Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Роб ван Эссен

Хороший сын

Original title:

De Goede Zoon

by Rob van Essen



При оформлении диалогов и прямой речи в издании сохранена авторская пунктуация. Примечание редактора.





This publication has been made possible with financial support from the Dutch Foundation for Literature



Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.



Copyright © Rob van Essen

Originally published by Uitgeverij Atlas Contact, Amsterdam, 2018

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2023

* * *



Хороший сын, Хороший сын, Хороший сын. The Good Son, песня Ника Кейва
Холден. Опишите в нескольких словах все хорошее, что приходит на ум… о вашей матери. Леон. Моей матери? Холден. Да. Леон. Сейчас я расскажу вам о своей матери. (Стреляет в Холдена.) Фильм «Бегущий по лезвию»


Слушай.
Что?
Я посылал тебе фрагмент из ХДПД. Успел посмотреть?
Это что? Футбол? Корфбол?
Нет, сериал. «Хорошие друзья – плохие друзья». Наверняка знаешь.
Ну да, слышал. А на что надо смотреть?
Сам поймешь. Начинается на одной минуте тридцати двух секундах. Материал не смонтированный, на звук внимания не обращай.
Подожди. ‹…› Так, картинка есть. Что это? Мне это вообще ни о чем не говорит. Кто все эти люди?
Новые персонажи, но это не важно, этим займемся потом. На интерьер посмотри.
Ну? В стиле пятидесятых-шестидесятых, и что?
Внимательно смотри. Ничего не замечаешь? Не узнаёшь?
Я в сериалах не шарю, на что смотреть-то?
Это интерьер Бонзо.
Черт, правда. Как это? Не совпадение же? Кто же… А, понятно.
Вот именно. Он что, специально? Или просто с ума сошел?
Может, вдохновение закончилось?
Понятия не имею, что там у этого персонажа с биографией, но ты же понимаешь. Если уже интерьер у него такой.
Да уж, могу себе представить.
Похоже, надо что-то делать.
Надо что-то делать.
(Расшифровка телефонного разговора из архивов НАДЗОРГА, без даты, двадцатый век, начало девяностых)


1. День первый и второй

Глава 1

Сегодня в «Алберт Хейне» на улице Рейнстрат я устроил скандал. Ну то есть почти устроил, не совсем. В очереди за мной стояла женщина, которая начала выкладывать свои продукты на ленту, пока я еще выкладывал свои, а я не переношу, когда нарушают личное пространство, в данный момент это пространство принадлежит мне, да, я знаю, что роман так не начинают, я ведь, мать вашу, не колумнист какой-нибудь, но меня просто доводит до белого каления, когда с моим существованием никто не считается, и за одно это ее уже можно было бы убить, но вместе с тем ничего страшного-то и не произошло: она видела, сколько у меня всего покупок, и оставила для них достаточно места. То есть проблемы-то никакой и не было, можно даже сказать, что мы слаженно действовали вдвоем, как будто заранее сговорились рассчитаться на кассе как можно более оперативно и гладко, но все равно, можно было хотя бы толкнуть ее хорошенько или смести одним широким жестом все ее продукты с ленты – я уже буквально видел, как ее баночка с вареньем разлетается на плиточном полу на множество осколков, – можно было хотя бы отчитать ее за такое поведение, но и это не получилось бы, потому что я знаю: в такие моменты я мямлю что-нибудь невразумительное. И, конечно, я мог бы заранее, дома, сочинять и записывать то, что можно в таких случаях бросить другому в лицо, но и тогда непонятно, откуда брать легкость морального превосходства, которая позволяет произносить подобные тексты убедительно. Такие тексты не для меня, такие ситуации не для меня, я слишком добрый, слишком уступчивый, говорю же: я почти устроил скандал, и вместо того, чтобы что-то в себе изменить, я лишь усугубил эту свою уступчивость занятиями буддизмом и медитацией. Все эти попытки научиться рассудительности и милосердию, что они мне дали? С годами во мне поселился маленький недоделанный буддист, маленький лысый недобуддист в оранжевых одеждах, я откормил его курсами медитации и разными книгами и брошюрами, и в благодарность за это он своей лишенной привязанностей, всепрощающей улыбкой учит меня принимать такие ситуации, как вот сейчас у кассы: отпусти это, это гнев, но не твой гнев, это злость, но не твоя злость, ты сам создаешь себе страдание, испытывая привязанность к своему настроению. Мне надо бы сбить улыбку с его лица, лучше всего было бы уцепиться за края грудной клетки, слева и справа, растянуть все это пошире, запустить внутрь руки и придушить этого маленького лысого внутреннего буддиста, так пережать ему горло, чтобы у него раздулась голова и глаза, как стеклянные шарики, вылетели из глазниц и разбились о стену.

А потом пойти расстреливать всех и вся, хоть бы в том же «Алберт Хейне». Не получится, конечно, у меня столько патронов нет, у меня и оружия-то нет. Я безоружен. Два слова, от которых стынет кровь. Уже шестьдесят лет я разгуливаю по планете без оружия. По большей части мирных шестьдесят лет, это да, но мне вдруг становится очевидной вся абсурдность этого, как будто эти шестьдесят лет я разгуливал по планете голышом, приглашая всех встречных делать со мной что угодно. Но все, хватит! Я смогу обрести душевный покой только в том случае, если обзаведусь оружием. Достаточно будет пистолета, ну или револьвера, чем там они отличаются, видите, я совсем ничего не знаю об оружии, не говоря уж о том, как его раздобыть. Найти подозрительного вида кафе, подойти к бармену и спросить, нельзя ли… Думаю, что ничего не выйдет. Когда я работал в архиве, можно было бы попросить Де Мейстера: у него были связи, хоть мы об этом и не знали, я, во всяком случае, не знал; то есть так бы тоже ничего не получилось, да и лет уже сколько прошло, сорок лет. Если бы я тогда купил оружие, оно бы уже давно проржавело насквозь, лежа на чердаке или в кухонном ящике, все равно пришлось бы новое покупать. А взять и заказать что-нибудь с доставкой на дом – так я тоже не умею, даже если и получится, то неизвестно, в какие списки тебя занесут. Так что скоро я опять выйду на улицу голышом, как во сне, о котором утром стыдно вспомнить. Стыд! Сны для этого видеть не обязательно, достаточно сходить в «Алберт Хейн».

Вернувшись домой и разобрав покупки, я уселся в мамино электрическое кресло, которое вот уже неделю стоит посреди комнаты, как мастодонт, на том самом месте, где его поставили грузчики; место неправильное, сразу понятно, что я буду постоянно спотыкаться о шнур. Поставьте туда, пожалуйста, да, спасибо. И только сейчас я понимаю, что нужно было дать им чаевые. На обратном пути они наверняка возмущались. Хотя, может, и нет, может, они ломали голову, зачем этому дядьке старое кресло-трансформер, доставшееся ему от матери. Что ж, господа, могу рассказать: этот дядька и сам не знает зачем, сестра его от кресла отказалась, дом престарелых тоже, и, собирая вещи в палате матери, он вдруг подумал, что так будет хорошо, и в очередной раз пал жертвой своего квазибуддизма: доверяй своей интуиции, тут задействованы глубокие слои сознания, это чувство возникло не на пустом месте, кресло хочет к тебе.

И вот сижу я у себя в гостиной в массивном, уродливом до безобразия кресле-трансформере, обтянутом оранжевой и коричневой тканью, и играюсь с блоком управления. На иконках белым помечены части кресла, которые можно привести в движение соответствующей кнопкой; частей всего три, а кнопок шесть, на каждую часть кнопка «вверх» и кнопка «вниз», но все равно каждый раз, когда я нажимаю кнопку, то, что происходит, застает меня врасплох; не бывает так, чтобы то, что именно движется и куда, соответствовало моим ожиданиям. БЗЗЗТ. Хотел опустить спинку. Поднимается подставка для ног. БЗЗЗЗЗЗТ. Сиденье едет вверх и опрокидывается вперед. БЗЗЗТ. Хочу опустить сиденье, чтобы не вывалиться из кресла, но теперь опускается подставка для ног. БЗЗЗЗТ. А сейчас спинка опять отъезжает.

Двадцать лет назад я объяснял своей матери, как этим пультом управления пользоваться. Она вцеплялась в него мертвой хваткой и жала на кнопки сразу несколькими пальцами свободной руки, БЗЗЗТ, БЗЗЗЗТ, БЗЗЗТ, а кресло каждый раз делало не то, что ей хотелось, – ни в первый день, ни когда-либо потом. И я объяснял ей, и терпения моего с каждым разом становилось все меньше: смотри, тут изображено шесть маленьких кресел, и у каждой кнопки та часть кресла, которой управляет эта кнопка, выделена белым, видишь? Вот на этой картинке белая спинка, значит, что эта кнопка делает?.. Именно! А на следующий день все повторялось заново. У нее ничего не получалось, но она даже не пыталась в этом разобраться. Всю свою жизнь она на мгновение застывала, перед тем как что-то предпринять, как будто ей было страшно, как будто она боялась, что она сделает все неправильно и ее за это накажут или посмеются над ней; и если уж она решалась действовать, то второпях, не раздумывая, как будто пытаясь компенсировать упущенное время, ту долю секунды, на которую она превратилась в лед. И с креслом было то же самое: она остервенело тыкала во все кнопки подряд в надежде, что все получится само собой. Как же меня это бесило. Бог ты мой, да посмотри ты уже на значки и спокойно разберись! А теперь я сам сижу и ковыряюсь с этими кнопками. Может, как раз с этой целью высшая сила препоручила это кресло моим заботам, чтобы научить меня скромности, чтобы поставить меня на место.

Когда первое время после смерти отца она жила в отдельной квартире при доме престарелых и я еще мог выводить ее на прогулку, на обратном пути она, задолго до того, как в поле видимости появлялась ее дверь, доставала из сумки ключ и держала его перед собой как маленькое колющее оружие; как же меня это раздражало: да нам идти еще метров триста, мать, мы даже за угол еще не завернули, неужели обязательно доставать ключ прямо сейчас? А теперь я все чаще замечаю, что, возвращаясь из «Алберт Хейна», сам зажимаю ключ в руке, еще не дойдя до своей улицы, и держу его, действительно, как колющее оружие; как будто это передается по наследству. И все время эта спешка, все время стремление пропустить какие-то необходимые фазы и сразу перескочить к последнему этапу, неумение быть полностью вовлеченным в процесс. Все то, от чего я должен был отучиться на курсах медитации. Пока что кресло справляется гораздо лучше, чем все эти семинары и тренинги, вместе взятые. БЗЗЗТ. Спинка опускается вниз, смотри-ка, с первого раза правильно.

Кресло старое, неизвестно, на сколько его механики еще хватит. По идее, давно надо было купить ей более новую модель, но она в нем уже почти не сидела: все свое время она проводила в общей гостиной вместе с другими стариками, страдающими деменцией, и там у них стояли кресла-трансформеры на несколько поколений новее. Как-то несколько месяцев назад я зашел в эту гостиную и не поверил своим глазам: казалось, все они, десять старушек и один старичок, все как один слабоумные, сидят на мостике звездолета «Энтерпрайз», только без аппаратуры и экранов, одиннадцать ветхих тел в новейших мягких креслах с высокими спинками и анатомическими подушками, бесстрашно следующие в направлении, откуда еще никто не возвращался. А между креслами к тому же бесшумно скользили по полу два робота-сиделки, покрытые мехом, который можно гладить; к ним я тоже так и не привык, хотя они разъезжали там уже несколько лет. При виде них я каждый раз думал, что здесь что-то не так, что им тут не место, как будто их транспортировали сюда из будущего. Но последнее время со мной такое бывает, мне кажется, что из будущего на меня так и сыплются какие-то новые вещи, старею, не иначе; раньше в шестьдесят лет ты только начинал жить, как будто тебе сорок, но это нам тогда было сорок, а шестьдесят было им.

Пару недель назад я видел, как три старика с деменцией встали вокруг такого робота и, радостно улыбаясь, тихонько его гладили, у них в руках и силы-то почти не было, и эти дряхлые пальцы соскальзывали с меха, от этого мне почему-то стало страшно, как будто это сцена из кошмарного сна или из фильма ужасов. А тут еще эти новые кресла. Только присмотревшись получше, я понял, что они шевелятся. Сначала я подумал, что мне показалось, но нет: всех этих погружающихся в море забвения старичков кресла тихонько убаюкивали, разминали и массировали, и им это нравилось, конечно же, им было приятно, они сидели с прикрытыми глазами и получали удовольствие. Выглядело это непристойно, другого слова и не подберешь, только если отвратно; и тогда еще девяностодевятилетняя мышиная фигурка моей матери тоже сидела в таком разминающе-убаюкивающем кресле, и было похоже, что она там тихонько кончает. Нет, я не знаю, как выглядела моя мать, когда кончала, – сама мысль об этом могла бы подтолкнуть меня к поиску оружия – но она сидела с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом и наслаждалась; может, в сиденьях этих кресел были такие выступы, которые могли проникать внутрь различных отверстий в теле, и я стоял там, у входа в общую гостиную, испытывая чувство гадливости – о, вот оно, слово! – и смотрел на шеренгу новеньких кресел со старичками, пребывающими в полном упоении, и желал лишь, чтобы меня внезапно поразило слепотой прямо на месте.

Это наши новые кресла, сказала Рокси с гордостью, как будто это она их спроектировала, но нет, она не проектирует кресла, она ухаживает за стариками с деменцией. Ей двадцать с небольшим, в глазах меланхолия, а голос хриплый, как будто она тайком курит. Они уже не на кнопочном управлении, уточнила она, а на оральном. Я не понял, специально ли она допустила эту двусмысленность, и побыстрее вошел в комнату, чтобы поздороваться с матерью, прежде чем представлю уже ее в этом кресле, с ее меланхоличными глазами и таким же выражением на лице, как у моей матери.

Вот если бы дома было такое кресло, со всеми этими мягкими пульсирующими выступами и углублениями, даже представить страшно. Из него ведь вообще было бы не выбраться; мое кресло, слава богу, предыдущего поколения. БЗЗЗТ. Нет, сиденье. БЗЗЗТ! Сиденье! БЗЗЗТ! Да не вниз, а вверх! И вот я уже нажимаю двумя пальцами одновременно, еще немного – и я превращусь в свою мать, а может, уже давно превратился, просто сам пока не понял. Я и так, конечно, она, я – это моя мать и мой отец, их слегка потрясли, перемешали и перелили в стакан, и теперь жизнь по чуть-чуть отпивает от меня через трубочку. Добавить вам льда? Зонтиком украсить?

Я пытаюсь сконцентрироваться на кнопках. Подумай сначала, не торопись. Считай вдохи и выдохи. БЗЗЗТ. Нет, вверх! Чем больше я пытаюсь сосредоточиться, тем сильнее мой гнев. На кресло, на ту бабу в «Алберт Хейне», на письмо от издательши – только этого не хватало, с чего это она вдруг начала жаловаться на сюжет и все такое. Я не злюсь, я просто устал – последнее время столько всего произошло, – мне бы поспать. Когда-то я спал в этом самом кресле, я дежурил у постели матери, и мне как-то удалось выстроить спинку, сиденье и подставку для ног в одну более-менее горизонтальную линию, сейчас тоже должно получиться, хотя, может, в ту ночь я набрал какую-то тайную комбинацию кнопок; нет, не может быть, БЗЗЗЗЗЗТ, подставка, БЗЗЗТ, спинка. Смотри-ка, мы лежим, да настолько горизонтально, что даже возникает вопрос: а не опрокинусь ли я назад? Но в ту ночь, когда я у нее дежурил, этого ведь не произошло, мать тяжело дышала в своей постели, я лежал в этом кресле, почти не смыкая глаз, а сейчас, может быть, все-таки получится – нет, мне звонят. Леннокс.

Глава 2

Как будто мы только вчера разговаривали. Во всяком случае, тон у него именно такой. А вот я удивлен. Что это Леннокс, я понимаю, только когда он представляется, номер мне ничего не говорит. Зачем он звонит? Вот было бы смешно, если бы он предложил мне оружие: Леннокс, типа, читает мысли и исполняет желания, а ведь он, кстати, раньше работал с Де Мейстером, так что почему бы и нет, но в итоге он не за этим мне звонит, а чтобы рассказать, что Бонзо потерял память и надо к нему поехать и что-то сделать. Все равно совпадение, потому что Бонзо и Де Мейстер – это один и тот же человек. Потерял он память не полностью, говорит Леннокс, а только ту часть, которую мы для него придумали. Ну, то есть ты, конечно, придумал; ты нам нужен.

Бонзо, повторяю я, Бонзо? Дай-ка подумать.

Естественно, я сразу догадался, о ком он говорит, но не хочу, чтобы он это понял, я стараюсь произвести впечатление человека, живущего такой богатой и наполненной жизнью, что имена из прошлого не сразу всплывают в памяти. Не важно, поверит он или нет, я это делаю для себя самого, это мне нужно в это поверить.

Итак, поверив в это, я говорю, что не понимаю, как можно потерять часть своей памяти. Леннокс отвечает, что ему это тоже не вполне понятно, но что есть, то есть. Возможно, память устроена так, что в результате травмы один из слоев окажется стертым, а другие останутся нетронутыми. Это слова человека, начитавшегося научно-популярных книжек, но вслух я их не произношу, так как не хочу сразу же настроить Леннокса против себя, я его столько лет не слышал, да и потом: Бонзо? Травма? Какая еще травма, спрашиваю я, о чем ты? Мы пока не знаем, что именно произошло, отвечает Леннокс, но сейчас он опять тот Бонзо, каким мы его знали.

Как это, тот Бонзо, каким мы его знали, спрашиваю я, опять, что ли, трахает студенток, стоя у окна общежития?

Нет-нет, спокойно отвечает Леннокс, как будто в этом вопросе нет ничего необычного, все-таки возраст уже не тот.

И только теперь мне в голову приходит вопрос о том, откуда Леннокс знает про потерю памяти. Значит, ты все это время поддерживал контакт с Бонзо? – спрашиваю я. Или не только ты, а вы все вместе, из Конторы, или как это у вас там называется.

Я слышу, как Леннокс улыбается. Не знаю, как это возможно: слышать улыбку на том конце провода. Звучит это не менее абсурдно, чем слышать, как кто-то рядом потеет, но я явственно слышу его улыбку, как будто он сидит рядом со мной.

Он никогда не пропадал из виду полностью, отвечает Леннокс. Никто никогда полностью не теряется из виду.

Но меня-то ты потерял из виду, говорю я, мы с тобой уже почти сорок лет не пересекались. И пытаюсь при этих словах громко улыбаться, но не знаю, получилось ли, а спросить у него тоже будет странно: скажи, Леннокс, ты слышал, что я только что улыбнулся?

Ты тоже не пропадал из виду, отвечает Леннокс, не то чтобы.

Ну и как же? – спрашиваю я. Не станешь же ты мне рассказывать, что много лет живешь в соседнем доме? – и я на самом деле из своей почти горизонтальной позиции на кресле моей матери смотрю на окна напротив, но там, как всегда, задернуты шторы.

Ах, и так далее, и так далее, говорит Леннокс, и я вдруг чувствую себя счастливым, потому что помню, что раньше он так заканчивал разговор, который ему надоел. И так далее, и так далее, но при этом таким тоном, на который невозможно рассердиться. И выглядел он всегда расслабленным, Леннокс с его соломенного цвета волосами средней длины и утопленной переносицей, как у человека, который когда-то занимался боксом и схлопотал по лицу, но не стал по этому поводу париться.

Леннокс – это не настоящее имя.

Леннон? – переспросил я при нашей первой встрече. Нет, Леннокс, ответил он. Да ладно тебе, ты и в первый раз прекрасно слышал, звуки реально разные.

Этим он сразу пробудил мой интерес. Сплющенный нос не делал его похожим на интеллектуала, но, услышав, что он говорит, я сразу подумал: наконец-то хоть у кого-то в этом коллективе есть мозги.

Энни Леннокс? – спросил я. Дело было в середине восьмидесятых, «Юритмикс» выдавали хит за хитом, песни были мелодичные и запоминающиеся, но любить их было не круто. Нет, просто Леннокс. Да понятно, что тебя не зовут Энни, я имею в виду, что ты назвал себя в честь Энни Леннокс? – говоря это, я всеми силами пытался не смотреть на его нос.

Я понимаю, что ты имеешь в виду, ответил он, но нет. И он посмотрел на меня оценивающе и, кажется, признал за своего. Я даже подумал, что сейчас он положит руки мне на плечи. Не у всего есть причина, сказал он.

Ну как же, ответил я, вообще-то у всего, разве нет? Причина и следствие, все такое.

Так-то оно так, произнес Леннокс, но это только если ты отделяешь одно от другого. Если бы до этого он положил руки мне на плечи, сейчас был как раз тот момент, когда бы он их снял.

Вот как, сказал я, стоит отойти на пару шагов, чтобы видеть всю картину, и все дела; но пазл, на который мы смотрим издалека, все равно состоит из маленьких кусочков. Не знаю, откуда я это взял и был ли в этом смысл. И так далее, произнес Леннокс, уходя, и так далее, и так далее.

А вот почему сейчас, сорок лет спустя, мне это доставляет радость – не значит ли это, что то время мне нравилось, что я чувствую ностальгию? И почему я продолжаю его слушать, почему не кладу трубку, а спрашиваю, что конкретно с Бонзо и как он жил все это время? Потом Леннокс объяснит, что все из-за того, что у нас нет детей, но сейчас я пока задаю вопросы так, как будто мы все те же люди, что когда-то работали в архиве, как будто время сейчас является прямым продолжением того давнего периода, как будто само собой разумеется, что мы будем помогать Бонзо решить его проблемы с памятью.

Где он, куда нам ехать-то? – спрашиваю я, как будто уже точно еду. А почему бы и нет? Делать-то все равно нечего. Комната матери прибрана, а книжку мою издавать не собираются.

На месте разберешься, отвечает Леннокс. Я уже в деле, и все из-за этих трех слов, которые он сказал: ты нам нужен.

Глава 3

БЗЗЗЗТ. БЗЗТ. Этот звук уже поселился у меня в ушах, как будто где-то в голове миниатюрная версия моей матери пытается побороть пульт управления креслом, но почему бы и нет, что с того, что она умерла, она может быть где угодно.

Сколько же в тебе гнева, я прямо чувствую, сколько в тебе гнева.

Он прав, меня все бесит. Бесят остальные пассажиры, бесит, что жарко, бесит, что мало места. Да, да, сам знаю, коротко отвечаю я. Рубашка липнет к спине, но чтобы снять пиджак, придется сначала пробраться мимо Леннокса к проходу.

В этом-то и вопрос: знаешь ли ты сам?

Мы сидим в автобусе. С чего бы это? Я думал, что мы поедем на машине. Раньше я медитировал, сообщаю я. Дай отгадаю, говорит Леннокс, но у тебя не пошло. Автобус не рейсовый, тут одни туристы, это старая американская модель со сглаженными углами, и над основными окнами расположен ряд узких окошек, повторяющих изгиб крыши. В прошлый раз Леннокс заезжал за мной на лимузине, но это было давно; и времена, судя по всему, изменились, а вместе с ними и бюджет. На водителе темная форма и фуражка с черным блестящим козырьком. Время от времени он кидает взгляд в зеркало, лицо у него печальное, как у старой собаки, которую часто били. Остальные пассажиры – это русские, японцы и китайцы. Им летать еще можно, а вот по Европе почти все перевозки осуществляются наземным транспортом.

Мы едем на юг, не по трассам, а по узким извилистым туристическим дорогам, прямо через ЗЗС. Пассажиры вокруг нас старательно пытаются прочитать со своих экранов слова «Защищенное Зеленое Сердце» и очень веселятся. Видя, что я хочу вмешаться, Леннокс смотрит мне в глаза и предупреждающе качает головой. Наверное, нам не надо выделяться, ну, мы ни капельки и не выделяемся, единственные голландцы в этом автобусе, полном туристов. Или он так пытается меня защитить от самого себя, от той части меня, которая хочет всем угодить и уже готова учить совершенно незнакомых иностранцев правильно произносить «Защищенное Зеленое Сердце» в обмен на их быстро испаряющуюся, но тем не менее неизбежную благодарность. Мое вечно угождающее я, если я вдруг соберусь писать автобиографию, это будет название одной из глав или даже всей книги. Шучу, конечно, название-то дурацкое. Но мне это в себе не пересилить, это даже и не я сам, это беспокойная услужливость моей матери, которая каждый раз во время наших прогулок по Хёйзенскому лесу в сторону Бларикумской вересковой пустоши стремительно ныряла в кусты при приближении велосипедиста, хотя ходила уже с трудом; мы поднимались вверх по лесной дорожке под руку, шажок за шажком, но при малейшем намеке на велосипедиста она – прыг! – сигала в кусты, рискуя переломать себе кости; я уже мысленно готовился вызывать скорую прямо в лес – между этими кустами было полно незаметных при беглом взгляде ям – но куда там, представь, что будет, если человеку на велосипеде придется замедлиться, такого допустить нельзя, хоть этой проблемы и не существовало вовсе, потому что – как я не уставал ей повторять – не надо, места более чем достаточно, они и так проедут!

Но я и сам такой, только при этом я еще и злюсь, еще чуть-чуть – и я встану с места и прокричу всем этим русским и азиатам в лицо: «Защищенное Зеленое Сердце!» – а они продолжают галдеть, выдавая свои версии на весь автобус; это уже реально бесит, и я чуть ли не рад своему гневу, потому что так я хотя бы точно знаю, что больше не гонюсь за их благодарностью. Тем временем Леннокс внимательно смотрит на меня сбоку, как будто у меня где-то на теле расположен датчик, по которому он проверяет мое состояние, и кладет руку мне на плечо, чтобы не дать мне встать.

С носом ему что-то сделали. Я не видел его сорок лет, и теперь у него есть нос; я с трудом узнал его, когда он подошел ко мне сегодня утром на площади имени Йохана Кройфа[1]. Вот наш автобус, сказал он. Я сначала подумал, что он кого-то послал вместо себя, но это был он. Во всяком случае, так он сказал. Мне показалось, что я его узнал, но сейчас я уже не так уверен. Я мог бы порасспрашивать его о нашем общем прошлом в архиве, но лучше даже не начинать: вдруг он не сможет дать ни одного правильного ответа? Я беру свой планшет и фотографирую его в профиль. Первая фотография не получается, потому что он удивленно косится на меня, пытаясь понять, что это я такое делаю. Просто смотри перед собой, говорю я, все в порядке. Захочешь – удалю потом. Он смотрит перед собой, правда, приподняв брови. Не важно, раньше он тоже часто так делал. На получившейся фотографии я пальцем редактирую переносицу. Блин, говорю я, это действительно ты. Блин, повторяет Леннокс, не поздновато ли проверять?

Мы едем уже несколько часов. Я думаю о том, где сейчас Де Мейстер – Леннокс просит называть его Бонзо, – где сейчас Бонзо. У которого потеря памяти. Леннокс сказал взять чистой одежды на несколько дней, то есть за один день мы с этим заданием не справимся. Я спросил у Леннокса, не едем ли мы опять в монастырь, и он ответил: и да и нет, так что это мало что дает.

Останавливаемся у рядком стоящих мельниц, тут можно выпить кофе и сфотографироваться. Туристы пьют кофе и фотографируются. Водитель стоит руки в карманах и вглядывается куда-то вдаль, в поля. Я хочу встать рядом с ним, но Леннокс меня удерживает, опять кладет мне руку на плечо, честное слово, прямо возложение рук какое-то, ему бы заниматься божественным исцелением. Когда все нафотографировались вдоволь, мы выезжаем на шоссе и пересекаем несколько речек.

Надеюсь, мы не просидим весь день в автобусе. Надо было выйти у тех мельниц в поля, куда-нибудь все равно дойдешь, на горизонте всегда есть какой-нибудь город, где можно сесть на поезд. Вернуться домой, просто работать у себя за столом, ходить каждый день в «Алберт Хейн», дождаться, пока та женщина встанет в очередь, и вывалить свои покупки на ленту, пока она выкладывает свои. Не слушать маленького внутреннего буддиста. Разве я его еще не придушил?

Автобус сворачивает, я смотрю на указатели, судя по всему, мы едем в Мерсберген. Может быть, этот автобус будет объезжать все новые деревни, по всей стране, их становится все больше, в Маркерварде вот уже несколько лет строят копию центра Амстердама. Душевная атмосфера Брабанта. Большие экраны вдоль дороги. Карнавал двенадцать месяцев в году. Еще не доехав до границы застройки, мы застреваем в процессии, на одной из платформ которой стоит принц. Он размахивает тростью с набалдашником, платформу везет трактор, шофер одет фермером. Все участники процессии – ряженые, костюмы только что достали из шкафа, на них еще видны складки. Алааф! Алааф! кричат они, громко и требовательно, как будто разыскивают человека по имени Алаф[2]. Для пассажиров автобуса это приветствие запомнить оказывается куда проще, чем «Защищенное Зеленое Сердце». Откуда ни возьмись появляется медный оркестр, выряженные фермерами музыканты играют какую-то суматошную мелодию, а все участники процессии ее подхватывают, как будто эту песню надо поскорее допеть, пока она не взорвалась. При этом они совершают угловатые и торопливые танцевальные движения, гоп-гоп-гоп-ля-ля, все в костюмах: и фермеры там есть, и фермерши, и ковбои, и матросы, и епископы, кого только нет. Мы находимся посреди этого всего, я слышу, как люди просачиваются вдоль автобуса. Леннокс спокойно смотрит перед собой, как будто для него это обычная составляющая поездок из дома на работу, а кто его знает, мне о нем ничего не известно, я и не спрашивал у него еще ничего. Водителю удается, постоянно сигналя, пробиться к большой парковке на краю деревни, где собралось еще несколько автобусов. На выходе нам всем ставят печать на руку с номером автобуса. У нашего номер 34. Я смотрю на фиолетовые чернила и вспоминаю, как раньше такие печати ставили на концертах или школьных дискотеках. Давно это было, вообще-то, даже непонятно, как этот мир сохранился до сих пор. Да не сохранился он, и пусть эти старомодные печати не пытаются убедить меня в обратном.

Это ничего не значит, говорит Леннокс. Я смотрю на него вопросительно, он глазами показывает на печать у меня на руке. Это число, – произносит он. Наверное, решил, что я пытаюсь отыскать в нем смысл. Я думал о другом, говорю я. И хорошо, отвечает он, вот бы все так. Его голос звучит рассеянно, как будто он мысленно в другом месте; мы закидываем сумки на плечо и отходим от группы по направлению к деревне, Леннокс впереди, я сзади. Нас никто не пытается остановить, никто не кричит нам вслед и не бежит за нами.

Улицы узкие и пустынные, дома маленькие, двери выходят прямо на улицу, перед ними ни кустика, все каменное. Кажется, Леннокс знает дорогу. Издалека доносится гул праздника, то громче, то тише, как будто ребенок играется с кнопкой громкости. Свернув на одну из боковых улиц, я вдруг вижу где-то над крышами верхнюю часть медленно вращающегося колеса обозрения с маленькими силуэтами в кабинках. Леннокс достает ключ из кармана и открывает дверь. Это дверь шестидесятых годов, почти полностью изготовленная из пупырчатого матового стекла с горизонтальной прорезью для почты. Должно быть, имитация, этой деревне всего несколько лет от роду. Подожди меня снаружи, говорит Леннокс, я скоро вернусь. Он закрывает за собой дверь, и сквозь матовое стекло я вижу, как его силуэт растворяется в глубине дома. Я ставлю сумку на узкий тротуар и усаживаюсь на карниз окна гостиной. Сидеть совсем неудобно, но все лучше, чем стоять. Занавески за моей спиной задернуты. Чуть слышно доносятся звуки медного оркестра и радостные крики. В домах напротив никакого движения. Все на работе: тут живут люди, участвующие в карнавале сорок часов в неделю. Как-то я читал интервью с одной из жительниц – она утверждала, что для нее это в некотором роде фитнес. Мимо проходят несколько туристов, уставившись в свои экраны. Когда они сворачивают на другую улицу, я тоже достаю планшет. Сообщение от издательши: она хотела бы услышать мою реакцию, потому что так и не получила от меня ответа. Существует ведь много других вариантов, и они во мне не сомневаются. Неозвученный вопрос при этом: ты же не сердишься? Мы поколение инфантилов: сами сначала отвергаем человека, а потом больше всего беспокоимся о том, как бы он не отверг нас.

Я не отвечаю. Вокруг никакого движения, но вдруг за домами на противоположной стороне улицы что-то длинное проносится в воздухе и сразу же исчезает, что-то невозможное, и, когда оно появляется снова, я вижу, что это: летающая с бешеной скоростью по кругу огроменная металлическая жердь, такая стальная лапа с двумя сиденьями на конце, где сидят размахивающие руками фигурки, через секунду их уже не видно, но они возвращаются опять и опять, в характерном ритме, крича и размахивая руками; каждый раз, поднимаясь над домами, они кричат, это такой тонкий высокий вопль, он все еще летит ко мне, когда они уже исчезают за крышами. Чем чаще они появляются в поле зрения, тем больше мне начинает казаться, что своими криками и жестикуляцией они пытаются привлечь мое внимание, что они хотят, чтобы я что-то для них сделал. А я не могу ничего для них сделать, я не могу их освободить, да и по всей длине этой железной дуры весело поблескивают разноцветные огоньки, то есть задумано все это для увеселения. Но они все кричат и кричат, сейчас уже кажется, что с каждым кругом они протяжно зовут меня по имени, как будто они не только видят, что я здесь сижу, на подоконнике, но и знают, кто я, с каждым разом мое имя звучит все более четко и требовательно, и я чувствую радость, когда Леннокс подъезжает на машине и через опущенное стекло в дверце кричит мне: садись! Пока я там ждал, мне и в голову не приходило, что Леннокс появится откуда-то, кроме как из двери дома, за которой исчез, но удивление быстро уступает место облегчению, и, ни о чем не спрашивая, я обхожу машину и сажусь внутрь.

Глава 4

Вот садишься ты такой без всяких раздумий в машину – ну, машина и машина, ты садишься, пристегиваешься и мельком отмечаешь про себя какие-то детали, нет ли мусора на полу, удобно ли сидеть, но ты не приглядываешься специально, можешь при этом продолжать разговаривать, что-то происходящее на улице может отвлечь твое внимание, и ты садишься в машину совершенно беззаботно, не задумываясь о том, что эта машина на ближайшее время станет твоим пристанищем, что в этой машине ты безвылазно проведешь несколько дней и они покажутся тебе неделями; машина станет твоей второй кожей, она будет совсем другой машиной, нежели той, в которую ты садился, в ту машину ты уже никогда не сядешь, так же как уже не получится жить в том же самом доме, на просмотр которого ты ходил еще до того, как подписал контракт. Хотя, если задуматься, я в нее только что сел и еще не знаю, что мне предстоит провести в ней несколько дней. Я даже не сразу замечаю, что эта машина с бензиновым двигателем; всю жизнь я только на таких и ездил, для меня это самые обычные машины, но получается, что у Леннокса есть специальное разрешение – а может, и нет, я до сих пор не узнал, где он работает и что мы собираемся делать с памятью Бонзо, сейчас мы просто едем по Мерсбергену, и ему, во всяком случае, удается не наталкиваться на карнавальные шествия. Вымощенные булыжником улицы пестрят яркими полосками, разбросанными без какого-либо порядка, может быть, это такое длинное закодированное сообщение, расписанное по всем улицам деревни, и в нем зашифрована суть нашей миссии, и именно за этим мы сюда, в Мерсберген, и приехали, – но нет, это конфетти, я оглядываюсь, ожидая увидеть, как они взметаются в нашей аэродинамической тени, однако они остаются на месте, как будто их наклеили на булыжники. Я поднимаю взгляд поверх домов, но железная лапа тоже исчезла, и мне кажется, что надо помахать ей в ответ на прощание.

Как у тебя дела, спрашивает Леннокс. Хорошо, говорю я. Он криво усмехается, но не неприятно. Мы не виделись столько лет, а ухмылка все та же. Если бы у тебя все было хорошо, ты бы со мной не поехал, сказал он. С чего бы, что за бред, ты ведь меня сам попросил, про Бонзо начал рассказывать? Судя по всему, никаких срочных обязательств у тебя нет, ежедневник пустой, взял и поехал, может, тебе так и лучше, может, ты убегаешь от чего-то или от кого-то? Да нет. Хотя да, от кресла матери, от издательши, от той женщины в «Алберт Хейне». Но я молчу. Потому что это неправда. Все, что я себе в конце концов позволил, – это положил на ленту разделитель чуть громче, чем нужно. Кажется, это было так давно, а ведь мы только начали.

Дела отлично, говорю я, можешь не беспокоиться.

Постарели мы только, да? – восклицает Леннокс. Тут он прав, мы постарели, а особенно он, потому что я его сорок лет не видел, а за своим старением каждый день наблюдал в зеркале понемногу. Волосы у него поседели и истончились, кожа на подбородке обвисла, он похож на человека, которого искусственно состарили для последней части фильма, то ли гримом, то ли на компьютере. Вот, смотри! Он снимает руку с руля и протягивает в мою сторону, расставив пальцы.

Не трясется, говорю я.

Чего? Я про пятна на руках, взгляни!

Кисти у него действительно в коричневых пятнах.

Я пошел к врачу, думал, это рак кожи. А он мне: что вы, это возрастное.

Он кладет руку обратно на руль и смеется, как будто это смешно. Возрастные пятна! И сила уже не та. Помнишь, как раньше мы целыми днями таскали коробки в архиве? Сейчас-то уже так не получится.

Скажешь тоже, целыми днями. В шахматы еще играли в коридорах, на бывших полицейских ходили смотреть.

Да-да, говорит Леннокс. Но в перерывах нормально так горбатились. А с Йоханом, помнишь, когда за архивами ездили? Туда-сюда по лестнице. Даже представить страшно. Но этого больше и не требуется, слава богу. А ты как? Тоже старый и больной?

Да ничего вроде, говорю я, только иногда в голове какое-то жужжание. Может, от усталости, а может, внутреннее эхо от шороха шин. Не привык я так долго куда-то ехать.

Внутреннее эхо от шороха шин, повторяет Леннокс как под диктовку. Красиво сказано, сразу видно, что ты писатель. Это называется тиннитус. Возрастное.

Нет, говорю я, это как будто жучок в голове, пожужжит и перестанет. Если это и тиннитус, то он ищет место, где бы устроиться.

Я мог бы сказать, что у меня в голове расположилась моя мать в своем кресле, но сравнение с жучком мне больше нравится, так хотя бы объяснять ничего не придется.

Тиннитус ищет место, где бы устроиться, диктует Леннокс, опять поэтическая находка. И как это звучит?

Ну, просто, как я сказал, как жучок. БЗЗЗЗЗЗЗТ, БЗЗЗЗТ, БЗЗЗТ, БЗЗТ, БЗЗЗЗЗЗТ, БЗТ.

Так ведь это Йохан! – восклицает Леннокс. Это Йохан разъезжает у тебя в голове на своей коляске.

Видать, так оно и есть, соглашаюсь я.

Йохан… – говорит Леннокс. Йохан… Он как будто изо всех сил пытается представить его в инвалидной коляске с электроприводом. Именно такой звук был, да? И смотрит вперед, положив руки на руль и задумчиво кивая.

А ведь ты был прав, произносит он через несколько минут молчания.

Что? Когда?

Когда мы с тобой познакомились в архиве и я представился. Тебе послышалось Леннон. Во всяком случае, ты переспросил: Леннон? Ты был прав, это от Леннона. Леннон с иксом на конце. Никак не связано с Энни Леннокс.

Понятно, Леннон с иксом на конце.

Да, говорит он, для пущей загадочности. Изюминки. Остроты. Я когда-то фанател от «Битлов».

Я тоже.

Знаю, произносит Леннокс, мы раньше часто об этом говорили.

Разве? Вообще не помню.

Нет, правда, если я говорю, значит, так оно и есть. Мы с тобой раньше подробно обсуждали «Битлз», и в том числе что мы оба чуть-чуть недотягивали по возрасту. У тебя была старшая сестра, а у меня – старший брат. Я даже помню, где ты был, когда узнал, что Леннон убит. Это было утром, ты еще не встал, и к тебе в комнату зашла мама и сказала, что застрелили кого-то из «Битлз», по радио передавали, только она не уверена, что правильно запомнила имя: Леннен? У тебя тогда на стене висело четыре фотографии из «Белого альбома», и она безошибочно показала: вот этот! Ты не переставал удивляться, что она вот так сразу его опознала.

Леннокс смотрит на меня, потом опять переводит взгляд на дорогу и усмехается. Он запомнил все, что я ему рассказывал давным-давно. Что-то в этом не то. Он всегда и во всем был выше меня. И в шахматах всегда побеждал.

Едем дальше, я вспоминаю, как мама зашла ко мне в комнату; я тогда был без работы, школу бросил, не доучившись, вот и спал до полудня. За пару месяцев до этого она тоже заходила ко мне. Ты что, голышом спишь? – прошипела она тогда, как будто я совершил страшное преступление, которое надо во что бы то ни стало скрыть от властей. А может, в этом была еще и зависть, что я начинаю то, с чем она давно попрощалась. Через месяц я переехал в Амстердам, сестра училась там в университете; один из ее знакомых оставил мне квартиру в сквоте в районе Ост. Оттуда я так никуда больше и не перебирался. В смысле, из Амстера; в сквоте я прожил всего полгода.

Ты что, все забыл? – спрашивает Леннокс, думая, наверное, что видит все по моему лицу. Нет, я не помню только, как тебе об этом рассказывал.

Глава 5

День клонится к вечеру, за спиной уже несколько часов езды по шоссе. Что слева, что справа поля, предприятия, съезды на другие шоссе, с виадуками и развязками. Небо затянуто тучами, все вокруг серое. Приближаемся к границе. Государственная граница – звучит так несовременно, казалось бы, все границы уже должны были перейти в цифру, да и мы сами тоже; хотя кто знает, такие слухи уже ходят. И одновременно с этим границы должны стать важнее, чем несколько десятилетий до этого, и что группы патриотов должны их если и не защищать, то хотя бы охранять, потому что разваливается все, – короче, ожидать можно чего угодно, но пока все выглядит так, как будто мы просто проедем ее, и все, если только за последние несколько часов не произошло что-нибудь, о чем я еще не знаю. Радио молчит, навигатором Леннокс не пользуется, судя по всему, он знает, куда ехать. Выключить планшет? – предлагаю я. А что? – спрашивает Леннокс. Ну, не знаю, я подумал, может, мы на секретном задании? Да уж, звучит по-дурацки, мне сразу же становится стыдно, но, с другой стороны, а как это еще назвать, вот едут куда-то двое шестидесятилетних мужчин, понятно, что не на увеселительную прогулку. Можешь ничего не выключать, говорит Леннокс. Как будто он врач, который видит все насквозь. Значит, нас смогут выследить, замечаю я. Кто? – спрашивает Леннокс. Кто угодно, отвечаю я, у кого доступ есть… Я и сам не знаю, может, доступ есть у самого Леннокса, мне-то откуда знать, я умею только книги писать, да и то не совсем понимаю, как это происходит. Расскажи мне, я до сих пор не знаю, чем мы сейчас занимаемся. Скоро остановимся поужинать, говорит Леннокс, вот тогда и расскажу.

Справа от нас проезжает колонна беспилотных фур. С расстоянием в полметра, надеюсь, у них там что-нибудь случится впереди, чтобы они затормозили все одновременно, я такое только в роликах видел. В паре грузовиков в кабине кто-то есть, остальные водители, наверное, дрыхнут. Казалось бы, на нас должна обрушиться «стена звука» (меня запрограммировали еще в старом мире), но фуры электрические. Скоро закроется последняя школа вождения. Слово «автомобиль» и так всегда значило «самодвижущийся», так что можно сказать, что машины наконец достигли вершины эволюции, долгий век человека за рулем был всего лишь переходной фазой, эпохой несовершенства.

Расскажи что-нибудь, говорит Леннокс.

Чего?

Ты же писатель? Мастер бессюжетного триллера.

И это знает. Хотя это как раз узнать несложно: я пишу без псевдонима.

Мастер бессюжетного триллера, произносит Леннокс уже тише, задумчиво и в то же время с нажимом, как будто мы играем на сцене и он повторяет свою реплику, чтобы напомнить, что сейчас должна идти моя часть текста.

Этот эпитет я не сам себе придумал, говорю я.

Понятно, так и должно быть, отвечает Леннокс, как будто разбирается в этом лучше всех.

Ты не сердишься? – спрашиваю я.

А на что мне сердиться?

Ну, если уж ты знаешь, о чем я пишу, то, наверное, и знаешь, как зовут детектива. Не сердишься, что я взял твое имя?

Леннокс? – спрашивает он. Да зачем же? Может, это как раз дань уважения. Я ж твоих нетленок не читал, читал бы – может, как-то по-другому бы относился. Он на секунду поворачивается ко мне. Леннокс с носом боксера, произносит он, улыбаясь в сторону лобового стекла. Леннокс с носом боксера.

Мне показалось, что это придаст ему суровости, говорю я.

Естественно, соглашается Леннокс. Естественно. Вот только такого сурового носа у него больше нет, верно?

Мы проезжаем мимо промзон, с обеих сторон вдоль дороги стоят складские помещения с металлическими стенами без окон, нигде ничего не происходит, только иногда высоко над пустыми парковками горит фонарь. Бетонные лапы развязок, широкие перекрестки со светофорами, шоссе сужается до двух полос, по бокам вырастают из земли многоэтажные панельки, фасады цвета охры с прямоугольными глазницами окон, за которыми не горит свет. Под некоторыми из окон натянуты веревки, на них сушится посеревшее белье. Небо затянуто, так что кажется, что уже поздно и наступили сумерки. Вдруг откуда-то появляется много людей, город не может справиться с наплывом транспорта, мы еле тащимся, а большую часть времени и вовсе стоим на месте, беспилотных фур нигде не видно, наверное, свернули куда-то.

Леннокс барабанит пальцами по рулю. За окнами многоэтажек то тут, то там зажигается свет, как будто в театр пришли зрители и декорации оживают. То ли на шестом, то ли на седьмом этаже какая-то женщина снимает с веревки белье, рядом с ней стоит ребенок и смотрит на улицу, налево, направо и еще раз налево, как будто в первый раз видит этот пейзаж и удивляется ему. Я оглядываюсь проверить, остается ли свет включенным после того, как мы проехали мимо. Чего смотришь? – спрашивает Леннокс. Я молчу. Метр за метром мы продвигаемся вглубь города. Вдруг опять ускоряемся, дорога переходит в четырехполосную, начинает петлять длинными плавными поворотами; вдалеке стоят серые небоскребы, верхушки которых растворяются в низкой облачности; и вдруг эта панорама исчезает, словно ее вовсе не бывало, и мы опять едем по узким улочкам, вдоль невысоких жилых комплексов и деревьев, роняющих на тротуар свои медные листья. В маленьких магазинчиках на освещенных окнах висят наклейки и плакаты, мы проезжаем мимо школы с оградой из квадратных каменных колонн и черных металлических прутьев, мимо площади с неработающим фонтаном, а потом опять останавливаемся, потому что все стоит. По тротуару, шурша сухими листьями, идут школьницы, кто-то поодиночке, кто-то по три в ряд, занимая всю ширину тротуара, с распущенными волосами. На всех одинаковая школьная форма: зеленые пиджаки, белые рубашки, блестящие черные туфли, вечно спущенные серые гольфы. Они смотрят на экраны и показывают их друг другу, те, кто по одной, идут медленнее, и их обгоняют, но и самым быстрым тройкам приходится время от времени останавливаться, чтобы подтянуть гольф или подождать отставший рюкзак. Вперед себя смотри, говорит Леннокс, ты для них слишком старый. И начинает перечислять знакомые названия, во всяком случае, мне знакома концепция – это придуманные названия вперемешку с настоящими порноклипами, где актрисы одеты как школьницы. Волосы у них обычно заплетены в косички, чтобы моложе выглядеть, но это им не помогает, а лишь придает неестественности, особенно если они еще и веснушек себе подрисуют на щеках и на носу.

Девочки, поток которых все не прекращается (судя по всему, где-то недалеко только что закончились уроки в большой школе для девочек), косичек не носят, они и так молодые, им не хочется выглядеть моложе, они просто возмутительно молоды, и Леннокс прав, но смотрю я не на них, а на их рюкзаки. Они у них все разных цветов, но одной и той же модели, из мягкого и нежного материала, с двумя крючками, за которые их можно повесить на плечи, – сами крючки тоже мягкие, они наполнены и обтянуты той же тканью, из который сшиты сами рюкзаки, но при этом, кажется, укреплены стальной проволокой и заканчиваются тупым металлическим наконечником черного цвета. Эти рюкзаки умеют ползать: если поставить их на землю, они будут ползти за тобой, подтягивая себя за эти крючки, сначала один, потом другой. Большую скорость развить они не могут: девочки замедляются, чтобы расстояние между ними и рюкзаками не слишком увеличивалось; я не в курсе, узнают ли рюкзаки свою хозяйку, или передвигаются просто так, на авось. Каждый раз, когда крюк медленно выдвигается вперед, ткань, которой он обшит, натягивается, а когда крюк вбирается назад, появляются складки; так они и ползут, подобно слепым черепахам, подобно упавшим с дерева ленивцам с парализованными задними лапами. Посмотри, какие рюкзаки, говорю я, и Леннокс поддакивает, не посмотрев, как будто тыщу раз такое видел и мысленно находится в будущем, о котором я могу только догадываться.

Глава 6

Опускается вечер, мы уже добрались до центра, не делового, а старого центра города, где есть гостиницы, рестораны и площади. Идем к отелю, который выбрал Леннокс. Машину он оставил в подземном гараже; я видел, как она опускается в стеклянном лифте, и представил себе огромную трассу, где пацаны с кодами доступа к каждой машине каждую ночь устраивают гонки.

На улице много народу, в воздухе висит какая-то взвесь – мелкие частицы чего-то, что невидимо для глаз, но при этом все-таки как-то проявляется. Может, у меня что-то с глазами, но, может, это такой побочный эффект, следствие какого-то другого, необратимого, но не слишком важного события, потому что не очень важны мы сами. Я еще успел застать постмодернизм (постмодернистские здания нынче защищены законом об охране памятников, как недавно писали в газете), и живем мы сейчас в поствремя, пост что-то там, например, постгуманное, причем слово «гуманный» можно рассматривать в любом значении; антропоцен закончился сразу же, как его открыли, и даже не то чтобы закончился, а был преодолен. Еще немного – и рюкзаки сами будут ползать в школу, а девочкам можно будет оставаться дома. И да, когда я говорил, что о постмодернистских зданиях писали в газете, я имел в виду не газету, конечно, а сообщение на экране, газеты сейчас бывают только «ностальжи», настоящие газеты превратились в названия на экране, названия маленькие и невзрачные; неудивительно, что они так измельчали: когда они поняли, что не могут угнаться за скоростью информационных потоков, то пустили всю свою пробивную самоуверенность, с которой раньше объясняли, как устроен мир, на рекомендации, какие книги ты должен прочитать, какие фильмы отсмотреть, за какими сериалами следить, в каких ресторанах побывать, какие попробовать вина, какие посетить города, какую носить одежду, какие положить полы, какие совершить путешествия – как будто кто-то кричит приказы тебе на ухо, этакий строгий всезнайка и канючащий малыш в одном лице, сражающийся с миром за остатки былой зоны влияния.

Газеты «ностальжи» я иногда читаю, перелистываю их, шурша бумажными листами; приятно держать в руках то, что не меняется ежесекундно, то, что остается тем же, что ты покупал, настоящую газету, настоящую книгу, но в какой-то момент вещей не останется, будут одни лишь пиксели. Я буду скучать по вещам, потому что я сам вещь. В «Кофе Хабе» на Рейнстрат есть газетомат, достаточно вбить любую дату из второй половины двадцатого века – и через десять секунд из щели выкатится газета за тот день, на еще не пожелтевшей, но уже начинающей желтеть бумаге и формата, который сейчас кажется смехотворно большим, но тогда воспринимался совершенно нормальным. Заказываешь кофе, садишься, раскрываешь газету, – и на глазах у тебя выступают слезы. Как раз вчера я прочитал такую, перед тем как идти в «Альберт Хейн», где я почти устроил скандал именно потому, может быть, что только что прочитал эту газету. Не помню, какую я ввел дату, мне пришлось вводить ее заново (выбранная вами дата приходится на воскресенье, сообщила мне газетомашина после первого раза, введите другую дату), но обычно я выбираю восьмидесятые и девяностые годы, когда у меня было много времени, чтобы читать газеты. И вот раскрываешь ее – видишь нереально устаревшую верстку и колонки давно почивших колумнистов, которых все тогда считали страшно умными, – и которые сами себя тоже считали страшно умными, – а почему бы и нет, если все тебя считают таким умным, не пойдешь же ты доказывать всем, что в тебе нет ничего такого уж особенного? – и все эти новости, которые сейчас уже давно не новости, но о которых тогда еще не знали, чем все это закончится, да и сейчас мы по большей части этого не знаем, потому что не знаем, кто эти люди и где находятся эти страны, а рекламные объявления, особенно они, реклама одежды, и автомобилей, и телевизоров, все умерли и все сломалось и испортилось, а если где и существует, то никто не знает, как это чинить, и это не страшно, но от самого факта того, что когда-то все это существовало, иногда сжимается горло. А объявления о кончине, как будто эти люди еще вчера были живы, а рецензии на книги, авторы которых рассчитывали на переиздание, весь этот мир когда-то еще принадлежал нам, но его больше нет, даже этих забытых писателей хочется прижать к груди, вместе с колумнистами, одеждой, автомобилями, телевизорами и усопшими. А что пришло на их место? Нечто, что принадлежит не нам, но другим. Повсюду можно увидеть людей за пятьдесят, со слезами на глазах читающих на террасах старые газеты, часто кто-нибудь уже через несколько минут в гневе комкает и отшвыривает газету, ну да, себя я тоже заставал за этим занятием, я и сам так делал, взять хотя бы вчера, потому что все это мне слишком живо напомнило часы, которые я провел в газетном фонде архива после того, как Команда «А» развалилась, ностальгия получилась двойной, ностальгия в квадрате, и в тот момент это было невыносимо. Как и в любой другой момент. И я ногой отбросил скомканную газету, и пошел в «Альберт Хейн», и чуть не устроил скандал, и с покупками в пакете отправился домой, и пришел домой, и разобрал покупки, и сел в кресло своей матери, БЗЗЗТ, БЗЗТ, БЗТ, БЗЗЗЗТ. А потом позвонил Леннокс, и вот сейчас я с ним еду, вроде в монастырь, а вроде и нет. Сейчас мы, кажется, восстановили все события, или я опять что-то забыл?

Глава 7

Я отвлекся и не заметил, как и куда, но мы пришли, Леннокс толкает стеклянную дверь, мы в гостинице, где, наверное, и переночуем. За стойкой регистрации темно, как будто где-то перегорела лампочка. – Настоящее имя писать? – спрашиваю я перед тем, как вводить данные на грудиатуре робота-регистратора. Ну да, отвечает Леннокс, если только ты не хочешь побыть кем-то другим, но сейчас, наверное, уже поздно. Поздно? Да, сколько тебе сейчас, шестьдесят? А, вот ты о чем. Робот-регистратор улыбается, каждые несколько секунд он натягивает приветливую гримасу, выражающую терпеливую иронию, но это моя собственная интерпретация, это ведь всего лишь прибор, давайте не будем об этом забывать. А что наверняка, так это что он, как пить дать, ведет запись всего, что происходит вокруг, включая мой вопрос, писать ли настоящее имя, так что теперь уже точно нет смысла придумывать новое. Я набираю свое имя. Я уже не в первый раз заселяюсь в гостиницу при помощи такого робота и знаю, что это прибор, но все равно процесс введения моих данных у него на груди остается на удивление интимным. Было бы неплохо, если бы при нажатии определенного сочетания клавиш робот издавал легкий вздох наслаждения, но это слишком фривольно, времена сейчас не те, может оказаться, что это подпадает под понятие харассмента, и в случае безответственного использования подобных комбинаций тебя арестуют. Спасибо, говорит робот. Называет меня по имени, которое я только что впечатал и которое и есть мое имя, вот ваша ключ-карта. Он протягивает мне свою бледную руку, как будто просит милостыню, из щели в запястье выдвигается карточка и падает ему в ладонь. Щель выглядит какой-то несчастной, как будто это незажившая рана от попытки самоубийства – как будто роботов уже сейчас не устраивает этот мир, ведь такая щель есть у каждого из них. Мне всегда хотелось сказать одному из них, что резать нужно вдоль, а не поперек, так кровь вытекает быстрее, но я молчу: легко может оказаться, что они ответят, что у них нет крови, этим нейтральным тоном, за которым скрывается бездна жестоких насмешек и желчного сарказма, а то еще могут попросить меня закатать рукав, сказав: да, спасибо, а теперь второй, и, склонив задумчиво голову, покивают, как будто так они и думали; с ними не поймешь, сколько всего они о тебе знают, после того как ты ввел свое имя. Единственное, на что можно надеяться, так это что им пофиг, а если нет, то всегда можно что-то придумать; я как-то работал в кафе, так сколько раз там в раковине лежало битое стекло, – но чем это я занят, мысленной защитой от прибора?

Пожалуйста, возьмите карту, говорит робот, пожалуйста, возьмите карту. Звучит настойчиво, как будто у него сейчас сведет руку. Я беру карточку. Вот сейчас бы ему надо было облегченно вздохнуть, но они так не запрограммированы, повторюсь еще раз: в принципе, это простые аппараты, а насмешка и сарказм только у меня в голове.

Через полчаса мы сидим в ресторане, который выбрал Леннокс. Это маленький итальянский ресторан, скатерти на столах, как и полагается, в красно-белую клетку, но они из клеенки. Не все столы заняты, через несколько столиков от нас сидит молодая семья, во всяком случае, я вижу мужчину, женщину и мальчика лет четырех, может быть, конечно, и по-другому: мальчик пригласил свою няню с бойфрендом в ресторан на пиццу и бокал красного вина, но будем все же пока исходить из того, что это семья. И после того как им принесли еду (и верно, пиццу), они складывают руки у груди и молятся, не только взрослые, но и мальчик, очень проникновенно, как умеют только дети, потому что иначе они не умеют. Пока верят, во всяком случае, но кто слышал о разуверившихся четырехлетках, они еще слишком маленькие, со мной это случилось намного позже. Они серьезно относятся к делу, их молитва длится дольше, чем господи-благослови-эту-трапезу-аминь, чего можно было бы ожидать от верующих, ужинающих не дома; и как же все-таки странно видеть людей, которые верят в то, от чего ты отказался кучу лет назад. Что с ними не так, они что, еще не слышали великую новость? Мне интересно, какую молитву они произносят – Где многим горек хлеб, Господь, там Ты кормишь нас досыта, – но эта молитва устарела уже тогда, когда ее произносил отец, к тому же вряд ли это наши соотечественники. Отец всегда молился вслух, до и после еды, а потом перестал. Почему – я так никогда и не узнал; может, он решил, что мы с сестрой уже слишком большие и что больше не надо нас учить, как это делается; и с тех пор мы молились в тишине, мать не стала брать эту обязанность на себя, она, конечно же, считала, что не сможет, она считала про себя, что ничего не может; а так от нее ничего и не требовалось, и никто ее не оценивал, она даже обходилась без списков покупок, чтобы никто не смеялся над ее почерком. Она полагала, что у других все получается лучше, и думала так не на пустом месте – за несколько лет до того, как у нее началась деменция, она рассказала, что ей ответила подруга на новость о том, что она обручилась с человеком, который потом станет моим отцом: ты за него выходишь? Эти его саркастические замечания… я бы не выдержала.

Семья закончила молиться, отец, мать и сын посмотрели друг на друга, как бы желая убедиться, что все на месте; и это мне тоже знакомо, очень-очень, этот непременный послемолитвенный взгляд, и, видя его, я понимаю, что он связан со стыдом, что важно не посмотреть, не убежал ли кто, а взгляд этот как бы упрашивает: ты ведь тоже сидел с закрытыми глазами, ты ведь не видел, как я молился? Кажется, это хорошие люди, я бы хотел подойти к ним и тихо объяснить им, что пора уже прекратить, хватит с них этой веры, этого Бога, что так будет лучше для всех и особенно для ребенка. Честно, отходите от этого, заканчивайте уже, я тоже не всеведущ, но если Бог и существует, то он родился из сбившихся в сгусток обрывков мыслей, которые принадлежали людям, жившим задолго до нас, и, может быть, наши мысли из этого сгустка пора уже вытащить, чтобы сгусток стал поменьше. Но зачем к ним приставать? Когда у тебя есть Бог, с жизнью можно справиться, как бы абсурдно это ни выглядело, потому что живешь ты тогда в другом, стабильном мире. И, наблюдая за тем, как они разрезают пиццу (мужчина помогает мальчику и перебрасывает половину его пиццы на свою тарелку), я чувствую удивительное умиротворение. Во мне что-то появилось, а вернее, что-то исчезло: ушел гнев, я больше не злюсь. Когда я дома, подводное течение постоянного раздражения всегда со мной, а сейчас оно пропало, будто привязано к определенному месту. Гнев уступил место легкому нервному возбуждению, в котором нет ничего неприятного, оно скорее почти что успокаивает, потому что это возбуждение от перемены мест. Куда мы едем, что именно произошло с Бонзо? Эти вопросы не приносят беспокойства, потому что я не один. Большую часть жизни я все делал один, а так не должно быть, не для этого мы живем на земле. Думаю, пока лучше ничего не спрашивать у Леннокса, пусть все будет как есть, потом узнаю.

Хочешь спросить, чем мы занимаемся, да? – говорит Леннокс. У тебя все на лице написано. Ну что ж, расскажу тебе, чем мы занимаемся: в данный момент мы сидим друг напротив друга в ресторанчике, надеюсь, тут не слишком дорого, если честно, я не посмотрел на цены, когда делал заказ.

Я даже и не заметил, что он уже сделал заказ, но, действительно, вот еду уже несут, перед нами расставляют тарелки, и я уже ничего не спрашиваю, а начинаю есть.

Глава 8

Веди меня – вот какое послание исходит от меня в мир. Поэтому и не спрашиваю о деталях поездки, поэтому не удивляюсь, что Леннокс заказал еду на нас обоих, – хотя нет, этому удивляюсь. Он заказал нам одно и то же, равиоли и салат, может быть, ему нравится симметрия во всем; раньше я этого не замечал, но люди же меняются. Веди меня и заказывай за меня. Мне стыдно, но это нестрашно, к стыду я привык. Я знаю свое место, представить только, если бы я взял с собой Леннокса, не рассказав ему подробно, куда мы едем и что мы будем делать, когда наконец доедем, – это просто невозможно. Так что давайте придерживаться достоверного сценария: я сижу напротив Леннокса за ужином в итальянском ресторане и Леннокс главный. Расположились мы у окна, и, подняв голову, я вижу узкую темную улицу, едва освещенную несколькими старомодными фонарями.

Один из домов на той стороне улицы выкрашен зеленой флуоресцентной краской, от него исходит красивое теплое свечение, как от ручки настройки у старинных ламповых радиоприемников. Вообще-то, мне достаточно просто смотреть. Ведите меня куда угодно, главное, чтобы мне можно было все рассматривать, хочется сказать это кому-нибудь, но никого нет. Ну, есть эти поедающие пиццу христиане, но с ними я не знаком, и есть еще Леннокс, но его я сорок лет не видел, а с этим новым носом он все-таки как будто не совсем он. Мне не хватает Коленбрандера – это я знаю наверняка – но к нему уже не попасть. Лет через пять после того, как я в последний раз сидел у него в кабинете лицом к лицу, я увидел в газете объявление о его смерти, сейчас уже почти тридцать лет прошло. Он не был всемогущим Господом, но ошибочно считать, что нам нужен всемогущий Господь, чтобы прощать наши грехи, нам нужен бог, который бы был на нашей стороне и просто разгонял наши грехи руками, маленький такой бог, да просто человек, и им-то и был Коленбрандер. Хочу, чтобы он жил в этом светящемся зеленом доме через дорогу, а я бы встал, перешел улицу и позвонил в дверь, а он бы открыл, а лучше даже не он сам, и я бы прошел в гостиную, большую, просторную и освещенную двумя красивыми напольными лампами в правильных местах, Коленбрандер бы сложил газету или закрыл журнал, встал и пожал мне руку и спросил бы, как у меня дела; всеведущим ему быть не обязательно, об этом я только что говорил, не нужно этого всего, главное, чтобы он был на моей стороне, не заставляя меня, чтобы я был на его стороне: эта постоянная потребность в пропорциональности, в том, чтобы идти друг другу навстречу, этого тоже не нужно; если хочешь, чтобы тебя вели, самому вести не надо, никто не попросит этого от тебя. Может, Леннокс – это бог, на милость которого я сдался? А как же тогда Бонзо? Не надо о нем забывать; как только я спрошу, чем мы занимаемся, речь пойдет о Бонзо, который до того, как стать Бонзо, был Де Мейстером. Де Мейстер был нашим общим богом, он всем показал, как надо, когда, стоя перед окном общежития, схватил за бедра Е5.

К счастью, сам я ни для кого не являюсь богом, я стою на мягком ковре в гостиной светящегося мягко-зеленым светом дома и пожимаю плечами на вопрос Коленбрандера о том, как дела. Да какие там дела, значит этот жест. Ты, кстати, разве не умер, я видел некролог. Да, улыбается он; на нем тонкий свитер с V-образным вырезом, дорогой, наверное, цвета светлой охры, ему с его темной кожей очень идет. Да, я тогда действительно умер. Но через три дня воскрес, смеюсь я, и он кротко улыбается, его курчавые волосы слегка подернулись сединой, но в целом он почти не постарел и до сих пор похож на Ханса Фаверея[3]. Когда-то он мне рассказывал, что знаком с его творчеством. Как же мы вышли на эту тему? Ведь точно не потому, что я заметил, что он похож на Ханса Фаверея. Мы не разговаривали друг с другом как равные: у меня были грехи, а ему полагалось их разгонять; может быть, он спросил о том, какие книги я недавно читал, а у меня как раз был период Фаверея. Коленбрандер любил задавать такие вопросы, напоследок у нас оставалось не так много безотлагательных тем для обсуждения, он был на моей стороне, и этого было достаточно, в какой-то момент все прекратилось, жалко, но только когда я увидел то объявление в газете, я подумал: больше я к нему не попаду. Он до сих пор смотрит на меня с улыбкой, благожелательно, но оценивающе – от этого им не отучиться, этим психотерапевтам, – и тут входит его друг с бутылкой и бокалами. Какой у вас красивый дом, говорю я, столько места, и все очень сбалансированно. Да, отвечает его друг, именно к балансу мы и стремимся. Я хочу спросить о том, как он это делает, как достичь баланса, но Леннокс заказал нам десерт, шарик мороженого со взбитыми сливками и вишенкой, и кофе. Оказывается, он все это время говорил, только что объяснил, что происходит и что мы будем делать. Я пытаюсь прокрутить его в своей памяти немного назад и задать парочку квазибеспечных вопросов, чтобы понять, что он рассказал. Бонзо потерял память, ту самую часть, которую мы для него сочинили. Ту часть, которую сочинил ты, говорит Леннокс, почти что кланяясь, как будто хочет воздать мне по заслугам. И вот ее-то он и потерял, говорю я, все, что мне пришло в голову. Да, соглашается Леннокс. Отлично, произношу я про себя, и задумываюсь, откуда происходит это чувство удовлетворения, но потом вспоминаю прогулки по Амстелвену, много лет после монастыря, в сумерках, когда закрывались школы и загорались уличные фонари, сначала фиолетовым светом, потом зеленым, а затем молочно-белым, – и что они теперь опять только мои. Вообще, они всегда предназначались мне, это моя собственная молодость, так что, может быть, на этом мою миссию стоит считать завершенной. Встать, кинуть на тарелку салфетку (так, есть салфетка? Да, она у меня на коленях), дойти до вокзала и сесть на поезд домой. Какое отношение к произошедшей с Бонзо потерей памяти имею я? Хороший вопрос. Леннокс говорит о Йохане.

Что ты сказал о Йохане? – спрашиваю я.

Ты хоть слушаешь, что я тебе рассказываю? – интересуется Леннокс. Вопрос задан ворчливо-добродушно, как спросил бы человек, знающий своих подчиненных вдоль и поперек; да, он, без сомнения, главный. Как раньше, когда мы играли в шахматы в коридорах архива, он мог вдруг воскликнуть: не знаю, где ты сейчас витаешь, но сейчас твой ход! Помнишь, как Йохан все время возился с компьютерами, еще в монастыре? – спрашивает Леннокс. Еще тогда он бы с радостью показал Бонзо все его детство и юность в виртуальной реальности. Тогда это еще было невозможно, но все это время он не сидел без дела. Сейчас он хочет считать события из жизни Бонзо из нашей памяти, чтобы вернуть информацию ему. То есть перенести обратно к нему в голову. Будем надеяться, что поможет. Потому что сейчас он опять думает, что он Де Мейстер.

Так он и есть Де Мейстер, говорю я.

Это да, – соглашается Леннокс (он хочет устало вздохнуть, как я вижу, но сдерживается), но, по официальным данным, Де Мейстера в один прекрасный день вытащили из реки, вернее, его труп, залитый бетоном в бочке. Так что это не пойдет. Ему нужно остаться Бонзо. А учитывая, что детство и юность Бонзо в основном хранятся у тебя в голове, именно твоя голова сейчас Йохану больше всего и нужна. Самому тебе делать ничего не придется, все произойдет автоматически, нужно только до них доехать.

Кажется, он знает, как меня подкупить. Ты нам нужен. И делать ничего не придется. Прямо научная фантастика, говорю я.

Только не спрашивай, как это все работает, произносит Леннокс.

Не буду, отвечаю я. Но разве у Йохана не осталось макетов?

Их тогда сразу же уничтожили, говорит Леннокс, а ты как думал? А потом, это же старые методы. Картон и клей! Сейчас все в цифре, чувак. Он кладет в рот ложечку мороженого. Ну да, все эти штуки. И так далее, и так далее, и так далее.

Подожди-ка, говорю я, не значит ли это, что Йохан, что вы с Йоханом все эти годы держали связь с Бонзо, что вы не теряли его из поля зрения? Вы что, до сих пор работаете на Контору, то есть вы сорок лет…

Много будешь знать…

Думаешь, не стоит мне в это лезть?

Тут он даже немного смеется, почти сочувственно, но не неприятно, и я смеюсь вместе с ним.

А вообще, как он память-то потерял? – спрашиваю я. Авария? Психологическая травма?

Не знаю, отвечает Леннокс. Имеется в виду, конечно, что лучше мне этого не знать. Меньше знаешь – крепче спишь. Ага, расскажите мне, какой человек Леннокс, сколько бессюжетных триллеров я уже про него написал? Совсем не обязательно там была авария или повреждение мозга, кто знает, может, у таких историй с новыми личностями есть срок годности, а мы и не в курсе были, и искра жизни в личности Де Мейстера уже погасла. Идея странная, литературная, наверное, стоит ее использовать, но я как раз недавно это сделал, и моей издательше это ой как не понравилось.

А Йохан сейчас где? – спрашиваю я, отпивая кофе. Ах да, Леннокс заказал кофе.

Он улыбается. Ты имеешь в виду, куда мы едем?

Да, отвечаю я.

Опять эта кроткая улыбка.

Глава 9

Я бы после кофе вернулся в гостиницу, но Леннокс хочет еще куда-нибудь, и я шагаю с ним. На всех боковых улочках уже темно, но та, по которой мы идем, шумная и освещенная. Леннокс то и дело кидает монетки в кружки попрошаек, наверное, и в ресторане он заплатил, я как-то не обратил внимания. Он приводит меня в ночной клуб в каком-то закоулке, красная неоновая стрелка указывает на тяжелую металлическую дверь, которая распахивается, как только Леннокс бросает что-то неразборчивое человеку за ней. Мы сдаем верхнюю одежду и проходим в мрачный зал, размеры которого угадываются не сразу; темнота поглощает пространство, так что ни потолка, ни задней стены не видно. Где-то, вполне вероятно у стены, но, может быть, прямо посреди зала, стоит освещенная барная стойка из темного дерева, с блестящими кранами и бутылками. Перед стойкой пять официантов выстроились в ряд. Один из них лысый, вместо носа у него треугольная дыра, как в черепе.

У тебя, оказывается, еще ничего было, говорю я. У тебя хотя бы кожа была сверху.

Между нами и мраком в глубине клуба расставлены круглые столы с белой скатертью, от которых как будто исходит рассеянный свет. Большинство из них не заняты, все далеко друг от друга. Безносый официант провожает нас к свободному столику. Потом уходит и возвращается с ведерком льда, в котором стоит бутылка шампанского. Он мне кажется знакомым, не так, как будто я его уже видел, а так, словно его присутствие подтверждает разные невысказанные догадки. Дождавшись кивка Леннокса, он наполняет два бокала.

Где мы? – шепотом спрашиваю я у Леннокса, когда официант удаляется.

Здесь, отвечает Леннокс. Он так и раньше говорил. В следующей жизни ему надо стать стрелкой на карте города, ВЫ НАХОДИТЕСЬ ЗДЕСЬ. Стенды с картой города стоят ли до сих пор там, где начинаются спальные районы, или у торговых комплексов, или там, где заканчивается центр? Я не вожу машину и не знаю. Тем временем ничего не происходит.

Расскажи что-нибудь, говорит Леннокс.

Ты сегодня уже об этом просил, отвечаю я.

Ты же до сих пор писатель? Вот и расскажи что-нибудь.

Так это не работает, отвечаю я. Если ты пришел куда-то с фокусником, ты ведь не ждешь, что он постоянно будет показывать трюки?

Жду, говорит Леннокс, у большинства фокусников всегда есть в запасе парочка несложных трюков, чтобы развлечь окружающих. Они просят дать им монетку, потом монетка исчезает, и они достают ее у тебя из уха, типа того, или просят тебя загадать карту, а потом достают ее у себя из кармана.

Такое впечатление, будто он только тем и занимается, что сопровождает фокусников; кто знает, может, он уже тридцать лет работает импресарио и взял себе под крыло добрую сотню фокусников – почему бы и нет? – задача держать Бонзо в поле зрения наверняка не только на нем одном, это не работа на полный рабочий день, для этого у него есть другие люди, может, сейчас как раз будет выступать один из его подопечных, поэтому-то мы сюда и пришли.

Ну хоть что-нибудь расскажи, говорит Леннокс. Я думаю опять возразить, но по нему похоже, что он на самом деле просит, наверное, надо ему уступить.

Хорошо, соглашаюсь я. И рассказываю о мальчике, который в один прекрасный зимний день стоит у своего дома на канале и не может попасть внутрь: заледенел замок. Только он думает: надо попросить у кого-нибудь чайник с кипятком, как мимо проходит девочка в синей шапке и теплом пальто, связанные шнурками коньки перекинуты через плечо. Она понимает, в чем дело, и, отодвинув мальчика в сторону, наклоняется к замку, открывает рот и начинает на него дышать, медленно выдыхая, как будто это упражнение на медитацию. Через несколько минут она выпрямляется. Лицо у нее раскраснелось, из-под шапки выбились белокурые прядки волос. Сейчас попробуй, говорит она. Мальчик вставляет ключ в замок, и дверь легко открывается. Девочка заходит в дом вместе с ним.

Рассказ окончен.

Скатерти на круглых столах вокруг нас начинают светиться, как будто это такие большие плоские камни, по которым сейчас из темноты выйдет и направится к нам что-то огромное. У бара остался только официант без носа. Кажется, что у него на лице кто-то нарисовал черной краской маленькое перевернутое сердце.

Это скорее не рассказ, а бытовая зарисовка, говорит Леннокс. А мальчик и сам мог сделать то же самое.

Что он сам мог сделать?

Подышать на замок.

Да, говорю я. Но тогда рассказа бы не было.

Леннокс хмыкает. Как такое можно придумать?

Не знаю, отвечаю я.

Это романтический случай из жизни подростков, а мне шестьдесят, и это все, что я смог придумать? И что за внезапная просьба со стороны Леннокса? Может, это был личностный тест, и я его завалил. Испытуемый настроен сентиментально. Предпочел бы навсегда остаться молодым и испытывать только первую любовь, раз за разом.

Появляется официант и забирает бокалы. Я заглядываю ему снизу в несуществующие ноздри. Как будто прямо в мозг смотрю. В мозгу у него темно. Он спрашивает, может ли еще что-нибудь для нас сделать. Я думаю: вот сейчас Леннокс попросит его показать фокус, но нет. Официант уходит, а все столы и стулья медленно опускаются в пол. Леннокс встает, я тоже, мой стул уже так низко, что мне приходится опереться рукой на Леннокса, чтобы встать на ноги. Стулья полностью скрываются в полу, не остается даже стыков там, где были столы, теперь круглые пятна света размером со столешницу. К этим кругам сверху устремляются столбы света, мягкие колонны из туманного свечения. Мы стоим в темноте, где-то далеко с разных сторон я вижу другие фигуры, тоже в темноте, в основном это мужчины в костюмах. В столпе света что-то появляется, маленький водоворот из разных цветовых точек, как внутри у стеклянного шарика, он растягивается вверх и вниз и превращается в медленно танцующую женщину. Такая женщина есть в каждой колонне, они разные, с разными тонкими платками. Красиво сделано, они совсем как настоящие. Я приглядываюсь к деталям, как переданы фактуры, как перетекают друг в друга движения – как будто нахожусь на конференции, где демонстрируются последние новинки в области голографического искусства, а мне нужно будет написать отчет и дать рекомендации относительно приобретения. Женщина в нашей колонне медленно танцует со своими платками, они размыто-синие, размыто-зеленые, прозрачные, а она уже настоящая, это уже не пучок света, она смотрит поверх нас, слегка пресыщенно, танцует она босиком, музыки нет или есть, но звучит где-то очень далеко, настолько тихо, что не заглушает шелестящие звуки от движения ступней женщины в световом кругу на полу. Вес у нее есть. Ей как минимум сорок, груди немного висят, волосы тяжелые, темно-каштановые. Она танцует, иногда выступая рукой за границы светового столпа. Леннокс где-то позади меня, я делаю несколько шагов назад: неловко стоять к ней так близко. Платки исчезли, сейчас на ней темный жакет и больше ничего, бортики жакета прикрывают грудь, слева и справа видны выпуклости, а ничто так не пробуждает голод, как то, что еще чуть-чуть – и увидишь, достаточно одного движения, – это так интимно, как будто предназначено для меня одного. Между нами что-то есть, я вижу, как она дышит, я слышу, как она дышит, с каждым ее выдохом во мне появляется дыра, эту пустоту может заполнить только она; она расставила ноги и вытягивает руки вверх, ее груди поднимаются тоже, их видно полностью, потому что полы пиджака смещаются вбок и вверх, у нее на лобке волосы, большой темный треугольник; я опять отхожу на шаг назад, потому что не могу протянуть к ней руки, для этого мне понадобилась бы моя тень, но даже и эту тень я должен был бы суметь сдержать. Она опять взяла платки, на этот раз они светлее, и не только они, она сама тоже, она кажется моложе, она моложе и есть. Стройнее, груди менее тяжелые, все более розовое и более свеже-красное, глаза более влажные, мягкая недосягаемо-приветливая кожа, смотреть на нее становится почти что невозможно, потому что увеличивается расстояние и вместе с ним желание. Желание – слишком мягкое слово, чтобы передать что-то более непокорное, не буйное, как волны, но натянутое, как струна, которой можно и задушить. Все, что натянуто, кажется сдержанным, но это обман зрения, оно натянуто только потому, что другой альтернативы нет, быть натянутым – единственная возможность, натянутым до боли. Сейчас она мягче, менее земная, свет теперь по-другому падает на ее кожу – не так, чтобы высветить детали; деталей к тому же меньше, потому что ее изгибы плавнее; она опять танцует с платками и стала еще моложе, на этот раз на ней то ли белая рубаха, то ли халат свободного покроя, она светлее, мягче и одновременно стройнее, намек на целомудрие, еще не убитое целомудрие, в ней мягкий струящийся свет, влажный, как роса; струны подкручиваются и натягиваются, смотреть становится практически невозможно, настолько она молода. Она двигается с присущей ей одной непринужденностью, она больше не смотрит по сторонам, я не могу не смотреть на нее, на мягкие, почти белые волоски у нее на руках. Она становится еще моложе, и еще, теперь это бугорки, несколько волосков, маленькая прозрачная пачка, руки сложены над головой, она кружится вокруг своей оси – боль из прошлого, когда я еще не вполне понимал, что это, чувство, что я увидел то, что нельзя, и что мне очень хочется в туалет. Мама, мой писюн такой странный. До предела натянутая струна – это натянутый до краев переполненный мочевой пузырь. Девочка кружится вокруг своей оси, без пачки, это уже, конечно, плохо, нужно, чтобы выключился свет, но свет не выключается, и тогда я вырываюсь и, чувствуя смертельную усталость, отворачиваюсь, взглядом, телом, той струной, что стало мое тело; что было мое тело, я здесь один, только я один и девочки в столпах света, девочки другие, но такие же маленькие. Все давно ушли, я тоже быстренько делаю ноги, иду в темноту. Это был такой тест, и все знали и ушли заранее, а я опоздал, я такой один, и, может быть, все это и было задумано для одного меня, потому что я сегодня смотрел на тех школьниц. Нахожу дверь и тяну на себя, это маленькое помещение с барной стойкой, на диванчике сидит Леннокс с целым бокалом пива. На рюкзаки я смотрел! – кричу я. Леннокс отирает с верхней губы пену и говорит: ну супер, а о каких рюкзаках ты говоришь? Да ты и сам только что пришел, говорю я. Нет, одно пиво я уже выпил, отвечает Леннокс.

Я обещаю себе, что с завтрашнего дня буду смотреть только на взрослых женщин. А если вечером мы опять пойдем в подобный клуб – но только зачем, зачем каждый день должен заканчиваться тестом, и причем одним и тем же, это что, поездка, где человека, меня то есть, будут подвергать разнообразным испытаниям, а Леннокс будет, типа, гидом, проводником или как это там называется? И что тогда значил сегодняшний тест? Или все тесты между собой связаны и смысл будет понятен только в конце? Прожив половину жизни, я, как водится, очутился в сумрачном лесу. Леннокс протягивает мне пиво. Завтра буду только на взрослых женщин смотреть, произношу я после первого глотка, можешь сразу свой тест в этом направлении переделывать. Судя по всему, он вообще не понимает, о чем я.

Я допил пиво, и мы вернулись в гостиницу. Робот-регистратор чуть заметно кивает мне, когда я прохожу мимо, я киваю в ответ. Мне нравится, когда меня приветствуют. Мы, люди, запрограммированы так просто, гораздо проще, наверное, чем эти роботы; только кивни – и нам сразу же становится приятно оттого, что наше существование кто-то признает, пусть это и робот. Мы не проиграем в этой борьбе, нет никакой борьбы, мы сами приборы. На входе в гостиницу я непроизвольно задался вопросом: это тот же робот, что и днем, или это уже ночная смена. Как будто они, как и мы, работают по сменам, как будто они не могут стоять за стойкой днями напролет. Мы видим в них людей, обладающих сознанием, они видят в нас приборы, имеющие отличное от них происхождение. Леннокс желает мне спокойной ночи и уходит по коридору в сторону своего номера. Я тоже иду в свой номер, в другом коридоре, на другом этаже.

Глава 10

Окно в моем номере открывается. Я не курю уже тридцать лет, а то обязательно покурил бы. Высовываюсь наружу и наклоняюсь вперед. Подо мной дворик с мусорными контейнерами и картонными коробками, на него падает слабый свет от окна или двери, которых из моего положения не видно. Вечная картина, хотя, конечно, было время, когда еще не существовало ни мусорных контейнеров, ни картонных коробок. Не хватает только мяукающей кошки и бледной поблескивающей тени от втихаря, жадными затяжками курящего робота-регистратора, сразу видно: жизнь у него не сахар.

За двором – ряд домов, за домами – звезды. С самого детства я слышу, что над большими городами звезд не видно, но я их всегда вижу, хоть у меня совершенно обычное зрение. На улице тепло, я стою в одной рубашке, эта ночь, как и все ночи, слишком теплая, но ночи приходят одна за другой, и поэтому каждая из них – отдельная история, завтра все может быть иначе, и не обязательно из-за нас. Было бы хорошо, если бы одна из звезд была крупнее других, как на первой странице «Таинственной звезды» из приключений Тинтина, эти картинки ночного жаркого города меня раньше интриговали и слегка пугали своими резкими контрастами, черными тенями и потными людьми, пробирающимися куда-то ночью. Звезда, которая делает нам последнее предупреждение. Пусть оно придет откуда-то извне.

Регистратор ушел, переулок пуст. Да нет, его там и не стояло. Пора ложиться. Я закрываю окно и укладываюсь на кровать. Всякое желание спать сразу же улетучивается, в гостиницах мне не спится: я слишком мало путешествую. И все же гостиничные номера я люблю – чем безличнее, тем лучше; я думаю, что нам всем пошло бы на пользу, если бы мы жили в обезличенных интерьерах. К чему все эти заморочки, ради того чтобы почувствовать себя дома, чтобы сотворить себе дом? Все это бессмысленно или как минимум временно: то, вокруг чего складывается интерьер, – это мы сами, как только человек умирает – все пропадает, как это было в комнате моей матери. У нее оставалось не так много своих вещей: несколько книг, одежда, ножи и вилки, какая-то посуда, три вазы, фотографии в рамках, два столика, кресло-трансформер, и все же это была ее комната, сгущенное эхо всех домов, где она когда либо жила. Но когда после похорон я вошел в эту комнатку, оказалось, что вся незамысловатая обстановка превратилась в набор случайных, не подходящих друг к другу деталей, которым место в комиссионке, даже мой рисунок в рамке, который я подарил ей в десять лет, уже никак не был связан ни с ней, ни со мной. Все те годы, что она там жила, ей как-то удавалось удерживать все вокруг себя, словно она была душой этого собрания, и жизнь утекла из него в тот момент, когда владелицу вынесли за дверь в гробу.

Я открываю планшет. Возникший в правом нижнем углу робот-регистратор с улыбкой сообщает, что при желании горячие закуски доступны гостям круглосуточно. Интересно, он сам их разносит, и если да, то как? Может быть, горячие закуски на робоязыке – это эвфемизм для совсем других услуг. Уйди, говорю я, и он исчезает. Я заново читаю сообщение от своей издательши и думаю, как же теперь быть дальше, раз она обо мне такого мнения. Смахиваю в сторону, следующее сообщение о том, не хочу ли я опять вести курсы писательского мастерства. С тех пор как ввели базовый доход, все бросились писать тексты, вот прямо все кому не лень. Роботы уже тоже научились писать очень приличные рассказы, с добротно выстроенным сюжетом и сразу на нескольких языках, но мы хотим писать сами, и немногочисленным оставшимся читателям подавай написанное человеком, таким же, как они сами; мы хотим читать свидетельства существования друг друга, мы хотим читать то, что написано человеком, которого мы можем подловить на ошибке и превзойти. И если они принадлежат к моему поколению, то пишут автобиографию, как будто хотят описать мир до того, как он исчезнет.

Мир уже исчез, во всяком случае, тот литературный мир, где я когда-то начинал, когда в начале книги еще не было обязательных дисклеймеров типа: издатель и автор считают важным сообщить, что описанные на страницах х, х и х действия, поведение и/или высказывания, а также выбранная точка зрения служат исключительно для развития либо сворачивания сюжета, и/или разработки характера персонажа, и/или чтобы подчеркнуть художественный замысел и никоим образом не выражают разделяемые и/или неразделяемые ими убеждения или представления и/или их активную и/или пассивную поддержку и/или противодействие. Когда подобные тексты стали появляться повсюду, поднялась, конечно, большая шумиха, но вместе с тем я им симпатизировал, в том числе потому, что в то время уже занимался бессюжетными триллерами и не вполне относился к литературе. В этих дисклеймерах была какая-то своя красота, они стали вершиной эмансипации читателей.

С детства все, что сочиняли писатели, читатели безоговорочно принимали на веру, всю эту вереницу странных, чокнутых, депрессивных и с другого рода отклонениями индивидуумов, порой ведущих себя совершенно безумно, читатели безропотно пропускали через свою голову, покорно вбирали в себя все то, что писатель считал нужным выплеснуть на них, но теперь хватит, довольно. Сколько можно позволять отравлять себя бредовыми идеями и достойным порицания поведением? Довольно отклонений в книгах, довольно случаев, по которым психушка плачет, теперь читателям нужно видеть и узнавать собственный мир, чтобы их не пугали, а успокаивали. В социальных сетях они уже покрасовались, себя показали, а теперь им хочется читать в книгах о себе. До сих пор романы были слепком с писателей, зеркалами, отрегулированными по их усмотрению; все что угодно: свое карикатурное «я», свое карикатурное понимание жизни они могли скармливать читателю, и никто не спрашивал, зачем все это нужно; а теперь литература стала зеркалом читателя, и царапинки, которые прирученным писателям все же приходилось наносить, потому что иначе никак, нейтрализовывались дисклеймерами. Все это вместе, конечно, означало конец литературы, но что в этом такого? Когда-то это должно было случиться, и силой никого не заставляли.

Другими словами: не возьмусь я вести эти курсы. Я смахиваю сообщение, и за ним сразу же опять высвечивается сообщение от издательши. Может, стоит разозлиться, как это называется, встать в позу? Или, наоборот, почувствовать облегчение? Пока понимаю только, что это может означать конец всей моей серии. Было бы жалко, потому что на эти деньги я живу. С другой стороны, изначально серии даже не предполагалось. В то время я еще писал рецензии, уже не помню, какой роман я разбирал, но написал что-то вроде: очень атмосферно и душевно, и при этом напряжение ни во что не выливается. Роман читается как бессюжетный триллер. Тут у меня в голове загорелась лампочка, и в тот же день я отложил роман, над которым работал, и принялся за, как я думал, нечто промежуточное. Главного персонажа я придумал сразу же, Леннокса с носом боксера, частного детектива с типажом Филипа Марлоу[4]. Бессюжетный детектив. Подзаголовок превратился в серию книг. Раньше в обычных романах мне как раз не удавались сюжеты, а теперь из этого получилось сделать концепт.

Одного я не предугадал: что эту роль возьмут на себя читатели, что они в массовом порядке начнут придумывать сюжеты к каждой книге о Ленноксе. Сначала – потому что думали, что на самом деле сюжет есть, просто я его замаскировал, спрятав множество указаний между строк, а потом это переросло в хобби для целых сообществ: к каждой книге они легко придумывали если не сотни, то уж точно несколько десятков сюжетов. Я мог писать сколько угодно невнятно и бессвязно, лучше сказать, чем невнятнее и бессвязнее, тем круче, потому что у читателей от этого только разгорался аппетит. Такой неожиданный, но финансово удачный поворот дел дал мне возможность окружить себя завесой таинственности и отказываться от интервью – чтобы не нарушать атмосферу тайны и не вставать между читателем и произведением. Совершенно случайно и безо всякого умысла я нащупал потребность читателей выйти из подчиненной позиции, как будто их чему-то учат. Я невольно открыл то ли будущее, то ли конец литературы: позволяя читателю самому сочинять историю, ты даешь ему то, что он хочет. Писатель, читатель, все наконец-то становятся равны – а мне еще и можно было жить за счет этого!

Но вот теперь оказывается, что с последней книгой проблемы. А сам-то ты доволен? – спрашивает издательша. Вот умеет она сразу же посеять сомнение, переложить ответственность на писателя. Мы все читали и удивлялись, не только из-за элементов научной фантастики, но в основном из-за того, что в этой части выкристаллизовывается нечто вроде сюжета, а это, конечно же, противоречит самой задумке серии. А название – «Мужчины без детей»? Похожие названия есть у Хемингуэя и Мураками, неужели нужна еще и третья вариация на тему? При этом имеется в виду следующее: такое ощущение, что ты все-таки хочешь вернуться к литературе. И за это они собираются от меня избавиться: мы могли бы подумать о том, не захотят ли другие авторы разрабатывать концепцию бессюжетного триллера, с сохранением персонажа Леннокса или без. Я даже не знаю, расстраиваться или нет. Может быть, получится из этого извлечь какую-то выгоду, ведь эту франшизу (это ведь так называется?) придумал я. Но, читая дальше, я чувствую, как сердце сжимается от страха, потому что для подтверждения своей точки зрения издательша подробно останавливается на истории в моей рукописи, которую она отклонила, и я вижу, что ситуация повторяется: книга написана о Бонзо, а я об этом даже как-то не задумался, просто поменял несколько имен и переместил действие в будущее, а ведь этого недостаточно, они в свое время предупреждали, что об этом нужно молчать, и хоть я ничего не подписывал, уговор этот нарушать было нельзя. То есть в этот раз все в точности так же, как и тогда с «Хорошими друзьями», радоваться надо, что два раза вмешались сверху, хотя само начальство и не знало, чему препятствует; сначала в «Хороших друзьях», потом в моем издательстве. Хотя чему же тут радоваться – в первый раз сразу вся карьера накрылась медным тазом, да и сейчас может случиться то же самое.

Наверное, другой истории у меня просто нет. У каждого человека есть как минимум одна история. Кто это сказал? Или написал? Не я, мне такой расклад кажется слишком оптимистичным, большинству людей даже и одну историю пришлось бы выдумывать; хорошо еще, что у меня есть хотя бы одна.

Глава 11

Я выключаю планшет и закрываю глаза. Чувствую усталость, надо бы уже ложиться, нет, сначала бы надо помедитировать, я ведь даже засунул в сумку надувную подушку для медитации перед выходом из дома. Грандиозные планы были, наверное, дома-то несколько лет все руки не доходили, а в дороге, значит, дойдут? Это дорожная подушка для медитации, может, поэтому я и пихнул ее в сумку. Но надувать ее сейчас сил нет. А потом, все эти медитации, что они мне дали? Знаю я, что они мне дали: я вдруг начал мыть посуду два раза в день, перестал ее накапливать, и в «Алберт Хейне» стал выкладывать продукты на ленту спокойнее, с толком, с расстановкой, каждый продукт отдельно, на отдельный отрезок ленты – и все это время надеялся, что вот подойдет ко мне кто-нибудь и скажет: ага, вы так спокойно выкладываете покупки на ленту, сразу видно, медитируете. Но этого так и не произошло. Вот что мне все это дало: теперь я не могу даже бездумно выложить покупки из корзины, сделать это мимоходом, кое-как, не беспокоясь о покупателях, которые стоят в очереди передо мной и за мной; нет, теперь все должно делаться внимательно и осознанно, и чем больше внимания и осознанности, тем больше находится поводов для ссор и раздражения, и разве не поэтому мне захотелось наброситься на ту женщину в «Алберт Хейне»: за то, что она могла нарушить мою тщательно продуманную и сбалансированную композицию разложенных продуктов? Оставлю-ка я дорожную подушку для медитаций там, где она лежит.

Спать теперь тоже больше не хочется. Включить, говорю я, и загорается телевизор, висящий напротив кровати, сразу же и как бы торопясь, словно все каналы только и ждали, пока я велю им включиться. Разговор за круглым столом идет об искусстве. Это запоздалые поминки после давным-давно состоявшихся похорон, но никто из присутствующих, кажется, этого не осознает. Все проходит очень быстро, но некоторые вещи возвращаются; эта программа могла выйти десять, двадцать лет назад, а может, так оно и есть. Мир ведь и тогда уже был странным; пусть, по моим ощущениям, я теряю свой мир, но вполне возможно, что мир, который исчезает у меня на глазах, узнаваемый мир, всегда был лишь иллюзией. Но зато какой красивой: мир словно создан под меня, а я – под него. Теперь показывают, как ведущий вместе со своими гостьями бродит по выставке. Судя по всему, съемку вели после закрытия, потому что залы, которые я помню по студенческим временам, как и тогда, пусты; я изучал историю искусств и мог часами бродить по залам, не встречая никого, даже студентов со своего потока, не говоря уже о преподавателях. С тех пор как ввели всеобщий базовый доход, эти залы заполнены людьми, особенно моего возраста, они, неторопливо переставляя ноги, перемещаются по залам с искусством двадцатого века. Новейшим искусством никто не интересуется, все хотят рассматривать то, что создано давно, то, что попало в энциклопедии, то, о чем писали в тогда еще существующих газетах, которые сейчас можно вызвать из небытия через аппарат в кофейне. Они хотят смотреть на то, на что смотрели раньше, когда были молодыми и с ними нужно было считаться, как и с самими произведениями искусства. Им хочется чего-то нового, но чтобы оно оставалось эхом того, что они давно знают.

Люди в телевизоре тем временем вернулись в студию и обсуждают увиденное. Что-то было хорошо, а что-то не произвело впечатления. Так можно продержаться еще сотни лет, пока все картины не истлеют и не забудутся, ну, во всяком случае, истлеют и забудутся концептуальные кучки щебенки и картонные коробки с размазанными по ним комками жира. Вот ведущий заводит речь о восприятии и о том, как смотреть другими глазами. Как будто он там ради этого. Еще сорок лет назад на парах по современному искусству мне попадались философские и квазифилософские тексты о восприятии и сознании и непроложенных связях в мозгу, с налетом морализаторства, с некоторым дзеноподобным удивлением перед обыденностью. Уже тогда над нашей жизнью нависал этот смутно-буддийский вектор: искусство как упражнение на умение видеть, абстрагироваться. Посмотри, насколько обыденные вещи на самом деле странные. Что такое цвет, что такое форма, что такое отсутствие формы, что такое искусство? Сначала все это казалось новым, потом стало заметно, насколько все это нам было навязано, насколько политически ангажировано, до невозможности левацки-гуманистично; это должно было стать критическим взглядом на общество, но критика допускалась только с одной стороны. Без текста искусство более не существовало, большинство современных произведений искусства можно было понять, только располагая достаточными данными о биографии или же намерениях художника. На выставках было не обойтись без разъяснительных текстов, как будто это очки, без которых рассмотреть картину в принципе невозможно; в этих-то табличках и было самое главное, а сами работы – дополнение, приложение, послед. И вляпаться во все это можно было очень надолго, еще на много лет после окончания учебы. К счастью, существовало и другое искусство, другие музеи, с картинами Средних веков, Возрождения, золотого века нидерландской живописи, который Эмми так любила, что ради него специально приехала в Голландию, – но однажды искусство старое и новое встретились, и на этом все закончилось, я прекрасно помню, где и когда это случилось. Я помню, когда искусство перестало для меня существовать. Помню, когда искусство умерло. Было это вечером накануне дня святого Николая, в 2008 году, в Рейксмузеуме, куда я пришел, чтобы посмотреть на «Ради всего Святого»[5], оправленный бриллиантами череп работы Дэмиена Хёрста, а вернее, сделанный по его заказу. Платиновый череп, покрытый более чем восемью тысячами мелких бриллиантов с одним крупным посередине лба; этот крупный бриллиант окружен венком из менее крупных, как слепой, но при этом помпезно украшенный третий глаз. Хёрст уже имел подмоченную репутацию, после того как представил на суд публики серию аквариумов, в которых в формалине плавали мертвые животные, и в адрес усыпанного бриллиантами черепа раздавались те же претензии, что и насчет более ранних его работ: это банально, это вульгарное злоупотребление, это вообще можно назвать искусством? Арт-объект «Ради всего Святого» сначала выставлялся в Лондоне, потом приехал в Рейксмузеум, в этом тоже было нечто спорное: зачем вдруг размещать такое хайповое современное произведение рядом с пейзажами, сценами из мещанской жизни и стрелковыми отрядами старых мастеров? Ни одна газета не прошла мимо, в городе глаза повсюду натыкались на плакат с ослепительным, в прямом смысле слова, черепом на полностью черном фоне: радостно скалящимся, с открытым ртом и крепкими зубами; задним числом он кажется своеобразным эмодзи, посланным нам из будущего, он знает гораздо больше нас, но и не думает делиться с нами этим знанием.

Рейксмузеум в то время переживал растянувшийся на годы ремонт, работало только одно крыло, куда перенесли все шедевры. В центре этого крыла выставили череп Хёрста, в маленьком, специально для этого случая построенном зале в виде черного куба, куда пускали не больше десяти человек одновременно. Ради этой экспозиции музей работал и в вечерние часы; кто-то рассказал, что во время ужина там спокойнее всего, и я решил пойти в канун Дня святого Николая, рассчитывая, что тогда народу будет еще меньше, в такой вечер в музей отправятся только туристы и бездетные. По указателям я прошел во временный Зал славы, там были собраны все суперхиты старой школы, меньшие по размеру, чем «Ночной дозор»: «Еврейская невеста», «Синдики», «Женщина, читающая письмо», «Молочница». По залу был проложен извилистый маршрут, из двух рядов столбиков, соединенных между собой черными лентами. Вдоль лент выстроилось человек пятьдесят, желающих посмотреть на экспонат. В конце маршрута стояла тетенька в форме, время от времени запускавшая по несколько человек сквозь сумрачную арку, за которой находилась абсолютно черная дыра, подобная входу в преисподнюю. После получаса ожидания в очереди меня тоже пропустили. За аркой начинался коридор с несколькими резкими поворотами, специально устроенными для того, чтобы ни капли дневного света не просочилось в святая святых; именно такое ощущение у меня и было: что я проникаю в недра табернакля[6]. По центру темного пространства в стеклянном кубе на черном постаменте, на уровне глаз ребенка, стоял ярко освещенный, покрытый бриллиантами слепок человеческого черепа. Намного меньше, чем на расклеенных по всему городу плакатах, да и в принципе совсем другой: более ослепительный, сверкающий и вовсе не черно-белый: грани бриллиантов вспыхивали розовым и голубым.

Арт-объект оказался гораздо более агрессивным, чем я ожидал; на плакатах он выглядел так, что его почти хотелось погладить, с прикрытыми глазами, выложенными десятками мелких алмазов, как холмики, по которым хочется провести большими пальцами; но вблизи стало видно, что это впадины, которые вовсе не закрыты, каждая глазница зияла дырой, как будто там было что-то, что смотрело на тебя изнутри. Вкупе с бодрой усмешкой в этом «взгляде» черепа было что-то дерзкое: он бросал нам вызов и моментально разбивал нас в пух и прах, словно мы, зрители, не играли ровно никакой роли в его существовании. Я помню зрителей, вместе с которыми оказался в выставочном кубе, и помню чувство, что презрение черепа было оправданным. Помню мужчину рядом, который сказал: от этого Хёрста можно ожидать чего угодно, он акулу заспиртовал. Это не были слова от сердца, он не хотел поделиться с окружающими тем, что он знает, он хотел дать понять, что знает и что он не хуже других. Потому что про акулу знали все. Одна женщина присела перед черепом на корточки и внимательно его рассматривала, медленно поворачивая голову из стороны в сторону. Какая красота, шептала она, какая красота, но и у нее эти слова шли не от сердца, в них заключалось скорее не суждение, а стремление – стремление к искусству как к источнику привычных и понятных эстетических переживаний. Но вы обратились не по адресу, здесь никто не держится привычного, здесь насмехаются над вашими упорядоченными представлениями об искусстве, но не безобидным дружелюбным способом, который можно загнать в рамки руководств и рецензий, не в границах самого искусства. Процесс зашел слишком далеко.

В конечном счете эффект, производимый бриллиантовым черепом внутри зала, был не главным. Настоящее потрясение произошло еще раньше, когда я стоял во временном Зале славы в промежутке между черными лентами и ждал, пока меня пустят в святилище черепа, тем временем скользя взглядом по картинам. «Еврейская невеста», «Синдики», «Письмо», «Молочница» – шедевры великих мастеров оказались вдруг в некоем предбаннике. Они там висели не для того, чтобы их рассматривали, изучали, восторгались ими; нет, они висели там для того, чтобы развлечь завернутую в три раза очередь, они висели там для украшения передней и, деградировав до средства скоротать время, производили жалкое впечатление. Периодически продвигаясь вперед, я смотрел на них сбоку, и, наверное, виной тому было освещение: на лаке и мазках шедевров я видел мельчайшие отблески, и все это придавало картинам что-то от китча, словно я смотрел на старательно списанную копию, к которой, по задумке исполнителя, для усиления эффекта добавлены огоньки, словно это изображения, которым место на крышке коробки с печеньем.

Тогда я и не догадывался, что этот эффект останется навсегда. К этим картинам Рембрандта и Вермеера я возвращался и потом: в первый раз еще ничего не подозревая, затем со все большим отчаянием, но результат был очевидным: они не смогли справиться с потрясением, на стенах висел все тот же китч. Как будто только теперь для меня открылось их истинное обличье.

Этот эффект не ограничился лишь картинами, которые в тот вечер висели в передней у Хёрста. В других музеях волшебство тоже исчезло. Да, картины там висели «красивые», но красота – это результат общественного договора, а договор этот был нарушен, расторгнут; контракт был в клочья разодран ухмыляющимся черепом, символизма хоть убавляй. По каждому музею я ходил с мыслью: стоит устроить здесь зал ожидания – и ничего не останется. Никогда больше мне не удалось серьезно отнестись ни к одной картине, мне везде мерещились китчевые блестки. Иногда в защитном стекле на картине или гравюре вместо отражения собственного лица я видел, как с другой стороны, из глубины произведения, проявляются смутные очертания черепа. И, удивляясь во время таких прогулок по музейным залам собственному цинизму (и даже не то чтобы цинизму, а отсутствию способности почувствовать волнение, эту способность у меня отобрали), я вспоминал: ах, точно, 2008 год, вечер накануне Дня святого Николая. Будучи студентом-искусствоведом, я читал положенные по программе философские трактаты о конце искусства, но не мог предположить, что он примет такие формы, когда шедевры потеряют свою ауру под воздействием обратной силы. Много позже, вспоминая свой поход на выставку «Ради всего Святого», я все больше укреплялся в мысли, что расположение очереди в Зале славы было частью инсталляции, на которую я пришел, даже более того: что, вероятно, это была важнейшая часть. Превратите музейный зал в переднюю, где посетители будут смотреть на картины, как смотрели бы на календари или плакаты с видами Швейцарских Альп: мимоходом, только чтобы убить время, ничего не замечая на самом деле, – сами не понимая того, они узрят искусство в его истинном обличье. Если Хёрст поставил перед собой задачу создать нечто, что выключит все другие произведения искусства, то ему это удалось. Казалось, что благодаря такому выстраиванию экспозиции череп получил способность переназначать ценность – ценность всех остальных произведений, во всем мире. Может, это был тонко продуманный ход, и пространство выставки было организовано так, чтобы у зрителя на подсознательном уровне произошел некий импринтинг, или же всему виной были световые эффекты.

Идея с черепом, который как излучатель может уничтожать ценность искусства в головах у посетителей выставки, больше подошла бы комиксам про Тинтина («Таинственный череп») или про Сюске и Виске («Сверкающий череп»), и гипотетический, вымышленный характер описываемых событий только подчеркивался бы за счет того, что происхождение самих бриллиантов окутано тайной, впоследствии череп нигде не выставлялся, и никому даже не известно, где он сейчас находится, – но именно так все и было, пусть я и понял, что на самом деле произошло в тот вечер, лишь гораздо позже.

В конце концов музеи я забросил. Я редко затрагивал эту тему в разговоре, потому что знал, что меня не поймут или обзовут мою реакцию преувеличенно острой. Я потом написал об этом еще один бессюжетный триллер «Леннокс в передней у смерти», но в нем речь идет о краже произведений искусства, а не самого искусства. Как-то я поделился своими впечатлениями от «Ради всего Святого» с одним человеком, который его тоже видел, и услышал в ответ: да, но, знаешь, до реставрации в Рейксмузеуме были такие страшные обои, ты уверен, что это не из-за них? Да, блин, уверен, я ведь, черт побери, не об обоях говорю!

Глава 12

Телевизор до сих пор включен. Я говорю: выключить – и он выключается. Об искусстве надо забыть, сейчас другие вещи важнее, я должен сконцентрироваться на причине нашей поездки. Могу пока попробовать вспомнить, что у меня еще осталось в памяти о детстве и юности Бонзо. Чем яснее мысли, тем легче их будет прочитать в моей голове – так мне, во всяком случае, кажется, а уж как что на самом деле будет, даже не представляю, но на месте разберусь. Это приятные мысли, мне сразу вспоминается, как мы проводили время в архиве и в монастыре.

2. Команда «А»

Глава 1

Леннон? Нет, Леннокс. Энни Леннокс? Нет, просто Леннокс. Да, это понятно, но ты так себя называешь в честь Энни Леннокс? Нет-нет, это просто совпадение, прозвучало это немного раздраженно, но я был рад, что в нашем коллективе есть хоть кто-то, с кем можно поговорить. До сих пор у всех моих непосредственных коллег по работе образование было хуже, чем у меня. Когда я три года назад решил не оканчивать школу, мой директор язвительно воскликнул: ну и чем ты будешь заниматься? Неквалифицированным трудом? Смотри, попадешь в совсем другой мир, в компанию совсем других людей, ты им будешь неприятен, с такими людьми у тебя нет ничего общего! Как оказалось, он был неправ: неприязни ко мне они не испытывают, но вот поговорить не всегда получается. И не из-за них, из-за меня: оглянуться не успеешь, как уже чувствуешь, что не имеешь ни малейшего желания подбирать в разговоре слова попроще или ржать над шуточками, которые тебе кажутся намного более сюрреалистичными, чем остальным.

Так, например, в какой-то момент они завели привычку во время перерыва на кофе незаметно подбрасывать друг другу в чашку мини-дилдо, маленькие эрегированные члены из розовой резины. Провернуть такое можно было, только когда намеченная жертва ненадолго отвлекалась или куда-то отходила (если человек читал газету или разговаривал с соседом либо пошел в туалет); когда же он, ничего не подозревая, подносил чашку ко рту, все, пытаясь не рассмеяться, дожидались момента, когда он обнаружит, что именно поднялось со дна и осторожно поцеловало его в губы. В дни увлечения этой игрой за нашим столом то и дело раздавались взрывы грязной брани и хохота, но я чаще молча удивлялся: например, зачем производители делают такие маленькие пенисы, которые легко можно скрыть в средних размеров чашке кофе? Наверное, они продавались в рассчитанных на туристов магазинчиках в центре, но сложно было представить, как мои молодые товарищи по работе (всем нам было около двадцати) заходят в сувенирную лавку, чтобы купить такую штуковину, с их-то во всеуслышание заявляемым отвращением к гомосексуалам и анальному сексу. Запакуйте, пожалуйста, это подарок; не думаю, что они просто беззаботно клали его в карман. Со временем игра с маленькими фаллосами стала еще разнузданнее. Их стали доставать из чашек и перекидывать в другие, кофе при этом расплескивался на пластиковые столы и заливал переполненные пепельницы (курили почти все; если не тормозить, можно было за кофейный перерыв успеть выкурить сразу две сигареты), работница кафетерия ворча приходила вытирать стол тряпкой, а из-за других столов на нас косились мужчины и женщины, получившие высшее образование (в университете или на Высших курсах архивного дела) и с кем у меня, несомненно, было бы гораздо больше общего, чем с непосредственными коллегами, если бы я закончил школу и пришел сюда лет на пять позже. Да, в этом все и дело, я оказался здесь слишком рано: бросив школу, я победил время, но зато потерял контакт со своими людьми, потому что за любое путешествие во времени приходится платить.

Облегчением стало появление Леннокса спустя два месяца от начала моего годового контракта. Поначалу он почти ничего не говорил и лишь наблюдал за игрой в микродилдо, улыбаясь уголком рта. Если фаллос попадал в кофе к нему, это его забавляло, но, выуживая кусок резины из чашки, он умудрялся сохранять дистанцию; я тоже пытался отстраниться, оказавшись в подобной ситуации, но мне это удавалось гораздо хуже; и еще он улыбался своей спокойной улыбкой, такой же, с которой отвечал на вопросы про нос. Нет, он не боксер, да, таким родился. Но несмотря на то, что боксером он не был, отсутствие переносицы в любом случае делало его похожим на бойца, и поэтому до него никто не докапывался и ему не приходилось делать ни малейших усилий, чтобы занять место в иерархии. Меня нет-нет, да и обзывали «профессором», но по отношению к Ленноксу таких шуточек не было, хотя он, в отличие от меня, окончил гимназию и поэтому имел, по сути, более полное образование, чем я. Он играл в шахматы, и я тоже, и когда мы это выяснили, то стали частенько устраиваться друг напротив друга на табуретках в коридорах дальних запасников, за складной доской Леннокса, установленной на нужную высоту при помощи архивных документов. Иногда мы играли и во время перерывов, прямо посреди разборок за дилдо-столом, хотя приходилось, конечно, следить за тем, чтобы короля или ферзя ненароком не подменили на ярко-розовый член.

Де Мейстер тоже работал с нами уже месяц, но его время наступит позже, сейчас он пока только обращал на себя внимание своими увлекательными рассказами о том, что вытворял, будучи подростком, которые оказались истинной правдой, как потом выяснилось из газет и книг, вышедших после того, как его останки, замурованные в бетон, выловили из Рейна; а сейчас мы еще сомневались в правдивости его слов, из-за чего он стал ко всякой истории из прошлого присовокуплять заверение, что клянется могилой своей матери. Из-за чего, в свою очередь, среди участников дилдо-игр распространилась привычка при любом намеке на недоверие возмущенно кричать: клянусь могилой матери Де Мейстера, но только если сына этой самой матери поблизости не было, потому что Де Мейстер был высоким и сильным парнем, с которым не хотелось связываться. От игры в маленькие члены он не особо приходил в восторг, и кофе его по большей части оставляли в покое.

В те годы Амстердамский городской архив располагался еще на Амстелдейк, в кирпичном здании девятнадцатого века, служившем ранее ратушей присоединенного к городу муниципалитета, здание было квадратным в основании, в стиле неоренессанс, с нарядной белой колокольней по центру крыши. По бокам от него за прошедшие несколько десятилетий были построены дополнительные помещения для неуклонно растущей массы архивных документов. Вокруг этих зданий строились новые запасники, и именно этому проекту мы, пацаны с дилдо-стола, были обязаны своим временным трудоустройством. Из большого количества молодых безработных, которых общество при помощи пособий оберегало от бомжевания и голодной смерти, примерно каждый месяц отбирались кандидаты, чьей задачей было всячески способствовать передислокации документов, вызванной строительством все большего числа огромных складов для набиравшей объем лавины бумаг, столь обязательных к сохранению для потомства. Эти временные рабочие места оплачивало правительство; приобретенный нами за год работы по контракту опыт должен был способствовать тому, что мы почувствуем прилив сил и мотивацию, чтобы самостоятельно отправиться на поиски и монетизировать приобретенные навыки на рынке труда.

Теперь, когда благодаря строительству новых запасников освобождалось место в здании на Амстелдейк, появилась возможность перевезти в главное здание те архивы, которые за десятки лет накопились в разных, больших и маленьких, складских помещениях по всему городу. Многое из этого нужно было заново инвентаризировать, рассортировать и упаковать. Но сначала документы нужно было перевезти. Это были лучшие дни того года: когда меня с еще каким-нибудь трудоустроенным (предпочтительно Ленноксом) и архивариусом отправляли на микроавтобусе забрать где-то в городе старый архив. Архивариусов для этого дела было несколько, но обычно мы сопровождали человека по имени Йохан Янсен, которого мы с Ленноксом прозвали Йоханом Штраусом за то, что он всегда так по-страусиному серьезно и быстро вышагивал. Направлялся ли он в запасники, чтобы поставить на место документы, которые посетители брали в читальном зале, спешил ли во время перерыва за второй чашкой кофе, он всегда чеканил шаг по направлению к цели, как пьяница, который издалека заметил, что в рюмочной уже опускают ставни. Нам виделся небольшой триумф и, возможно, даже доказательство нашего превосходства в том, что наши коллеги по дилдо-столу, никогда не изучавшие историю музыки, тут же переняли придуманное нами прозвище.

Йохану Штраусу было лет тридцать, и нам, двадцатилетним, он казался почти что старым. Он не был похож на обычного архивариуса, длинные черные волосы, усы и борода делали его скорее похожим на скульптора или даже поэта. Но обычных архивариусов в архиве практически и не было: во время одной из поездок Йохан объяснил нам, что все слушатели Высших курсов архивариусов, которые были не такие, как все, хоть в выборе одежды, хоть в политических взглядах, хоть в сексуальных предпочтениях, устраивались в Амстердам, так что обычные, ничем не примечательные архивариусы доставались остальным городам страны.

За исключением нашей последней поездки, у меня остались только приятные воспоминания о тех временах, когда мы ездили куда-то втроем. За те десятки лет, что прошли с тех пор, во время прогулок по Амстердаму я не раз останавливался и думал: ого, а ведь здесь мы с Йоханом и Ленноксом перетаскивали весь архив с чердака. Мы выезжали обычно с утра, колесили, как мне кажется, по всему городу, хотя вряд ли мы за день совершали более одной экспедиции. Микроавтобус был старый и дряхлый, к тому же муниципальный, так что можно было не бояться лишней вмятины; весь город был тогда утыкан столбиками, которые еще назывались «амстердамчики», въехать в такой было обычным делом. Йохан возил с собой засаленный фолиант размером с телефонный справочник, в который были внесены адреса всех архивов, ввиду нехватки места в главном здании на Амстелдейк разбросанных по всему городу, и перечислены все папки с документами, когда-либо обещанными архиву, по причине той же нехватки места так туда и не попавшими. Мы ездили в учреждения, департаменты и фирмы и чувствовали себя важными шишками, когда через раздвижные двери или вертушку заходили в здание и сообщали о своем появлении девушкам на ресепшене, которые, как правило, не имели ни малейшего представления о цели нашего визита и покорно или нервно пытались дозвониться кому-нибудь, кто такое представление мог бы иметь. Обычно это удавалось далеко не сразу, даже если Йохан заранее с этим кем-нибудь созванивался и мог назвать его имя. Сейчас, задним числом, я подозреваю, что ни с кем Йохан не созванивался и эти имена придумывал сам (уж больно часто девушка на ресепшене просила повторить имя: по-моему, здесь таких не работает) из любви к той суматохе, которая поднималась, после того как он совершенно неожиданно к ним вваливался и, размахивая своим фолиантом, называл, какой именно архив должен находиться где-то здесь, в этом здании, при этом он нередко начинал громким голосом зачитывать количество коробок и даже их инвентарные номера, благо информации в его талмуде было предостаточно. Когда девушка наконец находила человека, который мог быть более-менее в курсе, то он или она, в свою очередь, приводили человека, который мог знать об этом еще больше, и начинались бестолковые попытки обнаружить местоположение ключей, которыми многие годы назад были заперты двери, скрывавшие за собой неизвестно что. Частенько мы оказывались в самом сердце целого консилиума сотрудников, горячо обсуждавших происходящее, в то время как девушки звонили тем, кто уже вышел на пенсию, чтобы добиться информации от них; только сначала нужно было найти номера этих бывших коллег, а потом, дозвонившись, с определенной регулярностью просить прощения у вдовы или вдовца, так как тот или та, на кого возлагалось столько надежд, уже успели умереть – причем иногда буквально на днях, так что извинения свои девушки особенно сбивчиво бормотали в трубку, а вокруг нас повисала напряженная тишина, подобная импровизированной минуте молчания, в которой участвовали и мы с Йоханом и Ленноксом, несмотря на то что с покойным нас связывало даже меньше, чем остальных присутствующих.

С пустыми руками мы не возвращались практически никогда, Йохан не сдавался, пока нужные коробки или папки не были найдены. Бывало, что нам доставались стопки разрозненных бумаг. На такой случай, называемый Йоханом «системы без крепления листов», у нас с собой всегда были коробки и мешки. Коллекции, являвшиеся целью нашего визита, обычно находились в темных чердачных помещениях, под столетними балками, или в неосвещенных кладовках, служащих одновременно для хранения чистящих средств и туалетной бумаги. Регулярно случалось, что, пока мы занимались разбором таких шкафов или чердаков, вокруг нас собирались несколько сотрудников, они наблюдали за нашей работой с молчаливым и почтительным восхищением, мне не вполне понятным. Если это была достаточно крупная организация, с собственной столовой, то нам постоянно предлагали обед или хотя бы кусочек торта, и, пока мы ели, те же зрители подсаживались к нам, и задавали вопросы, и внимательно нас слушали, как будто мы авантюристы и наша работа связана с приключениями, и сами они выполнять ее не могут по практическим соображениям или из-за собственной трусости и поэтому ее избегают.

Архивы, ожидающие, пока их заберут, находились по всему городу, не только в муниципальных организациях, на предприятиях или заводах, но и в обществах академической гребли или ассоциациях любителей игры в белот[7]. Ездили мы и к частным лицам – мы были вхожи повсюду. Как только открывалась дверь и нашим взорам представала лестница, Йохан кричал вверх: архивная служба! – как будто мы из какой-то компании по вывозу, наподобие тряпичников и старьевщиков. Наверху лестницы нас часто поджидал одинокий старичок (или старушка) с трясущимися руками, который начинал тягучий рассказ об истории этого архива. Такие разглагольствования Йохан прерывал широкими театральными жестами. Я всё знаю! – кричал он в таких случаях. Я уже всё знаю! В результате чего на него начинали смотреть с почтительным страхом, как будто этот слегка одичалый архивариус, пришедший за бумагами со своими двумя оруженосцами, обладает паранормальными способностями. От кофе и торта мы отказывались, в частных домах мы приступали к работе как можно быстрее. Взлетали вверх по лестнице, освобождали трясущегося старичка или старушку от архива карточного клуба или аквариумного товарищества, с топотом сбегали по лестнице вниз, закидывали все в микроавтобус и уезжали – в этом было что-то от ограбления. Мы с Ленноксом подумывали: а не приобрести ли нам на случай таких стремительных акций по балаклаве? – но боялись предложить это Йохану, чтобы он не решил, что мы зарвались, и не выбрал себе других попутчиков. Если по дороге назад, на Амстелдейк, нам случалось услышать полицейскую сирену, я всегда представлял, что вся эта шумиха из-за нас и сейчас нужно как можно быстрее уйти от преследования. Мы называли себя Командой «А», как в известном сериале того времени, где сюжет был построен вокруг шайки авантюристов, разъезжающих на микроавтобусе, и в дороге мы часто мычали мелодию из заставки. Леннокс все хотел, чтобы мы сочинили к этой музыке текст, но дальше, чем «Хренотень / Возим мы каждый день…», дело так и не зашло, да и то столько слогов впихивалось туда с трудом.

Глава 2

В те дни я хорошо изучил Амстердам. Я стал понимать, не только как город разросся годовыми кольцами вокруг старой сердцевины, лучше даже сказать, вековыми кольцами, но и как люди ведут себя на улице. Пешеходы, велосипедисты и водители играли в вечную игру, состоящую в том, чтобы толпиться, и не останавливаться, и переходить дорогу, и тормозить, и срываться с места, по серому асфальту или коричневым булыжникам, мимо парадных особняков, вдоль каналов или офисных зданий, под кричащей, яркой рекламой или в темных узких улочках, словно прорытых между рядами мрачных домов. Погода часто была непредсказуемая, с ливнями, и голубым небом, и яростными тучами, и мокрыми улицами, и злобно вспыхивающими стоп-сигналами машин. На каждом крутом повороте и при резком торможении коробки с архивными документами съезжали вперед или в сторону. Мы сидели втроем на переднем сиденье: Йохан за рулем, я, как самый малогабаритный, посередине; все было так, как и должно быть.

В разных частях города располагались большие запасники, куда много лет складировались различные архивы, и их тоже нужно было перевезти в новое здание на Амстелдейк. Самый большой запасник находился на бывшем хлебозаводе на углу Весперстрат и канала Ниуве-Принсенграхт; это было неприступное, гордо возвышающееся кирпичное сооружение девятнадцатого века с проржавевшими железными скобами, узкими окошками и хаотично понатыканными разномастными круглыми трубами. Небольшие арки вели в лабиринт помещений с низкими потолками, заполненных стеллажами и освещенных мерцающими лампами дневного света или гаражными лампами-переносками, соединенными при помощи километровых удлинителей с ближайшей розеткой. Крутые лестницы с сумрачными лестничными площадками соединяли этажи и междуэтажья, составленные друг на друга и задвинутые друг в друга так, что возникало подозрение, что одному лишь архитектору проекта в свое время еще удавалось понять, как устроено это здание, да и то если разложить перед ним чертежи и ни в коем случае не отвлекать, соблюдая полнейшую тишину.

В этих лабиринтах хранились старые документы различных муниципальных служб, больниц и полицейских участков. Вместе с другими товарищами по дилдо-столу нас с Ленноксом регулярно отправляли на несколько дней или даже недель на этот бывший хлебозавод, чтобы мы подготовили весь архив к переезду, обычно под руководством Йохана Штрауса, который, если мы ко времени отъезда успевали потеряться, забирался в лабиринт и кричал: мальчики, уезжаем! – и этот его вопль подхватывали остальные, пока от него не начинало ходить ходуном все здание, после чего нам с Ленноксом удавалось вычислить, где располагался первоначальный источник звука. Однако этот хор никогда не был по-настоящему многоголосым, не так уж много людей там разгуливало. Бродя по этажам, мы с Ленноксом периодически натыкались на тени в рабочих халатах, это все как на подбор были старые мужчины с зачесанными назад седыми волосами и в очках в тяжелой оправе, все они делали что-то непонятное с архивами, а впрочем, кто знает, может, они застряли здесь еще с того времени, когда в этом здании находилось массовое производство хлеба насущного. Леннокс подначивал меня как-нибудь до такого человека дотронуться, чтобы наверняка понять, что это не привидения, и, договорившись о надлежащем вознаграждении, я решил в следующий раз, когда такой призрак вырастет перед нами из темноты, внезапно отклониться от траектории и столкнуться с ним. Прошло несколько дней, прежде чем я набрался смелости. У меня получилось коснуться его плечом. Он сделал шаг в сторону, пробормотал, что мне следует лучше смотреть, куда я иду, и продолжил путь, так и не встретившись со мной глазами. Сейчас я уже не помню, на что мы с Ленноксом договаривались, может, он потом всю неделю покупал мне миндальные коржики, за которыми мы ходили в обеденный перерыв в кондитерскую на Йоденбрейстрат.

В один из наших походов по заводу, куда мы отправлялись в перерывах или даже в рабочее время, мы обнаружили в глубине второго этажа в боковой части здания (если принять в качестве допущения, что мы хоть как-то в нем ориентировались) помещение с длинным столом, освещенным тремя лампами с абажурами из зеленого стекла, закрепленными на одинаковом расстоянии друг от друга на горизонтальной медной штанге, подобно тому как в традиционных голландских «коричневых кафе» расположены светильники над бильярдом. В свете этих ламп передвигались трое-четверо мужчин. Они совершали какие-то медленные движения, время от времени один из них отходил на шаг назад, чтобы затем опять вернуться к столу и наклониться над ним. На секунду мне показалось, что они и впрямь играют в бильярд, но столешница была занята бумагами, папками и каким-то странным объектом, больше всего похожим на распотрошенную коробку. По задней стене помещения шли стеллажи с архивными коробками, папками-регистраторами, стопками бумаги и еще такими же странными коробкообразными объектами, как на столе. Я посмотрел на Леннокса, подняв брови, он в ответ осторожно пожал плечами, как будто слишком энергичное движение могло бы спугнуть мужчин за столом.

Эти мужчины были старые, как минимум такие же старые, как материализовавшиеся привидения, которых мы нет-нет да и встречали в заводских закоулках, только эти были не в халатах, а в свитерах или вязаных жилетах и кожаных ботинках, издававших скрип каждый раз, когда кто-то отходил от стола или возвращался к нему. До этого мы никогда не видели ни этих людей, ни этого помещения, но знали, что находимся в секторе полицейских архивов, может, это было как-то связано. Один из мужчин открутил крышку термоса и налил три стаканчика кофе – запах долетел до нас, и взгляды находящихся с нами в одном помещении тоже, как будто запах вел их за собой, во всяком случае, они все повернули голову к нам и стали молча нас рассматривать. Единственное, что в этот момент двигалось, был пар от кофе: он кольцами поднимался над стаканчиками в свете бильярдных ламп.

Один из мужчин повернулся к столу, взял стаканчик и опять устремил свой взгляд на нас. Вам что, делать нечего? – спросил он. Мы посмотрели на него в ответ, но ничего не сказали, и тут я услышал вдалеке: мальчики, уезжаем, – и по звучанию этих слов становилось понятно, что до того, как я сейчас услышал этот крик в первый раз, он уже точно раза три-четыре успел огласить заводские стены. Мы ретировались, отправились на поиски Йохана и через четверть часа, когда уже ехали по унылой и серой предвечерней Вибаустрат, Леннокс спросил: а те дедки под лампами за столом, кто это?

Я расстроился, что он задал этот вопрос, я уже было представил себе, что во время наших блужданий по заводу мы еще не раз случайно выйдем к ним, но при этом так никогда и не запомним, как к ним попасть, так что оказаться там всегда будет приятной неожиданностью, и что мы будем останавливаться на пороге (образно говоря, ведь порога там не было, был лишь широкий проем в стене соседнего помещения), и что со временем эти мужчины проникнутся к нам доверием, и что в один прекрасный день кто-то из них оторвется от стола и подольет нам кофе из термоса в стаканчики, которые мы держим в руках (потому что как раз решили пройтись во время перерыва на кофе). А потом он пригласит нас подойти к столу и объяснит, чем они там занимаются и что это за странные развороченные коробки, в которых, как я сейчас, сидя в микроавтобусе, вспоминал, были какие-то маленькие раскрашенные объекты: как будто моя память – это видеозапись, из которой я могу по своему желанию выдергивать стоп-кадры и увеличивать их.

А, это вы наткнулись на полицейских с их объемными моделями, улыбнулся Йохан, то есть, извините, бывших полицейских, они уже на пенсии. Интересно, что с ними будет, когда мы закроем хлебозавод?

Мы стали спрашивать дальше (объемные модели? полицейские на пенсии?), и Йохан удовлетворил наше любопытство, пока мы ехали по узким улочкам Бетондорпа[8], разыскивая адрес, где, по содержащимся в фолианте непогрешимым сведениям, нас должен был ждать архив социал-демократического общества спортивной рыбной ловли.

Но даже после того, как секрет был раскрыт, мы все равно во время блужданий по заводским лабиринтам часто останавливались у помещения, где эти мужчины, склонившись над столом, трудились над своими проектами. Нам так и не удалось выучить дорогу к ним, мы только приблизительно знали, куда идти, и, в точности так же, как я себе и представлял, каждый раз оказывалось неожиданностью, в какой именно момент перед нами предстанет проем в стене, за которым мужчины стоят за своим длинным столом. Мы останавливались в сторонке, как посетители зоопарка, отделенные невидимым барьером от существ, которые живут своей жизнью и которым не надо мешать.

Однажды утром мы отправились блуждать раньше, чем обычно, и за столом никого не застали. В помещении было темно, бильярдные лампы над столом выключены, даже, казалось, было как-то холоднее. Единственный источник света находился за приоткрытой дверью, за которой обнаружилась выложенная плиткой лестница. Через несколько минут по этой лестнице спустится один из полицейских-пенсионеров, но пока что мы были одни и могли воспользоваться случаем и рассмотреть все то, что было расставлено на столе. Йохан объяснил, что те три-четыре человека, кто сюда приходил, занимались старыми нераскрытыми убийствами. Загадочные развороченные коробки, которые стояли на столе и стеллажах, были подробными макетами тех мест, где произошло убийство. Несколько макетов стояло на столе, два из них представляли собой сильно уменьшенные внутренние помещения, состоящие из нескольких комнат, в один даже входил фрагмент улицы с фонарем и прислоненным к дому велосипедом. На стеллажах стояли еще и другие, но было слишком темно, чтобы разглядеть, что там. К тому же изучать их уже было некогда, по лестнице уже спустился первый экс-полицейский. Мы не слышали, как он шел, и заметили его присутствие только по внезапному и недолгому снижению интенсивности света.

Только ничего не передвигайте, пацаны.

Мы отступили на шаг назад. Мужчина разделся и перебросил куртку через спинку стула. Потом подошел к столу, вытянул руку вверх и подкрутил лампочки под зелеными абажурами. Одна за другой они зажглись. Свет падал на стол, с каждой зажженной лампочкой остальная часть помещения все больше погружалась во мрак. Мы с Ленноксом так и остались стоять, нас ведь никто не прогонял. У пенсионера-полицейского был с собой пакет, из которого он достал термос и поставил его на стол. Остальные сейчас придут, пробурчал он, как бы успокаивая нас, будто мы договаривались о встрече со всеми сразу. Я рассматривал макет с фрагментом улицы, и мужчина сказал: это недалеко отсюда, на Ахтерхрахт. Я кивнул, хотя и не знал, где этот канал находится. Я смотрел сверху на комнаты, обставленные миниатюрной мебелью. В спальне рядом с кроватью на животе лежал человек в луже крови. На нем был темно-серый костюм, но не было обуви. Какой бы маленькой ни была фигурка, на каждой ноге были отчетливо видны все пять пальцев. Подошвы были слегка испачканы.

Он ходил босиком, сказал я.

Бывший следователь вытащил из пакета несколько пластиковых стаканчиков и поставил их на стол. Да, но мы не знаем когда, сказал он, не глядя на меня, может быть, он просто редко мыл ноги.

Да, это так, произнес я пристыженно.

Вопрос скорее в том, сказал Леннокс, что случилось с его ботинками.

Хороший вопрос, ответил мужчина.

Мне показалось, что вопрос был довольно-таки заурядный.

Они у него под кроватью, но вам их, конечно, не видно. Полицейский убрал со лба свои седые с прожелтью волосы, подошел к макету и поднял с пола миниатюрную кровать. Там среди несоразмерно больших метелок для смахивания пыли стояли два мужских ботинка.

А носки где? – спросил Леннокс.

Вот именно, ответил полицейский, где носки? Что у тебя с носом? Подрался?

Нет, я таким родился, сказал Леннокс. Это можно исправить, произнес мужчина, сейчас такие технологии. С лестницы послышались звуки шагов, и в помещение вошли еще трое экс-полицейских, в теплых куртках и с пакетами в руках. Один из мужчин расстегнул молнию на куртке, подошел к столу и достал из пакета какую-то коробочку, открыл ее, приподнял что-то и аккуратно поставил перед камином в гостиной дома на Ахтерхрахт. Это была маленькая блестящая черная печка-буржуйка. Сзади из нее торчала короткая труба, которую он воткнул в зияющую пасть камина. Остальные наклонились над макетом и одобрительно что-то прогудели. Как-то само получилось, что мы с Ленноксом освободили им место.

Все дело в деталях, сказал нам тот, кто пришел первым. Пока остальные снимали куртки, он убрал из спальни кровать, и труп, и ботинки – для них ему потребовался пинцет. Осталось только пятно крови. Сегодня будем клеить обои в спальне, сказал он. Другой полицейский осторожно положил на стол несколько крохотных малярных валиков. Нам показалось, что пора уходить.

Потом мы часто возвращались, и нас никогда не прогоняли. Как будто этим людям спустя годы ни для кого не заметной работы над проектами (мы, во всяком случае, прикинули, что они работают никак не меньше нескольких лет) вдруг понадобились зрители. Мы восхищались макетами и несколько раз приходили, чтобы молча посмотреть, после чего полицейские начали показывать нам, что они за последнее время успели улучшить или изменить. Я остерегался высказывать какие бы то ни было умозаключения о соответствующем макету убийстве, какими бы блестящими они ни казались мне самому, это совершенно очевидно не входило в наши функции: нам надлежало быть свидетелями того, как старики колдуют. И поэтому мы молча наблюдали, как они корпят над картонками, со своими миниатюрными пинцетами, пипеточками для клея и острейшими лезвиями. Обычно их было четверо, но они были так похожи между собой (старые, коренастые, с седеющими волосами, в очках, кожаных куртках или ветровках, с застарелым кашлем курильщика – то и дело один из них удалялся в давно не работающий туалет по соседству, чтобы выкурить там самокрутку), что мы никогда не были уверены, что это всегда одни и те же люди; их могло быть и шестеро или семеро, но никогда не больше четырех одновременно. Они пользовались отдельным входом, как мы скоро обнаружили, – небольшая такая арка на набережной; иногда мы ходили смотреть, как они приезжают в районе десяти или половины одиннадцатого на своих великах или старых мопедах.

Однажды они показали нам фотографии, которые служили основой для их мини-реконструкций. Вот чем мы сейчас занимаемся, сказали они. Жуткие фотографии убитой проститутки: она лежала с проломленным черепом на кровати в комнатушке, где принимала клиентов; оттого, что фотографии были черно-белые, эффект только усиливался – от них веяло безысходностью, тотальным одиночеством, полным отсутствием жизни или чувства, как будто нет больше никакой надежды, словно все будет плохо, словно все и так уже плохо; они меня сильно потрясли, но я не подал виду. Только после того, как я увидел эти фотографии, мне стало понятно, или я думал, что мне стало понятно, чем занимаются эти следователи в отставке и как это для них важно. За годы службы они сталкивались с подобными сценами постоянно, и эти дела, особенно если преступника так и не нашли, навсегда застряли в их памяти. По фотографиям они выстраивали трехмерные модели, и на каком-то этапе этого процесса голое, бессмысленное горе этих фотографий смягчалось и появлялось что-то, что, несмотря на присутствие крови и трупов, располагало к себе, в чем было какое-то целомудрие. Фотографии засели у них в голове, они строили макеты, чтобы буквально приютить там свои старые воспоминания, вне себя, в этих проекциях. Вряд ли таким образом они могли бы найти новые улики, не это было главное; нам с Ленноксом виделся в этом масштабный и длительный процесс проживания травмы, в котором реальный мир уменьшался до размеров кукольного дома.

Не знаю, мог ли я в то время все это сформулировать, но примерно так я и думал и из-за такой интерпретации приписывал экс-полицейским некоторую трагичность, которая хорошо ложилась на мое настроение того периода жизни и соответствовала той мрачной музыке, которую я тогда слушал. Я был молод и пытался казаться мудрее, чем был на самом деле, и вел себя снисходительно-учтиво; откуда это взялось – для меня загадка, этому вполне можно было бы посвятить отдельное исследование, «Учтивая снисходительность в позднеподростковом возрасте», но, наверное, пусть его напишет кто-нибудь другой. В один прекрасный момент я стоял у длинного стола и наблюдал за работой отставных следователей, кому-то из них удалось добиться того, чтобы горел фонарь на Ахтерхрахт, и все испытывали тихую радость по этому поводу, на столе в тот день стояло несколько макетов, и я сказал: все это так удивительно и неповторимо, надо будет отдать это в музей. И тут (как я сейчас понимаю) что-то изменилось: словно в тот момент начали тикать часы, будто это мое замечание запустило механизм отсчета, положившего конец безвременью и самоцельному бытию и обозначившего переход к бытию присваивающему, меняющемуся, конечному; у меня на глазах у бывших следователей опустились плечи, как будто и они вдруг спросили самих себя: а чем это мы тут занимаемся? Я увидел как тикающие часы отсчитывали наши последние дни на бывшем хлебозаводе и завершали период разъездов с Йоханом; часы тикали, Йохан упал с лестницы, ездить за архивами теперь стали другие, а там и пришло время сдачи в эксплуатацию последнего из новых запасников, того, что выходит окнами на женское общежитие на улице Рюстенбюрхердварсстрат.

Глава 3

Женское общежитие не было, вообще-то, полностью женским, но юноши в нашей схеме игнорировались. Однако сначала вот о чем. Йохан Штраус свалился с лестницы, когда мы в доме у престарелого общественника где-то в районе Ауд-Вест забирали архивные документы Объединения детских площадок «Вмесвесигр» (Вместе весело играть). Это название я не забыл, потому что тогда мы втроем ездили за архивом в последний раз. Йохан спускался вниз с полной коробкой папок-регистраторов, распухших от влажности, когда у ковровой дорожки на лестнице сорвались крепления. Я шел за ним следом и видел, как он с грохотом кувыркается по лестнице, странное зрелище – казалось, он изобрел новое средство передвижения, но пока что освоил его не до конца. Внизу он впилился в дверь, и у него причудливо вывернулась нога, что выглядело еще более странно, а через секунду он побелел как мел. Я так и стоял с коробкой в руках. У меня в коробке тоже лежали регистраторы, с веселым узором семидесятых годов на обложках. А, опять эта дорожка? – откуда-то сверху крикнул пожилой активист. Мне было не спуститься, потому что Йохан заполнил собой весь проход, и коробку поставить тоже было негде. Вернувшись со всей поклажей в гостиную активиста, я сказал, что нужно вызвать скорую. Леннокс выронил свою коробку из рук и пошел вниз смотреть. Да! – крикнул он. Вызывайте! Старик начал трясущимися руками перелистывать пожелтевший телефонный справочник.

Леннокс поехал с Йоханом в больницу, а я позвонил в архив сообщить, что случилось, и попросить кого-нибудь приехать за машиной, потому что у меня не было прав. Потом я отправился на Амстелдейк. Когда я вернулся, был как раз перерыв на кофе. Коллеги с дилдо-стола уже знали, что произошло, но хотели услышать рассказ очевидца. А Леннокс где? Поехал в больницу. Ха, мог бы заодно попросить исправить свой нос. В общем и целом они восприняли это довольно легкомысленно, но Йохан все не возвращался: перелом оказался очень сложным, к тому же в больнице у него обнаружили очень неприятную форму саркомы кости; короче, когда он вернулся, он уже ездил в кресле и нога у него была только одна. Мы с Ленноксом навещали его в больнице, но не знали, что говорить. Как дела, как твоя нога? И так понятно, как у нее дела: ее отрезали. А еще однажды во время перерыва мы всем архивом расписывались в огромных размеров открытке с пожеланиями скорейшего выздоровления. На лицевой стороне была нарисована медсестра в халатике на пару размеров меньше, чем нужно, в руках у которой был гигантский шприц. Она еще что-то смешное говорила, не помню что.

Поездки взял на себя другой архивариус, по фамилии Схитман. За нашим столом его, конечно же, прозвали Шитман, походя, с небрежностью, граничащей уже с буддийским отделением от привязанностей. Шитман взял себе других попутчиков. Нас с Ленноксом он не выбрал, наверное, потому, что думал, что это мы наградили его таким прозвищем, как раньше Йохана, – хотя уже по уровню второго прозвища можно было догадаться, что он неправ.

На бывший хлебозавод после истории с Йоханом мы тоже почти перестали ездить. Большую часть времени мы проводили на Амстелдейк, где расставляли документы в новых запасниках. Дневной свет в них почти не проникал, на каждом этаже было от силы три узких окна, устремляющихся вверх наподобие бойниц. У последнего из построенных корпусов бойницы выходили на детскую площадку с горкой и шведскими стенками, за которой стояло студенческое общежитие. Мы его знали, с другой стороны его окна смотрели на Рюстенбюрхердварсстрат, по которой мы с Ленноксом проходили мимо каждый раз, когда во время обеда шли за миндальными коржиками. Там перед входом стояло столько велосипедов, что по тротуару было не пройти, приходилось выскакивать на проезжую часть, что каждый раз вызывало у нас легкое мимолетное раздражение, но кроме этого никакой роли в нашей жизни общежитие не играло. Однако из окон нашего нового здания нам было видно его со стороны двора.

Когда однажды утром я в полном одиночестве собирал стеллажи в новом здании – работа ответственная, потому что было уже утверждено, какие архивы здесь будут храниться, и уже высчитана требуемая высота каждой полки, – то во время небольшого перерыва оказался у узкого окна. Я бездумно пялился на дворовый фасад общежития, как вдруг выцветшие шторы за одним из окон раздвинулись. Общежитие находилось от нашего здания на расстоянии метров пятидесяти – то есть нельзя сказать, что прямо у меня перед носом, – но все же я увидел: шторы раздвинула девушка, высокая девушка со светлыми волосами, в одних трусах и футболке, а потом она развернулась и, покачивая бедрами, отошла от окна, в серый полумрак своей комнаты.

Я замер. Проходили минуты. Но она так и не вернулась.

Во многих других окнах шторы тоже были задернуты.

В здании было восемь этажей, окон на каждом этаже – я посчитал – тоже восемь. Кое-где занавески уже были раздвинуты, в комнатах было темно, из интерьера почти ничего не видно, но – вдруг! – вот за одним из окон загорелся свет, и в комнату вошла девушка в легком халате и с полотенцем на голове, она открыла шкаф и сняла халат. Достала из шкафа кое-что из одежды, наклонилась, груди у нее при этом покачивались, надела белые трусы и белый же лифчик, выключила свет и превратилась в размытый силуэт без каких-либо деталей, затем опять вышла из комнаты.

Я стоял в напряжении, во рту у меня пересохло. Долгое время не происходило ничего, потом то тут, то там начали открываться шторы, парень, девушка, опять парень, все одетые, готовые начинать новый день, а у меня перед глазами так и стояли те две девушки. Я снова принялся за работу, но постоянно откладывал инструмент, чтобы вернуться к окну с видом на общежитие. До самого перерыва так ничего и не произошло. Сев за дилдо-стол, я не обмолвился об этом ни словом.