Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Это тоже, все вместе. И бриллианты, и потеря памяти. Как тебе больше нравится.

То есть бриллианты у Де Мейстера? Ты же сейчас о выкупе, правильно?

Одно другого не исключает. У человека могут быть и бриллианты, и потеря памяти. Потом сам все поймешь.

То есть мы едем искать сокровища, говорю я.

Ага, отвечает Леннокс, именно так я и сказал.

То есть вот чем мы занимаемся, говорю я. Бонзо – единственный из похитителей, кто остался в живых, и ему известно, где находится выкуп. И эту информацию нам надо из него выудить.

Леннокс улыбается. Ну, мы же все равно будем освежать его память, говорит он.

Мотор урчит, а дождь выбивает дробь по крыше. Посреди этих звуков наши голоса. Дворники мечутся туда-сюда, сгоняя воду к основанию лобового стекла. В детстве, сидя у отца в машине, я думал: один из дворников пытается ударить другой, а тот вовремя убегает, раз за разом.

И занимаемся мы этим, потому что у нас нет детей? – переспрашиваю я.

Вот именно, отвечает Леннокс, мы как персонажи из комикса. Никакой размеренной жизни, одни приключения. Что-то, что ни к чему не ведет. Ну, как сказать, ни к чему. Бриллиантов на хрен его знает сколько денег. Если бы у нас были дети, то был бы якорь в жизни. Что-то незыблемое. Нам был бы нужен постоянный заработок, чтобы их содержать, их приходилось бы каждый день возить в одни и те же места, мы бы занимали определенное место в некоем сообществе. Голова у нас была бы занята совсем другим. Понимаешь, о чем я? А мы здесь, получается, занимаемся вещами из прошлого.

Если бы у нас были дети, говорю я, они бы уже успели вырасти и уехать. А у нас просто есть время, потому что нет обязательств ходить на работу к определенному часу. У меня, во всяком случае.

Отцов, которые обзавелись детьми уже в возрасте, полно. Ты собрался, как только я тебя попросил. Безо всяких не: не могу, сейчас дети из школы придут. Или так: не, не могу, у меня сегодня внуки в гостях.

Ты так и работаешь на Контору? – спрашиваю я.

И вот мы едем, вздыхает Леннокс. Ищем сокровища. И правда, как в комиксе, да? Не удивляет ли тебя, что текст не появляется в облачках у нас над головами?

Ты не ответил на вопрос, говорю я.

Знаю, произносит Леннокс.

Я жду, но он так ничего и не добавляет. То есть Бонзо знает, где бриллианты, повторяю я. А что с ним вообще дальше было, после того, как ему создали новую идентичность?

Включая детство в Амстелвене, говорит Леннокс.

Да, включая детство в Амстелвене. Что с ним было дальше?

Хочешь верь, хочешь нет, но он пошел учиться на искусствоведа.

Да ладно.

Угу.

Но почему, спрашиваю я, это было решение сверху или как?

Да нет, говорит Леннокс, это он сам так решил, он жил своей головой, каких-то денег ему дали, и он, наверное, подумал: а не пойти ли мне на историю искусств? Кто знает, может, это мы заронили в нем это семя, пока разгуливали по Боймансу. Непревзойденная передача фактуры! Здорово же!

Я просто удивился, говорю я, потому что я тоже… Он получил диплом?

Конечно. Он – да. С отличием. А потом заделался галерейщиком. Скажем так, очень успешным. Если бы ты еще крутился в мире искусства, наверняка бы слышал о нем.

Я пытаюсь опознать чувство, затопляющее меня, как грязная вода заливает холодный подвал. Это и не зависть, и не боль непризнания, и не разочарование – хотя все это тоже отчасти присутствует. В этом чувстве есть еще и гнев, бессильный гнев, с упором на бессилие. Я создал тень, которая меня переиграла. Я дал ему прекрасное детство, мое детство, такое детство, которое должно было быть у меня самого, а теперь он еще и закончил мою учебу – такое ощущение, что именно поэтому не доучился я сам, зачем же, в этом нет нужды, он уже все сделал. Он блистал на том поле, к которому мне можно было только принюхаться. Теперь мне понятно, почему искусство постепенно ускользало от меня, почему я потерял к нему интерес – этот интерес, эту способность наслаждаться искусством я передал, сам того не желая и не ведая, ему, и он смог найти себя в нем гораздо лучше, чем я. То, что произошло в канун Дня святого Николая 2008 года в Рейксмузеуме, не было отдельным событием, это было кульминацией того процесса: не я прощался с искусством – искусство прощалось со мной, ухмыляясь и усмехаясь. Я был больше не нужен, они нашли кого-то другого, человека, которого создал я сам.

Что-то ты помрачнел, замечает Леннокс. Того и гляди, комикс закрутится, мама не горюй. Флешбэки, трюки с перевоплощением и длиннющее объяснение в конце, с полными облачками текста, произносящая его голова еле-еле помещается в уголке…

И так далее, говорю я, и так далее, и так далее.

Глава 4

Над шоссе и лугами слева направо проносятся завесы дождя, как гигантские витражи. Пейзаж начинает меняться, в нем постепенно появляется рельефность, мягкие склоны, отдельные круглые холмы – курганы великанов, развесивших эти витражи из дождя; потом холмы становятся больше, тут и там вырастают ряды вымокших деревьев. Панорама сужается, даль пропадает, и этот пейзаж я узнаю: мы едем по заднему плану картин позднего Средневековья и раннего Ренессанса, которые я когда-то так любил, эти холмы с отдельно стоящими хрупкими деревцами, эти городки вдали, все такое хрупкое и скромное, никак не затронутое тем, что происходит на переднем плане. Вот и первый городок, непонятно даже, как к нему подъехать, вот он есть – и вот его уже сразу нет; я бы и сейчас с удовольствием прошелся в этом пейзаже пешком, от холма к холму, от города к городу, вот останавливаешься ты и видишь вдалеке распятие или трех мудрецов, спешивающихся у какого-то хлева со своих верблюдов, Марию в саду, претерпевающих истязания святых – все это далеко, а сам ты еще дальше, на заднем плане, как будто видишь сам себя в бинокль с неправильной стороны, вон ты где; дорога по заднему плану, вероятно, лучшая из всех возможных, пусть передний план достается другим персонажам или историческим событиям, короче, всему тому, что стремится быть в первых рядах. Но самого пейзажа я не вижу, я его восстанавливаю, потому что все, что я вижу, пропитано водой, все, что я вижу, становится все более невидимым из-за завесы дождя, я не смог бы там прогуливаться, я бы промок насквозь и провалился в заболоченный луг и ничего бы не смог разглядеть на горизонте – кажется, будто дождь хочет стереть последнее искусство, которое я любил.

Чего ты там высматриваешь, спрашивает Леннокс.

Может, нам стоит как-нибудь еще раз сходить вместе в музей, говорю я. А почему бы и нет, думаю я, именно сейчас, чтобы отобрать искусство у Бонзо, чтобы посмотреть, существует ли оно до сих пор, срабатывает ли еще в моей голове, чтобы вернуть себе толику той радости, или как там, восторга. Еще и поэтому идти нужно с Ленноксом.

Как тогда в Боймансе, кивает Леннокс. А ты что, еще ходишь в музеи, я имею в виду в реале? Сейчас ведь же прекрасно можно обойтись и без этого?

Вообще-то люди сейчас толпами ходят в музеи, чтобы увидеть оригиналы, говорю я.

Но дома ведь можно разглядеть всё со всех сторон, во всех деталях. Разве подлинность важнее этого более яркого опыта?

Подлинность и есть более яркий опыт, отвечаю я.

Для людей нашего поколения, говорит Леннокс.

А разве бывают другие? – спрашиваю я.

Тут Леннокс смеется. Единственное настоящее поколение – мы, говорит он. Ты это хочешь сказать?

Не знаю, отвечаю я, но с другими я не знаком. Во всяком случае, изнутри. Все то, что появилось на наших глазах: персональные компьютеры, интернет, смартфоны, планшет, – это все необходимо, все это изменило нашу жизнь и так далее, но при этом мне кажется, что все это бубенчики и свистульки, сплошной обман. Да, изменилось все, но можно задать себе вопрос: на самом ли деле изменились также и мы? Но при этом еще мне кажется, что те поколения, которые родились позже нас, это действительно изменило. Мы – промежуточное поколение: мы повзрослели в мире без мобильных телефонов, персональных компьютеров и прочего, мы еще успели поработать на пишущих машинках, только лет в тридцать нам пришлось смириться с тем, что это данность, – и теперь мы легко управляемся со всеми этими штуками, но самой нашей жизнью они не стали.

Говоря все это, я смотрю на дождь. Мои слова прозвучали как набор клише, но вообще-то это еще не значит, что это неправда. Каждое поколение по определению промежуточное. Когда там появилась мода называть поколения, пятьдесят, шестьдесят лет назад? В какой-то момент мы стали видеть мир как отражение самих себя или же как хрустальный шар, который должен нам поведать правду, опять же в основном о нас самих. Мир на службе у нашей самооценки.

Разбрызгивая воду на своем пути, нас обгоняет беспилотник, блестящий и капающий. За мокрым стеклом сидит мужчина в голубом костюме, он машет нам обеими руками.

Видел? – спрашивает Леннокс. Смотри, мама, я могу без рук. Как давно у нас ездят беспилотники?

Раньше они так делали, чтобы покрасоваться, говорю я, смотри, как я могу, а сейчас – чтобы предупредить: осторожно, я тут ни при чем, я не несу ответственности за действия моей фуры.

Не надо так вестись на все эти разговоры о беспилотниках со склонностью к самоубийству, произносит Леннокс. Это не остановит прогресс. Все то, о чем ты говорил, мне не кажется сплошным обманом, это вещи, которые изменили мир, возможно, он уже не наш, как ты выразился, но, используя такой дискурс, ты как раз цепляешься за тот старый мир.

И лучше так не делать? – спрашиваю я.

Ну, тебе виднее, отвечает Леннокс. Когда мы скоро научимся подключаться напрямую к мозгу другого человека, это ты тоже будешь называть сплошным обманом? Представь: вот ты охрененно трахаешься и к твоему сознанию подключаются другие, чтобы испытать те же ощущения, порно уже никогда не будет таким, как прежде, если ты мало-мальски умеешь трахаться, можешь сказочно разбогатеть. А когда можно будет подключаться к чужой памяти… Представь: я подключаюсь к твоей голове, БЗЗТ, БЗЗТ, БЗЗТ, БЗЗЗЗТ, чтобы посмотреть, с кем ты вчера развлекался, и мне все видно, и я все чувствую, я ведь так смогу прочувствовать весь секс, который был у тебя в жизни. Не конкретно у тебя, а вообще.

А звук коляски Йохана – обязательный элемент? – спрашиваю я.

Звук будет другой, говорит Леннокс.

Не-не, ты не просто так изобразил звук коляски, ты ведь сейчас рассуждаешь о том, чем занимается Йохан? О том, что он хочет сделать? Ты вчера за ужином об этом рассказывал. Он собирается считать из моей головы воспоминания о детстве Бонзо. А теперь он, судя по всему, попытается к тому же выяснить, где бриллианты. Сорок лет назад он еще разъезжал по архиву в инвалидной коляске, а сейчас он компьютерный гений, который может залезть другому человеку в голову.

За сорок лет многое может поменяться, говорит Леннокс. И еще непонятно, как далеко он успел продвинуться. Но только подумай, к чему все это может привести. Представь, что скоро можно будет продавать непосредственные ощущения или торговать воспоминаниями. Когда-то это произойдет, лет двадцать-тридцать назад уже были фильмы на эту тему.

Ты же меня прямо сейчас туда везешь? – спрашиваю я.

Да, но ты посмотри на это в широкой перспективе, говорит Леннокс. Что тогда останется от нас? Если нас можно будет считать до конца, у нас самих не будет больше ничего своего. Если мы сможем покупать воспоминания, будем ли еще существовать мы сами?

Кто знает, отвечаю я. В принципе Леннокс говорит о смерти «я», о смерти иллюзии «я», меня, как квазибуддиста, такие вещи должны интересовать. Есть только мысли, но это не мои мысли. Только ощущения, но это не мои ощущения.

Та сцена в архиве, когда Де Мейстер у окна шпарил Е5. Если бы мы все тогда могли подключиться к его голове…

То нас бы разорвало на кусочки, говорит Леннокс.

Наверное, он прав.

А ты бы разрешил? – спрашивает Леннокс. Разрешил бы залезть к себе в голову?

Мне же и так это предстоит, отвечаю я, мы же именно ради этого и затеяли все это путешествие?

А про себя я не уверен, говорит он. Вот представь, если бы я только что ответил: какая сцена с Де Мейстером, о чем ты, какое окно, что за Е5? А потом бы я смог погулять у тебя в памяти, чтобы прочувствовать твое воспоминание, – и тогда бы я, наверное, вспомнил и сам, но чье бы это тогда было воспоминание, мое или твое, или у меня вдруг окажется два воспоминания, импортированное из твоей памяти и активированное свое?

Не знаю, говорю я, думаю, что эти два воспоминания получилось бы удерживать в голове отдельно, меня больше волнует, можно ли будет одолженные таким образом или купленные воспоминания потом удалить из памяти или они останутся у тебя на всю жизнь.

Тоже правда, замечает Леннокс.

Какое-то время мы сидим в тишине.

Разворачиваемся назад?

Чего? Леннокс оглядывается на меня.

Еще не поздно вернуться, говорю я.

Нет, сейчас уже нельзя, отвечает Леннокс, слишком уж многое я тебе выболтал. Да ладно тебе, не напрягайся так.

Ну, утешил, говорю я. Разве ты не имеешь в виду то, как рассказываются истории, как мы передаем свои истории другим и вбираем в себя чужие, разве ты не говоришь всего-навсего о том, как устроена литература?

Леннокс кидает на меня удивленный взгляд: о литературе? А, ну да, я же тут с писателем сижу.

Я улыбаюсь, непонятно, кого я сейчас пытаюсь успокоить, Леннокса или себя. Может, я убаюкиваю себя, сведя все к той же литературе, нужно будет подумать об этом, но сейчас я вижу перед собой только Де Мейстера, его пальцы в живом мраморе бедер Е5. Потом я еще приходил в это общежитие, стоп, не еще, до этого я там не бывал; потом я как-то пришел в это общежитие и посмотрел изнутри наружу, на четвертый корпус. Как же это было, когда именно, почему я не могу подключиться к своей собственной голове, чтобы исследовать свою память, разве такое применение не будет гораздо функциональнее, чем бродить среди чужих воспоминаний?

Идет дождь, мы едем по мокрым задним планам старых картин, как будто мир – это музей, где на верхнем этаже прорвало трубу. Сейчас бы я сидел рядом с матерью в ее уголке общей гостиной, рядом с госпожой Блейдсхап – Чистая Радость и госпожой Вромсхоп – Благочестивая Надежда[18], и я бы взял мать за руку, и она бы мне улыбнулась, благодарно и благосклонно, мать и дитя в одном лице, и я бы улыбнулся ей в ответ и подумал про себя: вот откуда я произошел, вот откуда у меня есть все то, что у меня есть, из ее генов и страхов, вот кто меня учил и от кого я перенял все то, от чего мне теперь надо избавляться. Хоть мы и утверждаем, что человек – это чистый лист, еще до того, как я научился держать карандаш, мой лист уже был исчиркан и искалякан и матерью, и отцом, каждый постарался по-своему, со своим набором генов. Красивым этот рисунок не назовешь, да и в принципе крайне маловероятно, чтобы из каляк и маляк получилось прекрасное, гармоничное изображение, вероятность примерно такая же, как если бы обезьяна случайно набрала полное собрание сочинений Шекспира, хаотично стуча по клавишам печатной машинки.

И я бы листал вместе с ней книгу «Ворсхотен на старых открытках» и подольше останавливался бы на той открытке, где видно дом, в котором она родилась. На протяжении лет можно было отслеживать ее регресс по тому, как она реагировала на эту фотографию. Я всегда сначала показывал на другой дом: вот тут ты родилась? Нет, нет! (И взгляд при этом: как ты вообще мог такое подумать?!) – «А, вот тут? Да! Да! Но со временем ее возмущение становилось все сдержаннее и тише, пока не превратилось в почти незаметное покачивание головой; а в узнавании оставалось все меньше радости, оно выродилось сначала в осторожный кивок, пока затем и он не исчез, и казалось, что она просто смотрит на бумагу, на которой напечатана фотография, а не на само изображение и терпеливо ждет, пока книжку не уберут из ее поля зрения.

Вот к ее памяти я бы хотел подключиться, чтобы посмотреть, что там еще осталось, уничтожены ли только тропки между ячейками, или само содержание тоже пропало, увидеть, как выглядели ее воспоминания о войне, которые всплывали вдруг, но в слова она их облечь не могла. И какая информация сохранилась у нее в голове обо мне, какой образ меня у нее остался, загораются ли там до сих пор злобные огоньки под табличками НЕ ОКОНЧИЛ ШКОЛУ и НЕРЯШЛИВО ОДЕВАЕТСЯ.

Одним из последних пропал ее критический взгляд. Каждый раз, когда я прощался с ней в ее уголке рядом с дамами Чистая Радость и Благочестивая Надежда, она пробегалась по мне взглядом. Она почти и не говорила-то уже, но однажды протянула вперед свою дрожащую руку и проскрипела: неряшливо! Я проследил за ее взглядом и увидел, что один конец моего шарфа свисает до колен, а второй еле дотягивается до локтя. В таком виде на улицу выходить, конечно же, нельзя. Пока я поправлял шарф, она смотрела на меня одобрительно, ясным взглядом, полным осознанности и удовлетворения, взглядом, вырвавшимся из царства деменции в ее голове. С той среды я всегда следил за тем, чтобы ко времени прощания в моей одежде была какая-то погрешность. До середины лета я специально брал с собой шарф, когда ехал к ней, чтобы, одеваясь, как-нибудь странно его повязать, или криво, или чтобы узел был слишком слабый, но в какой-то момент она перестала на это реагировать, и мне пришлось вносить в свой гардероб более существенные изъяны. Много месяцев подряд прекрасно срабатывал трюк с надеванием куртки наизнанку. Нет, нет! – кричала мать, упрямо мотая головой. В конце концов я представал перед ней в вывернутом наизнанку пиджаке и незастегнутой рубашке, с незавязанными шнурками, спущенными до пола штанами и галстуком, повязанным на голову, – ладно, не совсем так, конечно, про галстук это я завернул. Когда и к таким выкрутасам она стала относиться совершенно нормально, я решил, что эксперимент можно завершать, в том числе из-за реакции окружающих. Медперсоналу-то было все равно, они понимали, чего я добиваюсь, но вот случайно пришедшие родственники других проживающих кидали порой удивленные взгляды, а однажды я к тому же услышал, как госпожа Чистая Радость, которая была еще в очень неплохой форме, спрашивает у госпожи Благочестивая Надежда, почему этот молодой человек постоянно раздевается перед матерью; мне не хотелось попасть в анналы таким, пусть даже эти анналы и так скоро закроются навсегда. Мне хватало господина Стемердинка, который каждый раз, когда я, поцеловав мать на прощание, проходил мимо него, пихал меня своим острым локтем под бок и выкрикивал с заговорщицким видом: старый развратник! Я всегда вежливо останавливался и ждал, пока он совершит свой маневр, после того как один раз я слишком быстро прошел мимо и он чуть не выпал из кресла, пнув локтем воздух.

В том, что последним способом поддержать контакт с матерью оказалась одежда, была ирония – нет, не ирония, закономерность. Это была одна из тех вещей, ради которых она, как оказывается, жила: следить за тем, чтобы ее сын и дочь выходили из дома прилично одетыми, защищенными не только от плохой погоды, но и, главное, от соседских пересудов. Ее дети не должны были навлекать на нее позор, и даже не на нее саму, а на ячейку общества, членами которой мы все являлись и за которую она несла ответственность в плане одежды: на семью. Что соседи скажут? – настоящими богами моей матери были соседи. Господь на небе судит человека уже после смерти, и это тоже не самая приятная перспектива, но соседи опаснее: они тоже видят все, но судят при этом сразу же.

Как же она разозлилась, когда я бросил школу, не получив аттестат! И не потому, что беспокоилась за мое будущее; было нарушено ее настоящее – как она поведает об этом внешнему миру, что подумают те, кто в этом внешнем мире живет (а мир этот начинался очень близко, сразу же по ту сторону общей с соседями стены, нет, еще ближе, этот мир засел в ней самой), что они подумают о ней? При этом вмешаться она не могла, власти надо мной у нее никакой не было. Она не могла контролировать свой собственный мир, свою собственную ограниченность, свой собственный страх; никто ей не диктовал, как надо, как же тогда она сама могла диктовать другим? И вот в этих стенах мне пришлось расти. Amor fati[19], нужно хотеть прожить свою жизнь еще раз, и вот это все; я, конечно, читал Ницше и на этих абзацах вдумчиво кивал и думал: да, я бы тоже хотел, я готов, несмотря ни на что, но правда в том, что я ни за что на свете не согласился бы еще раз пройти через все эти страдания, да, это было очень благополучное время, мы должны быть благодарными, но я не могу, я не могу заставить себя почувствовать благодарность и прожить эту жизнь еще раз, еще раз вырасти в этой семье; я хочу родиться в семье с матерью, от которой вкусно пахнет и которая не застывает каждый раз, прежде чем что-либо сделать, – я знаю, как это, я и сам это чувствую, я это унаследовал, ощущение такое, что у тебя под кожей тоненькая прослойка воды, которая чуть что превращается в лед. Тебе с этим не справиться, ты хочешь, чтобы все прекратилось, чтобы время остановилось и кто-то пришел и сказал тебе, что делать дальше, как будет дальше, но так как время застыть не может, застываешь ты сам.

Глава 5

Сколько дождя может выдержать пейзаж? Дворники работают вовсю, холмистый ландшафт уже потерял свою вневременность, мы проезжаем города побольше, промзоны, все насквозь промокло: мокрые трубы на мокрых крышах, мокрые съезды, мокрые заезды, мокрые машины, шорох шин.

Леннокс прокашливается. Я надеюсь, ты понимаешь, что писать об этом нельзя?

О том, о чем мы только что разговаривали? – спрашиваю я. О подключении к чужим мыслям и так далее?

Да, об этом и об остальном тоже, что мы с тобой делаем, о нашей поездке, о Бонзо, о Де Мейстере, о бриллиантах. Лучше об этом не писать.

Но можно, если я перемещу все действие в будущее, думаю я, однако вслух эту мысль не произношу. Лучше я его успокою. Забавно, что ты об этом сказал, говорю я. А знаешь ли ты, что я уже два раза писал о Де Мейстере? Не специально, я даже сам об этом не догадывался. Каждый раз за этим сразу же следовало наказание, как будто сама судьба не могла этого допустить. Так что не беспокойся, в третий раз я даже начинать не буду.

Что, честно? – спрашивает Леннокс. А как именно? Когда это было?

Да, честно. Второй раз вот совсем недавно, буквально на неделе.

Ну-ка, рассказывай.

Позавчера моя издательша сообщила, что мой новый триллер ей не понравился. Ей он показался излишне литературным, и сюжета слишком много. А в той серии, над которой я работаю, этого быть не должно.

Бессюжетный триллер, кивает Леннокс.

А когда я перечитал рукопись, понял, что книга о Де Мейстере и Бонзо. А я сам и не заметил. Как будто слишком расслабился.

А до этого был еще один случай? – спрашивает Леннокс.

Да, отвечаю я, когда я работал над ХДПД – это такой сериал, слышал о нем? «Хорошие друзья – плохие друзья». Я разрабатывал персонажей, их предысторию, где они живут, как одеваются… В какой-то момент я придумал мужского персонажа – богатого холостяка с таинственным прошлым, которое не было известно никому, но в будущем все могло бы открыться…

Звучит знакомо, говорит Леннокс.

Я придумал для него дом, весь интерьер, мебель, прошлое – но им не зашло, мне пришлось его вычеркнуть, а ту сюжетную линию, где он должен был появиться, перекрутили по-новому. Лишь потом до меня доперло, что я натворил: я же просто взял и вписал в сериал Бонзо. Вскоре после этого меня уволили.

А не могло быть так, спрашивает Леннокс, что оба раза это был вынужденный шаг с твоей стороны, потому что ты уже ничего другого не мог придумать – вот и взял то, что с тобой случилось на самом деле?

Да оно само так вышло, говорю я, только потом мне стало понятно, что я сделал.

Леннокс улыбается: это твоя единственная история, ты обречен возвращаться к ней снова и снова. Как и я.

И ты тоже?

Да, я тоже. Иначе почему мы с тобой оказались тут вместе? Мы с тобой оба опять занимаемся этой историей. Так уж устроено: то, что случается в твоей жизни до двадцати пяти лет, оказывает на тебя самое большое влияние. Мы, мужчины без детей, – помнишь? – мы до сих пор средоточие своей собственной жизни, мы не позаботились о том, чтобы начались новые истории. С каждым ребенком начинается новая история, и в них уже не мы главные и не наши давнишние приключения, в этих историях мы становимся второстепенными персонажами. Но у нас этот механизм не запустился.

За окном проносятся промзоны и многоэтажки. Мы подъезжаем к очередному более-менее крупному городу. Все машины зажгли фары, поблескивающее отражение стекает по лобовому стеклу. Дворники гоняются друг за другом.

Может, наш ребенок – это Бонзо, говорю я, но Леннокс не реагирует. Н-да, произносит он, сконцентрировавшись на машинах, которые перестраиваются то в наш ряд, то из него, и на оранжевых объявлениях, вспыхивающих на черных мониторах над дорогой. Н-да, а ты думал, что это совпадение?

Что совпадение? Что у нас нет детей?

Нет, открути еще чуток назад.

Не понимаю.

Что с тобой произошло, с тем сериалом, а сейчас вот опять, с издательством. Все, что связано с Де Мейстером, должно было храниться в секрете, ты ведь знал об этом? Поэтому мы очень тщательно за всем следили. Как только где-то что-то грозило пойти наперекосяк, мы вмешивались.

Подожди-ка, говорю я. Ты же не хочешь сказать, что это вы… Ты хочешь сказать, что… Оба раза? И в ХДПД, и в издательстве?

Да.

Но как?

За счет того, что мы держали все под контролем.

Держали под контролем меня.

Да, в том числе и тебя.

Подожди, подожди, говорю я, мне сейчас надо во всем разобраться. То есть вы все эти годы следили за тем, что я делаю? А как именно, на вас работал кто-то из телестудии? И в издательстве у вас тоже свой человек? Вы отслеживаете все, что я делаю и о чем пишу? Все эти годы?

Ну, приблизительно так.

Приблизительно. Господи боже мой. Сколько же времени и денег на это потрачено? Это ведь нереально. Ты уверен, что не придумал все это прямо сейчас?

Ты спрашивал, работаю ли я до сих пор на Контору, говорит Леннокс. Ответ, типа, да. Испугался?

Я не отвечаю, я думаю: если не принимать во внимание саму идею, совершенно абсурдную, все логично, я бы и сам мог догадаться. Когда работаешь над секретным проектом, нужно учитывать последствия. Но очень трудно свыкнуться с мыслью, что целых сорок лет все было не таким, каким выглядело, или, во всяком случае, что меня все это время кто-то контролировал, что, судя по всему, в моем окружении всегда был кто-то, кого туда заслали, чтобы следить за всем, что я делаю. Они уже тогда залезли ко мне в голову, и без всей этой современной техники. Кто это был? Я пытаюсь вспомнить коллег из ХДПД. А в издательстве кто? Может, все эти девушки-стажеры, которые мне встречались на протяжении многих лет, были подосланы Ленноксом? Я вдруг вспомнил, как меня занесло в то общежитие напротив запасников, годы спустя, я там был с одной из стажерок из ХДПД, я пошел к ней после какого-то протокольного мероприятия, она жила как раз в этом общежитии, где-то посередине, может быть, даже на Е5.

Однажды я был в том общежитии с одной девушкой-стажером из ХДПД, она там жила. Она тоже на вас работала, это вы заставили ее это сделать? Она жила на Е5, это такая ирония?

Я на самом деле, отвечает Леннокс, лавируя среди транспорта, не понимаю, о чем ты говоришь.

Я говорю о холодном сером дне, ближе к вечеру, но Ленноксу об этом не рассказываю. В тот день я стоял за ней, и мы смотрели из окна на здание запасников за детской площадкой, небо было светло-фиолетовым, с черными мокрыми обрывками туч. Узкие, вертикальные окна корпуса архива действительно казались освещенными бойницами; даже если бы студентки и высматривали нас, они бы нас не увидели или почти ничего бы не разглядели; я положил руки ей на бедра, но она была слишком худенькая, только тогда я понял, какой крупной должна была быть Е5. Девушка была ниже ростом, не блондинка, а брюнетка, но волосы тоже короткие, на спине у нее, когда она разделась, стали видны веснушки. Пронзительное желание перед началом близости, оно почти что лучше, чем сам оргазм, а может, действительно лучше. Чужое дыхание, которое практически сразу становится привычным и на удивление теплым – о своем дыхании мы этого не знаем. Мир сжался; у нее были мелкие зубы, узкие руки, которыми она хотела загнать меня еще глубже в себя, еще дальше, мы были двумя маленькими фанатичными грызунами с мелкими зубами и маленькими руками, двумя потеющими грызунами, она с закрытыми глазами; чужая кровать тоже становится привычной и теплой, как и дыхание. О боже, это воспоминание гораздо сильнее, чем все, что рассказал мне Леннокс, словно одно с другим совсем не связано, словно это на самом деле произошло, а все остальное нет. Может, я познакомился с ней раньше, на много лет раньше, в кафе на Ван-Ваустрат, может, она уже была стажером, а я еще только учился, может, все было еще раньше и мы вместе учились на истории искусства. Со всем остальным это не связано никак. Мы больше никогда не встречались, бестолково все как-то… Отсюда и эта захлестывающая меланхолия, неразлучно связанная с такими воспоминаниями – обо всем, что могло бы быть, словно все эти воспоминания – это в конце концов несбывшиеся обещания, тизеры, трейлеры так и не снятых или, во всяком случае, не вышедших в твоей реальности фильмов. Твой мир аккуратно перемещался между всеми возможными параллельными реальностями, от тизера к тизеру, от превью к превью, от трейлера к трейлеру; скоро в нашем кинотеатре, всегда скоро, никогда не сейчас. И все, о чем рассказывал Леннокс, все, чем мы сейчас заняты, – это тоже мир параллельный, он никак не связан с остальными мирами.

Что-то случилось, какое-то скопление машин, многие просто стоят, другие их медленно объезжают, Леннокс пытается влиться в этот поток, уже почти темно, загораются огни: стоп-сигналы, аварийки, проблесковые маячки, все искажается и отражается дождем, адская какофония автомобильных гудков.

Тот мужик опять, что ли, руками машет? – перекрикивает шум Леннокс.

Какой мужик?

Тот в голубом костюме, которого мы только что видели в беспилотнике! По-моему, он стоял на обочине и размахивал руками, опять обеими. Но только сейчас у него в глазах паника.

Я оборачиваюсь, но ничего не вижу, кроме всех этих огней.

Да, я его точняк видел, говорит Леннокс. Небось опять приступ беспилотного суицидального наваждения. Он смеется. Ну, значит, ему хотя бы удалось выбраться, не пострадав.

Я опять оборачиваюсь, мы слишком далеко, из-за дождя ничего не видно.

Глава 6

Стоя у окна своего номера, я надуваю подушку для медитаций. Мне вдруг захотелось на ней посидеть, я очутился в новом мире, точнее говоря, мой старый мир оказался не таким, как я думал, с этой мыслью мне еще надо освоиться.

Окно этого номера тоже выходит на двор, где тоже, насколько я вижу, не курит робот со стойки регистрации. Уже стемнело, в домах по ту сторону двора в окнах кое-где горит свет, двигаются какие-то тени. Подушку не так легко надуть до конца, физическая форма у меня уже не та. (А когда была «та»? Да никогда.) Я останавливаюсь. Вот и первое упражнение: надуть подушку до конца. В голове слишком много мыслей, чтобы медитировать, но с курсов я помню, что важно не освободить голову – это такой дилетантский подход, – важно давать всем возникающим мыслям проплывать мимо, будто облакам. Мыслей предостаточно. После того что я услышал от Леннокса, их по крайней мере три. Первая – развитие и завершение той мысли, которая мне уже приходила в голову: зачем они так обстоятельно подошли к этому вопросу, сколько человеко-часов и денег стоило следить за мной все это время, почему они меня просто не грохнули? Вторая мысль такая: если они все эти годы шпионили за мной, какой же я, значит, важный человек; самый важный человек на земле! Ну, может, не совсем так, но, наверное, самый важный человек для Конторы. Хотя, конечно, неизвестно, за кем они еще так же тщательно следили и до сих пор следят. Но все равно, я достаточно важная персона, чтобы за мной шпионить. А третья мысль такая: если они все это время за мной следили, значит, я в определенном смысле все это время на них работал, значит, можно было бы мне и денег за это заплатить. В последней мысли отсутствует логика, и буддизма в ней тоже мало. После времени, проведенного в монастыре, я получал обещанные выплаты, но в какой-то момент их платить перестали, решили, наверное, что я и так справлюсь, со своими книжками и сериалом, но потом они же меня и уволили, а сейчас и последнюю книгу зарубили. У них кто-то свой в издательстве или они просто хакнули систему? Нужно будет спросить у Леннокса, по-моему, у меня есть право на ответы, я как-никак опять с ним работаю. И смотрите-ка, не такая уж нелогичная была моя последняя мысль, теперь, когда мы снова сотрудничаем, у меня есть по крайней мере право получать за это деньги.

Я снова подношу клапан подушки ко рту. За окнами домов по ту сторону двора не движется никто и ничего. Что бы люди подумали, если бы увидели меня сейчас? Мужчина лет шестидесяти играет на каком-то круглом инструменте, не издавая при этом ни звука. Я улыбаюсь этой мысли. Я не могу сказать, что чувствую себя как-то неприятно. Наверное, после всего того, что рассказал мне Леннокс, мне следовало возмутиться, но я скорее чувствую себя польщенным. Когда я с легким удивлением начинаю развивать эту мысль, то прихожу к заключению, что, наверное, основной причиной является то, что меня сочли достаточно важным человеком, чтобы за мной следить. То есть вторая мысль – самая существенная, психолог сделал бы из нее вывод, но единственный психолог, которого я знаю, мертв.

Я вдуваю очередную порцию воздуха в подушку и встаю поровнее, расправив плечи, как будто действительно играю на музыкальном инструменте. Но, опустив подушку, осознаю, что это – чувство собственной важности – лишь отвлекающий маневр, чтобы не слишком задумываться об абсурдности, ирреальности всего этого. Может, стоит просто притвориться, что я и так все это знал. Конечно же, разумеется, я все это знал, и вообще, я их просто проверял, сначала с сериалом, а потом с книгой. Эй, пацаны, вы еще здесь, не слишком расслабились? Но я этого не знал. Кому я тут лапшу на уши вешаю?

Наша гостиница находится где-то на краю центра. В город мы въехали ближе к вечеру. Пригород за пригородом, высокие человейники, все повторилось опять, и в конце концов Леннокс припарковался здесь, у этой гостиницы, где я сейчас надуваю подушку. Когда я вводил данные на грудиатуре робота-регистратора, его веки слегка прикрылись, и он сказал: о господин, это так приятно. Ироничные роботы-регистраторы, знающие, о чем ты думал вчера; я притворился, что не услышал, у меня сейчас голова и так перегружена.

Подушка надута, теперь нужно переодеться в удобную одежду, а все грязное снять. Я переодеваюсь, потом, взяв вещи, которые носил эти два дня, захожу в лифт, их надо постирать, у меня не так много вещей с собой. Добрый вечер, говорит лифт, мы едем на первый этаж, где… Не успел он закончить фразу, как двери уже открываются. Робот-регистратор не сводит с меня глаз все время, пока я не подхожу к нему вплотную. Он тоже желает мне доброго вечера, назвав по имени. Можно ли постирать эти вещи? Да, конечно. Робот встает или вырастает, в любом случае он становится выше, под грудиатурой у него дверца, как у стиральной машины, которая с тихим щелчком открывается. Робот протягивает обе руки, чтобы забрать у меня одежду, и закладывает ее внутрь, у него там серебристый барабан с дырочками. Дверца сама собой закрывается. Вуш, вуш, вуш, произносит робот, и на мгновение мне кажется, что сейчас, через три секунды, он достанет уже выстиранное белье. Это приспособление предназначено только для транспортировки, господин, говорит он с улыбкой и скользит прочь, как я понимаю, в прачечную. Завтра утром все будет лежать у вас в номере чистым и отглаженным! – кричит он, опять обращаясь ко мне по имени.

Я смотрю ему вслед. Эта дверца в его животе тот же обман. Я такое не люблю: кажется, будто кто-то прикалывается, и не только надо мной, надо всем миром, в котором я пребываю. Мой старый мир и так только что рухнул из-за того, что рассказал Леннокс (они сорок лет за мной следили! Им еще повезло, что я за это время так мало чего сделал), и новый мир в лице ироничного робота тут же норовит проехаться по руинам. А может, они заодно, Леннокс и робот? Я прямо слышу, как они договариваются: я ему расскажу, что и как, а ты добьешь его дверцей от стиральной машины. Робот не возвращается, наверное, стоит в прачечной и ради забавы стирает мои вещи в тазике, кто знает, точно не я, я собирался помедитировать и вот иду к себе в номер.

Добрый вечер, говорит лифт. А имени моего, что ли, не знаешь? Знаю, господин, я тут всех знаю. И он называет мое имя и номер моей комнаты. Вот мы и приехали, господин, вам нужно будет повернуть направо, ваша дверь вторая по левую сторону. Знаю, отвечаю я, я только что оттуда. Дверцы лифта закрываются за мной гораздо громче, чем я предполагал.

Это тягучее произношение, этот громкий стук закрывающихся дверей. Ко мне теперь и лифт относится с иронией? Я вновь вспоминаю улыбку робота-регистратора и вдруг понимаю, что улыбался он не мне, а себе самому. То есть я видел робота, которого реально прет.

Когда-то ирония принадлежала нам, образованному среднему классу, это был не слишком дорогой и легкодоступный способ сделать жизнь менее опасной, уменьшить ее, подогнать под собственный размер, а также способ выстроить иерархию в нашем собственном кругу; но сейчас она есть и у искусственного интеллекта. Может, она образовалась у него сама по себе – кто знает? – может, это неотделимая и неминуемая стадия развивающегося сознания, вполне может оказаться, что ирония – движущая сила всего. Я не удивлюсь. Но до чего же беззаботно они ею пользуются! Это действительно новый мир; все, что я только узнал о своей жизни, уже устаревшая информация, после встречи с ироничным роботом и дверьми лифта. Иногда мне кажется, что проводится какая-то работа с использованием машин времени, что это все спускается из будущего, чтобы мы постепенно привыкали к их режиму; поэтому нам сначала посылают милых, услужливых роботов-регистраторов с ироничными обманками и улыбочками. Но эта ирония, скорее всего, прокралась в них незаметно, по плану этого быть не должно, иначе они могут себя выдать: их ирония слишком торжествующая, это ирония того, кто просто не в состоянии принимать другого всерьез, как бы он ни старался; слишком уж этот другой маловажен, слишком эфемерен, слишком смертен. Это уже и не ирония даже, это веселость, они прикалываются над нами, потому что мы для них – ничего не значащее развлечение. Вот, например, эта дверца: она была там все это время или ее можно активировать? Вон, смотри, идет идиот с грязным бельем (подумать только, они носят одежду, которая пачкается, зачем эти лишние телодвижения), ага, давай-ка мы материализуем дверцу, как в стиральной машине, но не функциональную, зачем, просто поприкалываемся в собственное удовольствие, логика здесь совершенно и ни к чему, нам-то что. Вот умора будет, когда он опять подойдет к стойке и начнет высматривать, где дверца. Ржака же.

Надо спросить у Леннокса, есть ли связь между его Конторой и искусственным интеллектом. Возможно, Леннокс сам искусственный интеллект. Надо будет у него спросить, нельзя ли взглянуть на его живот, может, у него тоже есть такая дверца. Как-то вдруг возникли всякие связи, о которых мне ничего не известно, а вот связь между мной и миром словно рушится. В основном меня напрягает небрежность, с которой происходит отрицание мира, в котором ты существуешь, будто какая-то насмешка над само собой разумеющейся обыденностью, будто в одностороннем порядке разрывается договор, который вы однажды заключили с миром; и в том контракте было написано, что к тебе будут относиться серьезно, о каком бы интеллекте ни шла речь. Ты оглядываешься по сторонам и замечаешь, что контракт разорван, ты только успеваешь увидеть, как последние обрывки сносит ветром за угол. Сам ты всегда старался относиться ко всему с пониманием, ведь ты знал, что, каким бы странным тебе что-то ни казалось, оно существовало в твоем мире. Но второй стороне становится скучно, и она превращает мир во что-то другое, во что-то, где другие люди вмешиваются в твою жизнь, если им это нужно, и где искусственный интеллект стебется над тобой при помощи дверцы от стиральной машины.

Все это произошло постепенно, маленькими шагами, один из первых звоночков я хорошо помню: это было в сентябре 2016 года, во вторник. Я ехал в Музей кино на другом берегу реки Эй и, пока ждал парома, увидел на той стороне Амстердамскую башню, которая раньше (еще раньше, не стоит забывать, насколько это было давно) называлась башня «Шелл», и стояла она там с конца шестидесятых, прямоугольная, черная, на мощных белых лапах, высотой почти сто метров, с золотистыми квадратными окнами, логотипом концерна у верхнего края и белой короной из бетона наверху. Но компания оттуда съехала, башню реконструировали, и теперь она выглядела по-другому: стала стройнее благодаря новым окнам, уже не квадратным, а продолговатым, их золотой блеск тоже исчез. На крышу водрузили диск с крутящимся рестораном, корону убрали – все было по-новому. Уже наступил вечер, но еще не стемнело, я ждал парома и рассматривал башню на другом берегу и вдруг увидел, что на самом верху, на краю открытой площадки над вращающимся рестораном, висят на металлических конструкциях качели; в них сидело два человечка, они просто качались туда-сюда, как ни в чем не бывало, хоть и над пропастью, ведь конструкция, к которой крепились качели, выступала далеко за край крыши, вот они и качались, вылетая за край, плавно и спокойно. Это было обескураживающее зрелище, как будто все вдруг изменилось, будто я нахожусь не в привычном окружении, но только что вышел из здания вокзала после долгого путешествия и сейчас в первый раз смотрю на незнакомый город. Словно я сошел с поезда и оказался в фильме или в научно-фантастическом романе. Вот что делают в этом мире – качаются на качелях на высоких башнях. Роль башни была сведена к тому, чтобы к ней крепились качели; эта высокая черная глыба, где раньше работали сотрудники «Шелл», не играла более никакой самостоятельной роли, это был лишь пьедестал; человечки на качелях там, на самой верхотуре, доминировали надо всей картиной и вместе с тем были незначительной деталью, потому что все было больше, чем эти качели и эти человечки: река, вокзал за моей спиной, паромы в обе стороны, транспорт на набережной, копошащаяся толпа, небо, низкое заходящее солнце. Но наверху башни люди качались на качелях, и это все меняло. Одна маленькая деталь, которую увидишь, только если будешь всматриваться, но это уже был не мой мир, сюда я только что приехал, здесь какой-то другой, гедонистический новый мир. Ну, скажешь тоже, всего лишь аттракцион на верхушке перестроенной башни, как это может поменять все, – но это было так. Когда подошел паром, я погрузился на него, качели над башней так и раскачивались, я не мог оторвать от них глаз. Сверху все, несомненно, было по-другому, с суетой, и ветром, и карабинами, и ремнями, и криками, и визгом. Снизу было видно только бесшумную плавность. Люди там качались молодые, это почему-то было понятно, всю башню населяли теперь модные фирмы и гостиницы, принадлежащие молодежи и для молодежи, у них были качели на башнях, они жили на огромной детской площадке, куда мне не было хода; я превратился в туриста: если мне захочется понять, что и как в этом мире, мне потребуется гид.

Глава 7

В номере я приглушаю свет и сажусь в позе полулотоса на подушку для медитации. Придавливаю задницей свое же запертое в подушке дыхание. Вдох, выдох, считай свои выдохи, от одного до десяти, позволяя возникающим мыслям проплывать мимо, как облака. Это мысли, но не твои мысли; если отвлечешься, начинай сначала, вдох, выдох… Один… Два… «Дзен-День», само их название должно было бы послужить мне предупреждением… Но медитировать я там научился, этого у них не отнять, а по окончании проводилась чайная церемония; до медитации нужно было читать сутру. Какую же? А, да, сутру сердца, на японском – а почему бы и нет? – как стадо баранов… А сейчас смогу или нет?.. Кан дзи дзай хо фа бо дзин…[20] Поищу потом, а может, и не надо… Один… Два… Три… Я уже дошел до трех, теперь осталось только дойти до десяти… Блин, опять возвращаться назад… Один… Все началось, конечно, гораздо раньше, чем «Дзен-День»… «День-Дзень»… «Дзень-Дзень»… «Дзынь-Дзынь»… с тех книжек Алана Уотса, типа там… Он смешивает в одну кучу буддизм, индуизм, даосизм… Дикий микс, но эффект был, самое то для бывшего сына реформатской церкви… Я порвал с безжалостным богом пустыни… И с этим приторным Иисусом, сыном его, типа… В такой ситуации любой способ посмотреть на вещи, исходя из более широкого контекста, будет кстати, на все: на бога, рай или ад, на этот черный кальвинизм с его тотальной виной и рабским смирением… Еще вчера меня растили на идеях, напрямую взятых из семнадцатого века, а уже сегодня надо мной смеются роботы… Сколько времен один человек может вместить в себя за свою жизнь? Это же просто невозможно… буквально невообразимо… Матери исполнилось сто, она была подростком во время Второй мировой, чего только не происходило на ее глазах; не удивительно, что у всех проживающих, у всех тех людей из общей гостиной была деменция, это просто защитный механизм против нескончаемого потока всяких новшеств, год за годом… Один… Два… Три… И где теперь мой мир… Уж во всяком случае не этот, это уже стало окончательно ясно… Облака проплывают мимо… Дети на качелях… Это мысли, но не твои мысли… Это дети, но не твои дети… Один… Два… Три… К Уотсу я сохранил симпатию, несмотря ни на что… Была в нем какая-то веселость, какой-то заряд бодрости… Смотри внимательно, все не так, как тебе преподносили… Кончил он печально, спился, это да, но что ж… Конец – это всегда печально… Конец не имеет силы обратного действия, чтобы обесценить всю жизнь… И войду я к жертвеннику Божию… Господи, все эти псалмы так и сидят в моей голове… В школе нужно было к каждому понедельнику учить наизусть один стих из псалмов. Зачем все это было нужно?.. Если забудешь принести в церковь свой псалтырь – вот зачем… – говорили мы друг другу, сами мы тоже не очень понимали… Языка-то этого не понимали… Жертвеннику Божию… А не пели ли мы это на похоронах у матери?.. Да, пели… Она сама выбрала псалмы… Поет сейчас у жертвенника Божия… Если не горит в вечном пламени, конечно… Этого она и боялась… Ада… Не удивительно, что от такой религии люди уходят… Но вот возвращаться-то к ней зачем?.. Почему же они не стали буддистами?.. Тогда этого еще не было… Это появилось, только когда я отошел от веры… Тридцать четыре… Тридцать пять… Господи, я так и считаю дальше, возвращаемся… Один… Два… В поле трава… Один… Два… Хакуин тоже боялся ада… Как же я тогда удивился, оказывается, у буддистов тоже есть ад? Я прочитал об этом, купив ту биографию. Какой там век, шестнадцатый, семнадцатый? В детстве он услышал проповедь путешествующего монаха о Восьми горячих адах, страшно испугался и стал вести благочестивую жизнь. Так же случилось после проповеди священника в «Портрете художника в юности». Тоже об ужасах ада. Вечное пламя, всепожирающий огонь, буддистский или католический, неважно, им лишь бы посеять страх, добиться послушания. В западном буддизме об этом никогда не говорят, об аде, это не религия, это философия, красивая, мягкая, не-западная, не-рациональная философия о том, чего ожидать от жизни, без суеверий, здесь и сейчас… Посидеть на подушечке… А главное, потому, что мы считали себя выше всяких там книг «Помоги себе сам», нет, подавай нам что-нибудь древнее, чтобы это было откуда-нибудь издалека и чтобы одежда была необычная и ритуалы тоже… Один… Два… Три… Четыре… Жизнь – это страдание… Одна из истин, их всего четыре… Это мне, как бывшему кальвинисту, было знакомо, звучит неплохо, странно, что в Лейдене никому не пришло в голову взять это девизом. Жизнь – это Лейден…[21] – хорошая идея для привлечения восточных туристов, если уж мы так от них зависим… Если отвлечься от того факта, что восточным туристам будет сложно понять голландскую игру слов… Забудем об этом… Один… Два… Так я и живу с фрагментами буддизма и непереваренной восточной мудростью, от которой никак не избавиться… но толку от этого никакого… Как будто я на промежуточной стадии, надо или идти и десять лет учиться, чтобы окончательно во всем разобраться, или сделать операцию и удалить все эти полуготовые знания… Душить этого внутреннего буддиста, пока у него глаза не выскочат из орбит… Да, жизнь – это страдание, но у меня уже развилась аллергия на подобные сентенции… Хотя, может, это не сентенция, а синоним… Надо будет об этом подумать… Просто все дело в конкретной личности… Если ты склонен к страдающей покорности и бездействию, то квазибуддизм отлично на такую личность ложится… Жизнь покорна страданию, ха-ха… О страданиях в «Дзен-Дне» тоже, кстати, ничего не рассказывали. Ловко они там притворялись, что это такой стиль жизни… Живи так, как ты хочешь жить, думай так, как ты хочешь думать… Один курс, второй… Будто все вертится вокруг нас… Освободи голову – и каким-то образом в твоей пустой голове должна появиться «полнота ума». В принципе, это была одна сплошная вечеринка с переодеванием, по выходным они разгуливали в своих одеяниях и нагрудничках. Как их там, рукусу, ракусу? И палка их эта, как ее… не помню, но в Японии ее используют, чтобы бить по спине задремавших монахов, и так неслабо… У них тоже такая была, но они могли только легонько стукнуть, да и то если ты сам попросишь… Надо было поднять руку – и тогда до тебя символично дотрагивались, вот и все… Вообще это был такой косплейный уик-энд, слава богу, хотя бы с практикой молчания, это было прикольно, всем ведь так и не терпелось рассказать о себе, о том, как у них все затекало во время этих многочасовых медитаций, но все равно им было полезно, и как они рады, что не сдались; вместо этого во время трапез в тишине они, боязливо посмеиваясь, не выпускали из виду кастрюли и сковородки, до которых им было не дотянуться, периодически посматривая на них, иногда кто-то даже осмеливался показать рукой, шума ведь от этого никакого, значит, можно; повсюду ненависть и злоба, а если случайно поймаешь их взгляд, то получишь всепрощающую улыбочку в ответ. А эти лекции Вобке… Я – Вобке Вобкема из «Дзен-Дня», звучит просто потрясающе… Человек, который все это придумал, хотя нет, не придумал, но приспособил и применил; каждый вечер обязательно была лекция – вот где разговаривать разрешалось, вопросы, там, задавать, – сам он в своем одеянии на сцене в позе лотоса, все эти люди в зале с блокнотиками, куда они жадно записывали мудрые мысли. И я им невольно восхищался, тем, как он взял нас в оборот, я ведь даже не сразу понял, что конкретно он делает, этот пройдоха. Высмеет какую-нибудь прописную истину, вывернув ее наизнанку, а когда поднимется осторожный, неуверенный, но довольный смех, сразу отчитает… Вот вам смешно, а дело-то серьезное… И тем самым поставит нас на место… Он прибегал к этому трюку постоянно – вот что удивительно… А потом опять возвращался к лекции… Устроить минутку расслабления, чтобы тут же ударить в мягкое своим превосходством, укрепить свою власть; это срабатывало, он вворачивал такие штуки пару раз на каждой лекции. Этот неуверенный смех… Когда так же тихо посмеивались верующие, это было еще хуже… Этот неуверенный смех – он везде, не только на уик-эндах медитации, таким смехом смеется образованный средний класс на лекциях, в театре, в концертном зале… Самодовольный и при этом угодливый смех, которым мы реагируем на что-то деликатно-смешное… Не взрывной освобождающий хохот, но послушный смех, чтобы сделать приятное другому, смех покорный, как скот, такой смех, с которым средний класс сдает позиции… Я помню, как осознал это в первый раз, в начале девяностых: кто-то позвал меня на балет в Карре, кто не помню… Вроде кто-то связанный с фестивалем «Голландия»… Давали «Кармен» Бизе, в зажигательных испанских костюмах, настолько, что возникал вопрос: то ли это махровый консерватизм, то ли постмодернизм? Ведь тогда еще между этими понятиями была разница; и вдруг один из танцоров высморкался в платье балерины… и люди засмеялись, это был такой воспитанный тихий смех, уступчивый, примирительный, выражавший облегчение, он сразу же и стих, такой смех без души… И я смеялся вместе со всеми, и мне почти сразу же стало стыдно, и я поклялся, что такого больше не произойдет, но, конечно же, потом это случалось еще, в других обстоятельствах, и каждый раз я проклинал себя. И в Вобке Вобкеме достойно восхищения то, что он не только вызывал этот трусливый смех, но и отчитывал за него – вот бы он провел лекцию на эту тему, но нет, он, должно быть, и сам не знал, какую тактику применяет, он сидел там, весь надувшись от самодовольства, в своей черной робе с ракусу-слюнявчиком. И точно ли я помню, что не смеялся вместе со всеми на его лекциях, от облегчения, что, по крайней мере, позади прошедший в полном молчании раунд за обеденным столом? Не могу дать голову на отсечение, что не смеялся, лишь позже я почувствовал к нему ненависть, даже не ненависть, а скорее сострадание, когда вскрылось, что вовсе он не жил год в японском монастыре, что все свои титулы он просто придумал, а не получил от дзен-мастера, что он всех обдурил. А потом один за другим пошли скандалы с буддистскими учителями, злоупотребление властью, сексуальные домогательства, изнасилования. Чего только не было? Совсем как в католической церкви, все же это была вечеринка с переодеваниями, весь этот западный буддизм, квазибуддизм… Каким-то удивительным образом этому буддизму удалось не стать объектом обсуждения в рамках общественной дискуссии о культурной апроприации, вероятно, потому что речь не шла о черном и белом, а также потому, что о нем просто-напросто никто не вспомнил, ведь это такая благообразная философия для когда-то образованного, а ныне медитирующего среднего класса. Ох уж этот западный буддизм, из которого было отсеяно все, что хоть отдаленно напоминает религию, не только ад, но и реинкарнация, легенды о Будде, местные буддисты во всем разбирались лучше; когда на западных буддистских сайтах вдруг писали о том, что происходит в азиатских странах в плане насилия, и преследований, и суеверий, всегда появлялся какой-нибудь доморощенный буддист, который под таким сообщением писал: но они ведь не настоящие буддисты, нет, конечно, настоящие буддисты – это мы, только нам доподлинно известно, что имел в виду Будда; в конце концов, он и сам явно был случайно забредшим на восток западным человеком, таким же белым изнутри, как Иисус снаружи на картинках старых детских Библий. Все эти буддистские духовные учителя с Запада, которые так складно все объясняли, с их понимающим взглядом и умением заглянуть тебе в душу, ох и удивятся же они, когда окажутся в буддистском аду, они ведь так пытались отмахнуться от него, как от суеверия. Восемьдесят четыре… Восемьдесят пять… Блин… опять к началу… Один… Два… Грустно все это, если об этом думать, если об этом читать; религия такая штука, не надо о ней читать и не надо ее практиковать, тогда еще куда ни шло. Один… Два… Три… Но стоит признать, медитировать я там как раз таки научился, у Вобке и его подельников, его учеников, которые учили нас и отстегивали ему за это, неплохо он тогда все-таки устроился, этот наш Вобке… Медитировать я там научился, я помню, как впервые заметил, что губы у меня расслабились изнутри, и как это было приятно и ново… Один… Два… Три… Я и сейчас это немного чувствую… О, действительно приятно… О буддизм, пришедший к нам с Востока и накрывший нас, словно одеялом… Успокой свой ум, позволь лишнему воздуху вытечь из твоего раздутого эго, расслабься… Но из этого, конечно, ничего не выходило… Он был идеален для всех, кто хотел быть отщепенцем, но при этом стильным… А уж в этом веке как он распространился и до чего удачно состыковался с базовым доходом, можно даже решить, что это изначально входило в единый замысел. А почему бы и нет?.. Да, почему бы и нет? Такая скоординированная акция, долгосрочная операция; конечно, смотри, как все спланировано, как все синхронно, они слишком хорошо подходят друг другу, чтобы считать это случайностью. Когда все практиковали полноту ума, на горизонте появились японские гуру уборки со своими книгами и видео о том, как нужно расхламлять свой дом, и надо же, вот уже весь средний класс сидит и медитирует в пустых комнатах… А потом как раз запустили акцию, как ее, «Читающая Голландия», когда всем бесплатно раздавали «Дневник природы» Нескио, это тоже прекрасно вписалось, книги не успевали подвозить. И везде выставки гаагской школы и других пейзажистов; нам вдруг понадобилось смотреть, вместо того чтобы действовать, все вдруг стали брать в одну руку «Дневник» Нескио, а в другую велосипед и с оттисками гаагских пейзажей на сетчатке глаз уезжать в луга, чтобы полюбоваться на то, как солнечный свет падает на мостик или как он играет на коньке деревенской крыши вдалеке… Созерцание, а не владение, до чего же удачно все это вписывалось в концепцию базового дохода, все это просто было спланировано, никто больше не чувствовал потребности работать ради дополнительного заработка, а именно этого они и добивались, потому что именно рабочие места для среднего класса исчезли быстрее всего. О Будда, о Нескио, через пятьсот лет вы на Западе будете одной и той же личностью. До чего же хорошо они все придумали и провернули. А кто они? Может, это тщательно подготовленный заговор мусульман, чтобы ослабить и захватить нас? Это эффективнее, чем кидать бомбы и давить людей грузовиками, мы уже никому не будем чинить препятствий; завидев препятствия, мы будем слезать с велосипеда, электрического или нет, чтобы подольше этими препятствиями на дороге полюбоваться, как красиво они смотрятся на розовом асфальте велосипедной дорожки, и если бы не постоянный поток других велосипедистов, то мы бы почтительно усаживались помедитировать прямо на дорожке, а вообще все дороги должны покрываться розовым асфальтом, и я сам бы тоже этого хотел, но это интересно, только если я буду один, я не хочу, чтобы вокруг меня были все остальные, я слишком зол на остальных, все суки, все козлы, вы, блин, должны дать мне спокойно выложить продукты на ленту… Один… Два… Все, хватит… Ноги болят, встать-то хоть получится? Мою жизнь, не надо забывать, всегда кто-то контролировал… Нужно поговорить об этом с Ленноксом… Как будто эта жизнь мне не принадлежит… Это жизнь, но это не твоя жизнь… Просто посмейся над этим… И вот ради этой мысли я тут отсиживал задницу… Значит, можно вставать, все.

Глава 8

Этот ресторан тоже выбрал Леннокс, или он просто завернул в первый попавшийся, не знаю, он сегодня какой-то молчаливый, да и мне не совсем понятно, о чем говорить.

А я только что помедитировал, произношу я то, что приходит в голову, или ты и так уже в курсе?

Нет, с чего бы?

То есть настолько серьезно вы за мной не следите.

Он мог бы улыбнуться, но нет.

По оконному стеклу стекают капли дождя.

А как все это происходило? – спрашиваю я.

Что?

Все эти годы, говорю я. Я представляю его за столом – это такой большой тяжелый письменный стол на серых металлических ногах, под ним с обеих сторон по тумбе; на двери из дымчатого молочного стекла буквы его имени в зеркальном отражении, так, чтобы можно было прочитать из коридора. К нему в кабинет постоянно заходят люди с бумагами в руках. Он сейчас там-то и там-то, говорят они, или: он сейчас делает то-то и то-то, только что встречался с тем-то и тем-то – и складывают бумаги в неглубокие лотки, стоящие на столе. Леннокс благодарит их одним только жестом, не поднимая глаз. То и дело он достает из какого-нибудь лотка лист бумаги, пробегает его глазами, делает заметку в большой тетради перед собой, комкает листок и кидает его в большое мусорное ведро из плетеной проволоки, стоящее у стола. Пол рядом с ведром весь усыпан бумажными шариками, самые свежие из них еще похрустывают.

А вот что я еще хотел спросить, говорю я, между Конторой и искусственным интеллектом есть связь, вы как-то связаны с роботами-регистраторами?

Нет, отвечает Леннокс.

С этим понятно. Он мог хотя бы удивленно посмотреть, такого вопроса он точно не ждал. Я снова представляю его за рабочим столом, как он читает один документ за другим. Он сидит напротив тебя в ресторане и задает странные вопросы! – выкрикивает один из информантов, не заходя в кабинет, а только просунув голову в дверь. Сейчас перестанет, говорит Леннокс, не поднимая головы.

Он заказывает две пиццы, и, пока мы едим, я думаю: я ем за одним столом с Господом Богом. Он всеведущ, он знает каждый мой чих, он сохранил в отдельном сосуде все мои слезы. Леннокс – Господь Бог, кто бы мог подумать. Вообще-то нужно бы у него спросить, что он мне уготовил, прощены ли мои грехи, попаду ли я в ад? Бог сидит за письменным столом, и осведомители – ангелы его. Один… Два… Нет-нет, я сейчас ем, я сижу напротив Леннокса. Можно было бы его порасспрашивать, например: а что я делал 23 апреля 1997 года? Можно было бы приговаривать что-то вроде: надо же, а я все эти годы вел дневник, а теперь оказывается, что можно было себя не утруждать. Но говорю я что-то другое, и никакого дневника я не вел, я спрашиваю: может, съездим завтра в центр, в какой-нибудь музей, как раньше, или мы торопимся? Даже не знаю, зачем я это спрашиваю. Я же сегодня, по-моему, уже спрашивал? А, знаю, почему я еще раз об этом спросил: я хочу, чтобы вернулся прежний Леннокс, такой же, каким он был сегодня днем, только сильнее, такой Леннокс, с которым мы бродили по Боймансу, когда нам было по двадцать лет, а все остальное нам еще только предстояло, а может, и не предстояло. Я хочу опять восхищаться передачей фактуры и пейзажами позади распятий и благовещений, я хочу рассказать ему о черепе Хёрста, и что он все испортил, и что мне кажется, что вместе мы смогли бы избавить меня от этого, если будем бегать от зала к залу, как раньше. Я очень хочу с ним в музей.

Музей, повторяет Леннокс. Больше он ничего не говорит. Я смотрю, как он ест пиццу. Вся Контора занималась единственно мной, это, конечно, невозможно, но картинка великолепная. Хотя он постоянно следил еще и за Бонзо, все это время. А почему я никак в этом не участвовал? Бонзо ведь и мой тоже. Как будто мы – разведенные родители и ребенок по суду достался ему, но я даже ничего не знаю про развод, меня перевели на запасной путь, как будто я был суррогатной матерью, предоставившей в распоряжение свою матку, и на этом все. Ага, и при этом за мной же еще и шпионить, чтобы я ни в коем случае не проговорился.

Ты решил оставить Бонзо себе? – спрашиваю я.

Леннокс повторяет мой вопрос в первом лице единственного числа и без вопросительной интонации. Он жует кусок пиццы, но такое впечатление, будто он пережевывает мой вопрос. У нас больше не было для тебя работы, отвечает он. А что, ты бы остался?

Это сложный вопрос, я не знаю, мне пока непривычна вся эта логика. Мне бы что, пришлось шпионить за самим собой? – спрашиваю я. Все как-то слишком запутывается, и я думаю, что с разговором пора завязывать. К счастью, мы уже почти доели.

После ужина я говорю, что хочу вернуться в гостиницу, прежде чем Леннокс опять потащит меня в какой-нибудь ночной клуб. Под зонтиками, полученными от робота-регистратора, мы идем назад, по зонтику Леннокса дождь стучит капельку иначе, нежели по моему, как будто они сделаны из разного материала. Мы их складываем и заходим в холл гостиницы, пока робот забирает у нас зонтики, я бегло сравниваю их, они кажутся абсолютно идентичными. Робот смотрит на меня с ироничной улыбкой, словно читает мои мысли, но даже не думает сообщать о своих выводах. Даже не буду задумываться об этом, может, стоит начать исходить из того, что мы живем в разных мирах: робот и я, Леннокс и я, все остальные и я. Вполне возможно, это лучший способ сохранить здоровье; вернуть его.

Мы поднимаемся по лестнице, я прощаюсь с Ленноксом и захожу в свой номер. Кто-то или что-то зашторил окна, я раздвигаю занавески и выглядываю на улицу. Дождь перестал, все еще мокрое. За глухим забором, огораживающим территорию гостиницы, начинаются темные сады, за ними вырисовываются стоящие вплотную друг к другу задние фасады домов. Эти фасады, кажется, слегка шевелятся, как будто дышат, как будто это дыхание – скользящее движение по фасадам, в темноте плохо видно, что происходит. Кое-где горят окна, свет висит в комнатах неподвижно, внутри ничто не колышется. За одной из балконных дверей сидит за столом Коленбрандер и пишет под мягким светом лампы с зеленым абажуром, и я открываю окно и по железной пожарной лестнице слезаю вниз. Двор не проблема, но вот забор – дело непростое. Чтобы сверху ухватиться за него руками, приходится встать на мусорную бочку, которую я как можно бесшумнее подтащил к забору. Я не оглядываюсь на освещенные окна гостиничной кухни или помещения для персонала и на тех, кто там может находиться; если я никого не вижу, то и меня никто не видит. По другую сторону забора я падаю в кусты с жесткими ветками. Я отряхиваюсь (хотя в темноте ничего и не видно), перебираюсь через сад, подпрыгиваю к нижней части пожарной лестницы, подтягиваю ее к себе и залезаю по ней к освещенному окну. Тыльные стороны домов поросли плющом, мокрые листья выглядят черными в темноте, по ним то и дело пробегается ветер, это и было то дыхание, которое, как мне показалось, я видел из своего номера. Я перешагиваю с лестницы на балкон (описать легче, чем выполнить) и открываю балконную дверь. В комнате уже никого нет, но лампа с зеленым абажуром так и горит на столе. Больше на нем ничего нет. Я надеюсь, что Коленбрандер до сих пор где-то в доме, потому что мне нужно его поблагодарить. Дверь комнаты выходит в коридор, там есть и другие двери. За ними расположены темные комнаты с высокими потолками, там висят большие зеркала в позолоченных рамах, стоят шкафы темного полированного дерева и книжные шкафы с дверцами из фацетного стекла, света слишком мало, чтобы разглядеть названия на корешках. Коленбрандера с его другом я нахожу на лестнице, они поднимаются наверх, сегодня Коленбрандер в светло-сером пиджаке, у его друга в руках папка-планшет.

Я не горюю по матери, говорю я.

Коленбрандер останавливается, опустив руку на перила. Его друг стоит на ступеньку выше, я поднимаюсь к ним и останавливаюсь на пару ступенек ниже. Лестница хорошо освещена, не сразу понятно, откуда идет весь этот свет.

Она давно умерла? – спрашивает Коленбрандер. Его друг перелистывает странички на своем планшете.

Нет, всего пару недель назад.

Но, значит, ей было уже очень много лет, я помню, что, когда ты родился, твои мать и отец уже были немолоды, лет по сорок?

Ей было сто, говорю я. Когда она умерла, а не когда я родился.

Это понятно, отвечает Коленбрандер.

Бургомистр еще приходит поздравлять в таких случаях? – спрашивает друг Коленбрандера, поднимая взгляд от планшета. Ну, когда исполняется сто лет.

Нет, отвечаю я, этот порог подняли до ста десяти.

Иначе у них, конечно же, было бы дел невпроворот, говорит друг.

Коленбрандер улыбается, как будто новое направление разговора его забавляет. Но все же он вмешивается: но ведь тогда не так уж и странно, что ты не горюешь.

Нет, но было бы удобнее, если бы я хоть поплакал, можно было бы так и отвечать, а то меня спрашивают все время.

Кто же это был, говорит друг. Тот человек, который не плакал из-за смерти матери. Не у Камю случайно?

В «Чужом»? – задумывается Коленбрандер. Но, по-моему, это был тот парень из «Улисса», Стивен Дедал, это он не мог горевать по матери.

Книг с одной и той же идеей может быть много, говорит друг. Он снова начинает подниматься, Коленбрандер идет за ним, рукой едва касаясь перил, я иду за ним следом. Я только что сказал ему, что хочу плакать по матери, потому что от меня этого ждут; чтобы я мог их успокоить, и самого себя тоже: я нормальный человек, нормальный сын. Как будто мне до сих пор есть дело до одобрения окружающих, соседей, бывших соседей моей матери.

Мы оказываемся этажом выше и заходим в пустую комнату с высоким потолком. Друг помечает что-то у себя на планшете красным карандашом.

Ну да, говорю я, ей на самом деле было сто лет. И последние двадцать лет я каждую неделю ездил ее навещать, я видел, как она понемногу сдает, поэтому ее смерть не стала для меня шоком.

Это объяснение тому, почему я не горюю; но сейчас я как бы вскользь упомянул, что преданно ездил к ней двадцать лет подряд – за это мне, судя по всему, хочется получить одобрение своего психотерапевта, но я не прошу об этом напрямую, я хочу, чтобы он сам это сказал. Неужели раньше все тоже было так сложно, когда мы встречались каждую неделю?

Друг Коленбрандера прячет планшет под мышку и открывает широкие раздвижные двери в глубине комнаты. За ней расположена еще одна пустая комната, больше прежней, с деревянной обшивкой по низу и с видом на сад и задний фасад гостиницы. Хм, произносит друг, хм. Он берет свой планшет и что-то записывает, что-то короткое, вполне возможно, то же хм, хм.

Вообще я просто хотел тебя поблагодарить, говорю я и вдруг понимаю, что мне трудно называть его на «ты». Как я к нему раньше обращался: на «ты» или на «вы»?

Поблагодарить? – переспрашивает Коленбрандер.

Ты мне однажды сказал такую вещь, которая мне потом очень пригодилась, – это было простое сравнение, настолько простое, что даже неловко, настолько само собой разумеющееся, что его даже никому и не расскажешь; если бы оно встретилось мне в книге серии «Помоги себе сам», я бы подумал: это слишком банально, не может быть все так просто. Мы тогда говорили о моих родителях – о чем же еще? – мы часто о них говорили. О том, что они вернулись в церковь своей юности, но как-то забыли, что за это время у них родились собственные дети. О том, как мало они были причастны к жизни своих детей, как мало она их, судя по всему, интересовала, главное, чтобы дети вели себя нормально и не слишком эмоционально. Ну, с такими вещами, я думаю, ты в своей работе ежедневно сталкивался. И то, что ты мне сказал, мне помогло увидеть родителей в другом свете, простыми людьми, какими они и были, со всеми их недостатками. Может быть, именно поэтому я и не горевал, и когда отец умер, тоже.

Когда это было? – спрашивает Коленбрандер.

Да уже больше двадцати лет назад.

Нет, когда я тебе это сказал? До того, как тебя упекли, или после?

До, говорю я, но потом мне это все-таки помогло.

Ага, его же упекали, кивает друг Коленбрандера, как будто и сам вспомнил. И как будто меня больше не существует, или я превратился в интересный случай из практики.

Просто какое-то время жил при монастыре, оправдываюсь я. Это был проект. После того, как ушел из архива, и до того, как пришел в ХДПД.

Жил при монастыре, повторяет Коленбрандер, да-да, теперь вспоминаю, так ты называл тот период.

Ты работал в ХДПД? Он сразу же начинает напевать песню из заставки – так часто бывает, когда я рассказываю, что там работал, – но поет он тихо, можно сказать, осторожно, словно хочет проверить, помнит ли слова. Хорошие друзья, плохие друзья, жизнь не так проста…

Недолго, отвечаю я.

Потом он занялся писательством, говорит Коленбрандер, как будто меня нужно реабилитировать. Ну, я, конечно, и до этого писал, но поправлять его мне не хочется.

Знаю, говорит друг, мы кое-что прочитали, да ведь? Он опускает планшет и смотрит на меня вопросительно. Но что же он тогда тебе сказал? Какую-то вещь, за которую ты так благодарен. И он показывает головой на Коленбрандера.

А, мямлю я. Ну, он, то есть ты (киваю Коленбрандеру), объяснил мне, что я мучаю себя неуместными ожиданиями, что я до сих пор ожидаю от родителей чего-то, чего у них нет. Ты же не ходишь покупать мясо в овощной магазин, сказал он.

Вообще-то сказал я следующее, поправляет меня Коленбрандер: в мясном магазине попросить овощей можно, только не удивляйся, если тебе ничего не продадут.

Его друг кидает на него скептический взгляд. И все? Сравнить ожидания и фрустрации ребенка с тем, что ты пришел не в тот магазин? Не слишком ли просто?

Но это же сработало, отвечает Коленбрандер, ты же сам слышал. Это срабатывало почти у всех. Я еще добавлял, что отказ продавца в мясном магазине не стоит принимать на свой счет: у него просто овощей не было.

На Бетховенстрат была мясная лавка, говорит друг, где…

Да, такая лавка на Бетховенстрат была, прерывает его Коленбрандер, но не думаю, что мои клиенты туда ходили, во всяком случае, ни от кого из них я этого не слышал.

Я, конечно, всегда догадывался, что это сравнение с овощами в мясном магазине не могло быть зарезервировано исключительно для меня, но все-таки чувствую некоторую досаду. Я представляю, как по окончании сессии он заходит в комнату отдыха при центре психотерапии и дает «пять» коллегам, попивающим кофе. Овощи в мясном магазине? – спрашивает один из них. Йеп, отвечает Коленбрандер, и опять сработало моментально. И под радостные возгласы присутствующих он ставит отметку на листе для подсчета очков на доске объявлений.

То есть я очередной лох, который на это повелся?

Коленбрандер смотрит на меня доброжелательно. Важно не только само сравнение, но и тайминг, нельзя всучить его человеку на первой же сессии.

Это вроде бы меняет дело, но вообще-то сейчас он похваляется своим профессионализмом. И осознав это, быстро спрашивает: ты и правда каждую неделю ездил к матери на протяжении двадцати лет?

Она этого заслуживала? – спрашивает друг и смотрит на меня, подняв брови.

Мы уже вышли из той комнаты с видом на сад и гостиницу, по более узким лестницам мы сейчас поднимаемся вверх, стоим на темном чердаке; в скошенной крыше есть окно из старого стекла, на котором остались капли дождя. Где-то далеко в темноте другие капли падают на дощатый пол.

Это вошло в привычку, говорю я, скорее другу, чем Коленбрандеру. Она же одинокая, она же человек.

Это звучит слишком пафосно, но это еще не значит, что это неправда.

А иллюзий насчет нее у меня никаких не было, говорю я. Мне не раз приходило в голову, что на «Титанике» она бы сиганула в шлюпку, расталкивая собственных детей.

Настолько не любила своих детей? – спрашивает друг.

Смерти боялась, говорит Коленбрандер.

Я сразу понимаю, что он прав, хотя сам я никогда не рассматривал прыжок своей матери в шлюпку с этой стороны. Все-таки он реально крут: придуманному мной образу он может дать новую, более точную интерпретацию, как будто этот образ существует где-то помимо моей головы, и можно обойти его вокруг, и обсудить, что все это значит и совпадает ли это толкование с авторской задумкой, а может, ее еще и превосходит.

Вниз мы спускаемся молча. Время от времени друг Коленбрандера что-то помечает в своем планшете. Я задаюсь вопросом: собираются ли они здесь жить, или, наоборот, съезжают отсюда и записывают, что в каком состоянии, чтобы в случае необходимости отбиваться от претензий будущего съемщика или владельца; или, может, его друг – агент по недвижимости, и этот дом он собирается продавать?

Погоди, говорит Коленбрандер на лестнице в холл. Мы останавливаемся: я на одной ступеньке с его другом, он на две ступеньки ниже. А как все было дальше? У тебя было несколько коротких романов, одна девушка была из Англии, это тебя тогда сильно подкосило, если я не ошибаюсь.

А, да, подхватывает друг, как будто вдруг что-то вспомнил. У тебя потом еще были отношения?

Несколько раз.

Долгие? – спрашивает Коленбрандер.

Не дольше двух с половиной лет, отвечаю я. Останься ты в живых, думаю я, был бы повод прийти к тебе на прием.

Не дольше двух с половиной лет, повторяет Коленбрандер. Он достает из заднего кармана тонкое потрепанное портмоне, вытаскивает оттуда купюру и отдает своему другу, который стоит на пару ступенек выше. Не глядя на купюру, друг с улыбкой пихает ее в карман штанов. Потом Коленбрандер двумя пальцами подталкивает меня в плечо вниз, к выходу, открывает мне дверь и закрывает ее за мной. Тротуар блестит, я не прошел и двух шагов, как опять начинается дождь. Я снимаю пиджак и, держа его у себя над головой, быстрым шагом возвращаюсь в гостиницу. Два раза повернуть налево, там должна быть дверь. Ботинки хлюпают по лужам, появляющимся прямо на глазах, как если бы вода не только падала сверху, но еще поднималась снизу, между плиток. Поворота долго не видно, я держу пиджак на вытянутых руках, словно мокрый тяжелый флаг, как футбольный фанат, отставший под дождем от своего клана. В моей голове раздаются детские голоса, песенка, которую пели дети безбожных районов Рейссена, где жили люди, которые хотели, чтобы по воскресеньям бассейн тоже работал; я вижу: серым днем без эха – звуки съедает туман – они идут по нашей улице, слова звучат как быстросохнущая краска. Дождик, дождик, промокла черепица. Мелодия была та же, но пели они не это. Пели они так: дети, дети, у вашей мамки писька. Один мальчик в шортах подбежал ко мне и серьезно добавил: между ног. Как будто это был такой обучающий проект и он взял на себя задачу бегать от зрителя к зрителю и объяснять: между ног.

Глава 9

Леннокс не хочет в музей. Леннокс вообще ничего не хочет, он себя плохо чувствует, за завтраком он сидит серый как пепел. Может, съел что-то не то, предполагает он.

По-моему, мы вчера с тобой одно и то же ели, но у меня ничего не болит, говорю я.

Рад за тебя, произносит Леннокс. В нем как будто что-то погасло; хотя нет, то, что погасло, было не в нем, это было между нами, как будто после того, что он мне вчера рассказал, что-то между нами сдулось.

Тебе что, парикмахерская приснилась, спрашиваю я, он смотрит на меня удивленно, тяжелым взглядом, словно я над ним издеваюсь. Давай ты сегодня один куда-нибудь сходишь, говорит он, а я полежу. Он встает и удаляется, я только успеваю спросить у его спины, могу ли я ему чем-нибудь помочь, но он делает жест, будто небрежно бросает через плечо салфетку, и я воспринимаю это как ответ, что ему ничего от меня не нужно.

Я остаюсь завтракать, еда скудная, но есть кофе, а потом возвращаюсь в свой номер. Дверца шкафа открыта, вещи, которые я вчера отдал роботу, а он запихнул их в свою мерзкую дверцу, как у стиральной машины, аккуратно сложены в шкафу, и там же висит еще какой-то голубой костюм. Он не мой, но я не могу противостоять искушению – он сидит на мне как влитой.

Это не мой костюм, говорю я роботу-регистратору, проходя мимо стойки. Я раскрываю полы плаща, чтобы он увидел, о чем я.

Хорошо, господин, отвечает робот. И почесывает себя по животу там, где у него раньше была дверца. Или не у него, а у его коллеги – почему мне все время кажется, что это один и тот же робот? Тоска по привязанности. Но это всплывает только потому, что вчера я разговаривал с Коленбрандером. А чей это, кстати, плащ? Он висел в шкафу рядом с костюмом, но я почти уверен, что не брал из дома такого плаща, у меня и плаща-то нет, если подумать.

Приятно вам провести день, говорит робот, прежде чем я успеваю сказать про плащ. Зачем вообще начинать разговор об одежде с машиной? Это одежда, но не моя одежда. Я тоже желаю ему приятно провести время и выхожу из гостиницы. На улице прохладно и свежо, небо голубое, всего несколько облачков, прекрасный день, зона осадков, видимо, уже сместилась – или мы находимся в одном из просветов. Как бы то ни было, сейчас сухо, я иду по тротуару по сбегающим вниз улочкам, все боковые улицы тоже сбегают вниз, вдали там и сям сквозь дымку проглядывают кварталы города, который простирается до горизонта, а за горизонтом, наверное, еще раз до следующего горизонта. Вниз по канавкам стекает чистейшая вода и с клокотанием устремляется в канализационные люки, словно этот гигантский мегаполис построен на мягких склонах огромного вулкана, который вместо раскаленной лавы посылает вниз потоки ключевой воды.

Когда я стою на перекрестке, чувствую, что кто-то скребет мою лодыжку – это самоходный рюкзак, он одним своим крюком врезался в мою ногу. Он сразу же вызывает умиление, как будто хочет, чтобы я взял его на ручки, или хочет сообщить мне что-то важное: помогите, со мной плохо обращаются, возьмите меня к себе. Чуть поодаль хихикают девчонки в школьной форме, одна из них что-то выкрикивает – и рюкзак разворачивается и медленным, черепашьим шагом начинает ползти к своей хозяйке, значит, они действительно умеют сами строить маршрут и распознавать голос. Девочка поднимает рюкзак с земли и вешает себе за спину, он сразу же чувствует себя в безопасности и как будто прижимается к ней. Компания идет дальше, в школу. Как так: опять одни девчонки, мальчиков что, вообще больше не обучают или их теперь развозят по школам подземными ходами?

Ладошка на той стороне перехода становится зеленой и машет мне, я перехожу, можно нырнуть в метро, но погода хорошая, и я решаю дойти до нижней части города пешком, туда, где музеи, да, я пойду в музей, хоть я и один, у меня в распоряжении целый день, что мне этот череп Хёрста, какая чушь, ведь когда-то его действие должно прекратиться, и, значит, почему бы не прямо сейчас. Что я там себе напридумывал про какой-то там импринтинг? Может, я тогда просто устал от искусства, которого успел насмотреться. Как можно наделять такой объект властью надо мной? Вода плещется в канавках – это приятный звук, поссать пока не тянет – хотя, если начать приглядываться, сразу замечаешь стариков в плащах, которые шмыгают в переулки: у них этот звук уже действует на мочевой пузырь однозначно, но они постарше меня, пусть и не намного. Я могу смотреть на искусство, и никакой ухмыляющийся бриллиантовый череп не будет проступать сквозь изображение. Откуда вообще взялась эта мысль, как я мог такое допустить? Я вижу небольшие указатели, как пройти к музейному кварталу, я бодро иду вперед, размахивая руками, только сначала надо отойти в переулок помочиться. Я слежу за тем, чтобы не написать на ботинки – они красивые, с блестящими носами, это в них я выходил из дома? Да, наверное, не стоит слишком заморачиваться, их просто сегодня ночью почистили без предупреждения. Стряхнуть, застегнуть молнию, идем дальше, из переулка на свет.

Но, дойдя до нижнего города, я чувствую, что настроение мое переменилось. На улице удушливая жара, небо стало какого-то желтоватого цвета, вода неподвижно застыла в канавках. Я устал, все-таки путь был неблизкий, хоть и под горку, мне хочется пить, и ботинки у меня запылились, мой недавний оптимизм, как я сейчас понимаю, был не чем иным, как наигранной радостью, злобно-принудительной бодростью. А от вида длинных очередей перед главным входом в музей вообще всяческое желание пропадает. Очереди из людей со всех концов света, они все уже довольно старенькие, они все смотрят довольно уныло. Центральный вход построен в форме пирамиды, и эта форма сюда очень подходит; все эти люди собираются посетить мавзолей, пристанище мертвых. Искусство – это что-то из прошлого, классифицированное, истолкованное и размещенное в роскошных домах смерти с удобными часами работы. Другие времена меняются, а наше время застыло так же, как и эти неподвижные жирные очереди. Я ухожу, кидаю монетку в питьевой фонтанчик, жму на кнопку и отхлебываю ту пару глотков воды, на которые имею право. Не пейте дождевую воду, говорит фонтанчик, когда я отпускаю кнопку, нас можно найти по всему городу, не пейте дождевую воду.

Я иду в старые кварталы, на какой-то улочке ем сэндвич, прислонившись к стойке. Потом бреду дальше. Все стоит, и нарастает напряжение, как будто собирается гроза; переулки, по которым я иду, настолько узкие, что увидеть небо можно, только если запрокинуть голову. Надо мной сушится белье, я прохожу мимо магазинчиков, а над одной дверью висит табличка «МУЗЕЙ», написанная от руки неровными буквами. Я толкаю дверь и захожу внутрь, хотя бы только для того, чтобы опередить надвигающийся ливень, и оказываюсь в месте, которое на первый взгляд кажется обычной гостиной – и на второй тоже, и на третий, сколько взглядов ни бросай, ответ один: я в гостиной. Добрый день, по-английски обращается ко мне мужской голос, вы не местный? Он вышел из другой комнаты в глубине дома. Темные волосы, темная оправа, черный свитер в катышках. Он здоровается со мной за руку и представляется, Мидас Ирртум[22], но я, наверное, просто неправильно расслышал, или он сказал Мидас Хиртен – это капельку попроще хотя бы звучит, как реально существующее имя. Я говорю, что приехал с севера, и показываю рукой в том направлении, где мог бы быть север, но вообще я себе плохо представляю где. Мужчина доброжелательно улыбается, потом усаживается за стол и открывает папку с фотографиями. У вас здесь стойка, в вашем музее? Денег он с меня не попросил, билетов на столе тоже нет, я делаю вид, что чувствую себя комфортно, и, сложив руки за спиной, осматриваюсь. Комната небольшая. Вдоль двух стен забитые книгами шкафы, блекло-зеленого цвета обои, кое-где гравюра или картина, на каминной полке открытки с репродукциями (красно-синий стул Ритфелда, что-то из Матисса), черная печечка с маленькими окошками, потертый диван и кресла в углу – вполне себе уютное пространство, больше всего похожее на приют одинокого интеллектуала. Может быть, поэтому я начинаю чувствовать себя как дома?

Я здесь живу, говорит Мидас Хиртен и поднимает взгляд от фотографий, слегка запрокидывая голову, чтобы лучше рассмотреть меня сквозь очки. Мне кажется, я понимаю: он действительно здесь живет и однажды просто решил повесить над своей дверью табличку с надписью «МУЗЕЙ». Не придавая этому слишком большого значения, а фиг знает, что это, пусть каждый думает как хочет, может, это комментарий к нашему времени, про то, как мы относимся к повседневности? Возможно, для него самое главное было, как он сам отреагирует на этот свой поступок. Я прохаживаюсь по комнате, а он опять склоняется над своими фотографиями, они черно-белые, некоторые он рассматривает сквозь увеличительное стекло, время от времени делая пометки карандашом в маленьком блокноте. Я не приближаюсь к нему настолько, чтобы можно было увидеть, что на фотографиях. Вместо этого я подхожу к книжному шкафу. Несколько переводных книг в мягкой обложке – Пол Остер и Филип Дик – собрание сочинений Кафки, сборники Борхеса. В этом нет ничего примечательного, его музей – как раз настой из этих книг. Настой не слишком крепкий, но это неважно. Окна не мешало бы помыть, думаю я, и на этом мне кажется, что я уже посмотрел достаточно. Мидас словно чувствует это, он встает и говорит: весь мир превратился в музей, во всяком случае западный мир. Это мне не очень нравится, но какой-то смысл он все-таки в это вкладывал; кто знает, что он о себе возомнил, что он Последний Читатель, Последний Интеллектуал, один из многих, таких десятки, сотни тысяч, несколько миллионов; может быть, он надеется, что они все заглянут к нему в музей. Я не начинаю с ним спорить, а киваю, в принципе, так оно и есть, это мысль не новая, что наш мир – это музей, вся движуха происходит на других континентах. И также я не начинаю с ним спорить, потому что меня вдруг поражает, насколько это представление выгодно мне самому, что я уже много лет живу именно так, что считать этот мир музеем мне очень подходит, потому что так я оказываюсь одного возраста с миром и таким же пассивным, мой взгляд обращен в прошлое. В последние годы, смотря на новые поколения, которые вдруг становились важны, которые вдруг оказывались в центре внимания – и не потому, что приближались к этому центру, а потому, что перемещался сам центр, – я чувствовал, что меня обошли. Теперь я ощущаю к этим поколениям сострадание, потому что центр так и будет перемещаться, пока и они не пропадут из поля зрения. Как бы они ни раскачивались на своих качелях на верхушках башен, однажды и они обнаружат себя в музее.

Я улыбаюсь Мидасу Хиртену, или Ирртуму, улыбкой, говорящей, что мне пора бежать (улыбка наполовину доброжелательная, а наполовину извиняющаяся), но прежде, чем я успеваю выйти за дверь, он тянет меня за рукав моего голубого пиджака и отводит к круглому столику на одной ножке, которого я до сих пор не замечал и на котором лежит большая раскрытая тетрадь в твердой обложке. Страницы слегка пожелтели. Мужчина отлистывает назад, чтобы показать, что это: гостевая книга. Щелк! – и фокус опять сместился: это и вправду музей, не только как часть гораздо большего целого, но и отдельно, сам по себе. Гостевая книга делает это место музеем; если подумать, здесь это единственный музейный экспонат; это музей гостевой книги. Мидас Хиртен так быстро перелистывает страницы, что я не успеваю прочесть ни одного отзыва или пожелания, но, судя по всему, моими предшественниками было приличное количество народу. Мне выпадает честь начинать с чистого листа, хозяин дает мне ручку и даже придвигает стул, словно ожидая от меня целого трактата. Да и мне самому хочется что-то написать, здесь приятно, а на улице опять уже пошел дождь, я слышу, как он стучит по мостовой, я вижу, как он стекает по стеклу, внутри становится холоднее, и Мидас растапливает печку, – я бы хотел записать все, что со мной приключилось, и, может, я так и сделаю, начиная с проглоченной обиды в «Алберт Хейне» и заканчивая настоящим моментом, в этом музее, где я сижу за столиком, а Мидас приносит мне время от времени еду и питье и новую тетрадь, и подкручивает подачу газа в печи, и в первую ночь выделяет кровать в маленькой боковой комнатке. Да, я все это себе представляю, на улице так и идет дождь, за последующие дни и ночи я научусь распознавать различные звуки дождя – шелестящий, барабанящий, дробный, шепчущий, – и я опишу, что со мной было и как я оказался здесь, и все, что еще произойдет, я придумаю тоже.

4. Монастырь

Глава 1

С чего начинать? – надо продолжать рассказ о прошлом. Когда закончился мой контракт в архиве (проект по постройке новых корпусов и переезду еще не был завершен, но мои двенадцать месяцев истекли), я подал документы в Университет Амстердама на искусствоведение. Из-за того что я бросил школу, не доучившись, мне пришлось сдавать вступительный экзамен, но оказалось, что это формальность, и с сентября меня зачислили. Потом, как я понимаю, было по-другому, но в середине восьмидесятых искусствоведы еще работали с диапозитивами. Я проводил многие часы в затемненных аудиториях в университетском квартале Аудеманхёйспорт, где за спиной у профессоров висел экран, на который проецировались слайды. Проектор находился внутри конструкции, которую ассистент поднимал к потолку, сначала пристроив к ней круглый резервуар с диапозитивами. Затем с этого высокого положения на экран один за другим выпрыгивали слайды; каждая смена изображения сопровождалась звуком, подобным тому, с каким в вестернах перезаряжают револьверы. На лекциях и семинарах я начал догадываться (но возможно, я это прямо сейчас придумываю, пока пишу), что счастье в узконаправленной специализации. Не потому, что якобы важно знать об одном предмете или теме все, – важно все время узнавать о них что-то новое, всякий раз рассматривать их с другого угла, исследовать, что о них думали и писали другие, важно находить и рассматривать еще неизвестные углы зрения и детали; важно посвятить себя чему-то, что подробно описано. Если это и на самом деле путь к счастью (прямо сейчас мне кажется, что я знаю это совершенно точно), то я вынужден считать свою жизнь неудавшейся; писатель связан с остальным миром не так. Этот вывод меня удивляет, я-то всего лишь хотел рассказать о своей незаконченной учебе в университете в свете того, что это был определенного рода трамплин к тому времени, когда я внезапно воссоединился с Ленноксом и Йоханом и мы общими усилиями создали Бонзо. Вот опять мои мысли расползаются, я торможу в неожиданных местах, вместо того чтобы сконцентрироваться на том, что хочу рассказать. Короче, безнадежно.

За те два года, что я изучал историю искусств, я редко виделся с Ленноксом. А может, вообще никогда. Мы обменялись телефонами, когда я уходил из архива, я смутно помню какие-то моменты, когда мы с ним сидели на открытых террасах кофеен или зависали в барах, но вполне вероятно, что это плод моего воображения. В кафе я в то время действительно ходил, но с одногруппниками. Каждую пятницу для студентов-первокурсников с искусствоведческого устраивались посиделки в баре на улице Нес, недалеко от аудиторий в Аудеманхёйспорт. Я был верным посетителем этих встреч, потому что хотел быть частью этого мира. Я ведь начал свою академическую карьеру с запозданием и понимал, что будет ли твоя жизнь наполненной, зависит от того, используешь ли ты свои интеллектуальные способности. Эти двенадцать месяцев в архиве оказались очень ценными, они закинули меня с периферии в самую гущу жизни, но сейчас было важно использовать свои возможности, включить мозг, работать на своем уровне, а не ниже.

Но периоды жизни имеют свойство перетекать из одного в другой, хоть мы и любим считать их чем-то изолированным, и мое недавнее прошлое оставило свой след. Однажды во время пятничных посиделок я оказался за столом с компанией, где был один дядька в возрасте; среди первокурсников попадались пенсионеры – это были приличные господа с аккуратно подстриженными седыми волосами, бывшие врачи и агенты по недвижимости, у которых наконец нашлось время посвятить себя изучению искусства. Тот, что сидел за нашим столом, был среди них единственным, кто приходил на пятничные сборища. Он разговаривал с молодой студенткой, которая по непонятной причине ловила каждое его слово. Насколько я помню, старикан и девушка рассуждали о картине Рафаэля. Если ты когда-нибудь окажешься у меня в спальне, говорил он, то увидишь, что над кроватью у меня висит репродукция этой картины. Если будешь сверху – увидишь, если снизу – нет, сказал я не подумав. Это был тот мгновенный юмор, которому я научился в архиве, чтобы обороняться от пацанов с дилдо-стола. Как выяснилось, студенты-искусствоведы предпочитают более тонкую игру смыслов. Повисла полумертвая тишина, замолчали не только мужчина и девушка, но и другие студенты, которые следили за разговором. От репутации хама, в которые меня сразу же записали (это выражалось не на словах, а во взглядах и мелких изменениях положения тела, так что я вдруг оказался совсем один за столом, вроде бы полным народу), за годы учебы я так полностью и не избавился. Может быть, блеск моей только что начавшейся новой жизни слегка потускнел уже тогда, хоть великое потускнение случилось позже. Но я точно стал задумываться (или это я сейчас задумываюсь) о словах директора, который пророчил мне, что если я буду заниматься неквалифицированным трудом, то попаду в другой мир, к людям другого сорта; это как раз проблемой не стало, в архиве я на удивление легко влился в коллектив. Но к моменту возвращения в свой собственный мир я уже настолько изменился, что теперь здесь мне не было места.

Я тогда жил в комнатке на четвертом этаже с другой стороны Весперзейде (мало того, что высоко, так там еще и крыша протекала) и чувствовал себя все более одиноким. Не будет преувеличением сказать, что на плаву меня держало искусство. Я стал завсегдатаем Городского музея и Рейксмузеума. Кстати, за все это время я не встретил там ни одного однокурсника, не иначе, они в перерывах между потрахушками восхищались друг у друга в спальне висящими над кроватью репродукциями.

Сейчас я уже точно не вспомню, когда мой энтузиазм в учебе начал угасать. Не может быть, что все дело было только в той несчастной реплике и реакции других студентов, и не само искусство было виновато. Прежде чем Дэмиен Хёрст обклеит платиновый череп бриллиантами, пройдет еще двадцать лет. Но как бы то ни было, я ото всех отдалился. Именно в то время я прочитал первые книги о буддизме; начал я с купленных в старом магазине пейпербеков уже упомянутого Алана Уотса. В том, что эти идеи нашли во мне отклик, я сейчас вижу подтверждение той мысли, что любовь к западному (или, если вам угодно, квази-) буддизму подпитывается в основном желанием бездействия и что влечение к нему испытывают преимущественно склонные к пассивности личности. К счастью, тогда в моей жизни появилась Эмми. (К счастью? Да, все-таки к счастью, хоть и недолгому.) Она приехала из Англии и ходила, хотя практически ничего не понимала по-голландски, на пары и семинары по золотому веку. Я помогал ей тем, что переводил лекции на английский и проводил с ней все время. Водопад темно-каштановых волос, большие круглые очки в серебряной оправе, свет летал туда-сюда в стеклянных линзах, когда она, усиленно кивая, ходила со мной по Рейксмузеуму, словно все, что она видела, к ее невыразимой радости, соответствовало ее ожиданиям. У меня ожиданий было немного, и она все их превосходила. Она жила в общежитии на Весперстрат, по диагонали от бывшего хлебозавода, где я когда-то ходил по сумрачным помещениям с низкими потолками и глядел на собирающих макеты полицейских, теперь, стоя у окна ее комнаты, я смотрел, как здание неторопливо сносят шар-молотом и большими экскаваторами, выедающими из него целые куски. Внутренние стены, практически не знавшие дневного света, вдруг оказывались голыми у всех на виду, прежде чем рухнуть; падающие трубы поднимали огромные клубы пыли на перегороженной улице; я узнавал помещения, в которых бывал, и в то время, как я их узнавал, они навсегда покидали этот мир. Это было страшное и страшно красивое зрелище, как не в меру апокалиптическое завершение одного периода и начало чего-то нового, потому что сзади за мной, обнимая меня, стояла Эмми.

Когда она собралась назад в Англию, я поехал с ней, предоставив на время учебу самой себе. У нее в Лондоне рядом со станцией метро «Лэдброук-Гроув» была комнатка, откуда нас вышвырнули, когда собственник узнал, что мы живем там вдвоем, – после чего она поселилась у отца, он был семейным врачом в Хейлсоуэне, небольшом городишке к юго-западу от Бирмингема. В доме было не так много места, и почти каждый вечер мы с Эмми разъезжали по сельским окрестностям Хейлсоуэна в поисках спокойного укромного местечка, где можно было бы потрахаться. На гостиницу денег у нас не было. Все могло кончиться хорошо только в таком мире, где время бы остановилось, но этого не произошло, мы как-то странно пресытились друг другом, что нас печалило и от чего мы хотели друг друга уберечь, это значило, вероятно, что каждый из нас ненавидел самого себя еще больше, чем другого. Все это длилось недолго – когда я вернулся в Амстердам, напротив общежития на Весперстрат убрали еще не весь строительный мусор.

Глава 2

В припадке оптимизма, который скрывал за собой отчаянное безрассудство, уезжая в Англию, я отказался от своей комнаты на Весперзейде (то, что я жил на Весперзейде, а она на Весперстрат, мы восторженно восприняли как знак), но вскоре мне удалось найти небольшую квартирку в глухом, хоть и центральном, квартале, недалеко от бывшего порта – уже пару десятков лет, как это цветущий район города, а тогда от него веяло безотрадностью, что было под стать моему мироощущению. Я бросил учебу и обратился за пособием, что по тем временам было несложно. Чтобы не сидеть на одном пособии, я тайком подрабатывал пару вечеров в неделю в местном баре, который по уже никому не известным причинам назывался «Перевязка», заглядывали туда в основном одни старики. Я жил спокойной, практически бездумной жизнью, очень похожей на мой безработный период, до того как я устроился в архив. Так что мое время в архиве могло превратиться вместо многообещающего начала новой плодотворной жизни в интермедию посреди серого существования.

Мой районный врач проявил беспокойство (я тогда пришел к нему по совсем другому поводу, вроде бы насчет родинки) и отправил меня к психотерапевту по фамилии Коленбрандер. На нашей первой сессии он вошел в кабинет, поставил на стол стаканчик с кофе и показал на лежащую там же газету, рядом с коробкой салфеток. Представляешь, что я только что прочитал, сказал он, ты еще не слышал? Об этом, что ли, будем говорить, подумал я. Наши первые беседы шли туго. Потом стало легче, он был на моей стороне, это было приятно; а как эта сторона выглядела, это уже другое дело.

В те дни как раз похитили Хенри Батавира. Не буду подробно об этом рассказывать, этому посвящено уже много книг (взять хотя бы уже упомянутую «Что же ты сразу не похитил ювелира?», ее я в свое время тоже прочитал и подумал: знал бы ты), но слегка коснуться все-таки нужно.

Пивного магната похитили в тот момент, когда он выходил из «Амстел-отеля» после вечера, проведенного за карточным столом. Двое мужчин схватили его и бросили в микроавтобус, который после этого на всей скорости скрылся – в направлении Западного портового района, как сейчас уже известно.

На следующее утро я сходил посмотреть на то место, откуда его увезли, сам не знаю зачем, вероятно, я чувствовал себя некоторым образом причастным, потому что когда-то жил неподалеку от места преступления – моя комната на Весперзейде находилась от «Амстел-отеля» в каких-то ста метрах по прямой. А к тому же в баре, где я подрабатывал барменом, пиво «Батавир» продавалось в розлив.

В то утро не только мне пришла в голову идея прийти на место преступления. Там собралась целая толпа. Раньше такое случалось, когда в гостинице останавливалась какая-нибудь знаменитость, только сейчас люди не с надеждой смотрели на дверь, а бродили вокруг и сбивались в кучки, обсуждая происшествие. К гостинице подтянули много полицейских, и часть площади перед ней была перекрыта ленточками; именно там, как поговаривали, был припаркован микроавтобус злоумышленников. Люди также интересовались тоннелем для велосипедистов, потому что по нему похитители скрылись. Бело-красные столбики, которые должны были препятствовать проезду автомобилей и между которых Де Мейстер когда-то промчался на своем «Мессершмитте», исчезли, давая повод предположить, что это дело рук похитителей, и точно, потом оказалось, что один из сообщников за день до этого выворотил их из земли и выбросил в Амстел, откуда их позже и выловили. Я помню, какое настроение царило на площади перед гостиницей: все были слегка взволнованы, и никто не испытывал сострадания к жертве, как будто для такого человека, как Батавир, риск похищения естественно проистекал из его деятельности; что же он был без охраны, денег-то у него достаточно? Когда у служебного входа остановился фургончик и из него стали выгружать продукты для гостиницы, то при виде ящиков пива «Батавир» из публики раздался злорадный рев. Ну-ну, язвительно выкрикнул стоявший рядом со мной мужчина, похищение похищением, а бизнес бизнесом! – словно сейчас, когда основателя компании похитили, следовало бы из уважения остановить всю торговлю. Я запомнил этого человека: на нем была кепка в клетку и под расстегнутой курткой светло-коричневый свитер, обтягивавший живот. Он был, несомненно, одним из тех, кто в ближайшие недели будет кричать барменам: налей-ка мне «Батавирчика», поможем, чем можем, наскрести денег на выкуп! В «Перевязке» я слышал такое по крайней мере четыре раза за вечер.

Заложник пропал надолго, и за это время новостей почти что не было. Зато были слухи. Вроде как идут переговоры, вроде попросили выкуп в бриллиантах, быстро собрать столько бриллиантов не получится, приходится продавать имущество, брать кредиты, чего только не говорили, у каждого было свое мнение, а на рынке бриллиантов действительно происходили какие-то неожиданные скачки цен, хотя они могли быть вызваны, как утверждали некоторые специалисты, одними этими слухами.

Дальше все известно. Что выкуп заплатили, что Батавира все это время держали в Западном портовом квартале, что похитители сбежали на юг, что их в конце концов поймали и судили, что все они умерли в тюрьме, что Батавир до самой смерти отрицал, что подкупил тюремщиков, чтобы они этому поспособствовали, и что выкуп так и не нашли. Я, как и все, в те дни следил за новостями. Больше всего меня заинтересовало, что ангар, где держали Батавира (за двойной стенкой, ну да, это все знают), принадлежал, как выяснили журналисты, некоему Харри де М.

Я сразу заподозрил, что это Де Мейстер, наш Де Мейстер. Его имени я не знал, мы его всегда называли просто Де Мейстер. Или все-таки мне доводилось слышать, что его зовут Харри? И не рассказывал ли он об ангаре где-то за районом Запад, где они с друзьями приводили в порядок старые автомобили? Этого я тоже точно не помнил, может, это было ложное воспоминание, укоренившееся в моей памяти под влиянием более поздних событий. Лица причастных к происшествию ни для кого не были секретом, но фотографий Харри де М. в прессе так и не появилось. Он просто исчез с лица земли. Были разговоры о том, что похитители его убили, после того как он узнал, что происходит у него в ангаре, или за то, что он потребовал слишком большую часть выкупа; но тела его так и не нашли, и поэтому был также вариант, что он удрал, прихватив выкуп, по слухам, действительно бриллианты, и немало.

Мне ужасно хотелось поговорить об этом деле с Ленноксом, но я окончательно потерял его из виду. Адреса у меня не было, а найти его в телефонной книге я тоже не мог, потому что не знал, как его зовут, только что он Леннокс, а это имя он придумал сам. Я стал искать бумажку, на которой он когда-то написал мне свой телефон. Иногда сразу знаешь, что поиски ни к чему не приведут, но не искать нельзя, иначе тебя так и будет грызть червь сомнения. Бумажку я нашел за пять минут. Я позвонил и услышал записанный голос, который сообщал, что номера, который я набрал, больше не существует.

Я вернулся к своей привычной жизни. Все так же ежемесячно заполнял заявление в службе занятости, указывая, что никакого дополнительного заработка у меня нет, и пару раз в неделю нелегально разливал «Батавир» в «Перевязке». С родителями я в то время практически не общался. Лишь изредка садился на поезд до Рейссена, они переехали в дом поменьше, в новом районе, но такие визиты всегда проходили очень тяжело; я старался больше, чем они. И я, и сестра отошли от религии. Родители никогда не заводили разговоров на эту тему. Ведь пришлось бы тогда обсудить и их собственные метания. Пусть они и жалели, что их дети отвернулись от церкви, но сами-то они в молодости поступили точно так же, то есть их авторитет в этом вопросе не был таким уж непререкаемым. У них в принципе было немного авторитета, как бы они ни настаивали, чтобы мы обращались к ним на «вы». Когда я приезжал в гости, мы разговаривали о тех вещах, которые уже зарекомендовали себя как безопасные темы для беседы. Сразу же, с первых же приветствий, в наше общение проникала некоторая лихорадочная веселость, от которой было уже не избавиться, но о которой я, сидя в поезде по дороге домой, никогда не вспоминал с удовольствием. И все-таки у меня с ними было взаимопонимание. Я знал их всю свою жизнь и, казалось, их понимал. Если бы они только признали, что я способен их понимать, если бы хотя бы попытались понять меня, то мы смогли бы наладить контакт. Мне бы хватило полуслова, но исходить эти полслова должны были от них. Я мог закончить это слово, но не мог произнести его начало. Однажды я говорил об этом с Коленбрандером, тогда-то он, наверное, и ввернул свое сравнение с продавцами мясного и овощного магазинов; должно быть, это произошло незадолго до того, как я в «Перевязке» случайно разбил друг о друга два стакана в раковине. Вода тут же окрасилась красным, а когда я вытащил руки из раковины, с них стекала не только вода, но и кровь. Один из завсегдатаев отвез меня на своей машине в травмпункт при больнице Божьей Матери. Молодой доктор, зашивавший мои порезы на запястьях, никак не мог успокоиться, услышав, как называется бар, где все произошло. Как-как он называется?! – не уставал спрашивать он, бинтуя мои запястья, когда швы уже были наложены. Как он называется?!

В «Перевязку» я так и не вернулся. Через два дня ко мне в дверь позвонили. Я поднял створку окна (с трудом, забинтованными руками) и высунулся наружу, чтобы посмотреть, кто там. Леннокс. Он показал рукой на стоящий за ним прямо посреди дороги лимузин. Рядом с автомобилем курил шофер в форме. Ну что, поехали? – крикнул Леннокс снизу вверх. Почему-то это не звучало как вопрос.

Глава 3

Боковые окна лимузина были наглухо затонированы. По дороге мне вспомнился случай, когда мы с Йоханом и Ленноксом ездили забирать архив в Весп. Обратную дорогу я провел в грузовом отсеке микроавтобуса, следя за тем, чтобы забранные нами коробки никуда не съезжали и не падали; уж не помню, что в этих коробках было, но, должно быть, что-то бьющееся. Грузовой отсек был отделен от кабины водителя, и только в задней двери было несколько маленьких окошек, то есть во время этой поездки мне было никак не предугадать, когда будет поворот или светофор. Это был необычный и стремный опыт, оставивший мне много синяков в разных местах и потом еще несколько раз возвращавшийся ко мне в кошмарах. Он показался мне еще и интересным, потому что я увидел в нем метафору к любому существованию. Позже я задумывался, было ли мое присутствие в этом отгороженном от внешнего мира грузовом отсеке действительно необходимым, или это был скорее некий обряд инициации, рискованная ситуация, которую нужно прожить, чтобы стать своим; но это бы значило, что Йохан и Леннокс – это ветераны, которые проводили инициацию мне, а этого не может быть, уж Леннокс-то точно не был ветераном, он пришел в архив на месяц позже меня.

Сейчас поездка была комфортабельнее. Я откинулся на мягкое сиденье лимузина, который чуть ли не бесшумно проносился по шоссе, неожиданных поворотов не было, рядом сидел Леннокс. За те несколько лет, что я его не видел, он не сильно изменился, он, как и раньше, был похож на боксера, который так и не смог заработать достаточно денег на пластическую операцию. Когда он за мной приехал, я его сразу же спросил о том, куда мы едем. Он сказал, что я сам увижу, но еще прежде, чем мы свернули с моей улицы, перегородка поднялась и отрезала нас от кабины шофера.

Нужно было что-то взять? – спросил я.

Не парься, ответил Леннокс. Там будет все, что может понадобиться.

Нельзя придумать более приятного, успокоительного ответа, но все-таки если при этом ты и сам знаешь, куда вы едете и что от тебя потребуется.

А куда… – начал я.

Леннокс поднял руку. Там будет все, что может понадобиться, повторил он, не глядя на меня.

Ну хоть так, сказал я, скорее себе, чем Ленноксу. Сейчас стало заметно, что окна не совсем непрозрачные. Через сиреневатый блеск я смотрел на смутный, проносящийся мимо мир, состоящий из пятен различной интенсивности. Предположительно, ехали мы на юг. Дорога была долгая, мы почти не разговаривали, может, я даже поспал. Сначала мы ехали по шоссе, потом – по более узким дорогам с перекрестками и светофорами, наконец, по гравию и остановились. Я продолжал сидеть, чтобы дать Ленноксу возможность завязать мне глаза, но, судя по всему, этого не требовалось, он вышел из машины, а за ним последовал и я. Я стоял на посыпанной гравием площадке перед большим зданием из темного кирпича; насколько мне было видно, оно состояло из импозантного, украшенного зубцами главного корпуса и двух боковых флигелей. Окна были маленькие, а стены – толстые. Прямо передо мной находилась каменная лестница, ведущая к узкому крыльцу. Входом служила дверь темного блестящего дерева из двух створок, вместе составлявших полукруг. Пока я на нее смотрел, левая створка бесшумно открылась. Леннокс поднялся по лестнице и шагнул внутрь. Я пошел за ним и услышал за спиной, как по гравию отъезжает лимузин – приятный звук, напоминающий о свадьбах и похоронах в кино. Как только я оказался внутри, дверь за мной захлопнулась. Я стоял в просторном сумрачном холле с высоким потолком, от которого в разные стороны расходились коридоры. Широкая лестница вела на темную галерею. Стены и балюстрада галереи тоже были из кирпича, но более светлого, чем наружная стена. Я предположил, что мы находимся в бывшем монастыре, построенном в начале двадцатого века. Все выглядело простым и добротным. Единственным украшением холла была каменная статуя Будды, сидящего на постаменте в позе лотоса. Он улыбался с закрытыми глазами, как будто знал что-то, чего не знал я. Я не обратил внимания на окрестности, когда мы подъезжали. В какой местности мы находимся, были ли рядом холмы? В здании есть окна, успокоил я себя, достаточно будет просто выглянуть на улицу. Леннокс стоял от меня на расстоянии нескольких метров, он обернулся на звук, донесшийся из бокового коридора, звук становился все громче и все знакомее.

БЗЗЗЗТ. БЗЗТ. БЗТ. БЗЗЗЗЗТ.

Я тоже обернулся в ту сторону, откуда шел звук.

Глава 4

Йохан потолстел. У него была уже другая электрическая коляска, не такая, как в архиве, более обтекаемая, серебристая, а не черная, но звук был тот же, как будто мотор от старого кресла переставили на новое.

Добро пожаловать, сказал он, сделав медленный жест рукой, то ли он очень устал, то ли рука такая тяжелая. Вот тут я в настоящее время живу и работаю.

Из того же бокового коридора, откуда он приехал, появился шофер, который нас сюда привез. Он поставил рядом со мной два чемодана. Я его поблагодарил и только потом понял, что багажа-то у меня не было. Шофер опять скрылся в коридоре.

Небольшой слет старых друзей, сказал Йохан. Волосы у него отросли, борода стала еще буйнее, по черному шли седоватые и белоснежные полосы. Еще раз добро пожаловать. Он попросил Леннокса проводить меня в мою комнату. Встретимся за ужином. Леннокс подхватил один из двух чемоданов и вперед меня пошел к лестнице. Я взял второй и пошел за ним.