Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юноша держит ее в воздухе: возможно, молится. О! Что я вижу: на табличке возникает маленькое изображение дома и его двери: это, наверно, уподобляет такие вотивные таблички той коробочке, которую имел великий Альберти,[9] показывавший ее во Флоренции (когда-то и мне довелось ее видеть), когда глаз проникает в крохотное отверстие и видит там целиком уменьшенный далекий пейзаж.

Может, все, кто здесь находится, — художники, и теперь они блуждают по этому миру со своими новейшими орудиями?

Может, я оказалась в особом чистилище — для творцов…

но теперь парень рядом со мной снова ссутулился, окончательно пав духом.

Нет: эти люди не имеют того духа, который нужен, чтобы всю жизнь создавать картины.

Да ты взгляни, малый, — какая веселая вещь: весенние цветы расцвели в чем-то вроде ведра, которое висит рядом с дорогой на столбе.

А бывает ли весна в чистилище? И есть ли тут годы? Да, наверно: если в самой природе чистилища заложено обещание, что пребывание в нем рано или поздно закончится — когда его обитателей признают очищенными, значит, в нем должно быть что-то, чем измеряется время: но мне раньше думалось, что в таком месте должны звучать нескончаемые стоны и мольбы: да нет, чистилище вполне могло оказаться и чем-то похуже, ведь смотрите — здесь, по крайней мере, встречаются черные дрозды: вот один прямо сейчас выпархивает из-за живой изгороди и садится на стену, и клюв у него чудесного оттенка неаполитанской желтой, а вокруг глазницы — такая же светлая желтизна: дрозд замечает мальчика, взмахивает хвостом и возвращается в живую изгородь: и там, прячась в кустах, заводит свою песню: и разве это чистилище, а не старая добрая земля, если все так похоже на землю, и птичья песня, и все это вечное и неизменное совершенство? Здравствуй, птица! Я художник, мертвый (мне так кажется, хотя вспомнить собственную смерть я не могу), и меня за мои прегрешения, причиной которых стала гордыня, отправили в это холодное место, где нет коней, — чтобы невидимо, неслышимо и неощутимо, из-за спины, следить за этим юношей, за юношей, влюбленным, но той любовью, которой сопутствует только отчаяние.

Но что же это за мир такой, где нет лошадей?

Как можно путешествовать, если рядом нет существа, которое становится тебе верным товарищем, и каждая поездка с ним превращается в дело верности и доверия между вами, как и надлежит?

Когда я купила своего коня Маттоне, он носил какое-то дурацкое имя — Бедеврио? Этторе? что-то в таком роде, как в сказках о королях и их деяниях, или как иногда называют детей — Ланчелотто, Арту, Зербино — и коней так же, ей-богу: я купила его у одной владелицы полей под Болоньей, у меня были полные карманы денег после исполненного заказа, и к этим полям меня подвезли добрые люди на повозке с капустой: как только я увидела этого коня, то сказала: вот этот, цвета наилучшего камня, можно его испытать? Ой, да он необъезженный, сказала она, всех сбрасывает, просто наказание какое-то мне, никого к себе не подпускает: как приедет резник или цыган — его первого продам: его-то мне и надо, молвила я и вытащила из кармана кошель, и вместе с кошелем к моим ногам упали несколько зеленых листочков с повозки — это показалось мне доброй приметой: словом, она пошла на луг, поймала его, потратив на это полтора часа, и привела мне, у него были крепкие ноги, чистый круп, и от хвоста один изгиб шел прямо к бокам, под которыми билось сердце (ведь сердце тоже сплошь состоит из изогнутых линий), а когда я подошла взглянуть на его зубы, он позволил мне сунуть руку ему в рот: ой, да он никому такого раньше не позволял, сказала женщина, всех кусал: тогда она оседлала его, при этом поднялась настоящая буря — конь фыркал, пятился, брыкался: но едва я очутилась на нем, и когда снова села в седло после того, как конь в первый раз сбросил меня в хозяйском дворе, я ощутила: он чувствует все, что говорят ему мои руки, ноги и сердце, и понимает, что я не причиню ему вреда, а еще в те первые минуты он почувствовал: не только я стану для него постоялым двором посреди пустыни, но и позволю ему стать для меня тем же.

Так я и купила его вместе со сбруей и седлом, которые были на нем: обхватила его шею и свесилась вниз, не покидая седла (на случай, если будет сложно туда вернуться), — и вручила хозяйке кошель, а по пути обратно, в Болонью, он сбросил меня всего три или четыре раза, и при этом позволил вскарабкаться обратно без особых возражений — для необъезженного коня это была величайшая учтивость: я все время держала руки на том участке его шеи, где теплая шкура то собиралась в складки, то разглаживалась, когда он шел (к более быстрому ходу мне не удавалось его принудить, разве что у него самого иногда возникало желание пробежаться легким галопом — тогда он скакал, как ему заблагорассудится, а я позволяла ему это: я чувствовала, что и коню со мной тоже нравится), так что до конца этой поездки случилось две вещи: мне пришло в голову сменить коню имя на другое, более рабочее, такое, чтобы подходило к его масти,[10] а также обнаружилось, что мы с ним друзья — с этим конем с ясными, несмотря на дурное обращение с ним прежней хозяйки или тамошнего конюха, глазами (об этом в договоре о продаже не было ни слова, хозяйка не пожелала дать никаких гарантий и вдобавок заявила, что неграмотна и не может подписать ни одну бумагу), и я никогда на своей памяти даже не думала о том, чтобы продать его, а значит, никаких причин для этого у меня не было.

Его не стало, он умер, превратился в кости, в конский прах.

Именно в этом кругу чистилища мне сейчас так недостает запаха дома, запаха коня, с которым я странствовала по земле, коня, который странствовал со мной по земле, коня, у которого через весь лоб до самых бархатных ноздрей проходила линия белых шерстинок, деля его морду ровно пополам, ведь он был симметричным творением, и своим существованием напоминал: природа — тоже подлинный художник как в темных, так и в светлых своих проявлениях.

Ведь было же то утро, когда мы с дочерью одного мужчины ночевали в сарае, и ее отец не знал, что в этом сарае были мы с ней, и не знал он, что мы согревались в объятиях одна у другой и не мерзли всю холодную ночь, и Маттоне дал мне понять, взяв зубами за сорочку, которая на мне все же оставалась, и задрав ее, чтобы холодный воздух коснулся моей кожи, — что не только светает, но и мужчина тот уже поднялся, завтракает, а его работники уже во дворе и я поцеловала эту девушку, села на Маттоне, и мы понеслись через поля, пока солнце еще не успело растопить изморозь на земле: после этого приключения у меня остались синяки, но лишь от торопливых любовных забав и от укуса собственного коня, а не от гнева ее отца и его работников, так что я скакала сквозь птичье пение, сохранив достоинство.

Дрозд на живой изгороди допел свою песню: теперь он быстро летит прочь, коротко прощебетав, потому что парень пошевелился: он оглядывается в мою сторону, смотрит на меня!

Нет, сквозь меня: легко заметить, что он ничего не видит.

Зато я впервые вижу его лицо.

Прежде всего, я вижу следы печали вокруг его глаз (словно изгибы глазниц по обе стороны переносья обвели обугленной персиковой косточкой).

Словно тень, нанесенная горностаевой кисточкой. Затем я вижу, что у него совершенно девичье лицо. В этом возрасте так бывает часто.

Великий Альберти, написавший свою книгу для всех, кто рисует, в тот год, когда я появилась на свет, описал это в следующих словах: «пусть движения мужчины (в отличие от движений мальчика или молодой женщины), будут ornato[11] большей твердостью», но какая же гибкость требуется, и какие бедствия, увы, выпадают на долю того, кому суждено быть двумя одновременно — и тем, и этим.

Великий Ченнини, однако, в своем трактате о цветах и живописи, не видит ни малейшей ценности и красоты в пропорциях девушек и женщин любого возраста — кроме женских рук, поскольку нежные кисти девушек и женщин, если те все еще молоды, выглядят «более терпеливыми», по его слову, чем мужские руки, так как женщины много времени проводят в помещениях, и поэтому для них надлежит использовать наилучшие оттенки голубизны.

Я же поступала по-своему, стремясь научиться как можно лучше избражать руки, растирать синюю краску и использовать ее: были и другие такие, как я, — я имею в виду художников, — которые умели это делать: мы узнавали друг друга с первой секунды, обменивались тайными знаниями посредством взглядов и молчания, и продолжали идти каждый своим путем: и почти все остальные люди, которые видели в нашем искусстве то, что одни называют уловками, а другие — необходимостью, дарили нам признание и такую же молчаливую веру в дар, которым мы, безусловно, были наделены, и именно благодаря ему мы избрали свой путь.

Поэтому и мой отец заботился о том, чтобы дать мне образование и пристроить меня учеником к живописцу, хотя это приводило в ярость моих братьев: им казалось, что они для него в мастерской — как батраки, а в сравнении со мной — так и вовсе рабы-басурмане: они таскали и обрабатывали камень и кирпич, а я сидела, рисовала, подсчитывала, следила за точностью формы окон, сквозь проемы которых смотрела на мир, или сидела под ними при свете, падавшем со двора, и читала математическую книгу или трактат о пигментах, не натруживая руки.

Я знаю толк в стенах, потому что, помимо всего, я узнала, как работают с камнем и кирпичом, как ведут кладку, которая простоит дольше, чем эта ограда, на которой сейчас сидит мальчик.

Но поскольку я веду свое происхождение от тех, кто возвел стены, которые образовали в конце концов дворец-ратушу, стены, на которых великий мастер Пьеро, пребывая в Ферраре, написал для дома Эсте победоносные батальные сцены

(и глядя на его творения, я училась и перенимала: открытые пасти беснующихся коней, свет, поднимающийся над пейзажем,

суровую природу легкости,

а еще я поняла, как рассказывать истории, причем одновременно несколькими способами, так, чтобы из-под одной, как из-под тонкой кожи, проступала другая) -

Я буду расписывать свои собственные стены.

И вот мой отец, когда я, по его мнению, уже достаточно научилась (что произошло не раньше, чем мне исполнилось девятнадцать лет и до него дошла новость о том, что в соборе нужен живописец, который изобразил бы три полуфигуры пьеты и расписал несколько колонн со стороны главного алтаря, ушел куда-то поздним вечером, взяв под мышку мои работы, свернутые в трубку и защищенные выделанной кожей от непогоды, и показал священнослужителям, как я с помощью красок могу превратить простой камень в точное подобие мраморной колонны: священнослужители же, которые не раз видели меня с отцом и братьями, дали мне эту работу и хорошо заплатили за нее: и мы все — при удаче и справедливости — получили от этого пользу, и я официально перестала считаться подмастерьем своего отца, и произошло это всего за три года до того, как он умер, старый мой отец, старый каменщик, а к этому времени я уже достигла совершеннолетия, стала совсем взрослой, и уже лет десять туго бинтовала грудь льняной тканью, что при моем худощавом, почти мальчишеском сложении было несложно, и приблизительно с тех же пор я стала наведываться с Барто в дом наслаждений, где тамошние девушки научили меня и бинтоваться, и разбинтовываться, и некоторым другим полезным приемам.

Барто.

Если бы этот мальчик мог сейчас меня слышать, я бы сказала ему: нам всем нужен брат или друг, а в какой-то момент становится необходимым и конь: у меня было двое братьев, а друзей, надо признать, даже больше, и, наконец, — конь, но лучше, чем братья, и даже чем конь, был мой друг Барто, которого я повстречала, когда рыбачила босиком на речных камнях в свой двенадцатый день рождения, и хотя обычно улов у меня был небольшой, в тот день рыбы разевали рты прямо на поверхности, словно поздравляя меня, и я поймала целых семь рыбин — трех упитанных усатых карпов и четырех мелких и средних окуньков с черными полосами на золотых боках: я смотала удочки, вскинула их на плечо, оставила на берегу недовольных братьев (у них клевало хуже) и пошла домой через заросли купыря вдоль высокой каменной ограды, с которой меня кто-то окликнул.

А я однажды сома поймал, произнес голос с высоты, да такого здоровенного, что и на берег вытащить не смог. Вообще-то, это он меня в реку впер.

Меня рассмешило это слово «впер», и я посмотрела вверх: из-за гребня стены выглядывал мальчишка.

И пасть у него была такая большая, и тащил он с такой силой, продолжал мальчишка, что я почувствовал: сом этот, пожалуй, больше меня, но ведь я и сам не так уж велик, так что и сом этот, наверно, был не самой большой рыбой, правда?

Шапочка на нем была новая, а курточка украшена красивой вышивкой — ее качество я могла оценить даже стоя у подножия стены высотой в два человеческих роста.

Ну, так я и не смог его вытащить, сказал мальчик. Он оказался сильнее, а кроме меня и сома там никого рядом не было, и я его ни удержать, ни подтянуть не мог. Пришлось лесу перерезать и отпустить. Но это была лучшая рыба, которую я в своей жизни ловил, этот сом, который мне не поддался, и эта рыба теперь всегда будет со мной, и ее никогда не съедят, он никогда не умрет — этот сом, которого я никогда не вытащу. Я вижу, у тебя сегодня хорошо клевало. А может так случиться, что ты дашь мне одну рыбку из своей сотни?

Налови сам, отрезала я.

Да я-то могу, только ты столько наловил, что это просто нечестно — в реке ничего не осталось, сказал он.

Как ты туда забрался? спросила я.

По стене. Я не человек, я настоящая обезьяна! А залезай-ка и ты сюда.

Он протянул руку вниз, и хотя сидел он слишком высоко, жест получился до того симпатичный, что я рассмеялась: я отцепила самого маленького окуня и положила на траву.

Вот тебе золотой за то, что ты меня рассмешил! крикнула я ему.

Я собрала остальную рыбу, снова забросила удочку на плечо и помахала ему: но не успела я сделать несколько шагов, как мальчик снова меня позвал.

А ты мне сюда эту рыбку не забросишь? спросил он. Я отсюда не достану.

Не ленись, сказала я. Слезай.

Что, боишься, что не сможешь бросить рыбу так же удачно, как ловишь? спросил он.

Да я бы и бросил, только я руки берегу, сказала я, я ими собираюсь на жизнь зарабатывать, а от бросания, как в книгах пишут, руки могут утомиться или заболеть.

Боишься промазать! принялся дразниться он.

Вот ты и сам об этом не догадываешься, а хочешь испоганить великую цель!

Ах-ах, великая цель, передразнил он.

Я положила на землю то, что у меня было в руках, и взяла окунька.

Там и сиди, сказала я. Не двигайся.

Ага, ответил он.

Я прицелилась и бросила. Мальчишка только и успел развернуться и проводить взглядом рыбку и свою шапочку, которые оба канули куда-то за стену.

Ну, достанется мне сейчас, сказал он. Мне строго приказано шапочку не испачкать. Это какой рыбой ты с меня ее сбил?

Окунем, ответила я.

Мальчик состроил гримасу.

Тьфу, сказал он, рыба, которая в канавах водится, в грязище. У тебя что, ничего повкуснее не нашлось?

Ну так слезай и пошли на реку, сказала я. Я тебе удочку одолжу. Наловишь рыбки по своему вкусу. А если какой-нибудь великан попадется, вытащим вместе.

Ох, я не могу, сказал он.

Почему? спросила я.

Меня на реку не пустят… В такой-то одежде!

Так сними, сказала я. Снимешь и спрячешь где-нибудь. А когда будем возвращаться, снова оденешь — и все будет чистое.

Но потом я слегка занервничала: а вдруг тогда и мне придется раздеваться? ведь в этом мире я стала другим человеком и должна это свое новое внешнее «я» старательно оберегать: при этом что-то во мне подсказывало: это хорошая мысль; но в конце концов никакого раздевания не потребовалось, по крайней мере в тот день, потому что мальчишка прокричал:

Все равно не могу! Мне в этом велено весь день ходить. И вообще — мне уже скоро уходить надо. На праздник. У меня день рождения.

И у меня! выкрикнула я.

Правда? удивился он.

С днем рождения! поздравила его я.

И тебя! прокричал он.

Спустя много лет он рассказал, что больше всего ему понравились во мне босые ноги, которые ступали по тропе: и мы уже довольно долго были друзьями, когда он признался в еще одной вещи: мать не пускала его на реку не только из-за новой нарядной одежды, но и потому, что еще до рождения Барто в реке утонул его брат — и звали его в точности так же, а все остальные дети в его семье были девочками.

Мы с ним встречались всякий раз, как его родители уезжали в город, причем тайно, потому что он происходил из семьи, которая ни в коем случае не желала иметь отношение к моей, и мы часто бывали на реке, и он, таким образом, дважды нарушал запреты матери: во-первых, ходил на реку, а во-вторых, делал это без ее ведома: но в одиночку Барто туда никогда не ходил — а вдруг река решит забрать и его в придачу к брату: однако, честно говоря, я этого не знала до тех пор, пока не стала старше.

В наш общий день рождения он показал мне все, что можно учудить на гребне высокой каменной стены, обладая хорошим чувством равновесия: можно повиснуть на одних руках: можно ходить по стене, как кот или цыган-канатоходец: можно танцевать, можно промчаться по стене, как белка, или стоять на ней на одной ноге, как цапля, и вдобавок подпрыгивать: можно закинуть свободную ногу чуть ли не на спину или махать ею туда-сюда, балансируя при этом: и, наконец, можно высоко подпрыгнуть вверх, как та же цапля, когда она взлетает. Все это он продемонстрировал мне, кроме последнего: только раскинул руки словно крылья, будто и в самом деле собирался взлететь.

Не надо! закричала я.

Он дерзко расхохотался, приплясывая: потом в последний раз подпрыгнул и беспечно плюхнулся животом на стену, еще шире раскинул руки и задрыгал ногами, словно фигура, высунувшаяся из-за края картины.

Ты парень, а высоты боишься! крикнул он мне.

А ты тот парень, который даже не представляет, как он не прав! откликнулась я. Тебе надо познакомиться со мной получше. И ты узнаешь, что я вообще ничего не боюсь. А мой отец, между прочим, как раз и возводит такие стены, и если ты можешь вот так, как сейчас, болтать ногами и колотить пятками по ней, и нигде ничего не отваливается, то тебе повезло, стена хорошая. Но прыгать оттуда не стоит. Слишком высоко. Любой дурак сообразит.

Точно, хоть я и не дурак, произнес он, после чего поднялся, будто снова готовясь к прыжку, и снова меня рассмешил. Он не прыгнул, а всего лишь поклонился, но так низко, что с трудом удержал равновесие.

Бартоломео Гарганелли весьма рад в столь выдающийся для нас обоих день завязать с вами знакомства, учтиво проговорил он.

Ух! Оказывается, ты можешь изъясняться так же пышно, как одеваешься, сказала я. Но даже простому рыбаку у канавы известно, что последнее слово ты произнес неправильно.

Одно знакомство, два знакомства, сказал он. А я ведь даже не два, а целых три раза с тобой знакомился. Умелый рыбак. Ловкий метатель рыбы. Специалист по стенам и строительству.

Хм, если тебе будет угодно спуститься, я, пожалуй, подумаю, не отрекомендовать ли тебе и остального меня.

И вот снова то же: я, мальчик, стена.

(Отнесусь к этому, как к примете.)

Только в этот раз мальчик смотрит сквозь меня, словно я проглотила волшебный перстень, от которого становятся невидимыми.

(К этому я тоже отнесусь, как к примете.)

Поначалу он весь был — святость, теперь он несчастный влюбленный: зачем ему художник?

Я сделаю для него то, что смогу.

Нарисую его на пороге открытой двери.

Вложу ему в руку факел, пусть горит.

Для создания картины нам нужны растения и камни, минеральный порошок и вода, рыбьи кости, овечьи и козьи кости, кости кур и прочей домашней птицы, отбеленные огнем и тонко перемолотые: нам могут пригодиться заячья лапка и беличий хвост: нам нужны хлебные крошки, побеги ивы, побеги инжира и молочко, которое выступает из них на изломе: нам нужна свиная щетина и зубы чистых хищных животных, например, собаки, кота, волка, леопарда: нам нужен гипс: нам нужен порфир для шлифовки грунта: нужен сундучок, чтобы носить с собой краски и инструменты, и хорошие источники пигментов, а также нужны материалы, дающие естественные цвета: прежде всего нужны яйца, чем свежее, тем лучше, крестьянские, а не городские, — они дают лучший тон после высыхания.

Приглушить слишком яркий тон мы можем серой из уха, которая ничего не стоит.

Нам нужны шкуры овец и коз, отдельно — морды, ноги, сухожилия, полосы кожи, мездра и источник чистой воды, в которой все это будет вариться.

Я думаю о всяких эскизах, о рисунках, о живописи на панелях, на холсте, на потрескавшейся штукатурке, все эти цвета ив, зайцев, коз, овец, копыт, разбитых яиц: пепел, кости, прах сотен и сотен, нет, тысяч.

Потому что из этого и состоит жизнь художника: увиденное и минувшее рассеивается в воздухе, смывается дождями, стирается сменой сезонов, лет, алчными клювами воронов. Мы — всего лишь глаза, высматривающие хоть что-то целостное, неразбитое, или те краешки разбитого, что подходят один к другому и могут соединиться.

Вместо этого я расскажу ему о маленьком мальчике, который мечтал увидеть Святую Деву.

Он молился и молился: пожалуйста, позвольте мне взглянуть на нее, пусть она появится во плоти передо мной прямо здесь: но вместо нее явился ангел и сказал: да, ты, конечно, можешь увидеть Матерь Божью, но я не хочу, чтобы ты наивно считал, будто это может случиться просто так: возможность увидеть ее будет стоить тебе одного глаза.

Я охотно отдам один глаз, чтобы увидеть Богоматерь, ответил мальчик.

Тут ангел исчез, и появилась Святая Дева, и она была так прекрасна, что мальчик расплакался, а потом она исчезла, а мальчик, как и сказал ангел, ослеп на один глаз: просто приложил руку к лицу и почувствовал, что глаза нет, а вместо него пустая впадина.

Но даже несмотря на это, мальчик был так счастлив, повидав Пресвятую Деву, что больше уже ничего не хотел — только еще раз взглянуть на нее одним глазком (ведь другого он уже лишился).

Пожалуйста, пусть мне снова явится Матерь Божия, молился он: молился и молился, пока ангелу не надоело его слушать, и он предстал перед ним, сияя и шумя пурпурно-золотисто-белыми крыльями: деловито и сосредоточенно сложил эти крылья и сказал: да, ты можешь увидеть ее снова, но тебе следует знать — я не хочу, чтоб ты решился на это, пребывая в неведении, — что за это тебе придется заплатить тем глазом, который у тебя остался.

Я просто подпрыгивала на коленях у матери, не в силах вынести такую вопиющую несправедливость: это была история из книжечки про Винченцо, которую проиллюстрировали монахини: сам Винченцо любил ее рассказывать тем людям, которые стекались издалека и ловили каждое его слово, независимо от того, знали они его язык или нет, и только позже, когда я уже научилась самостоятельно читать, спустя какое-то время после смерти матушки, я нашла эту книжечку — она называлась «Правдивые случаи из жизни скромного раба Божьего Винченцо Феррери, а также множество чудес, которые с ним произошли» — она завалилась за изголовье кровати — и открыла ее, и впервые стала читать сама, и обнаружила, что мать никогда-никогда, пересказывая мне эту историю, не добиралась до ее конца, в котором:

1. Пресвятая Дева явилась снова,

2. Ангел забрал у мальчика второй глаз,

3. И наконец, Богоматерь по доброте своей вернула мальчику оба глаза,

а вместо этого мать предоставляла мне извиваться в ее объятиях, сидя на ее коленях, от этой болезненной дилеммы.

Как ты думаешь, пожертвует он двумя глазами? допытывалась она. Как по-твоему? Как ему следовало бы поступить?

Я приставляла кулачки к глазам и прижимала покрепче, проверяя, на месте ли они, и терзала себя, воображая, что мои глаза исчезли, и с нетерпением ожидая, пока мать перевернет страницу со страшной картинкой, где у мальчика были черные дырки вместо глаз, и перейдет на следующую, где святой Винченцо исцеляет немую: однажды Винченцо встретил женщину, которая не могла говорить, вообще никогда не говорила — и исцелил ее, после чего она начала разговаривать, как все люди.

Но прежде чем она произнесла первое слово, он поднял книгу, которую держал в руке, и молвил: да, воистину: отныне ты умеешь говорить. Но будет куда лучше, если говорить ты не будешь. И я бы хотел, чтобы ты избрала молчание.

И женщина сказала: Благодарю.

И навсегда замолчала.

Мою мать это чудо всегда ужасно смешило: однажды она так смеялась, что даже упала со скамеечки и лежала на полу рядом, хватаясь за грудь, у нее даже слезы выступили на глазах от смеха — нам повезло, что мы находились в той части дома, где стены самые толстые, и прохожие не могли ее слышать, — ведь она смеялась, как те дикие женщины, что живут в лесу и которых все избегают, потому что известно — они ведьмы.

Или она сажала меня на колени после купания и рассказывала страшные истории, например, про мальчика, чей отец — бог солнца Аполлон — запретил ему править своими конями, которые возили солнце по небу с востока на запад, ведь эти кони были чересчур строптивыми и дикими для него, и при этом она плавно проводила рукой в воздухе, показывая, как кони везут солнце по небу: но когда мальчик взобрался на запретную колесницу, ее рука затрепетала (кони показывали норов), заметалась туда-сюда (кони еще набирали силу), а потом начала бросаться так, будто превратилась в какое-то взбесившееся создание, отдельное от ее тела (это кони понесли, и вожжи, которые выпустил мальчик, развевались в воздухе), и день миновал, и ночь наступила через секунду или две — день птицей пронесся по небесам, а потом кони, колесница, мальчик — все — устремились к земле быстрее, чем можно выговорить эти слова, — и тут она как бы роняла меня с колен, будто и я вот-вот полечу на землю, — но нет, как только я начинала падать, вместо того, чтобы упасть вниз, я взлетала вверх, потому что ровно в ту же секунду мать подхватывала меня, вставала и подбрасывала — так свободно и опасно, что мое горло и сердце готовы были ринуться прямо к потолку — но при этом она, моя мать, ни на миг не выпускала меня из рук, была ли я вверху или внизу.

Или же она рассказывала мне про музыканта Марсия — получеловека-полузверя, который играл на флейте прекрасно, как божество, и так шло до тех пор, пока слухи о таланте земного существа не дошли до самого бога солнца Аполлона, и тот спустился прямо на землю в виде светлого луча и вызвал Марсия на состязание, победил — и в ознаменование этой победы заживо содрал с музыканта кожу.

И это, пожалуй, не такая уж несправедливость, как может показаться, говорила моя мать. Ты только представь, кожа сошла с Марсия, как кожица с персика, который опустили в горячую воду, чтобы освободить розоватую сочную мякоть плода. И то, как это произошло, поразило очевидцев сильнее, чем любая музыка, исполненная людьми или богами во все времена и во всех краях.

Так что всегда рискуй шкурой, добавила она, никогда не бойся ее потерять, потому что, так или иначе, когда некие силы решают отнять ее у нас, это оборачивается благом.



Этот мальчик — девушка.

Я поняла.

Я знаю это, когда мы сидели на этой убогой ограде (которая долго не простоит), а потом из здания позади нас появилась очень пожилая женщина, согнутая годами, и почему-то страшно разозлилась: она ткнула мальчика метлой в спину и начала что-то выкрикивать, и когда мы оттуда уходили, мальчик что-то сказал — кажется, оправдываясь, очень вежливо, — чистым, вовсе не наигранным голосом, абсолютно девичьим.

Также эта девушка хорошо танцует: теперь мне уже нравятся некоторые обычаи в этом чистилище: один из самых странных — это то, как люди танцуют в одиночестве в пустых комнатах без музыки, они это делают, засовывая в уши маленькие пробки, а потом начинают покачиваться в тишине под звуки тоньше комариного писка, что пробиваются сквозь меленькие решеточки, похожие на решетку исповедальни, они есть на каждой из пробок для ушей: девушка одновременно изгибалась и подергивала средней частью тела, она приседала и выпрямлялась снова, иногда оказываясь так низко над полом, что мне было удивительно видеть, как быстро она поднимается, иногда она поворачивалась на одной ноге, иногда на другой, сгибая и вновь выпрямляя колени тем волнообразным движением, каким бабочка выпрастывает крылья из куколки, имаго, выходящая в мир наудачу, сложно и причудливо.

А еще у этой девушки есть брат: он на несколько лет моложе, у него такое же открытое лицо, но он упитаннее, кожа его выглядит более здоровой, теней под глазами у него меньше, а танец может оказаться таким же заразительным, как смех, и не только я это знаю, потому что когда в комнату вошел этот маленький мальчик с длинными каштановыми кудрями и принялся отплясывать тот же самый танец, но очень скверно (то, что это мальчик, мне подсказала анатомия, потому что он был обнажен, как вакхический амур, от пояса и до пяток): полуголый, он танцевал неуклюже и смешно, пока девушка, которая его до сих пор не замечала, не открыла глаза и не взревела, как свирепая африканская кошка, после чего отвесила ему подзатыльник и выставила из комнаты, а я окончательно пришла к выводу, что они брат и сестра.

Она снова начала танцевать, затейливо, но так сосредоточенно и ловко, что энергия, с которой она последовательно двигалась то вверх, то вниз, передалась и мне.

Мне начала нравиться эта девушка, которая так серьезно танцует в одиночестве.

А сейчас мы с ней за пределами дома, где она живет с братом: мы сидим в саду, где цветы дрожат от холода.

Сквозь маленькое оконце, которое и сейчас у нее в руках, мы разглядываем сцены телесных утех в доме наслаждений — фриз за фризом они разворачиваются перед нашими глазами: любовный акт не изменился, ни одна из его вариаций для меня не в диковинку.

Здесь холодно, и он тоже дрожит: наверно, созерцание актов любви помогает ей согреться.

Младший брат тоже вышел, и одним взглядом она его и остановила, и отогнала от себя: у этой девушки очень сильный глаз: но он не ушел далеко, он сейчас за невысокой изгородью — та примерно его роста, — по ту сторону, ближе к двери и дому, спрятаны какие-то высокие черные бочки, и мне кажется, что он замыслил какую-то проказу: время от времени он выбегает на лужайку перед изгородью и подбирает там камешек или палочку, а потом прячется за ограду, и он уже несколько раз это проделал, а она ничего не заметила.

Да, девочка, я помню: от любовной игры весь остальной мир исчезает.

Но лучше все-таки не смотреть на нее сквозь такое маленькое оконце.

А еще лучше вообще не смотреть на это со стороны: любовь хороша на ощупь, наблюдать за любовными соитиями тяжело, это разочаровывает — разве что они изображены великим мастером: ведь созерцание того, как их совершают, наслаждаясь, другие люди, никогда не позволит тебе разделить их чувства, ты всегда останешься в стороне (если, конечно, не предпочитаешь получать удовольствие в одиночестве).

Сейчас я не могу удержаться от мыслей о Джиневре, о прекрасной Изотте, юной глупышке Мелиадузе и Аньоле, и всех остальных, в чьем окружении я впервые оказалась на семнадцатом году жизни, в ту ночь, когда мы с Барто; полюбовавшись процессией в Реджо, возвращались в город, и Барто затащил меня в, по его словам, славное местечко, где можно провести ночь.

Ну что, Франческо, сходим взглянуть, как маркиз, который только что стал герцогом, празднует это дело? спросил Барто.

Я спросила разрешения у отца, потому что мне очень хотелось увидеть большую толпу: он отказал: даже глазом не моргнув.

Скажи, что тебе это полезно для работы, посоветовал Барто. Мы немного попутешествуем и заодно посмотрим, как творится история.

Я последовала его совету.

Художнику там есть на что посмотреть, сказала я, а если ты хочешь, чтобы я когда-нибудь оказалась при дворе и в тамошних мастерских, мне нужно многое знать и не упустить такую возможность.

Отец покачал головой: нет.

Если не поможет и это, наставлял меня Барто, тогда скажи, что идешь со мной, и это будет разумно — тогда у моей семьи будет больше шансов увидеть твое мастерство — ты же нарисуешь процессию, правда? — и тогда они скорее всего дадут тебе работу, когда ты покончишь с обучением. И скажи, что будешь отсутствовать всего одну ночь, а заночуем мы в одном из домов моих родителей в Реджо.

Но ведь у вас в Реджо никаких домов и близко нет, сказала я.

Франческо, ну ты и зеленый, чисто весенний листок, ухмыльнулся Барто.

Много существует оттенков зелени, даже в ранней листве, сказала я.

А сколько всего оттенков зеленого? спросил Барто.

Всего семь основных, сказала я. И двадцать-тридцать вариаций каждого из семи.

Ну вот, а ты такой же зеленый, как все они вместе взятые, потому что кто угодно на твоем месте уже давно бы догадался, что я и не собирался ночевать в Реджо. Ну посмотри на себя — ты, что ли, все еще подсчитываешь, сколько их, этих оттенков зеленого?

Это была правда — поэтому он рассмеялся, обнял меня за плечи и поцеловал в щеку.

Мой милый наивный дружок, который верит на слово людям, небу и даже стенам домов! сказал он. Я люблю тебя за то, что ты такой зеленый, и, в частности, поэтому хочу убедить твоего отца, чтобы он отпустил тебя со мной. Нажми на него. Доверься мне. Никогда не пожалеешь.

Ну что ж, Барто всегда проявлял редкую мудрость в таких вещах, и, возможно, мысль о спальне Гарганелли, в которой спит мирным сном его дитя, заставила моего отца сморгнуть, а затем произнести необходимое «да», после чего он выставил мне кучу ультиматумов, касавшихся, в первую очередь, поведения, и даже справил мне новую куртку: я прихватила кое-какие вещички, и мы с Барто спозаранку двинулись в путь: мы благополучно добрались до Реджо и увидели все.

Мы увидели больше людей, чем я когда-либо могла представить, и все они втиснулись в рыночную площадь маленького городка, и мы увидели белые хоругви, на которых были изображены фигуры святых: мы все это прекрасно видели с балкона дома друзей семьи Гарганелли (которые как раз в это время плывут на венецианском корабле в Святую землю, пояснил мне Барто, так что им все равно, кто сидит у них на балконе): внизу гарцевали придворные на лошадях: мальчики размахивали флагами и подбрасывали их, а потом с большой ловкостью ловили: потом появилась запряженная лошадьми платформа, выкрашенная, должно быть, свинцовыми белилами, на ней на возвышении виднелось пустое кресло, высокое, расписное, с подушками, словно трон, а по углам возвышения стояли четверо юношей, одетых в римские тоги: они должны были изображать древних мудрецов, и на лицах у них углем были прочерчены морщины, и мы находились от них так близко, что легко различали эти линии у них на лбу, у глаз, и в углах губ: на нижней части платформы стояли еще четверо парней, по одному в каждом углу, и у всех были флаги на длинных копьях с гербами города и нового герцога, всего там было восемь юношей, а девятый сидел у подножия трона, и все эти девять актеров изо всех сил старались сохранить равновесие, потому что держаться им было не за что, а кучер тем временем осадил лошадей, и платформа дернулась и остановилась.

Девятый юноша изображал Справедливость, и в руке он сжимал меч, очень тяжелый с виду, и потрясал им в воздухе, а когда платформа остановилась, он покачнулся, налетел на здоровенные бутафорские весы, стоявшие перед ним, и едва не опрокинул всю платформу: но не опрокинул-таки, выпрямился, со стуком уперев свой меч в доски помоста: затем поправил край одеяния, сползший с плеча, стройной ногой выровнял покосившиеся весы, перевел дух и снова поднял меч: все, кто это увидел, радостно завопили и зааплодировали, но Справедливость тут же испуганно замерла при виде тучного мужчины, который поднялся на платформу и остановился лицом к пустому трону.

Этот человек весь сверкал от драгоценностей: именно ради него мы сюда и пришли: то был щедрый и великодушный Борсо д\'Эсте, новый герцог Реджо и Модены, новоиспеченный маркиз Феррары (и надутый самовлюбленный дурак, добавил Барто, после чего поведал мне историю, как, обскакав все иные знатные роды, щедрый и великодушный Борсо много месяцев подряд посылал императору неслыханно щедрые дары, чтобы все узнали, какой он богатый и щедрый, а главное — более щедрый, чем его брат, прежний маркиз, который хорошо знал латынь, мирно прожил жизнь и мирно отошел к праотцам: в тот день, когда до Борсо дошла весть о том, что император наконец-то назначает его герцогом Модены и Реджо (но не Феррары, будь она неладна), слуги собственными глазами видели, как он прыгает в одиночестве в розарии своего прекрасного дворца и верещит, как дитя: «Я герцог, я герцог!»)

Спереди весь его камзол цвета киновари был сплошь усыпан драгоценными камнями: они перехватывали солнечные лучи, словно крохотные зеркала или звезды, герцог весь искрился: самый крупный камень, светло-зеленый, оттенка медной патины, был размером почти с ладонь наряженного ангелом очень маленького мальчика, который вел его к трону (на нем были лебединые крылья, совсем недавно отсеченные у птицы: были заметны капли свежей крови и блеск хряща, окружающего птичью кость, в том месте, где крылья касались ткани на спине мальчика).

Светлейший господин! высоким и чистым голосом произнес ангел.

Толпа на площади притихла.

Грузный мужчина поклонился ангелу.

Вот перед тобой и перед лицом Господа твоя Справедливость! провозгласил ангел, и его голос, словно звук колокольчика, пролетел над головами людей.

Грузный мужчина отвернулся от ангела и весьма церемонно поклонился Справедливости: а я заметила, что Справедливость так и не решилась ответить поклоном: тяжелый меч неуверенно колебался в воздухе над этими двумя.

Ангел снова пискнул:

Справедливость, о которой так давно забыли! Справедливость, которую так долго держали в слепоте и забвении! Все властители мира сего отвратили свои очи от Справедливости! Забытой и пренебрегаемой с тех пор, как умерли ее защитники, мудрые государственные мужи лучших времен, Справедливости было так одиноко!

Юноша, изображавший Справедливость, схватился за рукоять меча обеими руками, чтобы тот не дрожал.

Но радуйтесь ныне, светлейший господин: Справедливость умерла! молвил ангел.

Над площадью повисла потрясенная тишина.

Ангел остолбенел.

Сегодня, светлейший господин… снова начал он. Справедливость… Умерла…

Грузный мужчина по-прежнему оставался в поклоне: глаза ангела закатились, а потом закрылись: юноши на платформе с каменными лицами смотрели прямо перед собой. Какой-то придворный выдвинулся вперед из конного строя, расположившегося за платформой, на которой стоял пустой трон: грузный мужчина, не взглянув, слегка поднял руку, и тот, заметив жест, сдержал коня.

А грузный, все еще не разгибаясь, что-то пробормотал, адресуясь к ангелу.

Передавая… проблеял ангел. Этот трон… Вам! Сегодня Справедливость дает знать всему свету, что превыше всех прочих она благосклонна — к вам! Сама Справедливость склоняется — перед вами! Справедливость в своей чистоте провозглашет, что она восхищается — вами! И возрадуйтесь, ибо Справедливость приглашает — вас! — занять этот престол, который пустует со времен великих мужей древности, последних справедливых правителей человечества! Ибо Справедливость считает, светлейший господин, что никто до сего дня не мог занять его по праву! Этот трон опустел и оставался свободным — для вас!

Грузный мужчина, новый герцог, выпрямился, засверкав каменьями: он шагнул к ангелу, положил руку на плечо мальчика и развернул его так, что оба они оказались лицом к трону.

Парень, изображавший Справедливость, который по-прежнему держал меч обеими руками, на миг оторвал одну из них от рукояти, указал на пустой трон и тут же снова

новый герцог проговорил:

Я благодарен Справедливости. Я почитаю Справедливость. Но я не могу принять такую честь. Не могу занять этот трон. Ведь я всего-навсего человек. Но я — человек, который сделает все возможное в согласии с герцогской присягой, чтобы заслужить эту честь и одобрение Справедливости.

На мгновение снова воцарилась тишина: затем толпа под нами разразилась бурей восторженных криков.

Борзо надутая жопа, сказал Барто. Ох, этот Борсо! И это сборище придурков!

Я была скорее склонна присоединиться к овации — такой убедительной, что эхо перекатывалось по всей площади: кроме того, я слышала, что Борсо был из тех, кто склонен щедро одаривать тех живописцев и музыкантов, которые ему нравились, и мне не хотелось думать о нем плохо, да и толпа, похоже, приветствовала его волне искренне — а разве такая празднично одетая толпа способна так глубоко заблуждаться? Шум, который эти люди подняли в его честь, был таким мощным, а герцог — таким скромным: юноши на платформе словно насквозь пропитались ревом толпы — будто их провезли под водопадом.

Только ангелок с лебедиными крыльями, казалось, не испытывал облегчения: новый герцог раскланивался перед толпой, и толпа приветствовала его снова и снова, а сверху мне было видно багровое пятно на плече и шее ангела — словно мазнули свинцовым суриком: такой багрянец со временем еще потемнеет и превратится в сизую синеву: оставила этот след рука герцога, с силой схватившая мальчугана: но в этом мире так трудно быть скромным, что, похоже, кое-когда это приводит к появлению синяков у тех, кто рядом.

Идем отсюда, сказал Барто. На охоту!

И мы поехали в Болонью.

В доме наслаждений нашего родного города так хорошо знали Барто, что к нам сразу же бросились три девушки, называя его по имени, и по очереди расцеловали.

Это Франческо, он только что из яйца вылупился. Он мой добрый, добрый друг. Не забывайте об этом. Но он немного стесняется, сказал Барто какой-то женщине, которую я не сумела разглядеть толком, потому что на ее лице плясали отблески света, а в комнатах было сумрачно, и везде много женщин, простоволосых и расхристанных, словно ведьмы, и густо пахло Бог знает чем, и повсюду виднелись кричащих расцветок ковры, и под ногами, и на стенах, и, похоже, даже потолок был обит чем-то мягким, хотя полной уверенности в этом у меня нет: из-за сладковатого нечистого запаха, тяжелого воздуха, пестроты, присутствия множества незнакомых людей у меня все завертелось перед глазами, и пол стал походить на потолок, едва мы прошли во внутренние покои.

Женщина взяла меня за руку: она стала снимать с меня куртку: хотела взять и мою сумку, но там лежали принадлежности для рисования, и я вцепилась в нее, не успев вынять руку из одного рукава.

Она припала губами к моему уху.

Не бойся, паренек. И знаешь что — не обижай нас, твои карманы и кошелек останутся в целости — кроме той цены, которой мы стоим, или того, что ты добавишь к ней от щедрот. Даю тебе в этом слово, здесь нет воров, мы все здесь честные и порядочные.

Нет, нет, проговорила я, это не то, я… я не хотел… но, произнося свои слова мне на ухо, женщина уже чуть ли не несла меня на руках — она оказалась очень сильной, а моя собственная воля как бы исчезла, — к двери другой комнаты, она сделала меня легкой, как листок, подхватила, как листок, и захлопнула дверь за нами, я спиной почувствовала эту дверь — но будто через какое-то кружево, портьеру или тонкий ковер.

Я держалась за сумку, а другой рукой нащупывала ручку двери, но та мне никак не давалась: теперь женщина тащила меня за лямку сумки к кровати, а я тащила сумку в другую сторону — к двери.

Какая у тебя нежная кожа, сказала она. И никаких признаков бороды (она провела по моей щеке тыльной стороной руки), ну иди уже сюда, тебе незачем волноваться, даже по поводу платы, потому что твой друг, с которым ты пришел, записал все на себя.

Она села на кровать, по-прежнему не выпуская из рук мою сумку: она улыбнулась мне и пару раз игриво подергала за лямку: я вежливо держалась на расстоянии, которое было ограничено длиной лямки.

Она вздохнула: она отпустила лямку: она посмотрела в сторону двери: а обнаружив, что я не рвусь в ту сторону, улыбнулась мне совсем иначе.

В первый раз? спросила она, расстегивая платье. Я позабочусь. Обещаю. Не бойся. Смотри — это тебе.

Теперь она поддерживала ладонью свою обнаженную грудь.

Я тебе не нравлюсь? спросила она.

Я пожала плечами.

Она спрятала грудь обратно: снова вздохнула.

Иисус, Мария и Иосиф — как же я устала! сказала она. Ну, ладно. Сейчас уйду. Попробуем иначе. Найдем тебе другую девушку. Можете пользоваться моей комнатой. Она здесь самая лучшая. Ну, а что тебе нравится, скажи? Светлые волосы? Моложе, чем я?

Мне не нужна другая девушка, сказала я.

На ее лице отразилось удовольствие.

Значит, хочешь меня? спросила она.

Во всяком случае, не таким способом, сказала я.

Тебе лучше с мужчиной? спросила она.

Я покачала головой.

Ну так кто тебе нужен, с кем ты хочешь трахнуться? спросила она.

Я не хочу, сказала я.

Ты хочешь не трахаться? спросила она. Хочешь что-то другое? Что-то особенное? Чтобы здесь был твой друг и тоже с девушкой? Хочешь смотреть? Хочешь двух девушек? Чтоб была боль? Моча? Монашка? Поп? Кнут? Чтобы тебя связали? Епископ? Мы все это можем, у нас есть, можно сказать, все.

Я опустилась на скамеечку в ногах кровати: я открыла сумку, достала бумагу и доску.

А, поняла она. Так вот ты кто. Как же я сразу не догадалась.

Пламя свечей, горевших в покое, колебалось: светлее всего было над кроватью, где теперь лежала она, ее красивое, слегка заостренное лицо темнело на простынях, — курносый нос, изящный подбородок: старше меня лет на десять, а может, и на все двадцать: годы любовных утех утомили, опустошили ее глаза, я видела в них руины: и эта сумрачная печаль оставляла ее серьезной даже тогда, когда она старалась казаться совсем иной.

Я передвинула свечу, потом другую.

Как ты на меня смотришь! сказала она.

У меня на уме слово «красивая», отозвалась я.

Ну, а я то же самое думаю про тебя — «красивый», сказала она, и поверь мне — иметь такие мысли — не моя работа. Хотя довольно часто моя работа заключается в том, чтобы изображать, что я так думаю.

И слово «прекрасная», добавила я. А еще — «ужасающе прекрасная».

Она негромко рассмеялась, как бы одной половиной рта.

О, ты само совершенство, проговорила она. Ну же, давай, неужели ты не хочешь? Я бы хотела. Ты мне нравишься. И я тебе понравлюсь. Я милая. Я буду с тобой милой. Буду нежной. Я сильная. Я все тебе покажу. Я здесь самая лучшая, знаешь ли. За меня платят вдвое дороже, чем за остальных. И я стою этой платы. Именно поэтому твой друг выбрал меня. В подарок тебе. Я — подарок. Я — та, что стоит дороже всех в этом доме, я умею больше всех остальных — и на эту ночь я твоя.

Ложись, сказала я.

Хорошо, сказала она. Вот так? Да? Мне это снять? Завязки рукавов, распущенные, легли на ее живот.

Не шевелись, сказала я, потому что ее груди без одежды не имели идеальной округлости.

Так? спросила она.

Расслабься, сказала я. Не шевелись. Сможешь, чтобы и то, и другое одновременно?

Я уже сказала, что могу все, проговорила она. Глаза открыть или закрыть?

Как тебе угодно, сказала я.

Она удивилась, а потом улыбнулась.

Спасибо, произнесла она.

И закрыла глаза.

Когда я закончила, она уже крепко спала: ну и я тоже легла и уснула в кровати у ее ног, а когда проснулась, рассвет уже протискивался в щель между занавесками на окне.

Я слегка потрясла ее за плечо.

Она открыла глаза: встревожилась: бросилась искать что-то под подушками, за кроватью. То, что она искала, оказалось на месте: она с облегчением вздохнула, снова легла: огляделась и в недоумении уставилась на меня: потом вспомнила.

Я заснула? спросила она.

Ты устала, сказала я.

О, мы все тут в конце недели устаем, сказала она. Тебе хорошо спалось? спросила я.

Моя вежливость ее смутила: потом она рассмеялась и сказала: Да! Словно сама мысль о сне показалась ей чудесной и удивительной.

Я села на край кровати и спросила, как ее зовут.

Джиневрой, ответила она. Как ту королеву в сказке, слышала ее? Жена короля. Какие у тебя руки красивые, синьор…

Франческо, сказала я.

Я протянула ей лист бумаги: она зевнула, бросив лишь беглый взгляд на рисунок.

Ты у меня не первый такой, сказала она. Меня и раньше рисовали. Но такие, как ты… ну… Ты и сам довольно необычный. Такие, как ты любят рисовать больше, чем одного человека, разве нет? Людей в движении… Ой!

Она тоже села: она поднесла рисунок к полосе утреннего света, проникшей в покой.

Ой, снова сказала она. Но ты сделал меня такой… И при этом все равно… Ну… Очень…

Потом она спросила: можно я оставлю ее себе? Для себя, можно?

При одном условии, молвила я.

Так ты, наконец, позволишь мне?.. спросила она. Она отбросила одеяла и похлопала по кровати.

Я хочу, чтобы ты сказала ему, произнесла я. Моему другу. Что мы с тобой хорошо провели время.

Ты хочешь, чтобы я соврала твоему другу? спросила она.

Нет, сказала я. Ведь мы и в самом деле хорошо провели время. По крайней мере, я. И ты сама мне сказала, что хорошо выспалась.

Она недоверчиво взглянула на меня: потом снова на рисунок.

И это все, что ты хочешь за него? спросила она. Я кивнула.

Потом я оставила ее и нашла Барто в зале, которая при дневном свете, проникавшем в щель между ставнями, сильно отличалась от себя самой ночью — выглядела она несвежей, замызганной, в пятнах, на одной из стен виднелись следы огня: Барто сидел в обществе хозяйки заведения — такой старой женщины в лентах и рюшах я еще никогда не видела, сразу двое слуг наливали ей что-то в маленькую чашку: точнее, один наливал, а второй подносил чашку к ее губам: прежде чем уйти, Барто поцеловал ее белую старческую руку.

Вид у Барто тоже был несвежий, нечистый и пятнистый, как у грубой каменной кладки, а когда мы вышли из дома наслаждений на солнце, я заметила, что одежда его измята.

Каждый раз я платить за тебя не смогу, сказал мне Барто, когда мы отправились завтракать. Особенно за Джиневру. Когда я начну зарабатывать или получу наследство, то угощу тебя еще разок. Но вы неплохо провели время? Как следует им воспользовались?

Я почти не спал, сказала я.

Он похлопал меня по плечу.

В следующий раз, когда мы пришли туда (теперь я стала проводить там две ночи в месяц, пока мой отец пребывал в заблуждении, что я создаю условия для покровительства со стороны семьи Гарганелли), Джиневра встречала меня у входа: она подмигнула Барто, обняла меня и отвела в сторону.

Франческо, сказала она. Я хочу познакомить тебя кое с кем особенным. Это Аньола. Она знает, что тебе нравится, и как ты предпочитаешь проводить время с нами.

У Аньолы были длинные золотые волосы и крепкие бедра всадницы, хотя она была еще совсем юной: когда мы вошли в комнату со ставнями и со стенами, затянутыми драпировками, она взяла меня за руку и усадила за маленький столик, потом встала рядом со мной, застыдилась и сказала:

Помните, синьор Франческо, портрет Джиневры, который вы нарисовали? Не могли бы вы нарисовать такой же и для меня, в качестве платы?

Я в самом деле изобразила ее, на этот раз совершенно нагой, на простынях, демонстрирующей восхитительную симметрию, ведь великий Альберти, который — так уж вышло — освятил год моего рождения своим бесценным трудом, постоянно подчеркивает, насколько важно исследовать человеческое тело, его систему рычагов и противовесов, все, что удерживает его в равновесии: когда же я закончила, и картина подсохла, она взяла ее, поднесла к свече, внимательно всмотрелась, потом взглянула на меня, словно желая удостовериться, что мне можно доверять, потом снова посмотрела на бумагу: она положила ее на кровать, а потом открыла потайную нишу в стене: извлекла оттуда маленький кошелек и отсчитала мне несколько монет.

Потом мы вместе забрались в постель, и она проснулась такой же свежей, как Джиневра (и я точно так же, обнаружив, что в ее объятиях мне необыкновенно тепло и уютно, и очень приятно), а она поблагодарила меня и за картину, и за возможность отоспаться.

Ты редкостный клиент, синьор Франческо, и, надеюсь, ты выберешь меня снова, сказала она.

Я вышла оттуда с монетами в кармане и угостила Барто завтраком.

Итак, я продолжала учиться у отца вместе с братьями, а также нашла неплохой заработок в доме наслаждений.

В следующий раз меня встретила девушка по имени Изотта, смуглая и черноволосая, чуть-чуть старше меня, и она скромно сидела на кровати, пока мы с ней договаривались насчет позирования и суммы, которую она мне заплатит, потом я отвернулась, чтобы взять бумагу и принадлежности из холщовой сумки, а она бесшумно, как кошка, подкралась ко мне и поцеловала прямо в губы, когда я этого совершенно не ожидала, да я и вообще не ожидала, что с моим языком может происходить нечто подобное, как и со мной в целом, а затем она удивила меня еще больше, запустив руку (и одновременно целуя меня крепко, но глубоко и нежно) в мои штаны: когда она это сделала, меня охватил страх, и я поняла, что в любую минуту она может догадаться, кто я такая на самом деле, и этот страх был в сотню раз сильнее, чем чувства, которые выпустил на волю поцелуй, но и то, и другое оказалось едва ли не самыми сильными переживаниями за всю мою жизнь.

Но то, что она принялась делать рукой дальше, позволило мне ощутить кое-что такое, что было в тысячу раз сильнее, чем любой страх, и когда я поняла, что девушка в восхищении, почувствовала, какой восторг охватил ее от того, что именно нащупала там ее рука, и это отразилось на ее необычайно хорошеньком личике, и тогда я поняла: страх в этом мире — ничто, сущая мелочь по сравнению с этим.

Я догадалась, как только тебя увидела, сказала она. И я видела тебя еще в первую ночь, когда ты пришла сюда, хоть ты меня и не заметила. И в следующий раз тоже, и оба раза я это знала, и оба раза хотела, чтобы ты была со мной.

Она снова меня поцеловала, мгновенно освободив от одежды, и быстро обучила меня азам искусства любви, и щедро разрешила потренироваться на ней: после этого я уселась в ногах постели, а она осталась среди подушек, и я изобразила ее на бумаге — одновременно удовлетворенную и готовую к наслаждениям, она была и напряжена, словно натянутая тетива, и одновременно целостна и совершенна, как тот круг, который, согласно легенде, одним движением начертил Джотто.

Я отдала ей свой рисунок в качестве платы за урок: она с довольным видом разглядывала его: потом с поцелуями одела меня, застегнула, завязала мой пояс и отправила в мир — обновленную, сияющую, отважную.

Что за муха тебя укусила? спросил отец, потому что в ту неделю я могла думать только о цветах: цветах-вздохах, цветах-глазах, об устах, полных цветов, цветах подмышками, под коленями, об охапках цветов на коленях, в промежности, и рисовать я могла только листья и цветы — вихри роз, темную зелень.

Когда я в следующий раз пришла в тот дом, меня встретили три новые девушки, и они стали нашептывать мне на ухо прямо у порога, обещая уроки любви в обмен на рисунки (тем не менее ту ночь я закончила с Изоттой, которая оставалась моей наставницей, пока я работала в городе, а я наведывалась в дом, где работала она).

Позже, когда нам с Барто случалось позвонить в дверь дома наслаждений, нам навстречу выходили восемь, девять, а может и больше, я не успевала сосчитать, женщин и девушек разного возраста, и все они обступали меня.

Франческо! шепнул мне Барто. Да ты, похоже, любовник, каких поискать!

Тогда-то я и поняла (поскольку девушки уделяли мне куда больше внимания, чем ему), что мне необходимо быть осторожнее: любой человек может устать от слишком талантливого друга, если их интересы пересекаются, а я любила Барто всем сердцем и совершенно не хотела его ничем уязвить.

Но искусство любви — это дело, в котором открываются все алеющие киноварью уста, чернота и багрянец старательным перемешиванием превращаются в бархат, где приходит понимание, что цвета только выигрывают, если их осторожно сочетать друг с другом: наименьшее, чему оно может научить — это мастерство: выше него — только оригинальность, и именно она в этом деле главенствует, и я уже приобрела имя оригинальностью, тут и сомневаться не приходилось, и во имя нее должна стремиться к чему-то большему, чем простое соответствие потребностям моего друга.

Все это есть в «Книге об искусстве» Ченнини — наряду с суровым указанием всегда получать удовлетворение от работы: ведь и любовь, и живопись — дела мастерства и цели: стрела попадает в центр круглой мишени, прямая линия встречается с изгибом окружности, встречаются две разнородные вещи — и возникает перспектива: и в живописи, и в любовних утехах — и в одном. И в другом — само время изменяет свою форму: часы пролетают не как часы, они становятся чем-то иным, собственной противоположностью, бесчасьем, становятся вообще не временем.