Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юкио Мисима

Дом Кёко

Часть первая

Глава первая



Все безудержно зевали.

— Ну, куда направимся? — спросил Сюнкити. — В середине дня и пойти, наверное, некуда.

— Мы выйдем у парикмахерской, — решили Хироко и Тамико. Они-то были в настроении.

Ни Сюнкити, ни Осаму не возражали против того, чтобы высадить женщин. В машине оставалась одна Кёко. По этому поводу не возражали Хироко и Тамико. Сюнкити и Осаму, каждый по-своему, попрощались коротким кивком. Дамы надеялись, что «ничейный» Нацуо попрощается с ними теплее. И он полностью оправдал их ожидания.

Тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый год, начало апреля, где-то около трёх часов дня. Автомобиль Нацуо с Сюнкити за рулём кружил по улицам с односторонним движением.

— Куда поедем?

— Ну, туда, где поменьше народу. На озере Асиноко пробыли два дня, там просто толпы людей. И на Гиндзе,[1] куда потом вернулись, естественно, тоже.

— Я как-то ездил рисовать в осушенные поля за Цукисимой, может, туда? — предложил Нацуо.

Все согласились, и Сюнкити развернул машину в нужную сторону.

В окрестностях Катидокибаси — пробка, это стало ясно уже издалека.

— Что там случилось? Может, авария? — предположил Осаму. Но по обстановке было понятно, что мост закрывают для подъёма.

Сюнкити досадливо цокнул языком. «Тьфу, туда не получится. Обидно». Однако Нацуо и Кёко никогда не видели, как разводят мосты, и захотели посмотреть. Машину поставили поближе, перешли на другую сторону по металлическому мостику и отправились к месту действия. Сюнкити и Осаму всем видом выражали скуку.

Середина моста представляла собой металлическую плиту — эта часть и была закрыта для проезда. По краям стояли служащие с красными флажками, скапливались машины. Пешеходную зону преграждала цепь. Желающих поглазеть хватало, но в толпе попадались и курьеры, которые рады были побездельничать, пока по мосту не пройти.

Пустая чёрная плита с проложенными по ней рельсами была неподвижна. С двух сторон за ней наблюдали люди.

Тем времён в центре появилось вздутие, постепенно поднялось, приоткрылась щель. Затем устремилась вверх вся громада: металлические ограждения по бокам моста, переброшенные между ними арки, столбы вместе с тусклыми фонарями. Нацуо это движение показалось прекрасным.

Когда плита устремилась к вертикали, из углублений в рельсах вылетело облако пыли. Крошечные тени от бесчисленных болтов, постепенно сжимаясь, осели на креплениях, заметались изломанные тени от арок. А когда плита окончательно встала, тени снова застыли. Нацуо, подняв глаза, увидел, как над столбом лежащей арки скользнула чайка.

Так их дорогу неожиданно перекрыл большой железный забор.



* * *

Им показалось, что ждали они довольно долго. Когда мост снова заработал, интерес к поездке на осушенные земли уже поостыл. Осталось лишь ощущение некой обязанности: когда по мосту возобновится движение, нужно трогаться. Во всяком случае, всем было муторно от недосыпа, усталости после долгой поездки, тёплой погоды, потому и голова отказывалась думать, менять планы. Раз уж дорога ведёт к морю, стоит доехать до места. Все без лишних слов, позёвывая, вяло вернулись в машину.

Машина проехала по мосту Катидокибаси, пересекла городок Цукисиму и снова мост — Рэймэйбаси. Вокруг, насколько хватало глаз, зеленели ровные заброшенные земли, расчерченные сетью стационарных дорог. Морской ветер ударил в лицо. Сюнкити остановил машину у таблички с надписью «Вход запрещён», отмечавшей взлётно-посадочную полосу на краю американской военной базы.

Нацуо вышел из машины и, наслаждаясь видом, спрашивал себя: что мне нравится больше — классические руины или осушенные земли? Тихий и сдержанный, он редко высказывался. Мнения об искусстве копились у него внутри, не мучили, и Нацуо нравилось, что в их компании не ведут таких разговоров.

Однако глаза его впитывали без устали. Белый суперлайнер по ту сторону рукотворных пустошей, угольщик с верфей Тоёсу, пускающий из трубы облака белого дыма угольщик — такие вещи поистине упорядочены и прекрасны. Прекрасна весенняя равнина, которую целиком заполняют геометрически правильные площади осушенных земель.

Сюнкити вдруг припустил бегом. Просто так, неизвестно куда. Его фигура постепенно пропадала из виду на краю равнины.

— Тренировки завтра начинаются, а ему не терпится. Завидую тем, кто любым способом заставляет тело двигаться, — сказал Осаму — актёр, пока не получивший настоящей роли.

— А он ведь и в Хаконэ[2] каждое утро бегал. Вот рвение-то, — сказала Кёко.

Сюнкити остановился, трое приятелей отсюда казались крошечными. Он чувствовал, что одного бега недостаточно, поэтому и в дождь не забывал по двадцать минут прыгать через скакалку в спортивном зале общежития.

В группе, собравшейся вокруг Кёко, он был самым младшим. Капитан боксёрской команды, в будущем году окончит университет. Его товарищи уже отучились. И Осаму. И Нацуо.

Сюнкити, не придававшего особого значения манерам, впервые привёл в дом Кёко старший товарищ, фанат бокса Сугимото Сэйитиро, и он как-то естественно влился в компанию. Своей машины у Сюнкити не было, но водил он превосходно, поэтому его очень ценили. Из-за увлечения боксёрами люди самого разного возраста, профессии, положения интересовались им и оказывали знаки внимания.

Несмотря на молодость, он уже завёл определённые убеждения. Например, совсем не думать. Во всяком случае, приучал себя к этому.

Что он делал вечером с Тамико — об этом Сюнкити уже забыл, когда сегодня утром один бежал по дороге вокруг озера Асиноко. Важно стать человеком без воспоминаний.

Прошлое… Он оставлял в памяти лишь нужную часть, лишь немеркнущие привязанности. Только те воспоминания, которые воодушевляют, поддерживают в настоящем. Например, о первой тренировке: поступив в университет, он тогда впервые пришёл в боксёрский клуб. Или о первом спарринге с партнёром из старших товарищей.

Какой же длинный путь он прошёл от воинственного пыла, охватившего его в том первом тренировочном бою, до сегодняшнего дня. Это случилось вскоре после того, как он поселился в общежитии. Сколько раз с тех пор вымыты руки, а он до сих пор остро, во всех подробностях ощущал бинты на них. Прикосновение грубого хлопкового полотна, которым традиционно заматывали запястья и кисти, прикрывали сверху костяшки. Он всегда любил свои далеко не изящные руки. Словно деревянный молот, бойцовские, крепкие, не подвластные чувствам и нервам. Линии на ладонях простые, и ни одной, способной порадовать хироманта: тёмно-коричневую кожу прорезали глубокие прямые бороздки, предназначенные, чтобы руки сжимались или разжимались.

Сюнкити с удовольствием вспоминал. Два однокурсника надели на его протянутые руки тяжёлые большие бесформенные перчатки для спарринга. Перчатки были старыми, потрескавшимися. Эти лиловые трещины избороздили всю поверхность, кожа осыпалась, поэтому они выглядели скорее как скелет перчаток. Однако внутри эти неприглядные огромные перчатки мягко и тепло касались пальцев. Завязки плотно обвились вокруг запястий.

— Не туго?

— На правой немного.

Подобного диалога он с нетерпением ждал целый месяц. Сюнкити напоминал быка, которого выращивают для боя: сколько удовольствия было в том, как ассистенты помогали ему, спрашивали, хорошо ли завязаны перчатки. Он всегда завидовал моменту в боксе, когда в перерыве между раундами бойцу дают прополоскать рот водой, налитой в бутылку из-под пива.

В любом случае это ведь для борьбы! О мужчине, который борется, необходимо заботиться.

Затем помощник надел на него шлем — его Сюнкити тоже примерял впервые в жизни. Он хорошо запомнил ощущение старой кожи, которой его короновали. Кожа на миг придавила горящие от волнения мочки ушей, а потом они выбрались наружу из специально вырезанных отверстий.

Рукой в перчатке он первым делом ткнул себя в подбородок, ударил по переносице, лбу. Сначала легко, потом решительнее. Горячий тяжёлый мрак залил лицо.

— Вот все так делают на первом спарринге, — сказал сбоку его партнёр.

Вспомнив это, Сюнкити покраснел. Насколько жалко всё выглядело после того, как они поднялись на ринг и прозвучал возвестивший начало гонг! Намного ужаснее драк, в которых он до сих пор участвовал. Его удары не доставали соперника. А тот под разными углами метил в лицо, живот, печень, и его кулаки безжалостно достигали цели, словно он был тысячерукой богиней Каннон.[3] Во втором раунде, когда прямой удар левой от усталости показался Сюнкити ватным и бессильным, он, наоборот, заслужил похвалу: «Вот сейчас левая — нормально». Он уловил тяжёлое дыхание партнёра, произнёсшего «левая — нормально». Мстительная радость в тот миг, когда обнаружилась эта крошечная слабость. Вызванный этим прилив сил…

Сюнкити увидел перед собой по-весеннему мутное, серовато-голубое море. Вдалеке держал путь в порт типичный грузовой корабль водоизмещением в пять тысяч тонн. Тучи чуть затянули водный горизонт, но ещё не сгустились. День стоял ясный, и белизна чаек просто слепила.

Сюнкити показал морю кулак. На лице появилось лукавое выражение. В желании стать боксёром поначалу было лишь свойственное ему озорство.

То не была борьба с тенью, с невидимым партнёром. Его соперником оказалось безбрежное, мглистое весеннее море. Зыбь, лизавшая причал, цепочкой тянулась до барашков волн. Враг, с которым не сразиться. Противник, сделавший своим оружием пугающее спокойствие, с которым поглощает тебя. Враг, который всегда чуть усмехается.

Троица, ожидавшая возвращения Сюнкити, уселась на каменные строительные блоки, все закурили. Осаму больше других походил на образцового отдыхающего: вид полностью отсутствующий.

Кёко и Нацуо давно заметили за ним эту особенность. После длительного молчания вокруг него возносилась невидимая крепость, возникал только его, недоступный другим мир. Поэтому порой его считали скучным, или, иначе говоря, фантазёром. Однако фантазии тут не было ни капли. Осаму — не мечтатель и не реалист — олицетворял самого себя здесь и сейчас. Кёко уже привыкла и не спрашивала: «О чём ты думаешь?»

При этом он вовсе не был одиночкой. Редко, наверное, встречаются мужчины, которые не выглядят одинокими, даже пребывая в одиночестве. Этот юноша, словно пережёвывая жвачку, постоянно говорил о приятных волнениях, которые создавал себе сам. Например: «Я сейчас здесь. Существую. Но я и на самом деле существую?»

Для молодого человека подобное беспокойство не редкость, но у Осаму оно было особенным — доставляло удовольствие. И это удовольствие, скорей всего — нет, даже определённо, — проистекало из привлекательности самого Осаму.

Сюнкити бежал обратно. Его фигура на равнине становилась всё крупнее. В косых лучах солнца чётко обозначилась тень, которую отбрасывали правильно сгибаемые колени. Скоро он, мокрый от пота, раскрасневшийся, остановился рядом с сидящей компанией, дыхание ничуть не сбилось.

— Чем пахнет море? — спросила Кёко.

— Мочой, — сухо ответил Сюнкити.

Нацуо смотрел вдаль: ватерлиния делила трюм грузового корабля на чёрную верхнюю и ярко-красную нижнюю части, он размышлял о правильности и мощи этой линии. Да не только об этом. Бескрайний пейзаж пересекало и охватывало множество геометрических линий. А в струившемся от жары воздухе часть их, преломляясь, напоминала гибкие водоросли.

В памяти Осаму всплыл вечер дебютного спектакля, в котором участвовали стажёры. Он, в костюме гостиничного посыльного, по роли уже находился на сцене, поэтому тень от поднимавшегося занавеса постепенно ползла от ног вверх по телу. Его охватил трепет, когда его фигура медленно появлялась перед освещёнными зрителями…

Кёко нравилось отпускать своих парней, поэтому она даже любила, когда они витали в облаках. К ней снова подкрадывалась усталость, возникшая после путешествия. Беспокоило её лишь одно — как бы усиливающийся морской ветер не спутал волосы. Когда, прижимая волосы руками, она обернулась к машине, то увидела, что там собралось несколько мужчин. Посмотрев на неё, они рассмеялись.

На них были перепачканные землёй рабочие куртки, обмотки и грубая обувь. Типичные землекопы с ближайшей стройки. У некоторых лоб охватывала повязка из полотенца, чтобы пот не заливал глаза. Пока они говорили негромко и смеялись над Кёко, ветер донёс явный запах спиртного. Один поднял булыжник. Бросил его на крышу машины. Раздался неприятный скрежет, рабочие снова засмеялись.

Сюнкити поднялся. Кёко тоже встала, собираясь его остановить.

Осаму медленно пробудился, но скорее не от грёз, а от своей туманной реальности. Решение было отвергнуто прежде, чем он проявил находчивость. Ему ещё не приходилось встревать в ссоры. Во всяком случае, непросто было поверить в то, что прямо сейчас разворачивалось перед его глазами.

Нацуо знал, что слаб, но без нарочитости прикрыл собой Кёко. Машину, которую ему меньше месяца назад купил отец, он водил ещё плохо, просил Сюнкити быть за рулём. Он вдруг представил её с безобразно поцарапанным лаком, разбитую. Однако Нацуо, с детства равнодушный к собственности, с какой-то мечтательностью во взоре наблюдал, как на его глазах собираются ломать его машину.

Сюнкити уже стоял спиной к машине, его окружили четверо.

— Что вы делаете! — крикнул он.

«А он заступается. Почему? Ведь машина — всего лишь собственность приятеля», — недовольно подумал Осаму. Он неправильно истолковал поведение Сюнкити, счёл его борцом за справедливость.

Озлобленные чернорабочие что-то говорили, но без брани как таковой. Сюнкити прислушался. Они отпускали непристойности в адрес Кёко, смысл сводился к тому, что сопляки разъезжают на машине, делать им нечего — средь бела дня в таком месте развлекаться с женщиной. Когда старший из рабочих, который и бросил камень, приняв Сюнкити за владельца машины, обозвал его «буржуазёнком», в нём от такой нелепости взыграла сила. Для боя достаточно, чтобы тебя неправильно поняли.

Другой рабочий ударил камнем в стекло. Оно не разлетелось, но по нему, словно паутина, побежали заметные трещины. Сюнкити перехватил руку рабочего за запястье, не позволив ему повторить и разнести стекло вдребезги. Ещё один рабочий хотел заехать грубым ботинком Сюнкити по ноге, но не сумел. Сюнкити развернулся и нанёс удар ему в голову. Рабочий ничком рухнул в траву.

Кёко закричала, увидев, что старший изготовился бросить камень Сюнкити в спину. Сюнкити уклонился, как при ударе в голову, и, когда противник подался вперёд, схватил его за воротник куртки, откинул назад и наградил апперкотом в подбородок.

Крик Кёко привлёк внимание двух оставшихся рабочих. Они увидели женщину, которую прикрывал хлипкий юноша, и молодого человека позади них — рассеянного и одетого с иголочки. Один схватил Кёко за рукав костюма, испачкав его грязью. Сюнкити, подскочив сбоку, проворно дёрнул Кёко за руку, и рабочий ударил его в грудь. Сюнкити отлетел на пару шагов, но устоял на ногах.

В глаза бросились белая рубашка соперника и пряжка ремня с облезлой позолотой. На животе рубашка встопорщилась, и вылезла латунная пряжка. Безвкусная вещица с гравировкой в виде серебристого цветка пиона. Сюнкити отметил про себя, что об эту штуку можно легко поранить пальцы. Не стоит калечить свои драгоценные руки.

Соперник разъярился. Для Сюнкити возникшее решение уже означало победу. Он беспрепятственно нанёс несколько ударов по животу в белой рубашке — с удовольствием ощутил руками плоть, наслаждался тем, что есть куда бить. Эта человеческая плоть была идеальной мишенью, совершенством. От ударов рабочий упал на колени.

Ещё один сбежал.

Тем временем Нацуо проскользнул на водительское сиденье и завёл мотор. Кёко с Осаму и Сюнкити забрались внутрь, машина тронулась, они быстро пересекли мост Рэймэйбаси и влились в плотный поток, тянущийся по кварталам Цукисимы. Нацуо сам поражался тому, как хорошо вёл.



* * *

Какое-то время Сюнкити боролся с неприятным осадком, оставшимся после драки; ему казалось, будто тело всё ещё напряжено. Но вскоре принцип — не размышлять — заглушил эти ощущения.

Сюнкити запретил себе выпивать и курить. Драки и женщины обрушиваются на человека со стороны, с этим ничего не поделаешь. Однако стоиком был не только Сюнкити. В доме Кёко собирались мужчины разных профессий и характеров, но в каждом было что-то от стоика. И у Осаму. И у Нацуо. Даже у Сугимото Сэйитиро — у него это проявлялось по-особому. Излишне стыдясь страданий и заблуждений юности, они приучили себя не говорить о таком и стали стоиками высшей пробы. Они жили, стиснув зубы. С довольными лицами. Они должны были показать, что не верят, будто в их мире существуют несчастье и страдание. Обязаны были притворяться незнающими.

Машина ехала к дому Кёко в восточном квартале Синаномати.[4]

Почему-то бывают дома, где обычно собираются мужчины. Открытый двор наводил на мысли о публичном доме. Здесь можно было шутить о чём угодно, нести любой вздор. И к тому же выпить даром. Ведь каждый приносил и оставлял здесь спиртное. Можно было смотреть телевизор, можно — играть в маджонг, приходить и уходить когда вздумается. Вещи в доме были общими: если кто-то приезжал на машине, ею свободно могли пользоваться все.

Явись отец Кёко привидением в этот дом, посетители привели бы его в ужас. Сама Кёко, не признающая сословных рамок, судила о людях по их привлекательности и принимала у себя дома гостей независимо от их социального статуса. Никто не мог сравниться с ней в преданности делу разрушения традиций. Она не читала нужных газет и тем не менее превратила свой дом в кладезь современных течений. Сколько она ни ждала, предубеждения не коснулись её души, и она, полагая это своего рода болезнью, смирилась.

Подобно тому как люди, выросшие на чистом деревенском воздухе, подвержены инфекциям, Кёко заразилась идеями, которые вошли в моду после войны. И хотя кто-то от них излечивался, она не вылечилась. Она навсегда решила для себя, что анархия — нормальное состояние. Она смеялась, когда слышала, что её ругают за аморальность, считая, что эта клевета стара как мир, но не заметила, что и в этом стала ультрасовременной.

Худощавая Кёко унаследовала от отца красоту, в которой проглядывали китайские черты. Слишком тонкие губы иногда портили лицо, но ощущение, что они внутри полные и тёплые, контрастировало с их внешней холодностью и смягчало её. Ей очень шла европейская одежда для зрелых женщин, а летом были к лицу яркие платья без рукавов и с открытыми плечами. Она никогда не носила корсет, только пользовалась обволакивающими её духами.

Кёко признавала неограниченную свободу других. Обожала отсутствие порядка и стала большим стоиком, чем остальные. Подобно врачу, который боится своих способностей к диагнозу и старается не пользоваться ими, она слишком хорошо знала о своей привлекательности, но не испытывала желания опробовать её результаты. Кёко любила щегольнуть ею, но на том и останавливалась. Тихо радовалась, когда её осуждали за распущенность, что было несущественно, и получала огромное удовольствие, когда люди принимали её за официантку или девушку из дансинга, склонную к неприличному поведению.

Неверные суждения о ней составляли предмет гордости Кёко. Целый день она говорила исключительно о внешних событиях, а внутренний мир считала чем-то незначительным, не заслуживающим внимания. Неиссякаемым источником счастья для Кёко были случаи, когда молодые люди, влюблявшиеся в неё, примирялись с её холодностью и находили утешение с женщиной попроще.

Она не любила птиц, не любила собак и кошек — вместо этого питала неутолимый интерес к людям. У неё, своенравной единственной дочери, жившей с семьёй в родительском доме, был муж, страстный любитель собак. Собаки отчасти стали причиной их супружества и в конечном счёте — причиной расставания. Кёко, оставив у себя дочь Масако, выставила мужа, а вместе с ним семь собак — немецких овчарок и догов — и постепенно избавилась от пропитавшего дом запаха псины. Он был для неё как вонь от презираемого всеми грязного мужчины.

У Кёко были странные убеждения. Она избегала встреч с супружескими и любовными парами. Мужчины обычно заглядывались на Кёко. И она до боли чувствовала, что мужчина изо всех сил сдерживается, желая её больше жены или любовницы. Её в мужчинах привлекали именно эти страдальческие взоры. У мужа такого взгляда не было. Вдобавок его склонности были сродни её собственным: он просто наслаждался взглядами, полными подавленной страсти, потому, наверное, и обожал эту кучу собак. О-о! Стоит только подумать об этом, сразу бросает в дрожь. Только вообразить…

Дом Кёко прилепился к склону холма, и сразу за воротами открывался обширный двор. На станции Синаномати внизу сновали электрички, небо вдали, повторяясь, перечёркивали две рощи: одна вокруг храма Мэйдзи, вторая — напротив него, у дворца Омия, резиденции вдовствующей императрицы. Наступил сезон цветения, но сакуры в этом пейзаже почти не было: лишь среди тёмной зелени рощи вокруг усыпальницы в храме раскинуло ветви, осыпанные, как и положено, цветами, гигантское дерево. С другой стороны взор привлекали неяркие вечнозелёные деревья, чьи стволы устремлялись ввысь: сквозь веер их переплетённых ветвей просвечивало сумеречное небо.

В небе над рощами порой появлялись стаи ворон, — казалось, будто там рассыпали зёрнышки кунжута. Кёко с детства наблюдала за этими стаями. Вороны над храмом Мэйдзи, вороны над усыпальницей, вороны над дворцом Омия… В окрестностях хватало мест, где они сидели. Птицы появлялись и на балконе в гостиной. Однако чёрные точки, которыми виделась тесно сбившаяся вдалеке стая, вдруг рассыпались в разные стороны и исчезали — это оставляло в детском сердце неясную тревогу. Кёко в одиночестве часто следила за ними: только подумаешь, что птицы исчезли, как они появляются снова. Разом взорвавшее тишину в кроне ближайшего дерева карканье рассекает небо…

Сейчас Кёко об этом забыла, но восьмилетняя Масако, которую нередко оставляли одну, наблюдала за воронами с балкона.

Сразу за воротами европейского типа находился двор с садом, слева — дом в европейском стиле, дальше слева — маленький японский домик на одну семью. Машину на узкой дороге перед воротами было не поставить, поэтому парковались все во дворе, перед лестницей европейского дома.

Нацуо вошёл во двор и был сражён редкой красотой сумеречного неба над рощей вокруг дворца Омия. Он оставил всех при входе, а сам вернулся полюбоваться этим зрелищем. Все знали немногословный, мягкий, спокойный характер Нацуо, поэтому не интересовались без особой причины, чем он занят. Вернись, не входя в дом, к воротам кто-то другой, понадобился бы предлог. По меньшей мере не обошлось бы без вопроса: «Куда это ты?» Нацуо же никто не стал спрашивать.

Нацуо чудом миновали жизненные невзгоды, с которыми обычно сталкивается впечатлительный человек. Раньше не возникало конфликта между его впечатлительностью, с одной стороны, и внешним миром, чужими людьми или обществом — с другой. Она, словно карманный воришка, незаметно для всех просто влезла с улицы в любимую им кондитерскую. Нацуо ни разу по-настоящему не страдал и постоянно ощущал, что ему этого недостаёт.

Пожалуй, он сам не ответил бы на вопрос: это его доброжелательность и ровный мягкий характер, привлекавший людей, обогатили его впечатлительность, или бескорыстная врождённая впечатлительность способствовала возникновению характера, способного защитить уязвимое тело? Не очень-то он гнался за балансом, но всё же сохранял его. Он не искал глубокого смысла в окружающем мире, поэтому и мир спокойно доверял ему свою прелесть. В течение двух лет после окончания художественного университета выпускники проходили специальный отбор, но этого деликатного, доверчивого молодого художника не тревожил даже вопрос о таланте.

Вновь и вновь взгляд Нацуо выхватывал часть внешнего мира. Он почти бессознательно постоянно стремился увидеть всё.

Вечерние тучи, похожие на растёкшийся по воде алый рисунок, накрыли сумрачное небо; засверкала зелень на вершинах деревьев в роще. Над ними медленно кружили стаи ворон, похожих на зёрнышки кунжута. Верх неба, предчувствуя мрак, окрасился в тёмно-синий цвет.

«Я уже совсем забыл недавнюю драку, — думал Нацуо. — То было зрелище, способное разогнать скуку».

Зрелище оказалось довольно опасным — и тем не менее зрелищем. Драка началась из-за машины Нацуо, но нельзя сказать, что это произошло с ним. Никаких скандалов — в этом состояла особенность его жизни.

В прошлом месяце японское рыболовецкое судно рядом с атоллом Бикини накрыло пеплом после взрыва водородной бомбы. Члены команды заболели лучевой болезнью, жители Токио боялись облучённого радиацией тунца, и цена на него резко упала. Это было тяжёлое происшествие. Но Нацуо не ел тунца. Инцидент произошёл не с ним. Он по своей доброте сочувствовал пострадавшим, однако не испытывал особых душевных потрясений. Нацуо придерживался типично детской теории фатальности и при этом неосознанно, тоже по-детски, верил в некоего бога. Бога-защитника, который его спасёт. Поэтому, само собой разумеется, он не очень-то стремился ко всяким поступкам.

Его глаза просто смотрели вокруг. Всегда искали объект. На то, что ему нравилось, смотрели, ни на миг не отрываясь, — это непременно было нечто прекрасное. Однако временами даже у него возникала лёгкая тревога. «Можно ли мне любить всё, что нравится моим глазам?»

Кто-то крепко ухватил его сзади за брюки. Масако, издав воинственный клич, рассмеялась. Среди гостей, посещавших этот дом, Масако больше всех любила Нацуо.

Масако исполнилось восемь. У неё было славное личико, она любила, что для девочек большая редкость, исключительно детскую одежду. Её мир не пересекался с миром взрослых, она им даже не подражала, а выглядела куколкой — «такой миленькой — прямо хочется съесть». Пожалуй, это можно было назвать проявлением критического мышления.

Пока Нацуо был у них дома, Масако постоянно вилась рядом: касалась то рукава, то брючины, то галстука. Кёко неоднократно ругала её за такую назойливость, Масако на время отходила, а потом снова прилипала к Нацуо. Кёко же сразу забывала про свои замечания.

«Прояви я прошлой ночью слабость, не смог бы смотреть в глаза этому ребёнку. Я поступил правильно», — думал наивный Нацуо, гладя пахнувшие молоком волосы Масако.

В гостинице в Хаконэ Сюнкити и Осаму останавливались в номерах каждый со своей женщиной. У Кёко и Нацуо были отдельные номера: Кёко по известным только ей причинам с самого начала выставляла напоказ свою честность. Однако поздно ночью она постучала в дверь Нацуо.

— Есть что почитать? Никак не могу уснуть.

Нацуо, который ещё не спал и читал, со смехом протянул ей лежавший рядом журнал. Кёко, хотя ей не предлагали остаться, опустилась рядом на стул. Беседа в такое время суток должна была обеспокоить Нацуо, но ничего такого не случилось. Ведь Кёко, обычно презиравшая кокетство, болтала без умолку.

Нацуо очень ценил дружбу с Кёко. И в этой поездке тоже не должно было произойти ничего, ставящего эту дружбу под сомнение. Впервые он попытался робко взглянуть на Кёко другими глазами. Но его усилия причинили боль.

В свободном вырезе ночной рубашки чуть виднелась гладкая грудь, под слишком ярким в ночи светом лампы она казалась особенно белой. В ровной линии от горла к груди было что-то гордое. Кёко всё болтала, но в неподвижных глазах таился жар, время от времени она кончиками красных, в изысканном маникюре ногтей нервно трогала, будто обжигаясь, мочки ушей. И потом объяснила:

— Я ношу серьги, а без них чувствую себя странно. Нет ничего в ушах, а кажется, что вся голая.

От Нацуо, скорее всего, ждали просто решительности. Но он слишком хорошо знал Кёко, и сейчас не хотелось проявлять несвойственную ему наглость. Куда лучше вечное согревающее счастье. К тому же он верил, что Кёко — порядочная женщина. Чтобы усомниться в этом, пришлось бы рискнуть самоуважением и проявить невероятное мужество. У Нацуо полностью отсутствовало юношеское почтение к грубому слову «мужество». Чувства, оставленные без внимания, не могут долго пребывать в неопределённости. Чувства сами называют себя, упорядочиваются, развиваются. Не то чтобы Нацуо знал об этом из личного опыта, он просто усвоил свойственный ему одному способ — полагаться на природу.

Вскоре Кёко, похоже, поверила, что нерешительность Нацуо проистекает из его «уважения» к ней. Лицо её вдруг просветлело, ясным, звонким, совсем не ночным голосом она произнесла:

— Спокойной ночи.

И вышла из номера.

*

— А почему в автомобиле стекло разбито? — спросила Масако. — Чем-то бросили?

— Бросили, — усмехнувшись, ответил Нацуо.

— А чем?

— Камнем.

— А-а…

Масако, в отличие от других детей, никогда не приставала к взрослым с бесконечными «почему?». Она больше не спрашивала. Загадка не разрешилась. И любопытство не иссякло. У восьмилетней девочки это вошло в привычку: в какой-то момент она прекращала всякие расспросы.



* * *

Молодёжь во главе с Кёко налегала на выпивку. Пили принесённый кем-то херес. Один Сюнкити стойко пил апельсиновый сок. К его заботам о здоровье все уже привыкли и не обращали на это внимания.

Кёко заставила Сюнкити и Осаму обстоятельно рассказать о прошлой ночи. Оба сознались, что за гостиницу заплатили женщины. У Осаму не хватало, а Сюнкити и вовсе был без денег, так что это получилось само собой. Когда речь зашла о тонкостях, оказалось, Сюнкити ничего не помнит. Осаму помнил и равнодушно излагал детали. Кёко хотела знать всё в мельчайших подробностях. Нацуо, как обычно, неодобрительно взирал на то, что при обсуждении подобных тем вокруг с простодушным видом слоняется Масако.

— С ума сошла, ну просто с ума сошла. Чтоб Хироко такое вытворяла!

— И тем не менее вытворяла, — отозвался Осаму. Ему казалось, что в его словах — сплошное враньё, ни слова правды.

Нацуо обратился к Сюнкити:

— Я должен сказать тебе спасибо. Благодаря тебе спасли машину.

Сюнкити, совсем как те, кто пил вино, вальяжно раскинулся в кресле и потягивал апельсиновый сок. На слова Нацуо он просиял и молча помахал у лица рукой — мол, не важно это.

И почему с Сюнкити всегда случаются какие-то истории, а с Нацуо — нет? Воспоминания Сюнкити сплошь связаны с боксом и драками, в которые его неожиданно втянули. О женщине он сразу забыл.

Нацуо с некоторых пор, как художника, интересовало лицо Сюнкити. Это было простое, мужественное лицо, однако хорошо вылепленное, и частые следы драк только украшали его. Среди лиц боксёров встречаются и очень красивые, и крайне безобразные. Есть лица, синяки на которых подчёркивают красоту, и лица, которым, наоборот, добавляют уродливости. И плотная, поблёскивающая кожа… Лицо Сюнкити — незатейливое, с чёткими линиями, и огрубевшая кожа усиливала его безыскусность, подчёркивала детали, делала брови безупречно ровными, а большие глаза — ещё живее. Они особенно выделялись благодаря этой живости и остроте взгляда. В отличие от лица обычного мужчины, на этом лице, напоминающем футбольный мяч, заметны были только миндалевидные глаза, их здоровый блеск озарял и, собственно, представлял всё лицо.

— А что потом? Потом?.. — понизив голос, спросила Кёко. Тише она заговорила не потому, что стеснялась Сюнкити и Нацуо, — ей казалось, так она ободряла того, кого спрашивала.

— Потом…

И опять Осаму в мельчайших, ненужных подчас подробностях принялся описывать, что происходило в постели. По мере рассказа ему всё больше казалось, что сам он в прошлой ночи не участвовал. Острые складки накрахмаленной простыни, лёгкая испарина, пружинящая, качающаяся, подобно кораблю, кровать — вот это точно было. Как и бесконечный покой в тот миг, когда его покинуло чувство удовлетворения. Одно лишь неясно: сам-то он при этом присутствовал или нет?

Небо залили сумерки. Масако устроилась на коленях Нацуо и листала комиксы.

Нацуо вдруг осенило: он задумался о «счастье». «Если и можно назвать дом, где я сейчас, семьёй… — размышлял он. — Жуткая какая-то семья!»

Французские окна балкона были открыты, и в комнату долетали гудки отправлявшихся электричек. На станции Синаномати зажглись фонари.

*

В десять часов вечера позвонили от ворот. Кёко, уставшая от путешествий, готовилась ложиться. Но, услышав, что пришёл Сугимото Сэйитиро, привела себя перед зеркалом в порядок и постаралась стряхнуть сон. Масако уже спала. Но в обычаях этого дома было принимать гостей в любое время дня и ночи.

Ожидавший в гостиной Сэйитиро при появлении Кёко недовольно произнёс:

— Как это. Все уже разошлись?!

— С Хироко и Тамико расстались на Гиндзе. Мужчины втроём приехали сюда, Сюнкити и Нацуо ушли рано. Дольше всех ошивался Осаму, но и он минут сорок назад убрался. Я? Я как раз сейчас собиралась лечь.

Кёко не добавила: «Стоило бы позвонить». Ведь Сэйитиро давно привык приходить без предупреждения. Поздно ночью он обычно являлся уже навеселе. Более того, среди гостивших у неё мужчин Сэйитиро был самым старым другом, Кёко ещё с десяти лет считала его младшим братом.

— Как съездили? — поинтересовался Сэйитиро. Вопрос был явно праздный, поэтому Кёко сначала решила не отвечать, но потом всё-таки отозвалась:

— Да так, ничего особенного.

В этом доме лицо Сэйитиро выражало одновременно крайнее недовольство и удивительное спокойствие. Его можно было бы сравнить со служащим, заглянувшим после работы в бар, но массивный подбородок и острый взгляд Сэйитиро, его волевой вид опровергали это сравнение. С таким лицом, под его защитой, он уверовал в крах мира.

Кёко предложила ему выпить, и Сэйитиро сразу завёл речь об этом, как любители гольфа, сводящие все беседы к гольфу:

Сегодня такие разговоры никто и не поймёт. Вот в разгар бомбардировок во время войны все, пожалуй, думали бы так же, как ты. Война закончилась, коммунисты уверяли, что завтра грянет революция, это ещё куда ни шло. И несколько лет назад, пока шла война в Корее,[5] все, может быть, в это верили… А что сейчас? В лучшем случае вернулись в прежние времена и живут себе спокойно. Кто, ты думаешь, верит в то, что мир пропал? Никто из нас ведь не был на «Фукурюмару»…[6] Я не говорю о водородной бомбе, — заметил Сэйитиро. Пьяный, он возвышенным поэтическим языком принялся излагать Кёко свою точку зрения.

По его мнению, именно то, что сейчас нет никаких признаков, свидетельствующих о гибели мира, является неоспоримым предвестником его краха. Разного рода конфликты завершаются с помощью разумных переговоров. Люди верят в победу мира и разума, возрождаются авторитеты, споры стремятся решать путём взаимных уступок. Кто угодно заводит редких собак, сбережения пускают на спекуляции, молодёжь обсуждает величину накоплений, чтобы жить на пенсии, а это наступит не через один десяток лет… Всё наполнено весенним светом, сакура в полном цвету — это неоспоримо предвещает крушение мира.

*

Обычно Сэйитиро не спорил с женщинами. Он был из тех мужчин, которые избегают препирательств. Однако чувствовал, что с Кёко они мыслят одинаково. Эта женщина отринула все правила, жила в праздности, тщательно приводила в порядок лицо ради зашедшего в десять вечера гостя, но не была продажной.

— Цепочка совсем не подходит к этому платью, без всякого стеснения высказался он поверх бокала вина.

— Да? — Кёко поспешно поднялась, чтобы сменить цепочку. Она полностью доверяла мнению друга детства.

«Последнее время, когда она устаёт, у неё в уголках глаз появляются морщинки, — думал Сэйитиро. — Она на три года старше меня, ей уже тридцать. Как это несправедливо, что мы, как и мир, должны стареть. Хотя мы не собирались прожить настоящее».

Вернулась Кёко. Новая цепочка на самом деле гораздо больше, чем прежняя, шла к её платью. Это небольшое изменение — всего одно небольшое изменение на крохотном кусочке белой кожи между горлом и грудью, — казалось, как-то уменьшило противоречия в мире, внесло чуточку гармонии. Впечатления Сэйитиро были, скорее всего, преувеличены из-за опьянения. Во всяком случае, он оценил:

— На этот раз подходит.

Кёко была довольна, они улыбнулись друг другу. Радость взаимопонимания, пусть и нарочитая, трогала душу обоих.

В этом доме Сэйитиро, после того как умер отец Кёко и был изгнан муж, стал дышать свободнее. Его покойный отец всю жизнь преданно служил отцу Кёко, а в воскресенье и праздники вместе с женой и ребёнком приходил справиться о здоровье патрона. Благодаря «демократичному» отцу Кёко маленький Сэйитиро играл с его дочерью, выслушивал грубости и обязательно получал перед уходом домой свёрток со сладостями. Кёко, взрослея, стала стесняться посещений Сэйитиро. Его отец уже не брал сына с собой.

После того как Кёко вышла замуж и пока был жив её отец, в студенческие годы Сэйитиро возродил обычай несколько раз в год наносить им визит: хозяин дома и молодые супруги тепло его встречали. Но теперь, приходя сюда, Сэйитиро вёл себя как глава семьи. Если вдуматься, было в таком поведении что-то оскорбительное.

Тем не менее Сэйитиро хорошо знал Кёко и в душе одобрял то, с какой яростью она рушила сословные различия. Она стала для него всего лишь идеальным средством, которое, как столовый прибор, всегда под рукой. Его появление в любое время дня и ночи, беззастенчивое равнодушие, небрежность, с какой он представлял Кёко своим приятелям, а затем окружал её ими… Всего этого она желала сама. Преувеличением было бы сказать, что Кёко любила Сэйитиро, но в моменты одиночества видела в нём самого близкого друга. В этом мире она больше всего презирала раболепство. В сравнении с ним высокомерие выглядело привлекательнее. Может быть, они и правда ещё с детства стали единомышленниками.

Кёко получала вполне естественное удовольствие от того самоуправства, которое Сэйитиро демонстрировал в её доме. Он во всём знал меру. Давая Кёко серьёзные советы по управлению имуществом, заботился о выгоде. Это было частью его таланта. В то же время безоговорочный нигилизм бросал на него свою мрачную тень, и Масако не любила его больше, чем кого-либо.

Сэйитиро упрямо пророчил конец света.

— Невозможно смотреть, как всё губят в местах, восстановленных с таким трудом, — ответила Кёко. — На прошлой неделе я поднялась на крышу общественного центра в Мидзунами и после долгого перерыва рассмотрела Токио сверху. Своими глазами увидела, насколько уже восстановили город, это удивительно. Полностью исчезли следы пожарищ, беспорядочные ямы засыпаны, на пустырях всё меньше остаётся сорной травы, лишь люди движутся, как носимые ветрами семена сорняков.

Сэйитиро спросил, неужели такой пейзаж действительно обрадовал Кёко.

— Я этого не почувствовала, — отозвалась она.

— Так оно и есть. Ты тоже, если говоришь, как думаешь, любишь разрушения и уничтожение, тут мы с тобой заодно. Я навсегда запомнил отблеск огромного пламени на горящих просторах и смотрю на современные кварталы как бы из прошлого. Точно. Когда сейчас, шагая по новой холодной дороге из бетона, ты не чувствуешь под ногами жара горячих углей на сожжённой земле, тебе чего-то не хватает. Тебе грустно, когда ты не видишь в новых современных, облицованных стеклом зданиях выросшие на пожарище одуванчики. Но тебе нравится разруха, которая уже ушла в прошлое. В тебе, должно быть, говорит гордость за то, что в период крушения ты одна воспитывала дочь, всё подробно изучила, создала. Ведь в тебе живёт странное, ни с чем не сравнимое отвращение к различным поступкам, к тому, чтобы восстать из пепла, осуждать безнравственность, прославлять и реформировать строительство, стремиться стать ещё достойнее, наобум, безрассудно возрождаться, резко менять свою жизнь. Ты не можешь жить в настоящем.

— Не хочешь ли ты сказать, что сам живёшь в настоящем? — парировала Кёко. — Вечно боишься будущего, весь полон этим огромным страхом, а сейчас только и говоришь о конце света.

— Верно, — признался Сэйитиро. Он заговорил воодушевлённо, в словах против его воли сквозила горячность юности. Однако за стенами этого дома он никогда не допускал подобной оплошности. — Так оно и есть. Как можно жить дальше, если не веришь в неизбежный конец света? Как без боязни, что тебя стошнит, ходить на службу и обратно по дороге с красными почтовыми тумбами, зная, что они здесь навечно? Раз так, он абсолютно недопустим — этот красный цвет тумб, их уродливо распахнутые щели-рты. Я бы сразу пнул её, боролся бы с ней, повалил, разбил бы вдребезги. Я бы вытерпел и позволил расставить эти сооружения на моём пути, как позволил бы существовать начальнику станции с лицом тюленя, которого встречаю каждое утро. Смирился бы с яично-жёлтым цветом стен лифта в здании фирмы, воздушными шарами с рекламой, на которые я смотрю в обеденный перерыв с крыши… Всё потому, что уверен — мир рухнет.

— A-а, ты всё позволишь, всё проглотишь.

— Проглотить, как это делает сказочный кот, — вот единственный оставшийся способ бороться и жить. Этот кот глотает всё, что встречает на своём пути. Повозку, собаку, здание школы, когда пересохнет горло, цистерну с водой, королевскую процессию, старушку, тележку с молоком. Он знает, как нужно жить. Ты мечтала о крахе мира прошлого, я же предвижу крах будущего. Между двумя этими крушениями потихоньку выживает настоящее. Его способ жизни подлый и дерзкий, до ужаса безразличный. Мы опутаны иллюзиями, что это будет длиться вечно и мы будем жить вечно. Иллюзии постепенно расползаются, парализуют толпы людей. Сейчас не только исчезла граница между грёзами и реальностью, все считают, что эти иллюзии и есть реальность.

— Только ты знаешь, что это иллюзии, а потому спокойно их проглотишь, ведь так?

— Да. Ведь я знаю, что подлинная реальность — это «Мир накануне гибели».

— Откуда ты это знаешь?

— Я вижу. Любой, присмотревшись, увидел бы причину своих действий. Однако никто и не стремится вглядываться. У меня есть мужество всматриваться, своими глазами я, как на ладони, увидел это раньше других. Так же ясно, как часовую стрелку на башенных часах.

Сэйитиро всё больше пьянел. По красному лицу, неловким движениям становилось понятно, что он уже не отвечает за свои мысли. Этот юноша в приличном тёмно-синем пиджаке, скромном галстуке и неброских носках никогда особо не стремился смешаться с толпой, и даже около грязноватых манжет его рубашки витал запах самой обычной, заурядной жизни. Складывалось впечатление, что грязь осела не естественным путём, а он нанёс её на рукава собственным тяжким трудом. Тая и разлагаясь, будто выброшенная на песчаный берег медуза, в доме Кёко он, казалось, отверг любой выбор: углублявшиеся противоречия, идеи, чувства, одежда — всё представляло собой не более чем разношёрстную смесь.

Внезапно Сэйитиро сменил тему:

— Как Сюн перед тренировкой?

— Похоже, прекрасно. Уходил в хорошем настроении.

Кёко рассказала о сегодняшней послеобеденной драке.

Сэйитиро вдоволь посмеялся. Сам он не ввязывался в драки, но любил рассказы о чужих стычках. Похвалил Кёко за храбрость и что она не растерялась.

Сэйитиро глубоко втянул ночной воздух, широко зевнул. Задвигался ярко освещённый острый кадык. Резко, будто желая сменить позу, он встал, подошёл к Кёко, пожал ей руку.

— Спокойной ночи. Пойду. Ты, наверное, устала после поездки.

— Так чего ж ты приходил? — спросила Кёко, не вставая со стула. Она не смотрела на Сэйитиро, а разглядывала острые кончики ярко-красных ногтей, которые в ночи казались ещё острее.

— Зачем приходил, спрашиваешь?

Помахивая портфелем с документами, он прошёлся несколько раз перед дверью, словно любуясь тем, как движется тень по дубовым створкам, затем изрёк:

— Что-то голова болит. Да… Должно быть, хотел дать тебе совет или услышать твоё мнение.

— По какому поводу?

Я скоро женюсь.

Кёко ничего на это не сказала и вышла в прихожую проводить Сэйитиро. Усилившийся к ночи ветер крутился, ударяясь о каменную ограду и стены, которые с трёх сторон окружали двор. Там, куда доставал свет из прихожей, было видно, как ветер раскачивает красные глянцевые плоды и сочные бледно-зелёные листья аукубы. Шарики плодов висели гроздьями.

Ужасный ветер, — на прощание произнесла Кёко. Сэйитиро обернулся, во взгляде его мелькнуло подозрение. Ведь он знал, что Кёко не станет во время сильного ветра пояснять: «Ужасный ветер». Она же решила, что именно подозрительный взгляд в этот момент был наивысшим проявлением его бесцеремонности. Однако у Кёко не было причин его ненавидеть.

*

Масако, которая по-европейски спала в комнате одна, проснулась, когда удалился Сэйитиро. Взглянула на часы, подумала: «Сегодня последний гость ушёл довольно рано». Она встала, стараясь не шуметь, выдвинула ящик комода с игрушками. У неё это здорово получалось — беззвучно выдвинуть ящик.

От кукольной одежды, которой он был заполнен, повеяло камфарой. Масако нравились обёрнутые в цветной целлофан камфарные шарики, в ящике их было много. Оставаясь одна, она любила сунуть нос в ящик и полной грудью вдохнуть стойкий, без примесей запах.

Кукольные платья в слабом свете уличного фонаря, проникавшем сквозь стекло, казались светло-голубыми и нежно-персиковыми. Грубое дешёвое кружево волнами окаймляло подол. Масако временами раздражала эта вечно чистая одежда.

Оглядевшись, она прикусила высунутый язык и потянула из-под кукольных нарядов снимок. Бросилась к окну и при неясном свете вперила взгляд в фотографию отца, которого выставили из дома. На фотографии был вялый, тщедушный, но изящный молодой мужчина в очках без оправы, с волосами на прямой пробор, из-под воротника выглядывал небольшой узел неровно завязанного галстука.

Масако без сентиментальности, словно отыскивая человека по фотографии, пристально рассматривала снимок. И, как вошло у неё в привычку при пробуждении ночью, тихо прошептала:

— Подожди. Я когда-нибудь обязательно позову тебя назад.

От фотографии пахло камфарой. Так для Масако пахли и глубокая ночь, и тайна, и отец. Надышавшись этими ароматами, она хорошо спала. Здесь уже исчез запах псины, который так ненавидела Кёко.



Глава вторая



— Инукаи понесло, — заметил Саэки, сослуживец, вместе с которым Сэйитиро вышел пройтись в обеденный перерыв.

Они направлялись к Нидзюбаси,[7] собирались пойти в парк.

— Судя по фамилии, он домашняя собака, — продолжил Саэки.

Сэйитиро кивнул:

— Не понял он мужчин. Упустил единственный в жизни шанс возвысить мужчину.

Премьер Ёсида был из тех, кто предпочитал привычный уклад и терпеть не мог реформы. И не только Ёсида: хватало и других старорежимных, забавлявших людей упрямцев. Однако министр юстиции Инукаи Такэру[8] повёл себя оригинально. Он стал первым, кто независимо от личных идей и пристрастий в лицах грубо разыграл перед публикой, какой вклад должен внести в существующий порядок. Всё было нарочито комично и утрированно. Цилиндр, который надевает шут, заставляет сомневаться в достоинстве цилиндра как символа — так и это неожиданно развенчало величие режима. Обозлило народ, и возмущение стало повсеместным.

Вчера утренние выпуски газет объявили, что министр юстиции Инукаи воспользовался особыми полномочиями, вечерние выпуски опубликовали его заявление об отставке. В глазах общества это выглядело непоследовательно. Если ты намерен объявить, что уходишь в отставку, то не должен использовать своё особое право, а уж если использовал, то не говори об отставке. Инукаи хотел угодить и премьеру, и массам, что, естественно, вызвало противоречия. То была карикатура, злившая людей.

Все возмущались. Гнев обуял все сословия, распространился беспрецедентно, но стоит добавить, что сделался и самым безопасным. Этому Сэйитиро сочувствовал. Он тоже был обязан возмущаться, и возмущаться было естественнее.

— Он прямо как визгливая женщина. Как ты думаешь? — снова заговорил Саэки.

— Безумно возмущает, — отозвался Сэйитиро. Он всегда держал себя в руках, чтобы в его взглядах, не дай бог, не пробился ревизионизм, каким его представляли в бесконечно консервативных отсталых газетах.

Был довольно тёплый, чуть сумрачный разгар дня. Толпы служащих — мужчины и женщины — совершали послеобеденный моцион. Сэйитиро и Саэки остановились у крепостного рва.

Зеленела ива, на узком газоне, окружавшем ров, между листьями разросшейся люцерны выглядывали одуванчики. Вода во рву, похожая на иссиня-чёрное варево, собиралась болотом в углах, — казалось, там плавает кверху изнанкой грязный ковёр.

Саэки и Сэйитиро двинулись дальше. Перешли через дорогу, где постоянно сновали машины. Им, сослуживцам, знавшим округу как свои пять пальцев, всё представлялось, как и в офисе, привычным, неизменным. Сосна — ориентир на исхоженной дороге — ничем особо не отличалась от вешалки для головных уборов в офисе. Её как будто бы не существовало.

Саэки, похоже, в голову пришла очередная прихоть.

— Пойдём куда-нибудь, где мы ещё не были.

Сэйитиро, чтобы намекнуть ему на нехватку времени, взглянул на часы. Саэки прошёл чуть вперёд и остановился. Посмотрел на стоявший экскурсионный автобус и, похоже, вспомнил место, от которого обычно держался на почтительном расстоянии. Здесь, в парке, проходила невидимая государственная граница: прогуливающиеся служащие и туристы из автобуса, само собой разумеется, не посягали на чужую территорию.

Служащие — и мужчины, и женщины — двигались чуть церемонно, гордо выпятив грудь, в общем, как на картине городского пейзажа. Их желудок требовал движения под мягкими, полупрозрачными лучами солнца, забота о здоровье приводила в движение ноги. Чистый воздух, солнце, получасовая прогулка — всё на пользу, ещё и даром.

Сэйитиро подумал: «Естественно, когда такая забота о здоровье рождается у кого-то одного. Но множество людей, озабоченных тем же и действующих синхронно, фантастически уродливо. Как это отвратительно, когда такое количество народу ставит своей целью прожить долго. Дух санатория. Концентрационного лагеря».

Он вспомнил о ранке в уголке губ, которую утром оставила безопасная бритва. Лизнул кончиком языка, во рту остался горько-солёный привкус. Вспомнил, как его взволновала эта крошечная оплошность, когда он вдруг увидел в зеркале выступившую на губе кровь. Хорошо изредка пренебречь осторожностью. Может быть, бритва по его воле на миг скользнула вбок.

— Вот тут ты ещё, наверное, не бывал, — гордо произнёс Саэки, пробираясь впереди Сэйитиро между обожжёнными столбами, преграждавшими путь машинам.

— В детстве точно приходил, но…

— В детстве — это другое.

Ступая по бумажному мусору, разбросанному в тени низкой сосны, они увидели бронзовый памятник. Всем известный памятник сидящему на коне самураю Кусуноки Масасигэ.[9]

Кусуноки в надвинутом на глаза рогатом шлеме правой рукой крепко держит повод. У мощного рысака напряжены все мускулы, голова горделиво поднята, левая передняя нога копытом рассекает воздух, грива и хвост вздыблены встречным ветром. Удивительно, что старый памятник воину, верному императору, благополучно пережил оккупацию. Возможно, на это смотрели сквозь пальцы, потому что конь был выполнен едва ли не лучше самого Кусуноки. Под тонкой бронзовой кожей наливались, как живые, мускулы готового броситься в битву молодого жеребца, угадывались набухшие вены. Мощь, сквозившая в позе, вызывала в воображении врага там, куда направлял коня всадник. Но враг уже мёртв. Опасный, сильный, закованный в броню враг пропал из виду, давно сбежал с поля боя, обернулся хитрым и лукавым и усмехается, паря в неясной весенней дымке над головами деревенщин, которые, раскрыв рот, разглядывают бронзового коня.

Девушка-гид объясняла нескольким таким из деревни:

Посмотрите. У лошади на кончике хвоста воробьи свили гнездо и сейчас чирикают «тюко, тюко» — звучит так же, как «верноподданность и сыновний долг».

Поднявшийся во второй половине дня ветер буквально срывал с высохшей от весенней пыли губной помады звонкий молодой женский голос. Кое-кто из экскурсантов, словно не расслышав, прикладывал к уху морщинистые руки, в которые навеки въелась земля.

Горы бумажного мусора, невероятно много голубей. Голуби сидели на шлеме между рогами. Шорох шагов усталых путешественников, уныло шаркающих по гравию. В общем, депрессивная картина — оскудение, покрывшее всё, будто весенняя пыль.

*

Мрачный вид, мрачный пейзаж… Они не говорят, как изменились существующие в них вещи. После окончания Корейской войны временное оживление инвестиций продолжалось весь прошлый год, но вскоре наступила депрессия. Само слово «депрессия», как туча пепла, поднялось со страниц газет, разлетелось по ним, замутило воздух, осело на предметах, изменилось по смыслу. В мгновение ока деревья превратились в «депрессивные», дождь, бронзовый памятник, галстук стали «депрессивными». Некогда, в похожие времена, читатели радостно встречали истории из жизни слуг Куни Сасаки, сегодня народ с удовольствием читает повести Гэндзи Кэйты.[10] Всё дело в том, что, хотя книги такого рода в некоторой степени продукт отчаяния, в них нигде не встречается само слово «отчаяние».

Саэки и Сэйитиро сели на металлическую цепь, ограждавшую памятник. Приятно было с бесстрастным лицом курить в окружении туристов.

— Завидую я Кусуноки. Не думал он о таких вещах, как процветание, депрессия.

— Мы сами в чём-то Кусуноки. Хорошо, если бы только верноподданность и сыновний долг заставляли терять голову, — произнёс Саэки, больше склонный к цинизму, чем Сэйитиро. — И потом, с сильным конём у нас всё в порядке. Наш конь зовётся компанией финансовой группы.

— На самом деле сильный конь.

— Бессмертный. Просто феникс среди коней. Лапы, крылья оторвали, сожгли, а он вмиг возродился.

Саэки был циником, но ни за что на свете не поверил бы в «крах». Он и по жизни верил в бессмертие, несокрушимые памятники. В спорах его чуть выпуклые глаза прямо сверкали за стёклами очков.

— A-а, да. Забыл тебе рассказать, — неожиданно, словно вернувшись на землю, проговорил Саэки. — Утром в газетах появилась заметка, что женщина, глава косметической фирмы, обанкротившейся в депрессию, покончила с собой. Все, похоже, считают, что причина не в этом, а в мужчине. Вот доказательство: к роковому шагу подтолкнуло то, что её в молодости бросил мужчина. Она добилась успеха и, притворяясь мужененавистницей, то и дело меняла спутников, а последний мужчина бросил её в момент банкротства фирмы. И кто, ты думаешь, был первой любовью, кто подготовил почву для самоубийства? Наш начальник отдела, господин Саката.

Сэйитиро уже слышал эти сплетни. Однако простодушно и по всем правилам изобразил удивление:

— Да что ты говоришь! И наш начальник пережил романтические времена…

— Ты прямо сама наивность.

Сэйитиро, услышав это, сдержал довольную улыбку.

— Нет здесь никакой романтики. Просто в студенческие годы начальник сблизился с ней, чтобы она дала деньги на учёбу. Типичный прагматизм. Начальник ещё до прихода в нашу компанию «Ямакава-буссан» постиг дух предпринимательства.

— Мы должны брать с него пример.

— Ну, по крайней мере, не ты. Ты простодушный славный парень: если влюбишься, то безоглядно, со всей пылкостью.

Такая неожиданная оценка со стороны осчастливила Сэйитиро. Он слишком открылся перед Саэки, но тот, как ни крути, был способным, рассудительным и бесконечно далёким от типа славного парня — он наслаждался собственной сложностью. Как-то раз он с серьёзным видом поделился с Сэйитиро своей бедой:

— Завидую я тебе. Ведёшь себя естественно, при этом и родился там, где адаптировался к обществу. У тебя нет страха перед будущим, уважения к авторитетам и чересчур строгим взглядам на жизнь.

Возвращаясь окольным путём вокруг перекрёстка на Хибия, они критиковали власти за политику дефляции. Единственный способ — это навести порядок в финансах. Формирование бюджета прошло практически без обсуждений. Повторялся один сценарий: как восторг от возвышенной страсти неизбежно заканчивается крушением иллюзий, так и подъём производства когда-то заканчивается горой нереализованных товаров, ухудшением торгового баланса, распылением государственных вложений. Заканчивается возможностью инфляции, экономией финансов, политикой дефляции… Однако служащие из торговых фирм могли безопасно критиковать правительство. Правительство ещё со времён Мэйдзи[11] привыкло, что малейшая предосторожность — именно предосторожность — вызывает смех у лавочников.

Сэйитиро заметил афишу с торговой площадки перед Императорским театром. Она извещала, что послезавтра начинаются выступления Жозефины Бейкер.[12] Кёко по телефону приглашала его вместе пойти на концерт, но он отказался. Он не любил сопровождать Кёко в людные места. Встречаться лучше было у неё дома. Кёко равнодушно выслушала этот привычный отказ и заметила: «Тогда пойду с Осаму». Красивый, рассеянный Осаму куда больше подходил для того, чтобы сопровождать Кёко. Витающий в облаках юноша, на лице которого причудливо сочетались мужские брови, девичьи губы и романтически влажный взгляд. Со стороны Сэйитиро и Осаму были совсем не похожи, но Сэйитиро иногда казалось, что он понимает, о чём думает Осаму. Тогда бессознательный образ жизни Осаму и вполне сознательный образ жизни Сэйитиро выглядели как две стороны щита.

*

На углу квартала показалось мрачное старое здание компании «Ямакава-буссан». Было без четверти час. Котани — новичок, сослуживец из их же отдела, закашлявшись, с горящими щеками приветливо взглянул на проходивших мимо Сэйитиро и Саэки, сбавил шаг и, перебирая ногами, как заведённый, направился к служебному входу.

— Эй, не стоит так спешить, — скорее прошептал Сэйитиро, рассчитывая, что не услышат, но его уже и так не было слышно.

— Кто-то сказал ему, что нужно добраться до стола хотя бы на шаг раньше старших.

— Все новички у нас ростом с каланчу. Хорошо их кормили. Не то что наше поколение — мы выросли на пищевых заменителях и бобовом жмыхе.

Бросающаяся в глаза молодость новичков, слишком яркий блеск глаз, натянутая улыбка с желанием понравиться, но не выглядеть заискивающим; избитый приём — чесать голову при промахе, напрягать мускулы с целью подчеркнуть жёсткую позицию, самоотверженность и полная отдача, с которой выполнялось любое дело… Всё это, конечно, радовало, но Сэйитиро куда больше нравилось видеть, как через месяц, через два на лицах постепенно проступают апатия, тревожность, предчувствие краха иллюзий. Тем не менее сам он верил, что и через три года после прихода в компанию сохранил выделяющую его среди сослуживцев живость, гладкость щёк, привлекающую людей молодость, немногословность и не поддался никакой апатии.

Офис «Ямакава-буссан» находился в сером восьмиэтажном здании с бронзовой табличкой «Главная контора фирмы „Ямакава“». Финансовая группа «Ямакава» во всём предпочитала скромность. Нигде ни следа модернизма, серая бетонная коробка облицована гранитом — это сооружение не вызывало у смотрящих на него людей иллюзий. Оно полностью отражалось в здании напротив — модном, со стенами из стекла. Из-за этой постоянной тени современнейшее здание уже не выглядело столь современным.

После того как в результате слияния трёх фирм ранней весной этого года компания «Ямакава-буссан» возродилась к жизни, Сэйитиро, согласно традиции, переехал из офиса в здании N, где провёл первые три года своей службы, в главную контору. Весь прежний блеск вернулся. Впервые после переезда входя в это здание, Сэйитиро вспомнил пункты программы, которую ему внушали. Эти лозунги тщательно сохранялись и сейчас.

Запомни: отчаяние воспитывает человека дела.

Ты обязан полностью отказаться от героизма.

Ты обязан беспрекословно подчиняться тому, чем пренебрегаешь. Пренебрегаешь традициями — традициям. Пренебрегаешь общественным мнением — общественному мнению.

Ты обязан ежесекундно и ежечасно быть образцом добродетели.

Сэйитиро каждый месяц участвовал в составлении хайку.[13] Отсутствие поэтического таланта — самый быстрый путь, чтобы завоевать доверие. Он посещал те же собрания общества любителей поэзии, что и его начальник, и воодушевлённо писал довольно жалкие стихи, которые редко удостаивались похвалы. Старательно продумывал ежемесячную «дозировку» — ровно семнадцать слогов, не больше и не меньше.



* * *

— Ты вечером ходил с Кёко на Жозефину Бейкер? — сквозь сон услышал Осаму вопрос Хироко.

— Ходил, а что?

Хироко развела в стороны его голые руки и прижала, как на распятии, навалилась на грудь и принялась губами щекотать подмышки. Осаму терпеть не мог щекотку и вопил, корчась. Но никак не мог сбросить горячее женское тело.

— Трус! Дохляк! — обидно обругала его Хироко.