Но они с Чарльзом каким-то образом остались прежними: здоровыми, живыми, на удивление неизменившимися. Они любили друг друга, и они готовили себе еду, и еды у них было много, и пока они оставались здесь, в доме, вместе, им ничего не грозило. Справа от них, в дальнем конце кухни, была дверь, и если открыть эту дверь, то за ней окажется точная копия их дома, только в том доме будет жить Питер, живой, саркастичный, строгий, а в доме справа от него будут Джон, Тимоти и Перси, а в доме справа от них – Иден с Тедди и так далее и так далее, непрерывная череда домов, воскресших и выздоровевших любимых людей, нескончаемый поток обедов и ужинов, разговоров, споров, прощений.
Глава 2
Мой сын, мой Кавика, что-то ты делаешь сейчас? Я знаю, где ты, потому что Мама мне сказала: в Нью-Йорке. Но где в Нью-Йорке? И что ты там делаешь? Она говорила, что ты работаешь в юридической фирме, хотя и не юристом – но не думай, что от этого я меньше тобой горжусь. Я однажды был в Нью-Йорке, ты об этом знаешь? Да-да – и у твоего папы есть кое-какие тайны.
Я часто думаю о тебе. Думаю, когда бодрствую, но когда сплю – тоже. Все мои сны так или иначе о тебе. Иногда мне снится то, что происходило раньше нашей жизни в Липо-вао-нахеле, когда мы выходили из дома твоей бабушки и отправлялись на полночные прогулки. Помнишь? Я тебя будил, и мы тихонько выходили из дома, шли по О’аху-авеню до Ист-Маноа-роуд, а потом по Мохала-уэй, потому что там в одном из дворов перед домами росла текома, которая тебе очень нравилась, помнишь? У нее были бледно-желтые, как слоновая кость, лепестки; они опускались вниз и были похожи на раструб горна. По крайней мере, так все говорили. Только ты не соглашался. “Перевернутый тюльпан”, – говорил ты, и я с тех пор не мог уже увидеть в этом цветке ничего другого. Потом мы шли по Липиома-уэй и к Беквит-стрит, а потом по Маноа-роуд обратно к дому. Смешно, что я всего боялся, а вот темнота меня никогда не пугала. В темноте все беспомощны; я понимал, что я просто такой же, как все, не хуже, и от этого смелел.
Мне нравились эти наши прогулки. Кажется, тебе тоже. Нам пришлось их прекратить, когда про них узнала учительница: ты засыпал на уроках, и учительница спросила, в чем дело, и ты сказал, что это из-за наших ночных прогулок, и учительница позвонила мне, чтобы договориться о встрече, и мне влетело. “Он же растет, мистер Бингем, – сказала она, – ему надо спать как следует. Нельзя его будить среди ночи и тащить на прогулку”. Я чувствовал себя идиотом, но могло быть хуже. Она могла сказать твоей бабушке, но не сказала. “Я просто хочу побольше быть с ним”, – сказал я учительнице, и она посмотрела на меня так, как люди часто смотрят, и я понял, что сказал что-то не то, что-то странное, но она в конце концов кивнула. “Вы любите своего сына, мистер Бингем, – сказала она, – и это прекрасно. Но если вы правда любите его, дайте ему поспать”. Я почувствовал себя глупо: конечно, она права, ты же еще ребенок. Я не имел права тебя будить и вытаскивать из кровати. Когда я пришел к тебе в первый раз, ты не понимал, что происходит, но потом привык, тер глаза, зевал, но никогда не жаловался – надевал сандалии, брал меня за руку и шел за мной по тропинке. Я ни разу не предупреждал, чтобы ты ничего не говорил бабушке, – ты и так все прекрасно знал. Я потом рассказал Эдварду, что учительница меня отругала, и почему. “Ну ты и придурок, – сказал он, но так, что я понял: он не злится, просто расстраивается. – Они же могли связаться со службой опеки и отнять из-за этого Кавику”. – “Правда?” – спросил я. Ничего хуже я не мог представить. “Еще как, – сказал он. – Не волнуйся. Когда мы поедем в Липо-вао-нахеле, ты сможешь воспитывать Кавику как захочешь, и никто тебе слова не скажет”.
Что еще ты помнишь? Мне только и остается, что вспоминать. Я немножко вижу, но только различаю свет и тьму. Помнишь, как мы ходили на китайское кладбище и сидели под дождевым деревом на вершине холма? Мы лежали на траве, подставив лицо солнцу. “Закрой глаза”, – говорил я тебе, но, даже закрыв глаза, мы видели оранжевое пространство и маленькие черные точки, которые двигались в нем, как мухи. Когда я рассказал тебе, как устроено зрение, ты спросил, значит ли это, что ты видишь изнанку глаза, и я ответил: да, наверное. Короче, вот так оно и есть – я вижу цвет и точки и больше почти ничего. Но когда меня выводят на улицу, мне первым делом надевают темные очки. Это потому, что, как говорит один из здешних докторов, я вполне могу видеть – с моими глазами вообще-то все в порядке, поэтому их надо защитить. Еще недавно твоя бабушка приносила мне твои фотографии и показывала мне – подносила их буквально к самому моему носу. “Посмотри на него, Вика, – говорила она. – Посмотри. Хватит уже дурить. Ты что, не хочешь посмотреть на фотографии и увидеть своего сына?” А я, конечно, хотел и старался, очень старался. Но мне ничего не удавалось увидеть, кроме контура фотографии и, может быть, темного пятна твоих волос. А может быть, она мне и не показывала твоих фотографий. Может быть, там была кошка или гриб. Я бы не отличил. Дело в том, что мне не удается увидеть ничего нового; все, что я вижу, я уже когда-то видел.
Но хотя я не вижу, слышать-то я слышу. Обычно никакого смысла в том, что я слышу, нет – не то чтобы я ничего не понимал, нет, пожалуй, просто я так часто сплю, что мне трудно отделить то, что я действительно слышу, от того, что мне снится. Иногда, когда я пытаюсь понять, что там настоящее, я снова засыпаю, и когда просыпаюсь, все запутывается еще сильнее – если я помню, в чем пытался разобраться, перед тем как заснул, я уже не понимаю, на самом ли деле я слышал то, что мне послышалось, или просто бредил. Например, что ты в Нью-Йорке: я проснулся в уверенности – ты там. Но так ли это? Это мне кто-то сказал? Или я сам выдумал? Я думал так напряженно, что сам услышал, как мычу от растерянности, и тут кто-то зашел в мою комнату, и все погасло. Когда я снова проснулся, я помнил только, что был расстроен, а почему – вспомнил гораздо позже. Я, конечно, не мог спросить у тебя, в Нью-Йорке ты или нет, и пришлось ждать, пока кто-нибудь – твоя бабушка – не зайдет навестить меня, и надеяться на какие-нибудь сведения про тебя. Через некоторое время она действительно пришла и сказала, что от тебя пришло письмо, и что в Нью-Йорке жарко, жарко и дождливо, и что ты желаешь мне здоровья. Ты, наверное, спросишь, откуда я знаю, что это действительно произошло, а не приснилось мне, и я отвечу: потому что в тот день я чувствовал запах цветов, которые носит твоя бабушка. Помнишь, когда лозы пакаланы расцветали, она посылала тебя, чтобы ты сорвал несколько соцветий у стены дома, а потом вставляла их в свою маленькую серебряную брошку в форме вазы, куда можно было прямо вставить несколько соцветий? Вот почему я знаю, что это случилось на самом деле и что дело было летом, потому что пакалана цветет только летом. И поэтому, когда я думаю о тебе и о Нью-Йорке, мне всегда кажется, что пахнет пакаланой.
Я не знаю, как давно тебя здесь нет. Наверное, очень давно. Несколько лет. Может быть, целых десять. Но потом я осознаю, что если это так – я здесь, в этом заведении, тоже долгие годы, может быть, десять лет. И тогда я слышу собственный стон, который становится все громче, начинаю размахивать руками и ногами, и мочусь на себя, и тогда слышу, как ко мне бегут люди, и иногда – как они зовут меня: “Вика. Вика, успокойся. Надо успокоиться, Вика”. Вика. Они всегда зовут меня Викой. Никто не называет меня “мистер Бингем”, если только твоя бабушка не приходит. И хорошо. Мне всегда было не по себе, когда меня называли “мистер Бингем”.
Но я не могу успокоиться, потому что теперь думаю: я никогда не выберусь отсюда, моя жизнь – целая жизнь – прошла в тех местах, откуда мне не удавалось сбежать. Дом твоей бабушки. Липо-вао-нахеле. Это заведение. Наш остров. Я ничего так и не мог покинуть. Но ты смог. Ты выбрался.
И я продолжаю мычать, отмахиваться от их ладоней, перекрикивать их успокаивающие слова, пока лекарство не потечет у меня по жилам, согревая тело, успокаивая сердце, возвращая меня в забытье.
Мне хочется говорить с тобой, сынок, мой Кавика, хотя я понимаю, что ты меня не услышишь, потому что я никогда не смогу ничего такого тебе сказать на самом деле, никогда уже не смогу. Но я хочу рассказать тебе все, что произошло, и попытаться объяснить, почему я сделал то, что сделал.
Ты никогда не приходил ко мне сюда. Я это знаю и в то же время не знаю. Иногда мне удается убедить себя, что ты все-таки приходил, что я просто не помню. Но я знаю, что это не так. Я больше не знаю, как звучит твой голос; не знаю твоего запаха. Твой образ, который я помню: тебе пятнадцать, ты уезжаешь после каких-то выходных, которые мы провели вместе, и я тогда не знал – может быть, и ты не знал, может быть, ты все-таки еще немножко любил меня тогда, несмотря ни на что, – не знал, что я тебя никогда больше не увижу. От этого мне становится очень грустно. Не только из-за меня – из-за тебя тоже. Потому что у тебя есть отец, который как бы и есть и нет, а ты все-таки еще молод, а молодому человеку нужен отец.
Не могу тебе точно сказать, где я, потому что не знаю. Иногда мне кажется, что я, наверное, на Тантале, высоко в лесу, потому что здесь прохладно, дождливо и очень тихо; но может быть, на самом деле я в Ну’уану или даже в Маноа. Знаю, что я не дома; здесь пахнет не так, как у нас в доме. Я долго думал, что нахожусь в больнице, но больницей здесь тоже не пахнет. А вот врачи, медсестры и санитары здесь есть, и все они обо мне заботятся.
Я долго вообще не вставал с кровати, а потом они начали меня заставлять. “Ну давай, Вика, – говорил мужской голос, – давай, братец”. Я чувствовал ладонь, прижатую к моей спине, ладонь помогала мне сесть, и потом четыре руки – две из них обхватывали талию – приподнимали меня и снова опускали. Потом меня толкали вперед, и я чувствовал, что мы покинули здание. Я чувствовал на шее солнечное тепло. Одна из рук приподнимала мне подбородок; я закрывал глаза. “Хорошо же, Вика, правда?” – говорил голос; но потом рука отпускала подбородок, и моя голова падала на грудь. Теперь, когда они возят меня вокруг здания или по саду, они чем-то обвязывают мне лоб, чтобы голова держалась. Иногда приходит женщина; она двигает мне ноги и руки, говорит со мной, сгибает и разгибает каждую конечность, а потом трет мне все тело, переворачивает на живот, массирует спину. Когда-то я бы из-за такого смутился – лежу без одежды, незнакомая женщина прикасается ко мне, – но сейчас не возражаю. Ее зовут Розмари; пока она меня массирует, она рассказывает, как прошел ее день, про свою семью: про мужа-бухгалтера, про сына, про дочь, которая еще учится в начальной школе. Иногда она говорит такое, что заставляет меня задуматься, сколько же времени прошло, – но потом, позже, я теряю уверенность, потому что опять-таки не знаю точно, сказала она это или мне почудилось. Пала Берлинская стена или нет? Есть теперь колонии на Марсе или нет? Добился ли Эдвард успеха, восстановлена ли монархия, объявлен ли я королем Гавайских островов, а моя мать королевой-регентшей или нет? Однажды она сказала что-то про тебя, про моего сына, и я разволновался, и ей пришлось вызывать подмогу, и с тех пор она больше ни разу о тебе ничего не говорила.
Сегодня я думал о тебе, пока меня кормили. Я ем только мягкое, пюреобразное, потому что иногда начинаю слишком напряженно думать, как все проглотить, паникую, давлюсь, но если не надо жевать – я думаю об этом меньше. На обед давали конджи с яйцом и луком, это одно из тех блюд, которые по моей просьбе готовила Джейн, когда ты болел, одно из тех блюд, которые она мне готовила в детстве. Отец тоже очень любил такое, только с вареной курицей.
Джейн, наверное, умерла. И Мэтью тоже. Мне этого никто не говорил, но я знаю, потому что раньше они меня навещали, а теперь нет. Не спрашивай, когда и от чего, я не смогу сказать. Но им было много лет – больше, чем твоей бабушке. Я как-то раз слышал, как она говорила тебе, будто ее отец подарил ей Джейн и Мэтью на свадьбу – подарил двух своих слуг, которые теперь будут помогать ей в ее собственном доме. Но это неправда. Джейн и Мэтью были в доме задолго до того, как твоя бабушка там появилась. К тому же тогда у отца не оставалось денег даже на одного слугу, не говоря о двух, не говоря о слугах, которых он мог бы раздавать. А если бы и были, он вряд ли передал бы их ей – по закону она даже не была ему кровной родственницей.
Я вечно не знал, что делать, когда бабушка говорила тебе неправду. Я не хотел ей противоречить. Смысла в этом не было. И я хотел, чтобы ты ей доверял, чтобы ты любил ее, – я хотел, чтобы твоя жизнь складывалась легче моей, а это означало, что нужно строить с ней хорошие отношения. Я не жалел на это сил и, кажется, добился успеха, то есть все-таки в чем-то помог тебе; я добился, чтобы бабушка тебя любила. Но теперь ты большой, ты вырос, с тобой все в порядке, ты живешь в Нью-Йорке, и я думаю, теперь тебе можно все рассказать.
Вот что точно можно сказать про твою бабушку: ничего в своей жизни она не принимала как данность. Она боролась за все, что у нее было, она заслужила все, что у нее было, и жизнь ее складывалась из усилий удержать это. Она растила меня так, чтобы я ничего подобного вообще не чувствовал, и все-таки, кажется мне, иногда злилась, что так получается, хотя сама же такого и добивалась. Она никогда не злилась из-за этого на моего отца, но на меня злилась, потому что я-то отчасти был ее детищем и должен был понимать, как неустойчиво мое положение, и тогда ее тревога оказалась бы не такой одинокой. Часто получается так, что мы злимся на собственных детей, когда они достигают того, чего мы им желали, – но я не пытаюсь сказать, что злюсь на тебя, хотя только и мечтал о том, чтобы ты вырос и покинул меня.
Про своего отца я мало что могу сказать такого, чего бы ты и так не знал. Мне было уже восемь, почти девять, когда он умер, однако у меня мало воспоминаний о нем – я вижу расплывчатую, бодрую фигуру, мускулистую, радостную; он подбрасывает меня в воздух, когда приходит с работы, переворачивает вниз головой, а я пищу, безуспешно учит меня попадать битой по мячу. Я не был похож на него, но его это, кажется, не расстраивало – а мать расстраивало, и я знал об этом почти с того времени, когда научился как-то различать ее мнение; мне нравилось читать, и отец звал меня “профессором” – без всякого сарказма, хотя читать мне нравилось всего лишь комиксы. “Это Вика, наш читатель” – так он представлял меня знакомым, и я смущался, потому что понимал: ничего серьезного я не читаю и вообще-то у меня нет никакого права называть себя читателем. Но для него это не имело значения: если бы я ездил верхом, я был бы Наездник, если бы играл в теннис – был бы Атлет, и от моих успехов в этих занятиях ничего бы не зависело.
Когда отец присоединился к семейному бизнесу, большая часть денег была уже истрачена, и его, судя по всему, финансы не очень-то занимали. Мы проводили выходные в клубе, где вместе обедали; люди подходили к нашему столу, чтобы пожать руку отцу и улыбнуться матери; передо мной лежал кусок кокосового слоеного пирога, приторно-сладкого и лохматого – отец всегда заказывал его мне на десерт, несмотря на возражения матери, – а потом он отправлялся играть в гольф, а мать со стопкой журналов садилась под зонтик у бассейна, чтобы за мной следить. Позже, когда мы сблизились с Эдвардом, я молчал, если он рассказывал про походы на пляж по выходным со своей матерью; они набивали лотки едой и проводили там целый день – его мать сидела на полотенце с подругами, Эдвард вбегал в море и выбегал обратно, туда и обратно, пока небо не начинало темнеть, и тогда они собирали вещи. Клуб был расположен возле океана – с поля для гольфа сквозь деревья можно было разглядеть узкую полосу сверкающей голубизны, – но нам бы в голову не пришло туда пойти: слишком грязно, слишком дико, слишком бедно. Эдварду я этого не сказал, а сказал, что мы тоже любили ходить на пляж, хотя когда мы с Эдвардом стали бывать там вместе, я в глубине души все время мечтал о том, чтобы поскорее уйти, когда можно будет принять душ и очиститься.
Только после смерти отца я понял, что мы богаты, – а тогда мы уже были совсем не так богаты, как прежде. Богатство отца было не слишком очевидным – у нас был большой дом, но не больше, чем у всех, с широким крыльцом, с большой, заставленной верандой, с маленькой кухней. У меня было множество игрушек, но мой первый велосипед был подержанным и достался мне от мальчика с соседней улицы. У нас были Джейн и Мэтью, но ели мы просто – рис и какое-нибудь мясо на ужин; рис, рыба и яйца на завтрак; в школу я носил металлическую коробочку для обеда, – и только когда родители принимали гостей, когда горели свечи, а люстра была вычищена, дом выглядел роскошно, и я мог распознать в его простоте нечто величественное: темный, сияющий обеденный стол; гладкое светлое дерево стен и потолка; вазы с цветами, которые меняли через день. В конце сороковых наши соседи покрывали пол линолеумом и покупали пластмассовую посуду, но у нас, как говорила мать, пока не публичный дом – так что полы были деревянные, приборы серебряные, тарелки и чашки фарфоровые; не дорогой фарфор, но все-таки и не пластмасса. В послевоенные годы острова стали богаче, появились новшества с континента, но и тут наш дом не участвовал в том, что мать считала модными затеями. Зачем покупать дорогие флоридские апельсины, если у нас во дворе растут апельсины еще лучше? Зачем покупать калифорнийский изюм, когда личи на наших деревьях слаще? “Они сходят с ума по всему континентальному”, – говорила мать о соседях, осуждая их за легковерие, за то, что они стыдятся себя и места, где живут. Эдвард так никогда и не понял эту ее черту – ее яростный национализм, ее любовь к собственному дому; он видел только, как непоследовательно выражается эта гордость, как она презирает тех, кто хочет слушать модную музыку и есть модную еду с континента, но сама при этом носит жемчуг, купленный в Нью-Йорке, и длинные хлопковые юбки, заказанные у собственного портного в Сан-Франциско, куда она ездила с отцом каждый год и не перестала ездить после его смерти.
Дважды в год мы втроем отправлялись в Ла’и, на северное побережье. Там стояла маленькая церковь из кораллового известняка, которую с юности содержал мой прадед, и на ее пороге отец раздавал конверты с деньгами, двадцать долларов каждому взрослому – в честь дня рождения, а потом – дня смерти прадеда, чтобы порадовать жителей городка, который любил его дед. Сворачивая с шоссе на тропинку и подъезжая к церкви, мы видели, что горожане уже толпятся у двери, и когда отец выходил из машины и шел к зданию, они ему кланялись. “Ваше величество, – шептали они, большие темнокожие люди с удивительно тихими голосами, – добро пожаловать, ваше величество”. Отец им кивал, протягивал руки, которые они пожимали и трогали, а внутри раздавал деньги и садился послушать их лучшего певца или певицу, а потом начинались общие песнопения, а потом мы садились в машину и возвращались в город.
От этих посещений мне всегда было не по себе. Даже мальчишкой мне казалось, что я самозванец; что я-то сделал, чтобы меня звали “принц”, чтобы старуха, такая старая, что говорит только по-гавайски, склонялась передо мной, напряженно сжимая рукоятку своей трости и стараясь не упасть? На обратном пути отец был в отличном настроении, насвистывал только что услышанную песню, а мать сидела рядом выпрямившись и царственно молчала. Когда отец умер, я ездил туда с ней, и хотя горожане вели себя почтительно, они обращались только ко мне, а не к ней, а она всегда отвечала им вежливо, но ей не хватало отцовского добросердечия или его способности показать людям намного беднее, что они ему ровня, так что атмосфера в поездках оказывалась натянутой. К моменту моего совершеннолетия, когда я уже мог бы ездить туда без сопровождения, вся процедура стала казаться унизительным анахронизмом, и с тех пор мать просто посылала ежегодное пожертвование в местный клуб, чтобы там распределили деньги, как сочтут нужным. Да и вообще я не мог тягаться с отцом. Я ей так и сказал – что не могу его заменить. “Да нет, Вика, – устало сказала она. – Ты его не заменяешь. Ты ему наследуешь”. Но при этом она мне не возразила. Мы оба знали, что я не ровня отцу.
Все, конечно, изменилось, когда он умер. Для матери перемены оказались более значительными и грозными. Когда его долги были погашены – он был игрок, любил автомобили, – осталось меньше денег, чем она рассчитывала. С ним она потеряла еще и чувство уверенности в своем статусе – он когда-то узаконил ее представление о самой себе, а без него ей приходилось постоянно напоминать всем, что она аристократка.
Но перемена заключалась еще и в том, что мы с матерью теперь остались вдвоем, и только после ухода отца мы оба поняли, что лишь его присутствие определяло, кто мы вообще такие: она – жена Кавики Бингема, я – сын Кавики Бингема. Даже теперь, когда его больше не было, мы по-прежнему осознавали себя в первую очередь как его родственники. Но без него наша связь друг с другом становилась более эфемерной. Она теперь была вдовой Кавики Бингема; я был наследником Кавики Бингема. Но самого Кавики Бингема больше не было, и без него мы уже не понимали, кто мы друг другу.
После смерти отца мать все больше участвовала в деятельности общества “Кайкамахинэ ку Гавай’и”. Члены этой группы называли себя Дочерьми, и вступить туда мог любой доказавший свое знатное происхождение.
Материнские притязания на знатность были делом запутанным. Ее приемный отец, дальний родственник моего отца, действительно был знатен; как и мой отец, он мог проследить свою родословную до Великого короля и еще дальше. Но происхождение матери было более туманным. Когда я рос, мне приходилось слышать разные истории про ее корни. Чаще всего говорили, что она на самом деле незаконнорожденная дочь своего приемного отца: он завел недолгую интрижку с ее матерью, официанткой-хоуле из коктейль-бара, которая вскоре после рождения дочери вернулась в Америку. Ходили и другие версии: например, что она была не только простолюдинка, но и вообще не имела отношения к Гавай’ям, что ее мать была секретаршей ее приемного отца, а отец – слугой ее приемного отца, известного тем, что предпочитал нанимать хоуле, стремясь показать, что положение и богатство позволяют ему иметь белых работников. Когда она упоминала приемного отца, а случалось это нечасто, она говорила лишь, что тот всегда был к ней добр, хотя от кого-то – даже не знаю, от кого – я, видимо, усвоил, что он, может, и был к ней добр, но не от большой любви; он сурово относился к собственным детям, к дочери и сыну, потому что и от них, и для них ожидал большего. Они могли его расстроить, но могли и порадовать. Они в каком-то смысле были его воплощением – а моя мать нет.
Брак с моим отцом положил конец большинству слухов – его-то происхождение было очевидным и неоспоримым, – но после его смерти, по-моему, ей опять стало казаться, что на нее будут нападать и ей придется защищаться. Вот почему она так много возилась с этими Дочерьми – устраивала их ежегодные благотворительные вечера, возглавляла комитеты, управляла сбором денег, поэтому пыталась всеми способами, доступными ее воображению и эпохе, быть идеальной гавайской женщиной.
Но в этом и кроется проблема. Ты пытаешься быть идеальным, но понятие об идеальности рано или поздно меняется, и ты понимаешь, что все это время стремился не к абсолютной истине, а к набору ожиданий, которые зависят от обстоятельств. Стоит оказаться за рамками этих обстоятельств, как ты оказываешься и за рамками ожиданий – и снова становишься никем и ничем.
Когда Эдвард познакомился с моей матерью, он был внимателен и вежлив. Только позже, когда мы снова сблизились уже взрослыми, он стал относиться к ней с некоторым подозрением. Она не говорит по-гавайски, отмечал он (я тоже не говорил, если исключить несколько предложений и слов, которые мы все знали, и десятка песен и гимнов; я говорил только по-английски и чуть-чуть по-французски). Она не поддерживает нашу борьбу. Она не стремится к возвращению Гавайского королевства. Но он никогда не обращал внимания, в отличие от многих других, на ее светлую кожу – он сам был еще светлее, и кто не вырос на островах, не сумел бы за его волосами и глазами разглядеть гавайскость, секрет, скрывающийся сразу под кожей. К тому времени он стал завидовать моему виду, моей коже, волосам и глазам. Иногда я ловил его на том, что он сидел, уставившись на меня. “Тебе надо бы отрастить волосы, – сказал он мне как-то раз. – Будет больше похоже на то, как у нас должно быть”. Его даже тогда беспокоило, что в ту пору, когда все отпускали длинные волосы, я стригся очень коротко, как отец, потому что шевелюра у меня была густая и колючая, и стоило дать волосам волю, они начинали куститься вокруг головы.
– Я не хочу носить афро, – сказал я, и он распрямился из своей скрюченной позы и склонился вперед.
– Что плохого в афро? – спросил он, глядя на меня немигающим взглядом, как делал иногда; его глаза темнели, из голубых становились синими, и я начинал заикаться, потому что нервничал.
– Ничего, – сказал я. – В афро ничего плохого.
Он откинулся назад, не спуская с меня взгляда, и мне пришлось отвести глаза.
– Настоящий гаваец отращивает волосы, – сказал он. У него самого волосы вились, но были мягкими, как у ребенка, так что он собирал их в хвостик и захватывал резинкой. – Гордо распускает.
После этого он стал звать меня Бухгалтером, потому что, по его словам, я выглядел так, как будто мне приходится работать в каком-нибудь банке и считать чужие деньги. “Как дела, Бухгалтер? – говорил он, когда приезжал, чтобы меня куда-нибудь забрать. – Все посчитал?” Я понимал, что он дразнится, но иногда в этом чудилось что-то нежное, что-то понятное лишь нам двоим.
Я терялся, когда он критиковал мою мать. К тому времени давно стало ясно, что я вообще не способен ее ничем порадовать, но я все равно стремился ее защитить, хотя она никогда не просила об этом, да и какую защиту мог я ей обеспечить? Теперь я подозреваю, что отчасти мне было не по себе от его убежденности, будто есть только один способ быть гавайцем. Но тогда мне не хватало изощренности думать в этих терминах – мысль о том, что моя раса принуждает меня к тому или иному способу существования, была так дика для меня, как если бы мне сказали, что существует иной, более правильный способ дышать или глотать. Теперь я понимаю, что многие мои ровесники в ту пору именно это и обсуждали – как быть черным, или азиатом, или американцем, или женщиной. Но я таких разговоров не заводил, а когда это наконец стало происходить – рядом всегда был Эдвард.
Вместо этого я просто говорил: “Она гавайка”, – хотя, произнося эти слова, чувствовал, что они звучат как вопрос: “Она гавайка?”
Может быть, поэтому Эдвард так откликался на это.
– Нет, – говорил он.
Но давай вернемся к тому времени, когда мы с ним встретились. Мне было десять, я недавно потерял отца. Эдвард был новеньким. В школу в том году пришло много новых учеников – в подготовительные классы, в пятый, седьмой и девятый. Позже Эдвард чертыхался, что мы ходили в эту школу, когда могли ходить в такую, которая принимала бы только учеников гавайского происхождения. Наша школа входила в число королевских, но основана была миссионерами. “Естественно, нам ничего не говорили о том, кто мы такие и откуда взялись, – замечал Эдвард. – Естественно. Вся забота этой дурацкой школы заключалась в том, чтобы колонизировать и подчинить нас”. Но все-таки он туда тоже ходил. Это была одна из тех многочисленных ситуаций в моей с Эдвардом жизни, когда он начинал что-то ненавидеть или чего-то стыдиться, а мой отказ или неспособность испытывать сопоставимый стыд – хотя я много чего стыдился, просто другого – в конце концов приводили его в бешенство.
Я ходил в эту школу, потому что туда с давних пор ходили члены моей семьи. На той части школьной территории, которая относилась к старшим классам, даже стояло здание под названием Бингем-холл, одна из первых построек, возведенных миссионерами, – ее назвали в честь одного из священников, который впоследствии венчал гавайских принцесс. Каждый Кавика Бингем, учившийся в этой школе – мой отец, и дед, и прадед, и прапрадед, – позировал для фотографии или рисунка, стоя перед зданием, прямо под его названием, вытесанным в камне.
В семье Эдварда никто никогда в этой школе не учился, и он сам смог туда попасть – сказал он мне – потому, что ему удалось получить стипендию. О таких вещах он сообщал буднично, не смущаясь и не жалуясь, что мне всегда казалось удивительным.
Мы подружились не сразу. Других друзей ни у меня, ни у него не было. Когда я был младше, мамы некоторых мальчиков хотели, чтобы те дружили со мной, – из-за моего отца, из-за матери. Я даже сейчас внутренне сжимаюсь, вспоминая, как кто-нибудь из них подходит ко мне на детской площадке, представляется, спрашивает, не хочу ли я поиграть. Я всегда отвечал, что хочу, и за этим следовала невыразительная партия в штандер. Через несколько дней меня приглашали к нему в гости; если они жили не по соседству, Мэтью вез меня на машине. Там я знакомился с матерью мальчика, она улыбалась нам и давала что-нибудь на закуску: сосиски с рисом, или бутерброды с джемом из маракуйи, или печеный плод хлебного дерева с маслом. Мы снова молча играли в штандер, после чего Мэтью вез меня домой. В зависимости от упорства матери мальчика за этим могли последовать еще два-три приглашения, но в конце концов они прекращались, и на перемене мальчик сразу бежал к своим настоящим друзьям, даже не взглянув в мою сторону. Они никогда не обижали меня, не унижали – но лишь потому, что меня и унижать-то не имело никакого смысла. В нашем районе, как я тебе уже сказал, попадались мальчики, которые меня унижали, но к этому я тоже привык – в конце концов, мне так оказывали внимание.
У меня не было друзей, потому что я был скучный, но у Эдварда не было друзей, потому что он был странный. Он не выглядел странно, нет – одежда у него была не такая новая, как у нас, но это была такая же одежда, такие же гавайские рубашки и хлопковые штаны; даже тогда у него была склонность погружаться в себя; он каким-то образом показывал, ни словом не обмолвясь об этом, что ему никто не нужен, что он знает нечто, чего больше никто из окружающих не знает, и пока мы этого не узнаем, с нами не имеет никакого смысла вести разговор.
Однажды на перемене он подошел ко мне; это случилось в начале учебного года. Я сидел, как всегда, у ствола гигантского дождевого дерева и читал комикс. Дерево росло в верхней части поля, которое полого спускалось к южному краю школьного кампуса, и, читая, я видел одноклассников, играющих в футбол, и одноклассниц, прыгающих через скакалку. Потом я поднял взгляд и увидел, что ко мне решительно приближается Эдвард, но вид у него был такой, что я подумал: он идет просто в мою сторону, а не ко мне.
Но остановился он прямо передо мной и сказал:
– Ты Кавика Бингем.
– Вика, – сказал я.
– Что? – переспросил он.
– Вика, – повторил я. – Меня все зовут Вика.
– Ну ладно, – кивнул он, – Вика. – И пошел дальше. Я на мгновение засомневался, правда ли я Кавика Бингем, но потом понял, что да, раз он это подтвердил.
На следующий день он появился снова.
– Моя мать хочет, чтобы ты пришел к нам завтра после уроков, – сказал он. Обычно он говорил, обращаясь не к тебе, а к некой точке за твоей спиной; когда он сосредоточивал взгляд непосредственно на тебе – как теперь, в ожидании моего ответа, – сразу казалось, что ты очутился на допросе.
– Ладно, – ответил я, не зная, что еще сказать.
Утром следующего дня я сказал Мэтью и Джейн, что собираюсь после уроков зайти к однокласснику. Сказал я это скороговоркой и тихо, за завтраком, потому что отчего-то понимал, что Эдварда мать не одобрит. Это, наверное, было несправедливо – она не смотрела свысока на людей, у которых было меньше денег, во всяком случае, тогда я такого не замечал, – но я понимал, что об этом я ей не стану рассказывать.
Мэтью и Джейн переглянулись. Все мои предыдущие встречи с одноклассниками организовывали матери этих одноклассников, договариваясь с моей матерью; я никогда никуда не собирался самостоятельно. Я видел, что они рады за меня и стараются, чтобы я этого не заметил.
– Мне за тобой потом заехать, Вика? – спросил Мэтью, но я помотал головой – я уже знал, что Эдвард живет рядом со школой, и, значит, я смогу вернуться пешком, как обычно.
Джейн поднялась.
– Надо его матери что-то передать, – сказала она и пошла в кладовку за банкой своего мангового варенья. – Ты ей скажи, что она может передать банку с тобой, когда они все съедят, а я тогда дам еще в следующий урожай, хорошо, Вика? – Это звучало очень радужно: урожай манго только что закончился, поэтому, чтобы получить новую банку, миссис Бишоп должна была рассчитывать, что мы с ее сыном останемся друзьями еще целый год. Но я только поблагодарил Джейн и положил банку себе в рюкзак.
Мы с Эдвардом занимались в соседних классах, и после уроков он ждал меня у дверей. Мы молча прошли по кампусу средней школы и перепрыгнули низкую стену, которая окружала весь школьный двор. Он жил буквально в одном квартале к югу от этой стены, на тесной улочке, по которой мы часто проезжали с Мэтью.
Первое, что я подумал, – что его дом заколдован. На улице стояли маленькие одноэтажные строения с магазинами и лавками – ткани, хозяйственный магазин, бакалея, – а потом вдруг как по волшебству – крошечный деревянный домик. Вокруг никакой зелени не было, но над этим строением росло огромное манговое дерево, такое мощное и развесистое, что оно как будто загораживало домик от посторонних глаз. На лужайке больше ничего не росло, даже трава, и корни дерева вспучивали бетонную дорожку, ведущую к крыльцу, в одном месте расколов плитку надвое. Сам домик был миниатюрной версией домов в моем квартале – плантаторский дом, как меня научили говорить, с широкой ланаи и большими окнами под металлическими козырьками.
Следующей неожиданностью оказалась дверь: она была закрыта. Никто из тех, кого я знал, не закрывал дверей, пока не ложился спать; путь преграждала только сетчатая дверь, через которую следовало входить и выходить. Эдвард же засунул руку в нагрудный карман рубашки, вытащил оттуда ключ, который висел у него на шее, и отпер дверь. Он снял свои дзори и вошел, а я, как дурак, стоял и ждал, когда меня позовут, пока не понял, что надо просто следовать за ним.
Внутри было тесно и темно, и Эдвард, заперев дверь, прошелся по гостиной, открывая жалюзи и впуская в помещение воздух – а свет был полностью скрыт манговым деревом. Но его тень обеспечивала прохладу и усиливала чувство очарованности.
– Съесть чего-нибудь хочешь? – спросил Эдвард, уже направляясь в сторону кухни.
– Да, спасибо, – ответил я.
Он вернулся в гостиную через пару минут с двумя тарелками и протянул одну мне. На ней лежали четыре тонких крекера, чуть-чуть смазанных майонезом. Он уселся на один из ротанговых диванов, я – на другой, и мы принялись есть в молчании. Я никогда раньше не ел крекеров с майонезом и не знал, нравится ли мне это и вообще должно ли такое нравиться.
Эдвард быстро проглотил свои крекеры, как будто это задание, с которым надо поскорее расправиться, и снова встал.
– Хочешь посмотреть мою комнату? – спросил он – опять почти вбок, как будто обращался к кому-то еще из присутствующих в комнате, хотя кроме меня там никого не было.
– Да, – сказал я.
В левой части гостиной находились три закрытые двери. Он открыл самую правую, и мы зашли в спальню. Эта комната тоже была маленькой, но и уютной, как логово безобидного зверя. На узкой кровати лежало полосатое покрывало, а под потолком от края до края тянулись цепочки яркой цветной бумаги. “Это мы с мамой сделали”, – объяснил Эдвард, и хотя позже я вспоминал, с каким необычным выражением он это сказал – буднично, почти хвастливо, притом что мы приближались к возрасту, когда признаваться в рукоделии, уж тем более вместе с матерью, было нежелательным, – в тот момент я подумал, насколько это немыслимо: делать что угодно вместе с матерью, особенно нечто такое, что будет свисать с потолка и превращать твою комнату во что-то более беспорядочное и странное, чем прежде.
Эдвард повернулся и вынул что-то из ящика под столом, стоявшим возле кровати. “Вот, посмотри”, – торжественно сказал он и протянул мне черную бархатную шкатулку размером с колоду карт. Он открыл крышку; внутри лежала медаль цвета меди – печать нашей школы и на свитке под нею надпись “Стипендия: 1953_1954”. Он перевернул медаль, чтобы показать мне имя, выгравированное на обратной стороне: Эдвард Пайэа Бишоп.
– Это для чего? – спросил я, и он нетерпеливо хмыкнул.
– Это ни для чего, – сказал он. – Мне ее дали, когда я получил стипендию.
– А, – сказал я. Я понимал, что надо что-то сказать, но не мог решить, что именно. Я не знал никаких других стипендиатов. Собственно, до встречи с Эдвардом я даже не знал, что такое стипендия, и мне пришлось просить Джейн, чтобы она мне объяснила.
– Красота, – сказал я, и он хмыкнул снова.
– Ерунда, – сказал он, но в ящик шкатулку возвращал осторожно и даже провел рукой по ее бархатистой поверхности.
Потом он открыл другой ящик – этот скрывался под кроватью; со временем я понял, что, несмотря на крошечные размеры, комната была упорядочена и удобна, как матросская каюта, и тот, кто ее планировал, учел все интересы и потребности Эдварда, – и достал картонную коробку.
– Шашки, – сказал он. – Сыграем?
За бесконечными шашечными партиями, проходившими по большей части в тишине, у меня было достаточно времени подумать о том, что особенно удивляло в доме Эдварда. Дело было не в его размере, не в темноте (интересно, что полумрак делал его не столько мрачным, сколько уютным, и даже когда вечерело, лампу зажигать было не нужно), а в том, что мы там были совершенно одни. В своем доме я никогда не оставался один. Если мать уходила на какую-нибудь встречу, со мной была Джейн, иногда – Мэтью. Но Джейн была всегда. Она готовила на кухне, или вытирала пыль в гостиной, или подметала коридор на втором этаже. Если она уходила, то не дальше двора, чтобы повесить белье на веревку, или, изредка, на подъездную дорожку, чтобы принести обед Мэтью, мывшему машину. Даже по ночам они с Мэтью находились лишь в нескольких сотнях футов от меня, в своей квартирке над гаражом. Но я никогда еще не оказывался в доме одноклассника, где не было бы матери. Отца ты увидеть не ожидал – эти существа материализовались только к ужину, днем – никогда, но матери вечно присутствовали, такие же неизбежные, как диваны и столы. Сидя на кровати Эдварда, играя с ним в шашки, я вдруг подумал, что он живет один. Я представил, как Эдвард готовит себе обед на плите (мне у нас дома трогать плиту не разрешалось), ест за кухонным столом, моет посуду, принимает душ, укладывается спать. Я неоднократно горько сожалел о невозможности истинного, осмысленного уединения у нас в доме, но внезапно противоположность этому – отсутствие людей, время и тишина – показалась чудовищной, и мне стало казаться, что надо побыть у Эдварда как можно дольше, потому что стоит мне уйти – и у него никого больше не будет.
Но пока я представлял себе все это, входная дверь отворилась и женский голос, ясный и веселый, произнес имя Эдварда. “Это мама”, – сказал Эдвард, впервые на моей памяти улыбнулся быстрой, светлой улыбкой и, соскочив с кровати, побежал в гостиную.
Я побрел следом и увидел, как мать Эдварда его целует, а потом – он еще ничего не успел ей объяснить – поворачивается ко мне с распростертыми руками.
– А ты, значит, Вика, – сказала она с улыбкой. – Эдвард мне столько про тебя говорил! – И она притянула меня к себе.
– Очень приятно, миссис Бишоп, – поторопился сказать я, а она просияла и снова меня сжала.
– Виктория, – предложила она, но, увидев мое лицо, сказала: – Или тетя. Только не миссис Бишоп! – Она повернулась к Эдварду, все еще держа меня в объятиях. – Есть хотите, мальчики?
– Нет, мы перекусили, – сказал он, и ему она тоже улыбнулась.
– Ну и молодец, – сказала она, но ее похвала почему-то относилась и ко мне тоже.
Она пошла на кухню, а я не спускал с нее глаз. Я никогда не видел матери красивее ее; она была так красива, что если бы я встретил ее при других обстоятельствах, мысль о ее материнстве мне вообще никогда не пришла бы в голову. Темно-русые волосы были собраны в пучок на затылке, кожа отливала темным золотом – светлее, чем у меня, но темнее, чем у ее сына; на ней было откровенное по тем временам платье из розового хлопка с белыми лентами на рукавах и на вороте и широкой юбкой, которая колыхалась вокруг ее ног при каждом шаге. От нее шел вкусный запах жареного мяса, за которым угадывался аромат цветка гардении, приколотого за ухом, и она не шагала, а кружилась по своему домику, как будто это дворец, огромный и чарующий.
Только когда она сказала, что хорошо бы я остался поужинать, я посмотрел на круглые часы над раковиной и понял, что уже почти полшестого, а я сказал Мэтью и Джейн, что вернусь в полпятого, – мне и в голову не могло прийти, что я так задержусь в гостях у другого мальчика. Я почувствовал, как на меня накатывает беспокойство, а это часто случалось, когда я понимал, что сделал что-то не так, но миссис Бишоп сказала, чтобы я не волновался, а просто позвонил домой. Трубку взяла Джейн, и, мне кажется, у нее отлегло от сердца. “Мэтью сейчас за тобой приедет, – сказала она, не оставив мне никакой возможности спросить, нельзя ли остаться поужинать (хотел ли я этого – другой вопрос; я не знаю). – Будет через десять минут”.
– Мне надо домой, – сказал я миссис Бишоп, положив трубку, – простите. – И она опять мне улыбнулась.
– Ну останешься в следующий раз, – сказала она. Когда она говорила, она как будто чуть-чуть напевала. – Мы будем рады, правда, Эдвард? – И Эдвард кивнул, хотя он уже передвигался по кухне вслед за матерью, вынимая еду из холодильника, и как будто забыл о моем существовании.
Прежде чем уйти, я вынул из своего ранца банку мангового варенья.
– Это вам, – сказал я. – Она – я знал, что не надо уточнять, что “она”– домработница, а не моя мать, – сказала, что можно отдать мне банку, когда вы все съедите, и она снова ее наполнит в следующий урожай. – Но тут я вспомнил про дерево у крыльца и почувствовал, что сказал глупость, и хотел было извиниться, но миссис Бишоп снова меня прижала к себе.
– Мое любимое, – сказала она. – Поблагодари, пожалуйста, маму. – Она засмеялась. – Может, попрошу, чтобы она мне дала рецепт – я каждый год говорю себе, что уж теперь-то непременно сделаю варенье, и каждый год ничего не делаю. От меня на кухне никакого толку. – И тут она мне подмигнула, словно делится со мной секретом, которого больше никто не знает, даже ее сын.
Я услышал, как подъезжает машина Мэтью, и попрощался с ними обоими. Но, выйдя на ланаи, я повернулся, посмотрел сквозь сетчатую дверь и увидел их, мать и сына, занятых приготовлением ужина на кухне. Эдвард что-то ей сказал, она откинула голову и захохотала, а потом протянула руку и весело взъерошила ему волосы. Они включили свет на кухне, и у меня было странное чувство, что я разглядываю какую-то панораму, счастливую сцену, которую видеть я могу, но в которую ни за что не смогу проникнуть.
– Бишоп, – произнесла моя мать в тот же вечер, позже. – Бишоп.
Даже тогда я понимал, о чем она думает. Бишоп: знаменитое имя, старинное имя, почти такое же знаменитое и старинное, как наше. Она думала, что Эдвард – такой же, как мы, а я знал, что нет, не в том смысле, как она думала.
– А кто его отец? – спросила она, и, признаваясь, что понятия не имею, я осознал, что вообще не задумывался о его отце. Отчасти это произошло потому, что отцы, как я уже говорил, были некими теневыми фигурами в нашей жизни. Ты видел их по выходным и по вечерам, и если тебе везло, это были благодушные, сдержанные существа, которые могли дать тебе какую-нибудь конфетку, а если не везло – холодные и отстраненные, которые могли отшлепать или отхлестать. Я не так уж много понимал о мире, но даже мне было каким-то образом понятно, что отца у Эдварда нет – или, точнее, что у миссис Бишоп нет мужа. Они, мать и сын, были такой законченной парой на своей крошечной кухне – она игриво толкала его бедром в бок, он картинно отшатывался вправо, мать смеялась, – что никакого пространства для отца или мужа просто не оставалось: они идеально подходили друг другу в этом сочетании женского и мужского, и еще один мужчина просто разрушил бы симметрию.
– Так, – сказала моя мать, – надо пригласить их на чай.
И вот в следующее воскресенье они пришли. В субботу они прийти не могли – я слышал, как Джейн сообщает это моей матери, – потому что миссис Бишоп была занята на своей смене. (“На своей смене, – повторила моя мать, и тон ее что-то значил, а что – я не очень понимал. – Ну хорошо, Джейн, пусть придут в воскресенье”.) Они пришли пешком, но не запыхались и не вспотели – то есть, получается, поехали на автобусе и дошли до нашего дома от ближайшей остановки. Эдвард был в школьной форме. На его матери снова было хлопковое платье с широким низом, на этот раз желтое, как гибискус; темно-русые волосы собраны в пучок, на губах яркая красная помада – еще красивее, чем я ее помнил.
Когда моя мать к ней подошла, та улыбалась.
– Миссис Бишоп, очень рада с вами познакомиться, – сказала моя мать, на что миссис Бишоп ответила так же, как мне:
– Пожалуйста, зовите меня Викторией.
– Виктория, – повторила моя мать, как будто это заморское имя и она хочет убедиться, что произносит его верно, но сама такого не предложила – хотя миссис Бишоп, видимо, и не ждала.
– Огромное вам спасибо, что позвали нас, – сказала она. – Эдвард, – и она обратила луч своего прожектора на сына, который смотрел на мою мать неотрывно и внимательно, не то чтобы с подозрением, но настороже, – в этом году новенький в школе, и Вика ему очень помогает. – Теперь она повернулась в мою сторону и слегка подмигнула, как будто я оказал любезность ее сыну, заговорив с ним, как будто ради этого выкроил бесценные минуты из своего напряженного расписания.
Даже моя мать всем этим была, кажется, несколько обескуражена.
– Что ж, я очень рада, что у Вики появился друг, – сказала она. – Ну заходите, заходите.
Мы прошли на веранду, где Джейн подала нам песочное печенье и налила женщинам кофе – “Ой, спасибо – Джейн? Спасибо, Джейн, выглядит очень аппетитно!” – а нам с Эдвардом сока гуавы. Я видел, как другие знакомые матери притихают и проникаются благоговением в этой комнате, которая мне казалась просто комнатой, солнечной и скучной, но для них она была музеем предков моего отца: изрубцованная деревянная доска для серфинга, на которой мой прадед, известный как Толстый Принц, катался на Вайкики; дагеротипы сестры моего прапрадеда, королевы, в черном тафтяном одеянии и двоюродного прадеда, естествоиспытателя, в честь которого назвали построенный им знаменитый университет. Но миссис Бишоп это все не подавило, и она рассматривала обстановку, не смущаясь, с явным удовольствием.
– Какая прекрасная комната, миссис Бингем, – сказала она, улыбаясь моей матери. – Вся моя семья всегда почитала семью вашего мужа и все, что он сделал для наших островов.
Это было именно то, что следовало сказать, и сказано было просто и хорошо; видно было, что моя мать удивлена.
– Спасибо, – сказала она с прохладцей. – Он любил свою родину.
Моя мать некоторое время говорила с Эдвардом, спрашивала, нравится ли ему новая школа (да), скучает ли он по старым друзьям (да нет) и чем любит заниматься (плавать, ходить в походы, купаться в море). Когда у меня у самого появился маленький мальчик, я смог оценить собранность Эдварда, его невозмутимость; я-то в детстве слишком сильно хотел порадовать окружающих, безудержно улыбался, разговаривая с друзьями родителей, в надежде, что не подведу свою семью. Но Эдвард не выглядел ни подобострастно, ни скованно и на вопросы моей матери отвечал прямо, не оправдываясь и не лебезя. Даже тогда он обладал удивительным достоинством, которое придавало ему неуязвимость. Как будто его ничье мнение не заботило – хотя это могло навести на мысль, что он безразличен или высокомерен, а это было не так.
В конце концов моя мать добралась до вопроса о мистере Бишопе: некоторые из Бишопов были дальними родственниками моего отца – все потомки старых миссионерских семейств, переженившиеся на членах гавайской королевской семьи, были нашими дальними родственниками – может быть, они тоже как-то с нами связаны?
Миссис Бишоп рассмеялась. В ее смехе не было ни горечи, ни фальши, в нем звучало одно лишь веселье.
– Боюсь, что нет, – сказала она. – Только я гавайка, а муж нет. – Моя мать смотрела на нее с недоумением, и миссис Бишоп снова улыбнулась. – Люк, парень-хоуле из маленького техасского города, сын простого строителя, очень, очень удивился, когда узнал, что здесь его фамилия – это что-то особенное.
– Понятно, – тихо сказала моя мать. – Так что, ваш муж тоже строитель?
– Возможно, – снова улыбка. – Но мы точно не знаем, да, Эдвард? – Потом – моей матери: – Он исчез давно, когда Эдвард был еще младенцем, с тех пор я его не видела.
Я, конечно, не утверждаю, будто мужчины не уходили постоянно из семей в начале пятидесятых. Но могу сказать – и это так и оставалось даже несколько десятилетий спустя, – что ушедший муж или отец был чем-то постыдным, как будто виноваты в этом были именно покинутые, жена и дети. Если об этом говорили, то шепотом. А Бишопы нет. Мистер Бишоп ушел, но это не они остались в дураках, а он.
Это был один из редких моментов, когда нам обоим одновременно стало неловко. Прежде чем Бишопы ушли, мы успели узнать, что по воскресеньям у миссис Бишоп выходной, а в остальные шесть дней она работает официанткой в людной забегаловке в нескольких кварталах от нашего дома, под названием “Мидзумото”, о которой моя мать не слыхала, а вот Джейн и Мэтью да, и что она родом из Хонока’а, крошечного городка, даже скорее деревни, на Большом острове.
– Какая удивительная женщина, – сказала моя мать, глядя, как миссис Бишоп с сыном сворачивают с нашей подъездной дорожки к автобусной остановке, после чего они исчезли из виду. Было понятно, что это не совсем комплимент.
Я согласился – она и правда была удивительная. И сын ее тоже. Я никогда не встречал людей, которые бы меньше подчинялись жизненным обстоятельствам. Это отсутствие смирения выражалось у миссис Бишоп как неуемная энергия, та жизнерадостность, что бывает только у редких людей, которым никогда не бывает стыдно за то, какие они есть, а вот у Эдварда оно проявлялось как непокорность, которая позже сгустилась в гнев.
Сейчас я, конечно, это понимаю. Но на это ушло много времени. И к тому моменту я уже отказался от собственной жизни и, значит, от твоей жизни ради него. Не потому, что я разделял его гнев, а потому, что мечтал об этой его уверенности, о странном и диковинном представлении, будто на все существует только один ответ и, поверив в него, я перестану верить в то, что меня в самом себе так долго раздражало.
Теперь, Кавика, я перепрыгну через несколько лет. Но сначала хочу рассказать о том, что случилось со мной вчера.
Я лежал в кровати, как обычно. Была середина жаркого дня. Утром окна открывали, включали вентилятор, но ветерка больше не чувствовалось, и никто не пришел, чтобы включить кондиционер. Это время от времени происходит, а потом кто-нибудь заходит в комнату, удивляется, как тут жарко, немножко меня ругает, как будто я мог их позвать и не сделал этого просто из упрямства. Однажды они совсем забыли включить кондиционеры, и вдруг неожиданно пришла моя мать. Я слышал ее голос, звук ее шагов, а потом – как она идет в обратную сторону и через несколько мгновений возвращается с санитаром, который все время извинялся, пока мать его отчитывала: “Да вы знаете, сколько я плачу, чтобы за моим сыном тут следили? Где дежурный администратор? Это никуда не годится”. Мне было стыдно такое слышать – я так стар, а за мной по-прежнему ухаживает мать, – но я тем не менее успокоился и заснул под аккомпанемент ее возмущения.
Обычно я нормально переношу жару, но вчера было душно, и я чувствовал, что лицо и волосы потеют, что пот каплями стекает в подгузник. Почему никто не приходит мне помочь, думал я. Я попытался крикнуть, но, конечно, не смог.
А потом произошло нечто очень странное. Я встал. Не могу объяснить, как это произошло, – я не вставал уже много лет, с тех пор, как меня вытащили из Липо-вао-нахеле. Но сейчас я не просто стоял, а пытался идти, пытался направиться туда, где, как я знал, находится переключатель кондиционера. Однако, поняв это, я упал, и через несколько минут кто-то зашел в комнату и начал суетиться и задаваться вопросом, почему это я на полу, скатился с кровати, что ли. Сначала я боялся, что она меня привяжет, как уже бывало, но привязывать она не стала, нажала кнопку, чтобы ей помогли, и пришел кто-то еще, и меня засунули обратно в кровать, а потом, слава богу, включили кондиционер.
Но я, собственно, о том, что встал, что стоял на ногах. Это было и странное, и знакомое чувство – снова выпрямиться, хотя потом от напряжения всех членов меня долго била дрожь. Прошлой ночью, после того как меня покормили и помыли, после того как наступила темнота и тишина, я стал думать. Мне повезло, что никто не увидел меня на ногах, потому что случись это – начались бы вопросы, позвонили бы моей матери, стали бы брать анализы и проводить проверки, как когда я здесь впервые оказался: отчего я не хожу? Отчего не говорю? Отчего не вижу? “Вы не туда смотрите, – рявкнула моя мать на какого-то врача. – Надо понять, почему он не может всего этого делать”. – “Нет, миссис Бингем, – ответил врач, и в голосе его явно звучало раздражение. – Я смотрю как раз туда, куда нужно. Дело не в том, что ваш сын не может всего этого делать; дело в том, что он не хочет”, – и моя мать на это ничего не ответила.
Но тут я вдруг подумал: а что, если я и правда могу снова научиться ходить? Что, если я каждый день буду пробовать постоять? Что произойдет? Эта мысль меня напугала, но и воодушевила. Что, если мне все-таки становится лучше?
Но я собирался продолжить свой рассказ. До конца того года – мы были в пятом классе – мы с Эдвардом часто виделись. Иногда он приходил ко мне, но чаще я шел к нему, и там мы играли в шашки или в карты. У меня он хотел играть на улице, потому что в его-то дворе было слишком тесно, чтобы кидаться мячом, но скоро он понял, что я не очень-то дружен со спортом. Как ни странно, никакого осмысленного сближения между нами при этом не происходило. Мальчики в эти годы, может, и не делятся тайными мыслями и секретами, но они сближаются чисто физически – я помню тебя в этом возрасте, вы катались по траве с друзьями, как зверьки, и перепачкаться сообща вам было особенно приятно. Но мы с Эдвардом так себя не вели – я был слишком чистоплотен, он слишком собран. Я рано почувствовал, что рядом с ним никогда не смогу расслабиться, и меня это не пугало.
Потом настало лето. Эдвард отправился на Большой остров к бабушке с дедом; мы с моей матерью поехали в Хану, где в то время у нас был дом, принадлежавший отцовской семье еще до аннексии. А когда снова начался учебный год, что-то переменилось. Дружба в этом возрасте – вещь очень хрупкая, потому что все, из чего ты состоишь – не только твои физические свойства, но и душевные тоже, – сильно меняется от месяца к месяцу. Эдвард присоединился к бейсбольной команде и к команде пловцов, у него появились новые друзья; я вернулся к своему одиночеству. Сейчас мне кажется, что я, наверное, грустил, но, как ни странно, никакого сожаления или гнева я не помню – как будто прошедший год был ошибкой, и я понимал, что в какой-то момент все вернется на круги своя. К тому же ни о какой враждебности речи не было – мы разошлись, а не поссорились, и, видя друг друга на школьной площадке или в коридоре, мы оба кивали или махали рукой, как делаешь в бурном море, понимая, что кричать бесполезно – не услышат. Когда мы снова сошлись больше десяти лет спустя, это оказалось некой неизбежностью, словно мы оба так долго дрейфовали, что просто не могли не прибиться друг к другу снова.
Есть, впрочем, два эпизода из этих лет разлуки, которые ярко выделяются на общем фоне. Первый случился, когда мне было лет тринадцать. Я услышал, как две одноклассницы перешептываются. Одна из них, это все знали, была в Эдварда влюблена. А ее подруга этого не одобряла. “Нельзя, Бэлль”, – прошипела она. “Это почему?” – спросила Бэлль. “Потому что, – сказала первая девочка шепотом, – знаешь, кто его мать? Танцовщица!”
После выпуска Эдвард время от времени оказывался предметом не то чтобы слухов – все это была правда, – а разных историй. Рано или поздно мы узнавали, кто учится по стипендии, и школьники иногда перешептывались, сообщая друг другу, кто по профессии родители этих учеников, подражая голосам своих собственных родителей, когда те обсуждали новеньких. У Эдварда не было отца, мать его была официанткой, но впрямую над ним не смеялись – он был отличный спортсмен и к тому же вообще не интересовался тем, что скажут люди, а такие истории отчасти только этим и подпитывались; я думаю, другие ученики надеялись спровоцировать его на какую-нибудь реакцию, но так ни разу и не преуспели.
По крайней мере, он не был азиатом. Тогда, во времена квотирования, только десять процентов учеников школы были азиатами, хотя среди населения их доля составляла процентов тридцать. Когда многие из поступающих азиатов впервые прибывали в школу, выяснялось иногда, что они никогда не носили башмаков, только резиновые шлепанцы. Все они были на стипендии, их учителя в начальной школе говорили, что они многообещающие и прилежные ученики, и чтобы поступить, они должны были сдавать многочисленные экзамены. Их родители работали на последней тростниковой плантации острова или на консервных заводах; по выходным и летом дети тоже там работали, рубили тростник или собирали насы, как они это называли, в полях и складывали их в кузовы грузовиков. У одного мальчика, Гарри, который пришел к нам в седьмом классе, отец был золотарем – опорожнял отхожие места на плантациях и перевозил человеческие испражнения, – а куда, мы не знали. Говорили, что от него пахнет дерьмом, и хотя он тоже всегда сидел за обедом и ел свои рисовые сэндвичи в одиночестве, мне никогда не приходило в голову подойти и познакомиться с ним; я тоже смотрел на него свысока.
Услышав имя миссис Бишоп, я понял, что соскучился по ней. Да и вообще без дружбы с Эдвардом я больше всего скучал именно по ней: как она держала меня за плечи и потом со смехом прижимала к себе; как целовала в лоб, когда я вечером уходил от них; как говорила, что будет рада снова меня поскорее увидеть.
Я никогда не прислушивался к тому, что говорили про Эдварда, но на этот раз прислушался и через несколько недель узнал, что хотя миссис Бишоп по-прежнему работает официанткой в “Мидзумото”, теперь она еще и танцует по вечерам три раза в неделю в ресторане “Форзиция”. Это было популярное заведение недалеко от “Мидзумото”, где собирались рабочие всех национальностей. Мэтью, например, очень гордился своим братом, членом профсоюза филиппинских рабочих консервной промышленности, и я знал, что он бывает в “Форзиции”, потому что Джейн иногда звала меня на кухню, когда я возвращался из школы, и торжественно показывала желтую кондитерскую коробку ресторана, в которой лежал шифоновый бисквит из гуавы, весь глянцевый и розовый.
– Это брат Мэтью передал, – говорила Джейн – она им тоже гордилась и от гордости становилась щедрой. – Возьми кусок побольше, Вика. Возьми еще.
Я не знал, почему мне так хочется ее увидеть. Но однажды в пятницу я сказал Мэтью и Джейн, что мне надо допоздна помогать с оформлением декораций для ежегодного школьного представления, сел на велосипед и уехал. “Форзиция” (я гораздо позже задался вопросом, кому пришло в голову такое название – это растение на Гавай’ях не росло, никто понятия не имел, что это вообще) стояла последней в ряду маленьких лавок, в основном принадлежавших японцам, в духе тех, что окружали дом Бишопов, и хотя штукатурка снаружи была выкрашена в ярко-желтый цвет, предполагалось, что строение должно напоминать японский чайный домик, с островерхой крышей и маленькими окошками в верхней части стены. Сзади, у одного из углов здания, находилось, впрочем, длинное, узкое окно, и именно туда я осторожно подъехал.
Я сел и стал ждать. До двери на кухню было всего несколько футов, но там стоял мусорный бак, и я за ним спрятался. По пятницам и выходным здесь играл гавайский ансамбль, исполнял он все популярные песни, ту музыку, которую так любил мой отец – “Нани Ваймеа”, “Лунный свет над Гавай’ями”, “Э Лили’у э”, – и после четвертой песни я услышал, как гитарист говорит: “А теперь, господа – да тут и дамы есть, правда же? – давайте поприветствуем нашу прелестную мисс Викторию Намаханаикалелеокалани Бишоп!”
Зрители зааплодировали, и, заглянув в окошко, я увидел, что миссис Бишоп в обтягивающем желтом холоку с узором из белых гибискусов, с леи из оранжевого пуакеникени на голове, с волосами, собранными в пучок, с алыми губами, поднимается на маленькую сцену. Она помахала рукой аплодирующим зрителям и стала танцевать под музыку “Моего желто-имбирного леи” и “Палоло”. Она танцевала прекрасно, и хотя по-гавайски я знал всего несколько слов, я понимал слова по тому, как она двигалась.
Когда я смотрел на нее, на ее счастливое лицо, мне подумалось, что, хотя она мне всегда нравилась, в глубине души я хотел увидеть, как ее унижают. “Танцовщица” в устах моих одноклассниц звучало мерзко, как дело, на которое может пойти только отчаявшаяся женщина, и что-то во мне хотело увидеть именно это. И вот я увидел ее, царственную и элегантную, и, успокоившись, я одновременно и расстроился, как бы ни старался в этом себе не признаваться, – я понял, что все-таки зол на ее сына и хочу, чтобы он чего-нибудь стыдился, и хочу, чтобы этим чем-нибудь оказалась его мать, которая всегда относилась ко мне с такой добротой, с добротой, которой я не мог ожидать от ее сына. Она танцевала не потому, что обстоятельства вынудили ее к этому, – она танцевала, потому что ей нравилось танцевать, и хотя она вежливо склоняла голову под аплодисменты публики, было очевидно, что ее удовольствие к одобрению зрителей особого отношения не имеет.
Когда я уехал, ее выступление еще продолжалось. Вечером в кровати я лежал на спине и думал о том дне, когда впервые покидал дом Бишопов и, обернувшись, увидел их вдвоем на кухне – они смеялись, окутанные теплым желтым электрическим светом. Но теперь это воспоминание представало передо мной в измененном виде: они поставили пластинку, и миссис Бишоп, не успев переодеться, в форме “Мидзумото”, танцевала, а Эдвард тоже двигался ей в такт, перебирая струны на укулеле. Снаружи, в крошечном дворике, собрались все мои и Эдвардовы одноклассники, и все посетители “Форзиции” тоже, и все смотрели и аплодировали, хотя мать с сыном ни разу не повернулись в нашу сторону – в их мире существовали только они вдвоем, как будто нас вообще не было.
Это первый случай, о котором я хотел тебе рассказать. Второй произошел три года спустя, в 1959-м.
Учебный год только начался, было 21 августа. Я пошел в десятый класс, мне скоро исполнялось шестнадцать. В старшей школе я теперь чаще сталкивался с Эдвардом, чем раньше – тогда мы обычно целыми днями сидели в классных комнатах, каждый в своей. Теперь мы ходили к разным учителям в разные аудитории, и иногда это оказывалось одно и то же помещение. Его слава, связанная с тем, что он, как выяснилось, был хорошим спортсменом, несколько поутихла, и сейчас вокруг него крутились одни и те же три-четыре парня. Как всегда, мы кивали друг другу при встрече, иногда, оказавшись рядом, даже обменивались несколькими словами: “По-моему, я что-то не то навалял в контрольной”. – “По химии-то? Ой, я тоже”, – но никому не пришло бы в голову назвать нас друзьями.
Я был на уроке английского, когда селектор крякнул и послышался голос директора, который напряженно и торопливо говорил: президент Эйзенхауэр подписал закон, по которому Гавай’и официально становились пятидесятым американским штатом. Многие ученики – и учитель – зааплодировали.
Нас распустили в честь праздника. Для большинства это была формальность, но я не сомневался, что Мэтью и Джейн будут рады; они жили здесь тридцать лет и хотели иметь возможность голосовать, о чем я вообще не задумывался.
Я шел к западным воротам кампуса и тут увидел Эдварда, который направлялся в южную сторону. Я сразу заметил, как медленно он идет; его обгоняли другие ученики, бурно обсуждавшие, что они станут делать в неожиданный выходной, а он брел как лунатик.
Мы оказались близко друг от друга, и тут он внезапно поднял голову и увидел меня.
– Привет, – сказал я. Он не ответил. – Выходной, значит, – ты что будешь делать?
Он не сразу ответил, и я подумал, что, может быть, он не расслышал. Потом он сказал:
– Это очень плохие новости.
Он сказал это так тихо, что сначала я решил, что не расслышал.
– А, – бессмысленно сказал я.
Но выглядело это так, как будто я с ним стал спорить.
– Очень плохие новости, – глухо повторил он, – очень.
А потом отвернулся и зашагал дальше. Я помню, как подумал, что он выглядит одиноко, – хотя я не раз видел его одного и никогда не связывал его уединение с одиночеством, в отличие от своего. Но на этот раз речь шла о чем-то ином. Он выглядел – хотя тогда я не нашел бы для этого подходящего слова – скорбно, и хотя я не видел его лица, по спине, по опущенным плечам могло создаться впечатление – если бы я вообще ничего не знал про его жизнь, – будто его прямо сейчас постигла тяжелая утрата.
Конечно, этот случай, с учетом всего, что ты знаешь об Эдварде, вряд ли покажется тебе особенно значимым. Просто он не вписывался в то, что я знал об Эдварде – а знал я, конечно, немного – в то время. Но если бы он выражал какие-нибудь ясные убеждения по поводу прав урожденных гавайцев, даже с учетом того, что сама мысль о правах урожденных гавайцев еще никому не приходила в голову, я бы, конечно, об этом знал – от него самого или из сплетен. (Я слышу, как Эдвард возражает мне: “Разумеется, она приходила людям в голову”. Ну хорошо: она не была осмыслена. Не была осмыслена, не захватила умы, даже чуть-чуть.) В нашем классе было несколько мальчиков, которые интересовались политикой, – отец одного из них был губернатором территории, и этот парень даже вбил себе в голову, что в один прекрасный день станет президентом Соединенных Штатов. Но Эдвард к ним не относился, отчего все случившееся потом становится еще удивительнее.
Впрочем, надо добавить, что не только Эдвард был расстроен в тот день. Придя домой, я обнаружил, что моя мать сидит на веранде и вышивает покрывало. Это было странно – обычно по пятницам днем она была с Дочерьми, занималась добровольческой работой в бесплатной столовой для гавайских семей. Когда я вошел, она подняла взгляд, и мы молча друг на друга посмотрели.
– Нас отпустили пораньше, – сказал я наконец. – После объявления.
Она кивнула.
– А я сегодня осталась дома, – сказала она. – А то невыносимо. – Она посмотрела на покрывало – это был узор из плодов хлебного дерева, темнозеленое на белом – и снова на меня. – Это ведь ничего не меняет, Кавика, – сказала она. – Твой отец все равно должен был стать королем. И когда-нибудь ты тоже должен будешь стать королем. Не забывай об этом.
Это было странное сочетание грамматических времен и модальностей, предложение, состоящее из обещаний и сокрушений, ободрения и утешения.
– Ладно, – сказал я, и она кивнула.
– Это ничего не меняет, – повторила она. – Это наша земля. – А потом посмотрела на пяльцы для вышивания, давая мне понять, что я свободен, и я пошел наверх, к себе в комнату.
Вопросы государственности не вызывали у меня никаких сильных эмоций. Мне казалось, что все это в целом относится к “властям”, а власти меня не интересовали. Кто за что отвечает, какие решения принимает – все это меня не касалось. Подпись на бумаге никак не влияла на события моей собственной жизни, на наш дом, на живущих в нем людей, на мою школу – все это измениться не могло. Тяжесть, которую я нес, относилась не к государственности, а к наследию – я был Дэвидом Бингемом, сыном своего отца, и всем, что из этого следовало. Пожалуй, оглядываясь назад, я мог бы даже почувствовать некоторое облегчение – теперь судьба архипелага была решена, и это, возможно, означало, что у меня больше не будет ответственности и обязанности пытаться исправить течение истории, повлиять на которое я все равно не мог.
Прошло еще почти десять лет, прежде чем наши с Эдвардом пути снова пересеклись, и за эти годы многое произошло.
Во-первых, я окончил школу – как и все. Большинство моих одноклассников отправились в колледж на материк; ведь нас к этому готовили, таков был весь смысл школьного образования. Предполагалось, что мы уедем за океан, получим степени, может быть, немного попутешествуем, а потом вернемся после университета, или юридического колледжа, или медицинского, и станем работать в самых престижных местных банках, адвокатских бюро и больницах, принадлежащих нашим родственникам и предкам или ими основанных. Многие направлялись в правительство, возглавляли потом Министерство транспорта, или образования, или сельского хозяйства.
Поначалу и я был из таких студентов. Директор школы направил меня в никому не известный гуманитарный колледж в Гудзонской долине в штате Нью-Йорк, и в сентябре 1962 года я покинул дом.
Очень быстро стало понятно, что университетское образование не для меня. Колледж был маленький, дорогой, незнаменитый, но, несмотря на все это, другие студенты, в основном из богатых и слегка богемных нью-йоркских семейств, были какие-то гораздо более продвинутые и гораздо лучше образованные, чем я. Не то чтобы я никуда не ездил, но мои путешествия покрывали Восток, и никто из моих новых однокашников не интересовался теми местами, где я бывал. Они все путешествовали в Европу, некоторые каждое лето, и я скоро осознал, какой я на этом фоне провинциальный. Мало кто знал, что Гавай’и были когда-то королевством; несколько человек спрашивали у меня, жил ли я там в “настоящем” доме; они имели в виду – в каменном, с гонтовой крышей. В первый раз я даже не знал, что на это ответить, такой это был нелепый вопрос; я просто стоял и моргал, пока тот, кто задал вопрос, не пошел дальше. Все их отсылки, цитаты из книг, места каникулярных поездок, любимая еда и вино, люди, которых они знали лично, – все это не говорило мне решительно ничего.
Как ни странно, я не относился к этому болезненно. Я относился болезненно к тому, откуда я сам родом. Я проклинал свою школу, куда Бингемы ходили несколько поколений, за то, что меня так плохо подготовили. Чему я там полезному научился? Все предметы, которые я изучал, были те же, что и у моих однокашников, но значительная часть моего образования была сосредоточена на гавайской истории и обрывках гавайского языка, на котором я и говорить-то не мог. Какую пользу могут принести мне такие знания, если весь мир не хочет иметь об этом никакого понятия? Я не решался сказать, из какой я семьи, понимая, что половина однокашников мне не поверит, а другая половина начнет издеваться.
Окончательно я в этом убедился после водевиля. В конце каждого года студенты устраивали представление, состоящее из коротких сценок, где сатирически изображали разных преподавателей и администраторов. Одна из сценок была посвящена ректору университета, который постоянно говорил, что нужно принимать студентов из других стран и неожиданных мест; в сценке он пытался уговорить мальчика из доисторического племени – принц Вуга-вуга из племени Уга-уга, так его звали – пойти учиться в наш университет. Студент, изображающий дикаря, раскрасил себе кожу коричневым гуталином и надел огромный подгузник; к каждой стороне носа он приклеил половинку косточки из картона, так что казалось, что кость продета через его переносицу. На голове у него была верхушка швабры с веревками, выкрашенными в черный цвет и завязанными так, чтобы они не падали ему на лицо.
– Здравствуйте, молодой человек, – начал студент, играющий ректора. – Вы производите впечатление смышленого юноши.
– Уга-буга, уга-буга, – промычал студент, играющий туземного принца, почесывая подмышки, как шимпанзе, и переваливаясь с ноги на ногу.
– Мы преподаем все, что нужно молодежи для того, чтобы можно было назвать себя образованными людьми, – продолжал ректор, стоически игнорируя повадки туземца. – Геометрию, историю, литературу, латынь и, конечно, спорт – лякросс, теннис, футбол, бадминтон. – Тут он протянул туземцу волан, и тот немедленно запихал его в рот.
– Нет-нет! – вскричал ректор, наконец-то слегка всполошившись. – Дорогой мой, это не для еды! Выплевывайте немедленно!
Туземец выплюнул волан, продолжая почесываться и подпрыгивать, а потом, после паузы, в течение которой он смотрел в зрительный зал, расширив глаза и оскалив рот, накрашенный красной помадой, с наскока прыгнул на ректора, пытаясь откусить кусок от его щеки.
– На помощь! – закричал ректор. – На помощь! – Они забегали по сцене; зубы туземца звучно клацали, и он, продолжая вопить и ухать, загнал ректора за кулисы и исчез за ним следом.
Под бурные аплодисменты актеры снова вышли на сцену. Зрители смеялись на протяжении всего этого представления – преувеличенно, непристойно, как будто они раньше никогда не смеялись, а только учились этому навыку. Лишь два человека молчали – я и старшекурсник из Ганы, с которым я не был знаком. Я видел, как он глядел на сцену, сжав челюсти, не шевелясь, и понимал: он думает, что это про него и про его родину, но я-то знал, что это про меня и про мою родину, – об этом говорили картонные пальмы, папоротник, привязанный нелепыми пучками вокруг лодыжек и запястий дикаря, леи из коктейльных соломок и бумажных цветков. Это был дешевый и грубый костюм, сделанный задешево и грубо, пренебрежительный даже в своем издевательстве. Вот что они думают обо мне, осознал я, и позже, когда Эдвард впервые упомянул Липо-вао-нахеле, я вспомнил именно этот вечер, чувство, с которым я, замирая, смотрел на то, как все, чем я был, все, чем была моя семья, грубо расчленяют на части, срывают одежды, выталкивают на сцену, чтобы поржать.
И как я после такого мог там оставаться? Я собрал вещи и сел на автобус, идущий на юг, в сторону Манхэттена, а там поселился в гостинице “Плаза” – единственной, название которой знал. Я послал телеграмму дяде Уильяму, управлявшему отцовским имуществом, попросил его перевести мне денег и ничего не говорить моей матери; в ответной телеграмме он пообещал, что так и сделает, но предупредил, что это не может продолжаться долго, и выразил надежду, что я не стану делать глупостей.
Я проводил дни, гуляя по улицам. Каждое утро я шел в кафе возле Карнеги-холла, чтобы там позавтракать, ел яичницу с картошкой и беконом, пил кофе – гораздо дешевле, чем все это обошлось бы мне в гостинице, – а потом отправлялся на север или на юг, на восток или на запад. У меня было твидовое пальто, дорогое и красивое, но не слишком теплое, и по дороге я дул себе на пальцы, а когда уже не мог больше выносить холод, заходил в ресторанчик или в кафе, чтобы выпить горячего шоколада и согреться.
Кто я – зависело от того, где я оказывался. В деловом районе меня считали черным, но в Гарлеме знали, что это не так. Ко мне обращались по-испански и по-португальски, по-итальянски и даже на хинди, и когда я отвечал, что я гаваец, мне непременно рассказывали, что они, или их брат, или какой другой родственник был там после войны, и спрашивали, что я делаю здесь, так далеко от дома, когда мог бы лежать на пляже с симпатичной гавайской танцовщицей. Я никогда не знал, что отвечать на такие вопросы, но никакого ответа и не требовалось – ничего другого спросить они не умели, и никакой моей реакции тоже никто не ждал.
На восьмой день – еще утром я получил от дяди Уильяма телеграмму, где он сообщал, что университетская бухгалтерия уведомила мою мать о моем нежелании продолжать обучение и она велела ему выслать мне обратный билет, который должен был прийти вечером того же дня, – я возвращался к гостинце от парка на Вашингтонской площади, куда ходил посмотреть на арку. В тот день было очень холодно, дул порывистый ветер, и весь город как будто бы отражал мое настроение, серое и мрачное.
Я шел на север по Бродвею и, свернув направо возле Центрального парка, чуть не натолкнулся на нищего. Я его уже видел – это был приземистый, смуглый, потрепанный человек, всегда торчавший на этом углу, в слишком длинном черном пальто; перед собой он обеими руками держал старомодный котелок, такой, какие носили тридцатью годами раньше, и потряхивал им на виду у прохожих. “Монетки не найдется? – окликал он всех, кто шел мимо. – Мелочи не будет?”
Я обогнул его, собираясь пробормотать что-то извиняющееся, но тут он меня увидел и, увидев, вдруг выпрямился по-солдатски во весь рост и отвесил поясной поклон. Я услышал, как он ахнул. “Ваше высочество”, – сказал он, глядя в мостовую.
Мне сразу же стало ужасно стыдно. Я огляделся, но никто на нас не смотрел, никто ничего не увидел.
Он пялился на меня влажными глазами. Теперь я видел, что он – из моих, из наших людей; цвет и форма лица – пусть и не само лицо – были мне знакомы. “Принц Кавика, – сказал он голосом, заплетающимся от волнения и алкоголя; я чувствовал исходящий от него запах, – я знал вашего отца, я знал вашего отца”. И он порывистым движением протянул в мою сторону шляпу. “Прошу вас, ваше высочество, – сказал он, – прошу вас, дайте что-нибудь одному из подданных, оказавшемуся так далеко от родных мест”.
Никакой издевки в его голосе не было, одна лишь мольба. Только потом, у себя в комнате, я задумался: а почему это он оказался так далеко от родных мест, как получилось, что он попрошайничает на нью-йоркской улице, и правда ли он знал моего отца – ничего невероятного в этом, конечно, не было. Для настоящих монархистов, к которым, видимо, относился этот человек, статус штата был оскорблением, отнимавшим надежду. “Прошу вас, ваше высочество, я очень голоден”. Внутри, в глубине темной тульи из блестящего фетра, виднелось лишь несколько монет.
Я вынул бумажник и торопливо сунул ему все, что у меня было – долларов сорок, наверное, – и помчался дальше, прочь от его благодарственных восклицаний. Я был принц Вугавуга из племени Уга-уга, с той разницей, что я бежал не за кем-то, а от него, как будто он станет меня преследовать, этот человек, называющий себя моим подданным. Он голоден, он откроет рот, и когда его челюсти сомкнутся, я окажусь внутри, и мою голову сжуют, прежде чем водевиль завершится.
Я вернулся домой; я поступил в Гавайский университет, куда мои одноклассники отправлялись, только если плохо жили или плохо учились. Завершив обучение, я получил место в бывшей компании моего отца, только это была не настоящая компания, в том смысле, что она ничего не производила, ничего не продавала и ничего не покупала, – она объединяла остающуюся семейную недвижимость и инвестиции, и помимо дяди Уильяма, который был и юристом, и бухгалтером, там еще работали два секретаря, старший и младший.
Поначалу я появлялся на работе каждый день в восемь утра. Но прошло несколько месяцев, и стало понятно, что в моем присутствии никакой необходимости нет. Моя должность называлась “управляющий недвижимостью”, но управлять было нечем. Трест придерживался консервативной политики, и несколько раз в год какие-то акции покупали или продавали, а дивиденды снова во что-то вкладывали. Робкий китаец собирал арендную плату по жилому фонду, и если арендаторы отказывались платить или не могли, вслед ему отправлялся устрашающий гигантский самоанец. Трест осознанно ставил перед собой весьма приземленные цели, потому что далеко идущие цели были связаны с риском, а после выплаты отцовских долгов все было сосредоточено на поддержании ситуации в стабильном состоянии, на обеспечении средств для моей матери, для меня и, если планы ничто не нарушит, – для моих правнуков и праправнуков.
Когда стало ясно, что компания будет ползти вперед независимо от моего присутствия, я стал подолгу пропадать. Контора находилась в центре, в красивом старом здании испанского типа, и я уходил в одиннадцать, до толп, отправлявшихся на обеденный перерыв, и шел несколько кварталов до Чайнатауна. Мне платили жалованье, но жил я скромно – ходил в забегаловки, где можно было съесть миску лапши с креветочно-свиными вонтонами за четверть доллара, и, расплатившись, бродил по улицам, мимо лоточников, которые раскладывали пирамиды из карамболы и рамбутана, мимо лекарей с ящичками иссохших корней и сушеных семян, с рядами склянок, заполненных мутной жидкостью, в которой завивались травы и разные неопределимые звериные лапки, лишенные меха. На Гавай’ях ничто никогда не менялось; я каждый день как будто бы выходил на заставленную декорациями сцену, и каждое утро, задолго до моего пробуждения, все это разворачивали, чистили и готовили для того, чтобы я снова мог там пройти.
Я был, конечно, одинок. Я делал вид, что некоторые из одноклассников, которые тоже вернулись в город, – мои друзья, но они учились в аспирантуре или работали, так что в основном я проводил время как в детстве: лежал в собственной спальне в материнском доме или сидел на веранде и смотрел маленький черно-белый телевизор, который купил на собственную зарплату. По выходным я отправлялся посмотреть на рыбаков в Вайманало или в Каиману, ходил в кино. Мне исполнилось двадцать два, а потом двадцать три.
Однажды, когда мне было двадцать четыре, я ехал на машине обратно в город. Было поздно. К этому времени я совсем перестал ходить на работу, постепенно уменьшая свое участие в жизни конторы, пока оно не прекратилось совсем. Никто не расстраивался и даже не удивлялся; в конце концов, все это существовало на мои деньги, и часть их продолжала приходить на мой адрес в виде чека раз в две недели.
Я ехал через Каилуа, в ту пору крошечный город без всяких магазинов и ресторанов, которые появятся там лет десять спустя, и миновал автобусную остановку. Дважды в месяц я объезжал весь остров; один раз ехал на восток, другой – на запад. Так я проводил время; сидел на пляже возле каменной церкви в Лаи, где мой отец когда-то раздавал деньги, и смотрел на море. Возле автобусной остановки светил фонарь, один из немногих на этой улице, и на скамейке сидела молодая женщина. Я ехал достаточно медленно, чтобы разглядеть, что у нее темные волосы, убранные назад, что на ней хлопчатобумажная юбка с оранжевым узором – под светом фонаря она как будто светилась. Женщина сидела с очень прямой спиной, сдвинув колени и положив на них ладони, а ремешок сумочки обвернула вокруг запястья.
Не знаю, почему я просто не поехал дальше – но вот не поехал. Я развернулся на абсолютно пустой дороге и подъехал к ней.
– Привет, – сказал я, поравнявшись с ней, и она взглянула на меня.
– Привет, – ответила она.
– Вы куда направляетесь? – спросил я.
– Жду автобуса в город, – сказала она.
– Да автобус так поздно уже не ходит, – сказал я, и она вдруг занервничала.
– Ох, – сказала она. – Мне надо добраться до общежития, а то они двери запрут.
– Могу вас подвезти, – предложил я, и она в сомнении оглядела темную пустынную дорогу. – Можете сесть на заднем сиденье, – добавил я.
На это она кивнула и улыбнулась.
– Спасибо, – сказала она. – Буду вам очень признательна.
Она сидела так же, как на остановке, – прямо, напряженно, глядя вперед. Я время от времени смотрел на нее в зеркало заднего вида.
– Я учусь в университете, – наконец сказала она, как будто что-то мне предлагала.
– А на каком курсе? – спросил я.
– На третьем, – ответила она, – но я здесь только на год.
Она тут по программе обмена, объяснила она; на следующий год она вернется в Миннеаполис и там получит диплом. Ее звали Элис.
Мы стали встречаться. Она жила в одном из женских общежитий – Фрир-холл, – и я приходил в вестибюль и ждал, пока она спустится. По средам она ходила на ткаческие занятия в Каилуа к одной гавайской старушке, и туда всегда надевала скромную юбку до колен и собирала волосы в пучок. Обычно она носила джинсы и волосы распускала. Как раз по волосам и по форме носа я видел, что она не совсем хоуле, но кто – я не понимал. “У меня испанские предки”, – говорила она, но, пожив на материке, я понимал, что “испанские” могут иногда оказаться мексиканскими, или пуэрториканскими, или какими-нибудь совсем другими. Она рассказывала про свои занятия, про то, как приехала сюда, потому что хотела раз в жизни оказаться где-нибудь в тепле, и очень довольна, как она хочет вернуться домой, стать учительницей, как скучает по матери (отец у нее умер) и младшему брату. Она говорила, как ей хочется, чтобы жизнь была полна приключений, как жизнь на Гавай’ях немножко похожа на жизнь за границей, как когда-нибудь она поедет жить в Китай, и в Индию, и, когда война закончится, – в Таиланд тоже. Мы говорили о том, что происходит во Вьетнаме, и о выборах, и о музыке; про все это она знала больше меня. Иногда она спрашивала про мою жизнь, но рассказывать было особенно нечего. Впрочем, кажется, я ей вполне нравился; она была очень нежна со мной, и когда я делал что-то не так, слишком долго возился с ее одеждой, она клала мои руки себе на плечи и сама расстегивала платье.
Секс случился однажды в ее комнате, когда ее соседка куда-то ушла. Она объяснила мне, что надо делать и как, и сначала мне было неловко, а потом я ничего не чувствовал. Позже я думал о том, как это было: мне не было приятно или неприятно, но я был рад, что сделал это и что оно позади. Я чувствовал, что перешел какой-то важный рубеж, который делал меня взрослым, – хотя ежедневная жизнь свидетельствовала о другом. Получилось не так приятно, как я ожидал, но при этом оказалось проще, и мы потом встречались так еще несколько раз, и мне казалось, что теперь моя жизнь куда-то движется.
Теперь – о том, что ты и так знаешь, Кавика, о том, что рассказать нелегко.
Элис, конечно, знала, из какой я семьи, но, кажется, не понимала, какое это все имеет значение, до того как вернулась домой. Когда в контору компании пришло письмо, у меня уже случился первый припадок. Поначалу я считал, что это приступы головной боли: мир затихал и сплющивался, и в поле зрения начинали плавать расплывающиеся цветные пятна, такие, как бывают, если посмотреть на солнце и закрыть глаза. Я приходил в себя – через минуту или через час – с тошнотой и головокружением. После диагноза у меня отняли водительские права, и с тех пор возить меня приходилось Мэтью, а если Мэтью не мог – моей матери.
Так что я не помню точно последовательность событий, в результате которой ты оказался у меня. Я знаю, бабушка говорила тебе, что мать тебя, по сути дела, бросила, написала дяде Уильяму и сказала, что кто-то должен приехать и забрать тебя, потому что она снова уезжает из Миннеаполиса, на этот раз – в Японию, учиться, а ее мать не может заниматься младенцем. Позже дядя Уильям мне сказал, что твоя бабушка, удостоверившись, что ты на самом деле Бингем, предложила твоей матери деньги. Элис, твоя мать, согласилась, но назвала другую сумму, и дядя Уильям предупредил твою бабушку, что для этого придется продать дом в Хане. “Так продай”, – сказала она ему, и объяснять почему необходимости не было: ты был наследником, никаких гарантий, что я произведу на свет еще одного, не существовало. Возникшей возможностью следовало воспользоваться. Через месяц дядя Уильям улетел в Миннесоту, чтобы подписать необходимые бумаги; вернулся он уже с тобой. Получилась вариация на тему предполагаемого происхождения моей матери, хотя этого никто из нас не упоминал.
Я не знаю, какая версия истинна. Я точно знаю, что она так ничего мне и не сказала – ни что она беременна, ни что родила. Она исчезла из моей жизни после завершения учебного года, в 1967-м. Я знаю, что она умерла, – в начале семидесятых она вышла замуж за человека, с которым познакомилась, когда училась в Кобе; они погибли в результате несчастного случая на воде в 1974-м. А почему ни она, ни ее семья так с тобой никогда и не связались – я могу лишь предполагать, что условия, о которых она договорилась с твоей бабушкой, этому препятствовали.
Ты не должен злиться на это, Кавика, – ни на бабушку, ни на Элис. Бабушке ты был очень нужен, а Элис – Элис не собиралась становиться матерью.
Еще я могу сказать, что ты был и всегда будешь счастьем моей жизни, что твое присутствие позволяло мне думать, что я все-таки чего-то добился. Ты был еще младенцем, когда попал ко мне, и в те годы, что ты учился переворачиваться, садиться, ходить, говорить, мы с моей матерью жили дружно – благодаря тебе. Иногда мы сидели на веранде, прямо на полу, и смотрели, как ты барахтаешься и лепечешь, смеялись и аплодировали твоим усилиям, и иногда встречались взглядом, как будто мы не мать и сын, а муж и жена, а ты – наш общий ребенок.
Она всегда гордилась тобой, Кавика, как гордился – и горжусь – я. И она тоже гордится и сейчас, я не сомневаюсь, – просто она расстроена, потому что скучает по тебе – как и я.
Здесь я должен подчеркнуть, что никогда не осуждал тебя за то, что ты меня покинул. Ты за меня не отвечал; вот я за тебя – да. Тебе пришлось как-то выбираться из ситуации, в которой ты и оказываться не должен был.
На протяжении долгих лет я ждал, что настанет день, когда ты спросишь про свою мать, но ты так и не спросил. Не могу не признать, что я испытывал от этого облегчение, хотя позже понял, что, может быть, ты не задавал никаких вопросов, чтобы меня защитить, потому что ты всегда старался защитить меня, хотя это я должен был тебя защищать. Твое отсутствие интереса к матери вызвало мою ссору с твоей бабушкой – один из немногих случаев, когда я воспротивился ей. “Странно, – сказала она после родительского собрания, на котором мы были оба и где твоя учительница сказала, что ничего не знает про твою мать, – странно, что он вообще этим не интересуется”. Она имела в виду, что это говорит о какой-то недоразвитости, недоразвитости или равнодушии, и я рявкнул на нее. “Так что, ты хочешь, чтобы он стал задавать вопросы?” – спросил я, и она слегка пожала плечами, не отрывая взгляда от пяльцев. “Нет, конечно, – сказала она. – Просто мне кажется, что это странно”. Я страшно разозлился. “Он – маленький мальчик, – сказал я, – и он верит всему, что ты ему говоришь. У меня просто в голове не укладывается, что ты жалуешься на то, что он тебе доверяет, пытаешься выставить это каким-то недостатком”. Я встал и вышел, и в тот вечер она велела Джейн приготовить твой любимый рисовый пудинг, и я понял, что она так извиняется перед тобой, хотя ты никогда об этом и не узнаешь.
С течением времени нам стало несложно делать вид, что у тебя никакой матери и не было. Есть японская народная сказка, ты любил, когда я тебе ее рассказывал, про мальчика, родившегося из персика и найденного бездетными стариком и старухой. “Почитай мне еще “Момотаро”, – говорил ты, а потом, после того, как я дочитывал ее, ты говорил: “Еще”. Позже я стал рассказывать тебе версию про мальчика по имени Манготаро, которого нашли в плоде манго, свисавшем с дерева у нас во дворе, и как этот мальчик вырос, и у него было много приключений и множество друзей. Сказка всегда кончалась тем, что мальчик покидал отца и бабушку и тетю и дядю и уезжал далеко-далеко, к новым приключениям и новым друзьям. Я знал даже тогда, что мое дело – оставаться, а твое – уезжать, отправляться туда, где я никогда не был, вести собственную жизнь.
– А дальше что было? – спрашивал ты, когда сказка кончалась, и я целовал тебя на ночь.
– Когда-нибудь вернешься и расскажешь мне, – отвечал я.
Кавика, это случилось снова. Мне снилось, что я стою, и не просто стою, а иду. Мои руки были вытянуты вперед, как у зомби, и я переставлял вперед сначала одну ногу, потом другую. А потом я понял, что это не сон, что я правда иду, и сосредоточился, прикасаясь руками к стенам, пока передвигался по комнате.
Моя кровать стоит в центре комнаты – я знаю об этом, потому что слышал, как моя мать жаловалась – с какой стати, говорила она, кровать стоит в центре, а не у стены? – но я-то был этому рад, потому что так оказалось проще осваивать пространство. С одной стороны находится стена с окнами, выходящими в сад; с другой – дверь в ванную комнату, куда меня перетаскивают, чтобы помыть; с третьей – дверь запертая, она ведет в коридор, надо думать. Есть еще комод, на котором стоит несколько бутылок, больших и маленьких, стеклянных и пластиковых. Я открыл верхний ящик и потрогал свои шорты, свои футболки. Пол был холодный, покрытый камнем или плиткой, но, приближаясь к кровати, я наткнулся на иную поверхность, которую опознал как коврик из листьев лаухалы, шелковисто-гладкий под моими подошвами, такой же, какой был у меня в комнате, дома. От них в комнате всегда прохладно, говорила Джейн, и хотя они быстро изнашиваются, их нетрудно заменять раз в несколько месяцев.
Когда я добрался обратно до кровати, я долго лежал, не засыпая, потому что подумал: а что, если я действительно уйду отсюда? Если я в состоянии ходить, разве не могут остальные навыки тоже вернуться ко мне? Например, речь? Зрение? Что, если как-нибудь ночью я отсюда уйду? Что, если отправлюсь искать тебя? Разве не здорово? Снова увижу, обниму тебя? Я понимал, что пока никому ничего не скажу, что мне надо тренироваться еще и еще, потому что даже от этой крошечной прогулки я стал задыхаться. Но теперь и ты об этом знаешь. Я найду тебя – я сам пойду тебя искать.
В день, когда я снова встретил Эдварда, я тоже шел. Это случилось в 1969 году, и ты жил у меня всего четыре месяца – тебе еще и года не было. Несколько раз в неделю Мэтью возил нас в парк Капи’олани, где я катал тебя в коляске между стволов дождевых деревьев и кассий; иногда мы останавливались и смотрели, как играют в крикет. Или я шел с тобой к пляжу Каймана и там стоял и смотрел на рыбаков.
Тогда – да может быть, и сейчас – молодой человек с детской коляской был зрелищем непривычным; прохожие иногда смеялись. Я никогда ничего не говорил, не реагировал, просто шел дальше. В то утро я скорее даже почувствовал, чем увидел, что кто-то остановился и уставился на меня, но нисколько не удивился и остановился сам, только когда услышал свое имя, да и то лишь потому, что голос был знакомым.
– Как дела? – спросил он, как будто с нашей последней встречи прошла всего неделя, а не почти десять лет.
– Неплохо, – ответил я, пожимая его руку. Я слышал, что он уехал в Лос-Анджелес, где учился в университете, и сказал ему об этом, но он пожал плечами.
– Я только что вернулся, – сказал он и посмотрел в коляску. – А это чей ребенок?
– Мой, – ответил я, и он моргнул. Кто другой мог бы заверещать от изумления или решить, что я шучу, но он только кивнул. Я вспомнил, что он никогда не шутит и ничего не принимает за шутку.
– Твой сын, – сказал он, словно пробуя слово на вкус. – Маленький Кавика, хм. Или его надо звать Дэвид?
– Нет, Кавика, – сказал я, и легкая улыбка мелькнула на его губах.
– Хорошо, – сказал он.
Мы решили, что надо пойти поесть, погрузили все в его видавшую виды машину и отправились в Чайнатаун, где пошли в мою любимую забегаловку с вонтонами за двадцать пять центов. По дороге я спросил про его мать, и по молчанию, по гримасе, прошедшей по его лицу еще до того, как он ответил, я понял, что она умерла, – рак груди, сказал он. Поэтому он и приехал.
– Как жалко, что я не знал, – сказал я; меня как будто оглушили.
Он пожал плечами.
– Все развивалось медленно, а потом очень быстро, – сказал он. – Она не очень страдала. Я похоронил ее в Хонока’а.
После того обеда мы снова стали видеться. Не то чтобы мы это обсуждали – просто он сказал, что заедет за мной в воскресенье в полдень, можно будет сходить на пляж, и я согласился. На протяжении следующих недель, а потом месяцев мы все чаще встречались; вскоре я видел его не реже чем через день. Как ни странно, мы редко обсуждали, где он был или где я был и что мы делали на протяжении тех лет, что не виделись, или почему, собственно, отдалились тогда друг от друга. Но хотя прошлое было не столько забыто, сколько отрезано, мы оба прилагали усилия – опять-таки никогда этого не обсуждая, – чтобы моя мать не заподозрила, что мы снова видимся. Когда он приходил, я ждал его (иногда с тобой, иногда один) на крыльце, если ее не было дома, или у подножия холма, если она была дома, – и когда Эдвард подвозил меня, он высаживал меня там же.
Нелегко вспомнить, о чем мы тогда говорили. Ты, может быть, удивишься, если я скажу, что прошло много месяцев, прежде чем я понял, что Эдвард коренным образом изменился – и я не имею в виду те перемены, которые случаются со всеми нами при переходе из детства во взрослую жизнь; нет, просто по своим мнениям и убеждениям он стал незнакомым мне человеком. Стыдно сказать, но он выглядел совершенно так же, как раньше, и мне это мешало – я поэтому считал, что ничего не изменилось. Я знал из телевизионных новостей, что на материке полно длинноволосых хиппи, и хотя в Гонолулу хиппи тоже были, никакого гнева или революции здесь в воздухе не ощущалось. На Гавай’и все приходило с опозданием – даже в наших газетах новости были устаревшими на день, – поэтому Эдварда в ту пору вряд ли можно было моментально записать в политические радикалы. Да, волосы у него стали длиннее и пышнее, не как у меня, но они всегда были чистыми, и от этого он выглядел не пугающе, а скорее мило.
Мы оба не работали. В отличие от меня, Эдвард не получил университетскую степень; в какой-то момент он рассказал, что бросил учебу в начале последнего курса и провел остаток осени, разъезжая автостопом по западным штатам. Когда ему нужны были деньги, он возвращался в Калифорнию собирать виноград, или чеснок, или клубнику, или грецкие орехи – смотря какой урожай приходился на это время; он никогда в жизни не съест больше ни одной клубничины, сказал он. Здесь, в Гонолулу, он нанимался на короткие подработки: помогал приятелю покрасить дом или на несколько дней записывался в бригаду грузчиков. Домик, где он раньше жил с матерью, сдавал им старый китаец, который тайно вздыхал по миссис Бишоп, и Эдварду в конце концов пришлось оттуда съехать, но ни это, ни вообще будущее его не тревожило. Казалось, что он почти не задумывается о подобных вещах, и мне это напоминало его детское спокойствие, полное отсутствие неуверенности в себе.
Но что он стал совсем другим человеком, я понял только в конце того года. “Мы идем на одну встречу, – сказал он однажды вечером, подобрав меня у подножия холма, – с моими друзьями”. Больше он ничего не сказал, а я, как обычно, не спрашивал. Но я видел, что он радуется и даже нервничает, – пока мы ехали, он отбивал дерганый ритм одним пальцем по рулю.
Мы заехали глубоко в Ну’уану по узкой частной дорожке, заросшей деревьями и освещенной так скудно, что, несмотря на фары, мне приходилось высовываться из окна и светить фонариком. Мы проехали мимо нескольких ворот, у четвертых Эдвард остановился и вышел из машины; у столба на длинной проволоке висел ключ, он отпер ворота, мы въехали и снова остановились, чтобы закрыть ворота за собой. Впереди была длинная грунтовка, и пока мы по ней тряслись, я видел и чувствовал по запаху, что вдоль нее растут заросли белого имбиря и цветы призрачно проступают сквозь сумерки.
Дорожка упиралась в большой белый деревянный дом, который когда-то был величественным и ухоженным, как наш, только перед ним было припарковано не меньше двадцати машин, и даже снаружи было слышно, что внутри люди разговаривают, их голоса эхом разносились по тихой долине.
– Пошли, – сказал Эдвард.
Внутри было человек пятьдесят, и после минутного замешательства я смог рассмотреть их внимательнее. Большинство из них были нашего возраста, все – местные, некоторые, очевидно, хиппи, и многие сгрудились вокруг очень высокого чернокожего парня, который стоял ко мне спиной, поэтому кроме его афро-прически, огромной, густой, блестящей, я ничего не видел. Когда он двигался, верх его шевелюры задевал подвеску, свисающую с лампы, и от этого лампа слегка колыхалась, и свет тоже плясал по комнате.
– Пошли, – повторил Эдвард, и на этот раз я почувствовал возбуждение в его голосе.
Толпа начала двигаться как единый организм, и из вестибюля мы все переместились в большое открытое пространство. Там, как и в вестибюле, никакой мебели не было, некоторые доски в полу растрескались от влаги. В этой комнате, кроме голосов, слышался какой-то шум, как будто над нами пролетал самолет, но потом я посмотрел в окно и понял, что звук исходит от водопада в дальнем конце участка.
Мы все расселись на полу, наступила напряженная тишина, которая как бы все удлинялась и углублялась. “Что вообще происходит?” – спросил какой-то парень, и на него зашикали; кто-то еще хихикнул. Тишина продолжалась, и постепенно движение и шепот полностью утихли, и не меньше минуты мы сидели, объединенные молчанием и неподвижностью.
И вот тогда высокий чернокожий мужчина поднялся со своего места среди толпы и прошел вперед. Сочетание его роста и нашего положения на полу – мы все смотрели на него – делало его гигантским, не столько человеком, сколько строением. Он не был такой уж черный – светлее меня, – и красивым назвать его было трудно: кожа блестела, борода росла клоками, на левой щеке высыпалась горсть прыщей, из-за которых он больше походил на ребенка, чем, я подозреваю, ему хотелось. Но в нем было что-то неотразимое; широкая щербатая улыбка, которую он мог сделать и дурашливой, и яростной; длинные, гибкие руки и ноги, которые сгибались как угодно, когда он двигался, так что тебе приходилось не только слушать его, но и смотреть на него. Но особенно манящим был его голос – и что он говорил, и как, мягко, тихо, обволакивающе: любому бы хотелось, чтобы такой голос говорил, что он тебя любит, и за что, и как.
Он улыбнулся и заговорил.
– Братья и сестры, – сказал он, – алоха. – Толпа зааплодировала, улыбка его расширилась, приобретая сонную обольстительность. – Алоха и махало за то, что позвали меня в ваши прекрасные края.
Мне кажется особенно справедливым, что мы собрались сегодня именно здесь; знаете ли вы, как называется – так мне сказали – этот дом? Да-да, у него есть имя, как у каждого роскошного особняка во всем мире, надо думать, – он называется Хале-Кеалоха, Дом Алоха – Дом Любви, Дом Возлюбленных.
Мне это особенно близко, потому что и я назван в честь дома – Бетесда. Кто помнит Библию, Новый Завет? Ага, вижу руку в задних рядах, и еще одну. Сестра в заднем ряду, скажи, что это значит. Правильно – купальня Вифезда, что значит “дом милосердия”, где Христос исцелил калеку. Ну вот, я – Дом Милосердия в Доме Любви.
Меня пригласил сюда – не именно сюда сегодня, а на ваши острова, в ваш дом – мой добрый друг, брат, сидящий вон там справа, брат Луи. Спасибо, брат Луи.
Мне стыдно признаться, но когда меня позвали сюда приехать, я думал, что все знаю про эти места. Я думал – ну ананасы. Я думал – радуги. Я думал – танцовщицы, которые двигают бедрами туда-сюда, и все это мило и приятно. Да-да, я понимаю! Но так я думал. Но за несколько дней, даже еще не уехав из Калифорнии, я понял, что ошибаюсь.
Мне стыдно сказать, но я и ехать-то сюда не хотел поначалу. То, что у вас тут есть, думал я, – это не настоящая жизнь. Это не часть мира. Я живу возле Окленда – вот там настоящая жизнь. Вы видите, что там происходит, с чем нам приходится бороться – с угнетением чернокожих людей, угнетением, которое существует со времен основания Америки и которое не прекратится, пока не выгорит дотла, а мы начнем новую жизнь. Потому что нельзя исправить то, чем является Америка, – нельзя немножко подправить что-то там и сям и сказать, что справедливость восстановлена. Нет, братья и сестры, справедливость восстанавливается не так. Моя мать работала помощницей медсестры в так называемой Хьюстонской негритянской больнице и рассказывала мне про мужчин и женщин, которые поступали с инфарктом, пытались вдохнуть, их ногти синели из-за нехватки кислорода. Старшие сестры велели матери массировать пациентам руки, чтобы кровь не застаивалась в конечностях, и тогда их ногти снова розовели, руки теплели под ее прикосновениями. Но в один прекрасный день она поняла, что это ничего не решает – их руки выглядели лучше, может быть, даже лучше функционировали, но их сердца так и оставались больными. Ничто на самом деле не менялось.