно, прыгала. Сама знаешь. И у меня неплохо получалось. Я могла сделать в воздухе двойное сальто. Слушай, боль усиливается. Уходи. Ты же обещала. Я тебе все рассказала. Тебе что, некуда податься? Разве ты не должна отправиться в рай, ад или еще куда?

Да, уже скоро, отвечаю. (Бог знает куда.)

Чем скорее, тем лучше, сказала она. Я устала. Уходи. И не возвращайся. Нас с тобой больше ничто не связывает.

И захлопнулась, словно крышка. Тогда я поднялась наверх. Она погрузилась обратно в сон, а я стала распускать каждую букву нашего с ней имени, бросая прочь маленькие пестрые ниточки, из которых было сплетено наше единственное и неповторимое имя.

Мне хочется еще раз спросить ее, как называются штуки, которыми видят. Как называется поджаренный хлеб.

Я опять забыла, как называется этот лифт для посуды. Утомилась, пересказывая вам эту историю — всем вам, кому есть чем шагать по тротуару, кто имеет зрение и слух и снует туда-сюда перед главным входом в отель. Я забываю слова; они устилают землю подобно бесчисленным осколкам гранита, летевшим из-под резца, который выводил на плите ее имя. Я поднялась сквозь землю. Хорошо бы набить рот землей, темной, вязкой, с дерном и камушками, она прилипает к языку, застревая под ним и между зубами, как зернышки горчицы. Вот бы взять горсть земли; если растереть ее между пальцами, дерн с травой и тонкий слой почвы будут крошиться, как рассыпчатый кекс, а смочишь ее слюной, и она пристанет к коже, словно краска.

Будь у меня слюна, пальцы, рука, рот.

Ты-то можешь набить рот землей, а? Да-да, вот ты. У тебя есть рука. Есть чем зачерпнуть землю. Я прошла сквозь землю, но не смогла ухватить ни щепотки. Я пролетела над эстакадами, стонущими под тяжестью автомобильного потока. Видела чахлую травку по периметру железнодорожных станций; видела выброшенный холодильник; сгоревшую машину; старую мебель, гниющую под дождем. Вот подо мной провал бассейна. Из него слили воду, осушив на холодное время. Темнело. На глубоком конце жухлая листва водила хороводы.

По обе стороны бассейна дребезжали шеренги запертых на зиму дверец. Воробей дождался, пока листья улеглись, поскакал по дну бассейна, наклонил головку набок. Никого. Нечем поживиться.

Я обратилась к воробью и пустому бассейну: у меня для вас новость. Слушайте. Помните: надо жить.

Верхний трамплин еле качнулся подо мной от слабого порыва ветра.

Куда я могла податься? Обратно в отель. По пути я видела стремительно низвергающийся водопад лиц. Вот они: молодая женщина с трудом плетется по улице, тащит битком набитые сумки. Мужчина на крыше у открытого люка, волосы и нос в чем-то белом; за ухом карандаш. Вот очередь; мужчина запустил руки под юбку стоящей рядом подруги. Он поднимает ее, ухватив за пах; у обоих пьянчужек счастливые лица, они хохочут. Остальные люди в очереди колеблются между вежливым безразличием и яростью. Я заглянула в мысли одного мужчины и увидела поножовщину.

Я видела, как старик тянул руки вслед мужчине намного моложе, который уносился прочь в нагруженной скарбом машине. Рука старика маячила в воздухе еще долго после того, как машина скрылась, потом он просто стоял у стены своего сада среди птичьего гомона и пустоты. До меня донесся слабый запах булочек. За столиком в кафетерии женщина читала газетную статью про семью, которая отправилась покататься на лодке, и всех, кроме одного, съели акулы. Она читала вслух про откусанные ноги и изуродованные головы женщине за стойкой, а та нервно хихикала. Сигаретный дым извивался и застаивался у нее в горле, образуя налет. Ранним дождливым вечером на неприметной автостоянке я видела машину с буквой У спереди и сзади; внутри сотрясали сиденье юноша и женщина. А, любовь. Испытать тяжесть другого тела. Женщина держала под мышкой папку с зажимами, а другой рукой обнимала парнишку, бедняга прямо кипел. От обоих шел пар и оседал на стеклах машины.

Я сказала им всем.

Людям в очереди в кино. Они хотели что-то посмотреть. Людям в аптеке «Бутс»[9]. Они ждали рецептов. (Представьте, что у вас насморк, о, этот божественный дар. Или что вас щиплет за причинное место молочница. Представьте, что это значит, каково это — иметь цвет.) Я пошла в супермаркет. Ряды с лотками ломились от еды. Я сказала девушкам-кассиршам. Они ждали полудня субботы, чтобы пойти домой. Для них суббота — не день, а каторга.

Помните все: надо жить.

Почти стемнело. Я набрела на магазин, где все окна пестрели часами. Там в одиночестве сидела девушка, положив руку на стеклянную гладь прилавка. Часы были и под ней, и над ней. Она уставилась на свое запястье; стрелка ее часов дергалась и замирала, шаг-стоп, шаг-стоп.

Я прошла сквозь нее. Не удержалась. И не ощутила ничего. Надеюсь, это был тот самый магазин. И та самая девушка. Она передернула плечами и стряхнула меня.

Я прижалась сбоку к ее голове не существующим больше ртом. И сказала:

У меня для тебя новость. Слушай.

Она тряхнула головой, поправляя волосы. Почесала шею у затылка. Снова опустила руку на прилавок и стала смотреть, как ее часы по секунде отмеряют время.



О-ооо-

-ого-ооо? Что на этот раз? Да ничего. Я пробую снова и снова. По нулям. Только сон наваливается. Мое время почти вышло.

Сегодня мое последнее «ночное дежурство». Я кружу по отелю, заклиная камни, пыль, фундамент. Одни комнаты поменьше, другие побольше. Размер диктует цену.

Я брожу по коридорам невидимкой, воздухом из кондиционера. В ресторане порхаю от столика к столику, от обычного блюда к диетическому. Я просачиваюсь сквозь дверь на кухню; там в глубине, у задней стенки стоят пять баков, доверху полных нетронутой еды.

Я парю в регистратуре дежурной мелодией отеля. Вы меня узнаете; я — набивший оскомину мотивчик. Я скольжу вверх по сверкающим перилам на самый верхний этаж, сквозь дверь какого-то номера, над ковром, сквозь окно, делаю пируэт — и опускаюсь вниз, ко входу в здание (где на тротуаре выложено плиткой название отеля, и каждое утро в половине седьмого, в любую погоду, темно ли, светло ли, ее приходит мыть изможденная женщина с ведром и шваброй; завтра я ее не увижу, а жаль). О-ооо-

-ого-оооу меня для вас новость, кричу я черному небу над отелем и окнам по периметру, где в половине пятого зажигается свет, кричу с фасада и сзади, кричу двери-вертушке, что вдыхает и выдыхает людей.

Только что дверь заглотнула девушку. Она хорошо одета. Никакого груза за плечами. Возможно, ее жизнь скоро изменится. Там, внутри еще одна девушка, в служебной форме, она работает в регистратуре. Она больна, но пока об этом не знает. Жизнь, она скоро изменится. А вот третья девушка, рядом со мной, она сидит, закутавшись в одеяла, недалеко от входа в отель, прямо тут, на тротуаре. Ее жизнь тоже изменится.

Вот и все.

Помните: надо жить.

Помните: надо любить.

Мните: да фюить.

(Мне будет не хватать дождя. И листвы. Мне будет не хватать этого… Как же он называется? Забыла слово. Так называется… Ну, знаете. Нет, не дом. И не комната. Я имею в виду, так устроен… Не от сего… Уйти в лучший… Слово.

Я вишу падаю разбиваюсь между этим словом и другим.

Засеки время, ладно?

Ты. Да, вот ты. Я к тебе обращаюсь.)

Настоящее историческое

Же на улице. Пока ее улов — одна мелочь, в основном медяшки, в пять-десять пенсов. Случайная серебряная монетка блестит среди них, словно только что из кассы «Маркс энд Спенсер»[10], но большинство монет потускнели от употребления и от холода. Кто пожалеет о каком-то пенсе, что выпал из пальцев или из кармана на тротуар? Вот лежит монетка, совсем рядом с ногой Же. Кому сдался один пенс? Да никому, на хрен — конечно, если говорить о нормальных людях. А что, забавно: трахнуться ни с кем — с пустотой, где лишь могло находиться тело — ритмично дергаясь взад-вперед.

Если она наклонится вперед, то сможет дотянуться до пенса, не вставая.

Она наклоняется. Наклоняться больно.

Она передумала. Подберет его, когда двинется в путь. Она

(Пдт мнтк)

сидит у вентиляционной решетки, из которой поднимается слабое тепло. Здесь рядом с отелем — отличное место, оно в ее полном распоряжении, стоит только забиться в стенную нишу, удобную и вполне приличную, к тому же расположенную на приличном расстоянии от входа, чтобы Же не доставали служащие отеля. Она смотрит вверх. Потолок для нее — небо. Оно все ниже, сейчас рано темнеет. На верхнем карнизе здания напротив собрались скворцы, вроде бы уселись и снова всполошились, устроив кучу-малу из лап и клювов. Яйца скворцов бледно-голубого цвета. Они строят гнезда из травы и перьев, а порой из разного сора, на деревьях, высоких карнизах или В углублениях каменной кладки. Это настоящие городские птицы. Грудки у них в звездочках. В сумерках они собираются в стаю, вытирая небо дочиста одним размашистым жестом.

А сумерки уже спустились; улица, разделяющая здания, залита сиянием фонарей, светом из окон отеля, из витрин, от фар проезжающих машин. Оттого что Же так долго смотрела вверх, у нее заболела шея. Она опускает взгляд к подножию здания напротив. Так и есть. Девчонка опять там, сидит на ступенях выставочного зала Мира ковров. Да, это она. Видно, входит во вкус. Все знают, что это территория Же. А девчонка ведет себя так, словно не знает. Лица под капюшоном не разглядеть, но это точно она.

Же наблюдает за девушкой. Та смотрит куда-то мимо Же. Тут Же отвлекается. Мимо проходит женщина, она увидела Же, но решает не замечать; большинство людей вообще ее не видит, так что тут верный расчет: если Же попросит, ей что-нибудь перепадет.

(Пдт мнтк. Спсб.)

Две по десять пенсов.

Если положить в рот десятипенсовик и попробовать надкусить, слабые зубы могут и не выдержать. Какой металл прочнее — серебро или медь? Это не настоящее серебро. Какой-то сплав. Она посмотрит название в библиотеке, когда снова будет дождь, а там будет открыто. Она уже как-то смотрела, но забыла. Лично ей кажется, что десятипенсовик прочнее, и на то есть основания. Однажды они с Эйдом набили рты мелочью, так, что чуть щеки не лопались. У Эйда поместилось гораздо больше, чем у нее; у него-то рот побольше, ха-ха. Щеки у него раздулись, как у хомяка; сквозь щетину можно было разглядеть ребрышки монет. Берегись: кто набил деньгами рот, тот башкой не шевельнет.

Эти воспоминания вызывают у нее смех. Смеяться больно. Потом все деньги у них были в слюне; он выплюнул всю блестящую массу ей в ладони, вот гадость. Держи, сказал он, тебе они больше пригодятся. Господи, должно быть, они были пьяны или обкурились; ведь знали, что на монетах полно микробов, а все равно запихали их в рот. Вкус во рту был металлический. Когда потом Эйд поцеловал ее, поцелуй тоже отдавал металлом. Раздвинув ее зубы языком, он протолкнул десятипенсовик ей в рот и сбросил плашмя на язык, как облатку, она подержала монетку на языке, словно ждала, пока та набухнет от слюны, а потом открыла рот и вытащила. Монета выпуска 1992 года. О, боже. Они перецеловали

(Пдт мнтк)

все монетки разной величины, которые у них нашлись, толкая туда-сюда изо рта в рот, устроив игру, чтобы вкусить от каждой.

Же пытается вспомнить.

Она помнит вкус поцелуя даже лучше, чем самого Эйда, его внешность, лицо. Бывает, целое событие сводится к одному-единственному ощущению, к краткому мигу. А целая личность к блику лика. Сейчас она иногда протирает монетку о джемпер и кладет в рот; вкус серебра острее, чем вкус меди. Медь отдает гнилым мясом. У монеток в один и два пенса ребро гладкое; а у пяти- и десятипенсовиков — с такими узенькими прорезями; но если прикоснуться кончиком языка, они кажутся довольно широкими. Кончик языка очень чувствительный. А вес фунта ее просто поразил. Nemo mе impune lacessit[11]. Он предупреждает. Вот что читает кончик языка по ребру тяжелых монет.

Этот вкус пристал к ее пальцам, сидит у нее в глотке. А может, у ангины просто-напросто тот же вкус, что у денег, да и у любви.

Же вскинула голову, смотрит через дорогу. Сегодня девчонка напялила капюшон, и люди будут давать ей меньше денег, потому что им не видно, парень это или девушка. Сняв капюшон, она заработала бы намного больше. Впрочем, она и так недурно загребает. Во всяком случае, куда больше Же. Но без капюшона дело пошло бы гораздо лучше. Же должна пойти на ту сторону и сказать ей. Она ничего не понимает. Она пришла в десять минут пятого. На вид ей лет четырнадцать, от силы пятнадцать; у нее на лбу написано: школьница. Она просто

(Пдт мнтк)

воплощение прилежной ученицы. Волосы у нее под капюшоном слишком блестящие и ухоженные. Она не похожа на нищенку. Она меняет одежду. У нее несколько курток. Она больше смахивает на беглянку, из новоиспеченных, сегодняшнего «призыва». Поэтому она и собирает деньги с легкостью, еще бы, это все равно что растерявшийся звереныш с шоколадной коробки, какие продавали много лет назад, по сравнению со взрослой кошкой или собакой. Единственное, что можно сказать точно, — вид у нее несчастный, какой-то заиндевелый. Цвета треснувшего ледка на луже. Же ей сочувствует.

Но, похоже, девчонке не нужны деньги. Она даже не замечает, что люди бросают ей монеты. Всякий раз повторяется одно и то же; она зарабатывает золотые горы, до которых ей, по всей видимости, нет никакого дела. Же помнит, что значит быть юной и плевать на все. Это заставляет их, прохожих, давать тебе больше, чтобы оставить хоть какой-то след в твоей жизни. Некоторые даже предлагают девушке купюры. Же сама видела. Они садятся перед ней на корточки и что-то говорят, покачивая головой и кивая с серьезным видом, а у девушки на лице такое выражение, словно, словно… Же пытается подобрать слова. Вот: словно она проснулась утром, встала с постели, спустилась по лестнице, вышла на улицу

(Пдт мнтк Спсб.)

и вдруг обнаружила, что все люди вокруг, весь город почему-то говорит на совершенно непонятном языке, норвежском, польском, или на каком-то неведомом наречии.

Мимо идут люди. Они не замечают Же — или решают не замечать. А Же на них смотрит. Некоторые прижали к уху мобильные телефоны, будто схватились за щеку в приступе дикой боли. А обладатели новинки, мобильного с наушниками, бродят по улицам, словно психи, которые болтают сами с собой, пребывая в мире грез. Же становится смешно, а от смеха — больно. Небо — потолок, здания — стены; а за спиной у нее сейчас стена отеля, которая позволяет ей держаться прямо. А внутри еще одна стена не дает ей упасть; слепленная из мокроты, она поднимается от живота до горла, и в такие моменты, когда Же не в силах сдержаться, когда она кашляет и не может остановиться, стена начинает пошатываться. Же кажется, она крошится, как дрянной цемент. Но и польза от стены есть. Она не дает Же свалиться. Она поддерживает ее изнутри, как сзади — стена отеля.

Же представляет себе: вот ее сердце, мышцы, вот кровь омывает ребра и легкие. Ей кажется, что ее легкие издают резкий свист, захлебываясь кровью, ее мышцы — плохонькие провода, причем совсем устаревшие, и что кто-то решил с их помощью провести телефон там, где это невозможно в принципе. Словно приезжает человек с кучей проводов, чтобы подключить, куда надо, вылезает из фургона и видит перед собой офигенный замок со смотровыми щелями вместо окон, — а дело происходит в пятнадцатом веке, когда никакого электричества не было и в помине.

(Пдт мнтк)

Только представьте: телекантроп, эволюционный выкидыш дарвинской системы, этакий футуристический неандерталец в комбинезоне — на плечах мотки проводов, за спиной фургон, набитый здоровенными катушками, — стоит столбом, почесывая голову на манер шимпанзе, потому что в земле не видать люка, чтобы спуститься куда следует и выполнить работу, а дамочка с покрывалом на голове глядит на него в бойницу как на марсианина, ведь на дворе — пятнадцатый век, и таких фургонов еще не изобрели. Представляю себе их лица. От смеха она закашлялась. Кашель — давай, Господи, думает она во время приступа — посылает ей в грудь сноп стрел из пятнадцатого века с острыми крюками и зазубренными железными наконечниками, а ведь она сейчас справилась всего лишь с «детским» кашлем, а настоящий (она все еще борется, делая микроскопические вдохи, чтобы восстановить силы) сотряс бы ей все нутро и отправил бы в ров добрый кусок ее внутренней крепостной стены. Настоящий кашель (мышцы рук и плеч успокаиваются, она встряхивает головой) — это когда все старье Национального треста рассыпается на хрен, обращаясь в никчемное каменное крошево.

Же должна остановить бег мыслей. Должна обуздать свое

(Мнтк пдт.)

воображение. Она не смеет больше смеяться; не смеет кашлять. Кто знает, что она может выхаркать? Судя по ощущениям, какую-нибудь хрень размером с поросенка, да еще покрытого щетиной. Черт. Вот паскудство, блин. Кашель так и прет, неся освобождение и боль. Она кашляет от смеха. Оттого, что дышит. Можно предположить, что и реальный хрен вызвал бы у нее кровотечение. Она кашляет от любого движения, от простого поворота плеч или головы. Же не смеет шевельнуться, еще не время.

Когда она решит подняться, то сделает вот что. Она в третий раз подряд направится через дорогу к девушке и соберет деньги, которые набросали той под ноги. Они, Же и девушка, сами установили правила игры, сейчас вы их узнаете. Сначала Же поднимается. Потом переходит дорогу. Девушка видит, что она приближается, и убегает. Же собирает деньги. Это справедливо. У нее есть право. Все знают, что отель — территория Же. Но ей надо сыграть свою роль без сучка, без задоринки. Надо правильно рассчитать время. Если двинуться с места слишком рано, можно спугнуть девчонку и лишиться потенциального барыша. Но если она засидится, девчонка может сама встать и уйти, а вдруг на этот раз она заберет деньги с собой? Вдруг она решит, что деньги ей пригодятся? Же восстанавливает дыхание. Все обойдется. Скоро хлынет поток людей с работы и еще скорее сойдет на нет; кто его знает, за это время девушка может заработать целое состояние. Же подождет. Будет тихонько сидеть и ждать, потому что там может оказаться десять, а то и все пятнадцать дармовых фунтов,

(Пдт мнтк)

ровно на пятнадцать больше, чем заработала Же, поскольку сегодня она наскребла считай что ничего. С этим чертовым кашлем ни хрена не заработаешь. Тебя обходят стороной, делая большой крюк. Три фунта сорок два пенса — вот и все, что она заработала за целый вечер. Она, того и гляди, привяжется к девчонке. Ведь они, можно сказать, деловые партнеры. Сегодня Же сможет хорошо поесть, а возможно, и заплатить за ночлег.

Если только девушка не уйдет первая, забрав деньги.

Если Же переждет час пик, а девушка все будет сидеть.

Если никто не сгонит их с места.

Двигай отсюда.

Люди не хотят это видеть.

И я не хочу.

Ясно?

Вот и умница.

Спасибо.

Вот что еще время от времени говорили Же полицейские:

Это твои вещи? Тогда собирайся. Иначе мы все выбросим. Давай. Двигай отсюда. (мужчина)

Сколько вам лет? Этак вы и года не протянете. Сами знаете, верно? Я ведь не выдумываю. Такова статистика. Такие, как вы, умирают каждый день. Я не выдумываю. Мы каждый день это видим. Человек вдруг падает прямо на улице. Вы что, не хотите дожить до тридцати? (женщина)

У тебя есть дом. У всех где-то есть дом. Иди домой, вот так, молодец. (мужчина)

Уходи, Же, так не положено; сама знаешь, не положено. (женщина)

Ты никогда не хотела поработать? Другие почему-то вкалывают. Не все хотят шляться без дела, как ты. (женщина)

(шепотом) Говорю тебе без экивоков и повторять не собираюсь. Хочешь, чтобы тебя изнасиловали — пеняй на себя. Еще раз тебя здесь увижу — получишь по полной. Я серьезно. Я не угрожаю. Я гарантирую. Ты меня слышишь? Слышишь, нет? (мужчина, в участке)

Неужели до тебя никак не дойдет, тупица, что нормальные люди ненавидят такую мразь? Вы — отбросы общества. Вы портите жизнь всем остальным. Вы — отбросы общества, мать вашу. (женщина, в участке)

Держи, моя хорошая. Тебе с молоком и сахаром? Размешай как следует, там на дне порошок. (мужчина, в участке)

Ты не читала нашу доску объявлений, Дженет? Нет? А ведь ты имеешь право ходить к нашему психотерапевту. Он принимает по четвергам здесь, на четвертом этаже. Ты имеешь право. Это значит, что занятия бесплатные, бедняки ничего не платят. Пойми, мы здесь для того, чтобы помогать людям. Тебе нужно только записаться. Только захотеть. (женщина, в участке)

Же помнит это слово из школы. Бедняки. Она узнала его на уроке истории: когда-то давным-давно жили филантропы (тоже слово из прошлого), к ним принадлежал, в частности, Роберт Оуэн, который построил для рабочих своей фабрики церковь, школу и больницу и не нанимал на работу малышей, дети начинали работать у него с более старшего возраста, чем было принято у тогдашних коммерсантов. Его фабрика называлась Нью-Ланарк, Новый Ланарк, вроде как новое место обетованное на Земле. Бедняки. Вот для кого история исправляла свои ошибки, кому хотела облегчить жизнь. Но одно дело — тогда. А другое — теперь. На одной из газетных страниц, которыми она обернула ступни (ботинки слишком велики), есть статья, в которой автор предлагает установить ящики для добровольных пожертвований нищим в магазинах вроде «Сейнсбериз»[12], чтобы все желающие по-прежнему давали попрошайкам деньги, а остальных людей они

(Пдт мнтк)

оставили в покое. При таком повороте событий (она отваживается на короткий смешок; что-то отдается эхом в груди, потом замирает) Же останется без работы.

Пенс, который она подберет через минуту-другую, лежит у ее ноги решкой вверх, Же видит чеканку, монетка совсем новая, с рельефным портретом королевы в преклонные годы. Монетка под надежным присмотром. Она никуда не денется. Же обретет ее совсем скоро.

Она любит обертывать ноги подходящим материалом. В ЦЕЛОМ СОЦИАЛЬНОЕ РАССЛОЕНИЕ В ВЕЛИКОБРИТАНИИ СЕЙЧАС ВЫШЕ, ЧЕМ 20 ЛЕТ НАЗАД. КАЖДЫЙ ПЯТЫЙ ЧЕЛОВЕК ЖИВЕТ ЗА ЧЕРТОЙ БЕДНОСТИ. Этот заголовок у нее под пяткой. Ха-ха. Она вырвала эту страницу из газеты в библиотеке. Старинный город, на тротуаре которого она сидит, с кварталами средневековых и современных зданий над средневековой канализацией, — вот и все, что осталось от истории; надо же туристам где-то тратить летом свои дорожные чеки. Истинная история умерла, Же знает, она же умница; она всегда отличалась умом. Сегодня она помнит, как пишется филантроп. Но все-таки не может вспомнить назначение стрелок на часах, то ли короткая показывает минуты, то ли длинная.

(Пдт мнтк Спсб.)

Мнтк. Пдт.

Сл в прчт т бвлн, т смжт ст скртрм и плчт хрш рбт.

Сначала она представляет, что плчл хрш рбт, и выходит из офисного здания вроде того, что высится над Миром ковров, с уложенной прической, в стильном узком покупном костюмчике, на модных нейлоновых ножках добротные туфли. Потом она вспомнила, как в детстве во время поездки в Лондон, сидя в метро с отцом, который читал все объявления про хрш рбт, она, востроглазая девочка с зачесанными назад волосами, в чистеньком платьице, сшитом матерью, прочитав тогда это объявление и все смекнув, вообразила, что верная расшифровка стенографической записи — лишнее доказательство ее ума. Тут Же становится смешно. Смех вырывается наружу; она не может его сдержать. А со смехом вырывается и кашель, громкий, внезапный, трусившая мимо собака пугается, дергается на бегу и разражается лаем, кашель и лай звучат в унисон, рука оттаскивает собаку, и тогда кашель начинает причинять боль, это девочка, засевшая в ней острым осколком, причиняет боль, это дитя кашля и прошлого схватило ее зубами и треплет, как собака тряпку.

Чтобы остановить эту трепку, эти мысли, она начинает думать о секретаршах, обо всех на свете секретаршах с хрш рбт, о вереницах

(Пдт

(она закашлялась

надолго и упустила прохожего)

мнтк)

стенографисток, 100 слов в минуту. Только вообразите, они аккуратно потрошат слова, а поток выкинутых и, о, у, э, я, е, а переполняет мусорные корзины. Но теперь их отправили в отставку, всех этих стнгрфстк, думает она. Они вымерли. Ха-ха. Их вытеснила поросль безукоризненных деловых девушек с диктофонами и компьютерами, которые печатают слова, как только они вылетают изо рта. Может, все стнгрфстк оказались на улице и занимаются той же работой, что Же. Ей тоже не нужны гласные. Она владеет всеми видами стенографии. Она представляет, как тротуар усыпают буквы, что выпали из произносимых ею слов-калек (целые слова ей ни к чему). Представляет объяснение с полицейским, или муниципальными дворниками, или недовольными прохожими. Я все уберу, обещает она им про себя. Это ведь просто буквы. Между прочим, это органический мусор. Он гниет, как листва. Получается отличный компост. Птицы выстилают ими гнезда, чтобы держать яйца в тепле.

У скворцов яйца бледно-голубые. У малиновок — белые с красными штрихами. У дроздов — в коричневых мазках. У воробьев — серые и коричневые, крапчатые. У зябликов — розовые с переходом в коричневый. У черных дроздов — зеленовато-синие в коричневую крапинку. Она различает яйца городских птиц; с детства, еще когда гуляла в саду позади дома и разглядывала в гнезде черного дрозда, устроенном в изгороди, три маленьких сине-зеленых яичка в ложе из травинок и прутиков. Не трогай их, сказала мать. Если прикоснешься к яичкам, птичка-мама об этом узнает и больше не прилетит, и тогда они умрут. А как она узнает? спросила Же. Узнает, и все, сказала мать, не трогай, говорят тебе. На Же было желтое кримпленовое платье с розовой лентой-каймой вокруг ворота, на манжетах и по краю юбки. Стоял месяц май семьдесят девятого года, тысячу лет тому назад. Яйца были такие хорошенькие. Она взяла одно и подержала в руке. Оно было невесомое, его было так легко повредить. Она могла без труда раздавить его; стоит чуть нажать, и оно треснет. Она положила его обратно, рядом с двумя другими. Никто ничего не видел.

Но на следующий день дроздиха не вернулась. Через три дня яйца были холодные. Птенчики там внутри превратились в слизь, их кости не успели сформироваться, разве что сгибы-локотки крыльев.

Хватит реветь, сказала ей мать. Бедным птенчикам это не поможет. Она подарила Же книгу с птицей на обложке. Книга только растравляла рану. Же стала заучивать из нее разные факты. К началу следующего лета, когда разреженный воздух в конце дороги дрожал от зноя и гнезда, притаившиеся на ветках и в изгороди, кишели оперившимися птенцами, а история с прошлогодними яйцами казалась дурным сном, Же (в новеньком синем переднике с вырезом у шеи, на кармашке вышиты маргаритки) уже знала назубок: у стрижей яйца белые, продолговатые, у сорок — синеватые в коричневую крапинку.

Же часто снится один и тот же сон: она входит в комнату, где все стены заставлены платяными шкафами. Открывает дверцу первого, а там на полке швейная машинка матери, накрытая толстым целлофановым чехлом от пыли. Вокруг машинки, снизу и сверху, идут полки с ящиками. Внутри каждого — сложная система отделений. А в каждом отделении — ставший мал нарядец. Платье, кардиган, жилет, брюки, передник. И каждая вещица сшита специально для нее. Отделения заполняют ящики, ящики — шкафы, а шкафы так загромождают комнату, что в ней почти нет свободного места, и каждый наряд в своем отделении лежит сплющенный до предела, без единого вздутия, словно в вакуумной упаковке. У Же кружится голова. Она распаковывает первую одежку, вторую, и они одна за одной ложатся в кучи у нее в ногах и по бокам, и хотя она достала уже сотни тряпок, перед ней еще сотни нераспакованных вещей, среди которых нет и двух одинаковых, и все ручной работы, с аккуратной стежкой, а ее ждут еще тысячи закрытых ящиков. Рукава-фонарики. Маечки и жилетки. Подолы с фестонами. Черная кайма зигзагом. Кримплен и хлопок, нейлон и шерсть, полиэстер, терилен, замша, и все на выброс; слишком маленькое, слишком тонкое, слишком чистое, все слишком; шкафы, набитые неизношенной любовью, бесконечны, но с острой безнадежностью Же сознает, что это сон, и хотя ничего с собой не унесешь, ее старые рубцы в который раз заноют оттого, что надо проснуться, вновь утратив навсегда эти кофточки и платьица с пустыми рукавами.

Просто кошмар.

Дошло до того, что Же не хочет засыпать, боится, что вновь увидит этот сон, и в то же время — что больше не увидит.

Она попыталась рассмеяться. И снова закашлялась. Лучше ей не стало. Она знает: у нее все внутренности в язвах; так выглядит покореженная от жара краска. Ее органы обветшали, как стены заброшенного, идущего на слом дома, где все стекла разбиты и пол голых комнат устилают осколки. Если кто-то, скажем, она, решит забраться туда на ночлег, то может здорово порезаться. Если она захочет сесть, то опустится на битое стекло. Когда Же дышит или ходит, она чувствует, что напичкана битым стеклом.

Ведя подобную жизнь, она сгубила свой организм. Она сама знает. Это не смешно. На нее навалилась беда. Она как будто разрушила свои внутренности, выжгла их, а потом навалила сверху земли, ну, чтобы потушить огонь. Верность сердца, Красота. Душ пречистых простота. В прах обращенны[13]. В слове обращенны лишняя буква. Брщн. Это шекспировское. Шкспрвск. В этом городе хорошая библиотека. Мысли Же переключаются на библиотеку. Здешняя лучше, чем бристольская. Обычно она и работает допоздна, и библиотекари редко выгоняют, даже если человек пришел туда вздремнуть. Она читала поэтов-метафизиков. Здесь Верность и Краса лежат[14]. Или так: Мои составы вновь слиты. Из Нощи, Смерти и Тщеты[15]. У поэтов, думает Же, следя за дыханием, ночь набухает, словно речь идет об ее особой разновидности, и пишется с большой буквы. Нощщщь, квинтэссенция тьмы. Она читала стихотворение о мальчике, который играл в пьесах для самой Елизаветы I, прославился в ролях глубоких стариков и умер в тринадцать лет. Еще Же нравится Уильям Батлер Йейтс[16]. Огнем пылала голова, когда в орешник я вступил[17]. Иди же, иди дорогой своей. Путь мой — к цели иной. К девицам на берегу морском. Сроднившимся со тьмой[18]. Она больше не тратит время на романы. Она столько их прочла — на всю жизнь хватит. Слишком уж они длинные. И слишком многословные. А ведь требуется сказать не так много. Повествование в них влачится как связка пустых жестянок, привязанных к башмакам городского сумасшедшего.

Же в панике. Она замечталась, а девчонка ушла. Же ее не видит. Ушла или не ушла? На той стороне улицы мельтешит толпа, за ней ничего не видно. Же ее не видит.

Все нормально. Все хорошо. Толпа прошла, девчонка на месте. Сидит, как сидела. На голове капюшон.

Девочка вся сгорбилась, словно мучаясь от боли. Такие молоденькие вечно попадают в истории, и, судя по стеклянному взгляду, с ней стряслось что-то серьезное. Но она вовсе не кажется изможденной; напротив, здесь, на улице она — инородное тело, как серебряная ложка, которую на днях обронили в саду, а когда находят, она по-прежнему лежит в траве на том же самом месте. Она явилась сюда из другого мира, где есть сады и летняя мебель.

Же представляет, что девушка сидит в саду, в шезлонге. На высоких стеблях покачиваются цветы. Она пьет колу из банки. Вид недовольный. Кто-то зовет ее из кухни. Что? кричит она, голова повернута вбок, рот открыт. Что ты сказала?

Впрочем, нет. Никто не кричит. На дворе зима, вокруг ни садов, ни парков, девушка просто сидит там напротив, в темноте, блеклой тенью на блеклых ступенях Мира ковров, и глядит на отель.

Так потерянно выглядят жертвы любви. Да, вот

(Пдт мнтк)

именно. Она ждет, чтобы кое-кто вошел или вышел из отеля. Например, сосед по улице, друг родителей, который регулярно трахал ее, четырнадцатилетнюю, на курточке, расстеленной на дорогом вельветовом диване в гостиной — после школы, в обеденный перерыв, или пока мать принимала душ и ходила в магазин, — а потом его жена или ее мать все узнали, а может, его раскусил отец девочки и теперь хочет набить морду; за ним погоня, и она пришла к отелю предупредить его, улизнув из своей комнаты, она вылезла в окно и спустилась по трубе, потому что дверь была закрыта на ключ, ее заперли в комнате, но она помнит, что он собирался остановиться именно в этом отеле, если этот «он», конечно, существует.

Или: она ждет, чтобы кто-то выглянул в окно и увидел ее. Может, менеджер по продажам, который бывает в их городе проездом дважды в месяц, вот он ослабил узел галстука, расстегнул молнию на брюках костюма и стоит с хвостом выпущенной рубашки, глядя в ночь, простертую над городом, и вдруг, надо же, увидел ее, терпеливо ждущую, эту, гм (какой могла быть их встреча?), застенчивую шалунью, которая подавала чай-кофе на конференции по продажам два месяца назад, там они флиртовали, обмениваясь пакетиками с сахаром, и он лишил ее девственности где-то между 10:45 и 10:50 утра в пустом конференц-зале за высокими штабелями кресел, второпях, потому что ей в одиннадцать надо было снова за стойку, а ему сразу после перерыва — читать лекцию.

A-а, любовь. Же — у нее от смеха кишки наружу — тут знаток. Между прочим, разные представители «общества» постоянно требуют от нее любви, будто платить им за мелочь любовью — ее обязанность. Вот что в разное время говорили Же представители общества (о любви):

Согреешь меня? (мужчина в строгом костюме)

Извините, я только хочу спросить, как насчет бумажки в двадцать фунтов в обмен на небольшую услугу? (мужчина в спортивном костюме)

У меня кошмарный день. Я не знаю, что же мне делать. Я дошла до ручки. Я не знаю, с кем же мне поговорить. (Женщина присела на корточки и что-то шептала ей на ухо, доверчиво протянув ей руки. Же потом думала об этом. Она позволила женщине сидеть рядом и держала ее за руки с добрых полчаса; она предоставила себя в ее распоряжение, потому что уже давно никто, пусть и случайно, не обращался к ней по имени. Я не знаю, что, Же, мне делать. Я не знаю, с кем, Же, мне поговорить.)

Точно не хочешь? А за пятерку? (снова тот мужчина в костюме)

Сколько тебе лет? Хочешь, пойдем ко мне домой? (женщина в элегантном деловом костюме)

Может, заберешься к нам в фургончик? Я спою тебе песенку. Точно нет? Между прочим, у меня есть эскимо. А к нему — крепкая толстая палочка. (двое мужчин в кабине фургона для мороженого, остановились на светофоре)

Как вы себя чувствуете? Холодно сегодня. Все в порядке? Постарайтесь держаться в тепле (молодая женщина, просто из сочувствия. Но не все ли равно? В результате, думает Же, все сводится к одному. Эскимо на палочке, сочувствие — все это вариации одной и той же навязчивой песенки)

Сколько? (мальчик лет тринадцати. Он покраснел до самых корней волос на выбритом затылке. Она запросила десять фунтов, получила деньги вперед и повела его на многоярусную автостоянку. Был вечер; ярус Д был пуст и освещен; там, среди запаха бензина и выхлопных газов, на цементном полу между задними и передними крыльями малолитражек случилась любовь. Иногда он проходит мимо нее на улице. Он повзрослел; слоняется в компании прыщавых друзей, все в майках с названиями американских групп, играющих хэви-метал. Проходя мимо, он всегда косится в сторону с видом пойманного воришки. Они никогда на нее не бросаются. Он никогда не бросает ей денег.)

Женщина в служебной форме вышла из двери-вертушки и остановилась на ступенях. Как правило, униформа означает: уходи. Же замирает, подавляя приступ кашля. Теперь она абсолютно неподвижна. Она видела, так ведут себя пауки и мокрицы. В этом она мастер. Ее никто не заметит.

Когда она осмеливается поднять голову, женщина в форме уже пересекает дорогу, лавируя меж фар мчащихся машин. Она доходит до противоположного тротуара и, прежде чем отправиться дальше, одергивает форменный пиджак. Она успевает подойти к девушке в капюшоне совсем близко, пока та, наконец, спохватывается, вскакивает и уносится прочь по переулку вдоль стены выставочного зала, быстрее, чем птичка, углядевшая кошку.

Чрт, ругается Же вслух. Девчонка ушла. Она выплевывает слизь, которую все это время держала на на языке, подальше, чтобы не запачкать пальто. Она смотрит на то место, где сидела девушка. Черт. Она начинает кашлять, кашель вгрызается в тело глубоко-глубоко, и она чувствует, что ее внутренности раздирает надвое гигантский ярко-алый зигзаг (какие рисуют в мультиках), словно у нее в чреве разверзлась зубастая акулья пасть от горла до

Все нормально? Может, вам плохо?

Же открывает глаза. Взгляд упирается в искусственную ткань униформы, от которой отражается свет фонарей. Же зашевелилась и начала собирать свои пожитки.

Нет, быстро говорит женщина в форме, махая рукой. Нет-нет, что вы, не надо. Сидите, сидите.

И женщина опускается на корточки рядом с Же.

Скосив глаз, Же видит совсем близко голову женщины в профиль; она поднимает взгляд; в свете, падающем из отеля, белок глаза у женщины нездоровый, в пятнышках. Же внутренне подбирается. Но женщина на нее и не смотрит; она уставилась через дорогу в пространство. На лацкане ее пиджака красуется коричнево-зеленая вышивка: ОТЕЛИ «ГЛОБАЛ». На нагрудном кармане белеет кружок из мелких слов. Верхняя половинка гласит: По всему миру. Нижняя половинка: Для нас вы — мир. Же уставилась вниз. По кромке стены отеля, там, где она смыкается с тротуаром, лежат кусочки стекла и гравия. Одни осколки зеленые, другие белые. Же различает цвета, хотя уже темно. Тут же — сплюснутый кругляш старой жвачки, ставший частью поверхности тротуара. Все эти мелкие предметы когда-то служили людям в деликатных, даже интимных ситуациях, некоторые побывали у них во рту, а кончили все равно на панели.

Женщина в форме моложе, чем кажется. Она вздыхает. Поворачивается к Же. Та снова отводит взгляд. Видит четыре бычка, два с фильтром, причем один в помаде, третий без фильтра, белый, расплющенный; раздавленный табак высыпался на асфальт. Четвертый бычок — самокрутка, плотно загнутая с одного конца, этакий набитый грязью роток.

Же кажется, что они сидят так целую вечность; она считает — четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать — накиды между вязаными узорами на одеяле.

Женщина громко выдыхает через нос, словно на что-то решилась. Потом качает головой.

Же упорно разглядывает свой рукав. Руку. Верхнюю часть ботинка (нога совсем затекла). Смотрит на грязь в щелях между тротуарными плитами. Одна плита треснула; должно быть, на нее упало что-то тяжелое; из центра плиты расходятся три трещины. А вот и ее собственный плевок из недр легких в бликах света на каменной плите.

Послушайте, говорит женщина.

Же по-прежнему косится вниз, но изображает на лице внимание — на всякий случай. Она осторожна. Она пока не знает, что за игру затеяла форма.

Хотите провести ночь в номере? — говорит женщина.

A-а. Же не удивлена, ни капельки. Теперь ее мало что удивляет. Она не отвечает. И продолжает упорно смотреть вниз.

Я работаю в «Глобал», говорит женщина. Говорят, сегодня ночью будет похолодание. Вы и так сильно кашляете; я слышу ваш кашель за конторкой.

Же напрягается.

А сегодня ночью обещали до минус шести. В отеле полно номеров. И большинство свободны. Можете занять любой.

Же так и видит коврик с надписью «Добро пожаловать». Ну вот. Теперь придется освобождать место, потому что люди в отеле слышат ее кашель.

Разумеется, бесплатно, денег не надо, быстро произносит женщина, словно досадуя на себя за глупость. Там вы хотя бы согреетесь. Я не возьму с вас ни пенса. Вы ничем не связаны.

Ну да, думает Же. Три воспоминания, пришедшие в голову Же, когда она слышит фразу «вы ничем не связаны»:

Десять лет назад. Она в Лондоне. Провела здесь лишь несколько дней, а денег почти не осталось. Она стоит у входа на станцию метро Кадмен, к ней направляется человек. С виду обычный мужчина. Такой опрятный, приличный, прямо кандидат от консервативной партии. В руке у него деньги; купюры свежеиспеченные, только что из банкомата, без единого сгиба. Он говорит, что даст ей три бумажки по десять фунтов — вот эти, гляди — если она просто пойдет с ним в номер отеля. Пусть она не боится. Он ее не обманет. Она ничем не связана. Он протягивает ей деньги. Она вдыхает их запах, запах новизны. И берет. Мужчина ловит такси. Последний раз она ездила на такси в детстве. Она сидит на длинном сиденье, мужчина напротив нее на откидном. У него интересная внешность. Он немного похож на ее отца. На нее — ноль внимания. Они выходят из такси у вокзала, это Кинг-Кросс; теперь она знает, а тогда не знала. Напротив вокзала забегаловка. Снаружи над входом вывеска со списком всех предлагаемых блюд, список длинный, буковка к буковке. Пока они с мужчиной ждут у перехода через дорогу, она показывает на вывеску. Смотрите, говорит она мужчине. СОКИГРИЛЬ. Смешно. Но мужчина не слушает. Переходя дорогу, он крепко хватает ее за плечо и, не отпуская (у нее потом с неделю не сойдет синяк), тащит в переулок и нажимает кнопку у двери в стене. Кто-то там в доме нажимает другую кнопку, и дверь открывается. Мужчина толкает ее внутрь. Лестница пахнет дезинфекцией. На площадке второго этажа он открывает ключом какую-то дверь и пихает Же в комнату. У окна стоит мужчина. В комнате никакой мебели, никакой обстановки — ни ковра, ни стула. Пусть сядет, говорит мужчина у окна. Я дал ей тридцатку, говорит первый и глядит на нее. Сесть можно только на пол. Она быстро садится. Мужчина, стоя у окна против света, рассматривает ее с ног до головы. Он идет через комнату, кивая головой и бормоча себе под нос. Подойдя к ней вплотную, он засовывает руку за пазуху. И достает книгу. Мужчина открывает ее и держит над головой Же, в сантиметре над волосами. Он пахнет кремом от облысения. И несколько часов подряд, пока она наблюдает, как свет позднего утра переходит в дневной, а потом в вечерний, двое мужчин поочередно читают заклинания, держа книгу у нее над головой. Они молятся о ее спасении и прощении. Держатся так, словно ее здесь нет. Наконец, когда один удаляется в туалет, а второй погружается в транс, она встает и уходит. Дверь захлопывается позади сама собой, и вот она снова на улице. Мимо идут люди. На нее никто не смотрит. Ее вырвало в мусорный бак. И сразу охватило чувство дикого голода. Выйдя обратно на оживленную улицу, она заказывает в той забегаловке кебаб. Дает продавцу одну бумажку в десять фунтов и кладет сдачу в карман, где лежат две другие сложенные купюры. У вас смешная вывеска, говорит она продавцу, который срезает мясо с крутящегося стержня. Тогда она еще умела произносить слова целиком. На ней написано: Соки. Гриль. Но между словами нет пробела, и получается соки-гриль. Но мужчина не понимает. Он бросает на нее равнодушный взгляд и протягивает тарелку. У него на усах жир. Наверное, клевая работа, здесь всегда можно поесть.

Еще: ей четырнадцать, она только что вернулась из школы. Сейчас четыре часа, они с мистером Уайтло трахаются в гостиной. Когда она пришла домой, он был у них. Он торчал тут целый день — развешивал в комнатах жалюзи по просьбе ее матери. Ему перевалило за сорок. Он похож на Патрика Даффи из «Далласа»[19], только седины побольше. Ее мать наверху, принимает душ. Она ничего не услышит, титан шумит. О, господи, говорит мистер Уайтло. Лицо у него блестит от пота, лоб пересекают морщины. Глядя на них, она вспоминает изображение системы огораживания в Шотландской Истории, том третий. Он смотрит поверх ее головы. Там по телевизору идет мультик про Вуди Вудпекера[20]. Она слышит музыку и периодически звук трещотки, это Вуди смеется. Неожиданно ее осеняет: а вдруг одновременно мистер Уайтло смотрит телевизор? О, господи, стонет он, словно его тошнит от мультика. А потом говорит: Дженет. Пусти. Пусти спину. Ты слишком крепко держишь. Не впивайся ногтями. Господи. Пусти. Ах ты, маленькая. Ах ты, чертова. Она делает не так. Она обнимает его слишком крепко. А надо полегче. Хоть режьте, но она понятия не имеет, как это делается. Тут ей вспомнилась Белоснежка, марионетка, что висит на двери ее комнаты с внутренней стороны. Она представляет, как куклу снимают с крючка и кладут на кровать, расслабив ниточки на ручках и ножках. Она воображает, что у нее такие же руки и ноги, они не имеют к ней никакого отношения и подчиняются только кукловоду. Вот так, говорит мистер Уайтло. Он возит ее взад и вперед по вельвету. Она думает про нос марионетки, маленький деревянный колышек на клею. Создатели Белоснежки смастерили и Пиноккио с выдвигающимся носом. Же разбирает смех, когда она думает про нос и про то, что топорщилось у мистера Уайтло под комбинезоном, когда она вошла. Только бы не рассмеяться. Она пытается думать о чем-нибудь другом. На мне были путы, но теперь их нет, думает она. Я больше ничем не связана. Ее голова бьется о подлокотник дивана, и в ней крутится идиотский мотивчик из мультфильма. Э-эх, говорит мистер Уайтло. Умница, Дженет. Ага. Вот умница.

И еще: они с Эйдом глубокой ночью бродят по Бристолю. Дойдя почти до Брэндон-Хилл, они видят старика, который лежит наполовину на дороге, наполовину на тротуаре. Он пьян в стельку. Из-за акцента они не сразу разбирают его бормотание. Ноги, говорит он. Я не могу встать. Ноги не ходят. Ходят ваши ноги, говорит ему Эйд. Ну же, вставайте. Они поднимают старика. В нос ударяет запах виски и новенькой кожи. Они вдвоем поддерживают его, обхватив за плечи. Я не могу идти, твердит он все время, пока они ведут его домой. Подвели меня мои ходули. Он говорит, что ему семьдесят два года, и объясняет, где живет. Вы ангелы, небесные ангелы, говорит он. Заменили мне ноги. Может, зайдете в гости? У меня есть коробка печенья. У него комната в блочном доме. Войдя, он включает свет. В одном конце комнаты унитаз, ширма отодвинута. В другом — раковина и плита с конфорками. В центре комнаты — кровать. Старик падает на нее плашмя. Мои ноги, говорит он, совсем не желают ходить. Эйд делает большие глаза. Он показывает на свисающие ноги старика. Его штаны заправлены в высокие ковбойские сапоги. А сапоги сияют; они великолепно прошиты; на бежевой коже ни пятнышка грязи. Только под коленями и у щиколоток складки. Через минуту старик уже храпит во сне. Эйд осторожно снимает с него сапоги. Они решают переночевать; Эйд уверен, что старик не будет против. Рядом с кроватью — кусок ковра, довольно большой; они вдвоем отлично на нем поместились, только ступни Эйда оказались на линолеуме, а хитрая Же легла, положив ноги на него. Она поджимает ступни. Проводит пальцами по ногам Эйда; на ощупь они волосатые, с упругими, крепкими мышцами по всей длине. А первое, что она видит, проснувшись наутро, это старые сношенные ботинки Эйда рядом с офигенными сапогами старика. Ботинки Эйда приняли форму ступней. Продетые в дырочки прочные зеленые шнурки, благодаря которым ботинки держатся на ногах, завязаны, чтобы не обтрепались концы. В то утро, вытянувшись во всю длину на куске потертого ковра, Же зевнет, слушая близкое дыхание Эйда, и будет наблюдать, как ослепительный луч солнца карабкается по двум парам ботинок. Потом она будет часто вспоминать то утро, и солнце, и ботинки, как один из редких моментов, когда она была абсолютно счастлива.

Ну вот, опять. Женщина в форме что-то говорит, но Же мутит, и она слушает вполуха. Она смотрит на туфли женщины. Совсем новые, модные, на толстой подошве из прессованного пластика, придающей обуви современный и одновременно допотопный вид.

Женщина поднимается. Но вдруг быстро приседает и что-то поднимает. Держите, говорит она Же, протягивая руку.

Между большим и указательным пальцами у нее тот самый однопенсовик, который не могла подобрать Же.

Же кивает и берет.

Она ваша, говорит женщина. Чуть не сбежала.