Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мишель Уэльбек

Реплики 2020: статьи, эссе, интервью

© Michel Houellebecq & Editions Flammarion, Paris, 2020

© Н. Кулиш, перевод на русский язык, 2003, 2023

© И. Стаф, перевод на русский язык, 2011, 2023

© М. Троицкая, перевод на русский язык, 2023

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023

© ООО “Издательство Аст”, 2023

Издательство CORPUS ®

Жак Превер – мудак[1]

Жак Превер написал стихи, которые учат в школе. Из стихов явствует, что он любил цветы, птичек, уголки старого Парижа и т. д. Он полагал, будто любовь может расцвести только в условиях свободы. В более широком смысле можно сказать так: в принципе он был за свободу. Он носил кепку и курил “Голуаз”; иногда его путают с Жаном Габеном, вероятно, потому, что это он написал сценарии фильмов “Набережная туманов” и “Врата ночи”. А еще он написал сценарий фильма “Дети райка”, который считается его шедевром. Все это дает более чем веские основания ненавидеть Жака Превера, особенно если прочесть сценарии, написанные в те же годы Антоне-ном Арто, но так и оставшиеся невостребованными.

Грустно констатировать тот факт, что омерзительный поэтический реализм, отцом-основателем которого был Превер, продолжает свирепствовать и в наши дни; что люди воображают, будто делают комплимент Лео Караксу, причисляя его к этому направлению (по той же логике Эрик Ромер, очевидно, должен считаться новым Саша Гитри и т. д. и т. п.). Французское кино так и не смогло оправиться от вторжения звука; рано или поздно оно от этого окончательно загнется, но туда ему и дорога.

В послевоенные годы, примерно в то же время, что и Жан-Поль Сартр, Превер пользовался громадным успехом – поразительно, какими оптимистами были люди той эпохи. Сегодня наиболее влиятельным мыслителем был бы, наверное, Чоран. В те годы слушали песни Виана, Брассенса… На скамейках сидят, целуясь, парочки, как голубки, беби-бум, массовое строительство дешевого жилья для всей этой публики. Сплошной оптимизм и вера в будущее и чуть‐чуть мудизма. Да, с тех пор мы явно поумнели.

С интеллектуальным читателем Преверу повезло меньше. Хотя в его стихах сплошь и рядом попадается дурацкая игра слов, за которую так любят песни Боби Лапуэнта; но ведь песня – это, так сказать, малый жанр, а интеллектуалу тоже иногда надо расслабиться. Однако по отношению к написанному тексту – то есть к тому, что для самого интеллектуала составляет основной заработок, – он беспощаден. А “работа над текстом” у Превера пребывает в зачаточном состоянии: он пишет ясно, прозрачно и с полнейшей естественностью, порой даже с чувством. Его не заботят ни проблемы стиля, ни проблема творческой немоты; по‐видимому, сама жизнь является для него неиссякаемым источником вдохновения. Поэтому вряд ли кому‐то придет в голову препарировать его поэзию в диссертации. Тем не менее сегодня он причислен к сонму великих, а это все равно что вторая смерть. Его творчество перед нами, завершенное и застывшее, словно памятник. Это дает прекрасный повод задуматься: почему поэзия Жака Превера настолько посредственна, что при чтении мы порой испытываем чувство стыда? Обычное объяснение (его стилю “недостает строгости и выразительности”) тут не годится; с помощью игры слов, ритмической легкости и ясности Превер полностью раскрывает перед нами свое видение мира. Форма отвечает содержанию, а это максимум того, что можно требовать от формы.

И вообще, когда поэт до такой степени погружен в жизнь, в реальную жизнь своего времени, было бы просто оскорбительно подходить к нему с чисто стилистическими критериями. Если Жак Превер пишет, значит, ему есть что сказать; честь и хвала ему за это. К несчастью, то, что он имеет сказать, бесконечно глупо, иногда глупо до тошноты. Красивые обнаженные девушки, буржуа, которых надо резать, как свиней. Дети прелестно аморальны, бандиты мужественны и неотразимы; красивые обнаженные девушки отдаются бандитам; буржуа – старые жирные импотенты с орденом Почетного легиона, их жены фригидны; священники – омерзительные старые мокрицы, которые выдумали грех, чтобы не дать нам жить полной жизнью. Все это давно известно, лучше уж почитать Бодлера. Или даже Карла Маркса, который по крайней мере знает, в кого метит, когда пишет, что триумф буржуазии утопил священный трепет религиозного экстаза, рыцарского воодушевления и дешевой сентиментальности в ледяных водах эгоистического расчета. Интеллект не помогает человеку писать хорошие стихи, но может помешать ему написать плохие. Если Жак Превер – плохой поэт, то прежде всего потому, что его видение мира пошлое, поверхностное и лживое. Лживым оно было еще при его жизни, а сегодня никчемность Превера-поэта совершенно очевидна, так что все его творчество кажется бесконечным повторением одного и того же громадного клише. В философском и политическом плане Жак Превер – убежденный анархист, то есть, по сути дела, недоумок.

Сегодня мы барахтаемся в “ледяных водах эгоистического расчета” с самого нежного возраста. Можно приспособиться, попытаться выжить, а можно безропотно утонуть. Но совершенно невозможно представить себе, что одного раскрепощения наших желаний будет достаточно, чтобы согреть эти ледяные воды. Говорят, слово “братство” было включено в девиз Республики по настоянию Робеспьера. Сегодня мы можем оценить этот анекдот по достоинству. Превер, без сомнения, считал себя сторонником братства, но ведь и Робеспьер отнюдь не был противником добродетели.

“Мираж”

Фильм Жан-Клода Гиге[2]

Культурная буржуазная семья отдыхает на берегу Женевского озера. Классическая музыка, короткие, насыщенные диалогами эпизоды, панорама озера – все это может создать ощущение дежавю. Тот факт, что девушка занимается живописью, только усиливает наше беспокойство. Но нет, речь не об очередном клоне Эрика Ромера. Как ни странно, речь идет о чем‐то большем.

Когда в фильме постоянно соседствуют раздражающее и пленительное, редко бывает, чтобы победа осталась за пленительным; но здесь происходит именно так. Актеры не всегда убедительны, им трудно было произносить такой витиеватый, порой до смешного вычурный текст. Критики скажут, что исполнители не смогли найти верную интонацию, – возможно, это не только их вина. Попробуйте найти верную интонацию для такой вот фразы: “Хорошая погода с нами заодно”. Только мать, Луиза Марло, безупречна от начала до конца, и, вероятно, именно благодаря ее великолепному любовному монологу (в кино любовный монолог встретишь нечасто) фильм покоряет нас окончательно. Можно простить несвязность некоторых диалогов, назойливость некоторых музыкальных лейтмотивов, впрочем, в заурядном фильме все это осталось бы незамеченным.

Взяв за основу простой и трагичный сюжет (весна, чудесная погода; пятидесятилетняя женщина жаждет в последний раз изведать плотскую страсть; но природа столь же жестока, сколь и прекрасна), Жан-Клод Гиге пошел на огромный риск: стал добиваться формального совершенства. В итоге получилось нечто равно далекое и от рекламного клипа, и от ползучего реализма, и уж совсем далекое от произвольного экспериментирования; в этом фильме нет изысков, есть только поиск чистой красоты. Классически ясное, простое, но не лишенное дерзости построение эпизодов находит точное соответствие в безупречной геометрии кадрирования. Все это строго и тщательно выверено, как грани у бриллианта, – в общем, редкое произведение искусства. Редкое еще и потому, что в каждой сцене свет глубоко и тонко соответствует эмоциональному настрою. Освещение и оформление в интерьерах решены удивительно точно и с бесконечным тактом. Они держатся на заднем плане как приглушенный, лаконичный оркестровый аккомпанемент. Только в натурных съемках, на озаренных солнцем лугах у озера, свет торжествует, играет главную роль, и это опять‐таки абсолютно отвечает идее фильма. Плотское, жуткое сияние лиц. Сверкающая личина природы, под которой, мы отлично знаем, скрывается омерзительное копошение, но которую тем не менее невозможно сорвать, – никогда еще, к слову сказать, дух Томаса Манна[3] не был передан с такой глубиной. Нам не приходится ждать ничего хорошего от солнца, но, быть может, человеческим существам все же хоть в какой‐то мере удастся любить друг друга. Не помню, чтобы в кино мать настолько убедительно говорила дочери: “Я люблю тебя”; я не встречал такого ни в одном фильме.

Со страстью, с тоской, почти с болью “Мираж” стремится к тому, чтобы стать утонченным, европейским фильмом; как ни странно, он достигает этой цели, сочетая в себе подлинно германскую уязвимость с истинно французской гармоничностью и классической ясностью изложения. Да, это в самом деле редкий фильм.

На пороге растерянности[4]

Я сражаюсь против идей, в существовании которых я даже не уверен. Антуан Вехтер[5]
Современная архитектура как вектор ускорения перемещений

Известно, что широкая публика не любит современное искусство. Однако этот очевидный факт на самом деле отражает две противоположных позиции. Случайно оказавшись там, где выставлены произведения современного художника или скульптора, среднестатистический прохожий непременно остановится перед ними – хотя бы для того, чтобы поиздеваться. Его позиция будет колебаться между иронической улыбкой и откровенным глумлением, но в любом случае у него возникнет импульс осмеять увиденное. Самая ничтожность этих произведений искусства станет для него успокоительной гарантией их безвредности. Конечно, он потеряет время, но, в сущности, без особого неудовольствия.

А вот в окружении современной архитектуры прохожему будет не до смеха. При соответствующих условиях (поздно вечером или под завывание полицейских сирен) можно наблюдать четко выраженное состояние тревоги с усилением секреторной деятельности организма. Но в любом случае функциональный аппарат реагирования – органы зрения, опорно-двигательный аппарат, – перейдет в режим повышенной активности.

Так бывает, когда туристический автобус, заблудившись в лабиринте непонятных дорожных указателей, выгружает пассажиров в банковском квартале Сеговии или в деловом центре Барселоны. Оказавшись в привычном мире стали, стекла и светофоров, туристы сразу обретают быстрый шаг, твердый и наблюдательный взгляд, которые соответствуют данной окружающей среде. Ориентируясь по картинкам и надписям, они вскоре добираются до исторического центра города, до соборной площади. Их походка тут же замедляется, взгляд делается неуверенным, почти блуждающим. На лице появляется выражение изумления и растерянности (феномен разинутого рта, характерный для американцев). Эти люди явно оказались перед необычными, сложными для их понимания визуальными объектами.

Вскоре, однако, они обнаруживают на стенах пояснительные надписи – благодаря усилиям местного комитета по туризму историко-культурные ориентиры восстановлены; теперь наши путешественники могут доставать видеокамеры, чтобы запечатлеть на память свои перемещения в размеченном культурном пространстве.

Современная архитектура ненавязчива. О своем присутствии, о присутствии самой себя как архитектуры она сообщает деликатными намеками – обычно это рекламные демонстрации технических средств, с помощью которых она создается (так, нам всегда очень хорошо видны и механизм, управляющий лифтом, и название фирмы-поставщика).

Современная архитектура функциональна – впрочем, все проблемы эстетики в данной области давно были вытеснены формулой: “То, что функционально, красиво по определению”. Это утверждение, во‐первых, поражает своей тенденциозностью, а во‐вторых, сплошь и рядом опровергается наблюдениями над природой; ведь природа учит нас, что красота – своего рода реванш, взятый у разума. Если мы любуемся созданиями природы, то нередко именно потому, что они не имеют никакого разумного назначения, не отвечают никаким мыслимым критериям полезности. Они множатся вокруг нас в необычайном изобилии и разнообразии, очевидно побуждаемые к этому внутренней силой, которую можно определить как простое желание жить, простое стремление к воспроизводству. Сила эта, в сущности, непостижима для нас (вспомним хотя бы о неистощимой изобретательности животного мира, вызывающей смех и легкое отвращение), но заявляет о себе с разительной очевидностью. Правда, некоторые неодушевленные создания природы (кристаллы, облака, гидрографические сети) как будто подчинены некоему принципу термодинамической оптимальности, однако эти явления самые многосложные, самые разветвленные из всех. Ничто в их структуре, движении и росте не напоминает о работе рационально устроенной машины, скорее это процесс с характерным для него стихийным клокотанием.

Достигнув совершенства в создании конструкций, функциональных до такой степени, что они становятся невидимыми, современная архитектура достигла прозрачности. Поскольку она призвана обеспечить быстроту передвижения людей и оборота товаров, она стремится свести пространство к чисто геометрическим параметрам. Поскольку ее должны непрерывно пронизывать различные текстовые, визуальные и воплощенные в образах сообщения, ее задача – сделать их максимально удобными для чтения (а полную доступность информации можно обеспечить только в абсолютно прозрачном помещении). Что же касается фиксированных сообщений, присутствие которых она допускает, то по неумолимому закону консенсуса им отведена роль объективной информации. Так, содержание огромных панно, установленных по обочинам автострад, стало итогом кропотливой предварительной работы. Проводились широкие социологические исследования – нельзя было допустить, чтобы какая‐то надпись задела чувства той или иной категории пользователей; привлекались для консультации психологи и специалисты по безопасности движения – и все это для того, чтобы создать тексты типа “Осер” или “Пруды”.

Вокзал Монпарнас являет нам образец прозрачной, ничего не скрывающей архитектуры. В нем соблюдено необходимое и достаточное расстояние между светящимися табло с расписанием поездов и автоматами для покупки билетов, в нем с вполне оправданной избыточностью везде имеются стрелки, указывающие путь к поездам. Таким образом, вокзал позволяет западному человеку со средним или выдающимся интеллектом добиться желаемого перемещения в пространстве, сводя к минимуму толкучку, дорожную суету, потерю времени. Если сказать шире, то вся современная архитектура – не что иное, как громадный механизм для ускорения и упорядочения перемещений людей. В этом смысле ее идеальным воплощением следует считать дорожную развязку на автостраде между Фонтенбло и Меленом.

А если попытаться вникнуть в назначение архитектурного ансамбля, известного под именем Дефанс, то его можно определить как приспособление для повышения продуктивности и у общества в целом, и у отдельного человека. Этому параноидальному видению нельзя отказать в известной точности, но все же оно не дает представления о том, с каким однообразием архитектура отвечает разнообразным запросам общества (гипермаркеты, ночные клубы, офисные здания, культурные и оздоровительные центры). Зато здесь мы сумеем понять, что у нас не просто рыночная экономика, а рыночное общество, то есть такая цивилизация, при которой вся совокупность человеческих взаимоотношений, а равным образом и вся совокупность отношений человека с миром подчинены расчету, принимающему во внимание такие категории, как внешняя привлекательность, новизна, соотношение цены и качества. Согласно этой логике, подчиняющей себе как собственно отношения купли-продажи, так и эротические, любовные, профессиональные связи, необходимо стремиться к установлению быстро обновляющихся взаимосвязей (между потребителями и товарами, между служащими и фирмами, между любовниками), а значит, добиваться простоты и легкости потребления, основанной на этике ответственности, открытости и свободе выбора.

Строить торговые стеллажи

И вот современная архитектура негласно ставит себе цель, которую можно определить так: выстроить секции и прилавки для общества-гипермаркета.

Как же она добивается этой цели? Во-первых, в эстетике она старается ни на шаг не отступать от своего идеала – этажерки, а во‐вторых, предпочитает использовать материалы со слабо шероховатой или просто гладкой поверхностью (металл, стекло, пластик). Использование отражающих или прозрачных поверхностей вдобавок позволяет нужным образом увеличить количество стендов, на которых выставляется товар. В общем, речь идет о создании разных по форме, но одинаково безликих и обязательно подвижных конструкций (та же тенденция прослеживается и в оформлении интерьеров: оборудовать квартиру в последние годы нашего века значит, прежде всего, сломать в ней стены, заменив их подвижными перегородками, которые никто не станет двигать, поскольку это никогда не понадобится, – важно то, что создана возможность перемещения, а значит, достигнут новый уровень свободы, – и избавиться от постоянных элементов оформления: стены должны быть белыми, мебель – прозрачной). Создаются нейтральные пространства, где можно будет свободно и на виду размещать информативно-рекламные сообщения, порожденные деятельностью общества и, по сути, являющиеся частью этой деятельности. Ибо что производят служащие и специалисты, сидящие в небоскребах Дефанс? Конкретно говоря – ничего. Сам процесс производства материальных ценностей для них – тайна за семью печатями. Обо всех предметах и событиях в мире они узнают через цифры. Эти цифры становятся сырьем для статистики и расчетов, на их основе вырабатываются модели, намечаются проекты, наконец, принимаются те или иные решения, и в информационное поле общества вбрасываются новые данные. Так живой, осязаемый мир подменяется его цифровым обличьем, а бытие вещей – графическим отображением его вариаций. Многоцелевые, безликие современные здания-модули приспосабливаются к бесконечному потоку наполняющих их сообщений. Они не могут позволить себе иметь какое‐либо самостоятельное значение, создавать какую‐либо особую атмосферу; соответственно, они не могут обладать ни красотой, ни поэтичностью, ни вообще каким бы то ни было своеобразием. Только так, в отсутствие характерных и неизменных свойств, они смогут принять в себя бесконечный наплыв преходящего.

Современные служащие с их готовностью меняться, приспосабливаться, отзываться на все новое подвергаются такому же процессу обезличивания. Новейшие модные курсы по переквалификации ставят себе целью создание бесконечно изменчивых личностей, лишенных какой‐либо интеллектуальной или эмоциональной стабильности. Освободившись от ограничений, которые накладывают на личность происхождение, привычки, устойчивые правила поведения, современный человек готов занять свое место во вселенской системе торговых сделок, где ему будет однозначно присвоена цена.

Упростить расчеты

Постепенный перевод микросоциологических процессов в числовое измерение, так далеко продвинувшийся в Соединенных Штатах, в Западной Европе начался с большим опозданием, о чем свидетельствуют романы Марселя Пруста. Понадобились долгие десятилетия, чтобы полностью развеять предрассудки, традиционно придававшие различным профессиям возвышенный (служение Церкви, преподавание) либо позорный (реклама, проституция) смысл. Когда этот процесс закончился, стало возможным установить точную иерархию различных социальных статусов, пользуясь двумя простыми численными параметрами: годовой доход и количество отработанных часов.

Если говорить о любви, то критерии сексуального обмена также долгое время несли на себе печать лирической, импрессионистской, ничем не подтвержденной дескриптивной системы. И первая серьезная попытка выработать твердые стандарты была сделана опять‐таки в Соединенных Штатах. Новая система оценки, основанная на простых, объективно доказуемых критериях (возраст-рост-вес плюс объем бедер-талии-груди у женщин; возраст-рост-вес плюс длина и толщина эрегированного полового члена у мужчин), впервые заявила о себе в порноиндустрии, а затем была подхвачена женскими журналами. И если упрощенная экономическая иерархия еще долго вызывала спорадические противодействия (движения в защиту “социальной справедливости”), то иерархия эротическая, как более близкая к природе, быстро завоевала общество, став предметом широкого консенсуса.

Получив наконец возможность определить самих себя с помощью несложного набора числовых показателей, освободившись от мыслей о Бытии, которые долго тормозили поток их ментальных импульсов, западные люди – во всяком случае, самые молодые из них – смогли приспособиться к технологическим сдвигам внутри своих сообществ, сдвигам, повлекшим за собой масштабные экономические, психологические и социальные перемены.

Краткая история информатизации

Под конец Второй мировой войны, в связи с отработкой траекторий полетов для ракет среднего и дальнего радиуса действия, а также с созданием моделей расщепления атомного ядра, возникла потребность в средствах расчета больших чисел и алгоритмов повышенной точности. И вот, отчасти благодаря теоретическим трудам Джона фон Неймана, на свет появились первые компьютеры.

В то время стандартизация и рационализация труда уже прочно закрепились в промышленности, но еще не успели добраться до офисов и контор. Когда же были установлены первые компьютеры для обработки документов, всякой свободе и гибкости в управленческой деятельности пришел конец; для класса служащих это обернулось внезапной и жестокой пролетаризацией.

В те же годы европейская литература со смешным опозданием столкнулась с новым орудием труда – пишущей машинкой.

Исчезла неопределенная, многообразная работа над рукописью (вставки, отсылки, пометки на полях), и возникло линейное, одномерное письмо, фактически подстраивавшееся под нормы американского детектива и газетного стиля (рождение мифа об “ундервуде” – успех Хемингуэя). Образ литературы потускнел, и многие молодые люди с “креативным” складом ума избрали для себя более благодарный вид деятельности – кино или сочинение песен (однако оба эти пути, как оказалось, вели в тупик; вскоре американская индустрия развлечений начала свою разрушительную работу в местных индустриях развлечений – работу, завершение которой мы видим сегодня).

Внезапное появление в начале 80‐х годов персонального компьютера может показаться исторической случайностью; поскольку в нем не было никакой экономической необходимости, его можно объяснить разве что успехами микроэлектроники. У клерков и управленцев среднего звена неожиданно появилось мощное и простое в обращении устройство, которое помогло им снова – пусть не формально, но на деле – взять основной объем работы под свой контроль. Несколько лет шла подспудная необъявленная война между руководителями фирм и “базовыми” пользователями, за которыми иногда стояли группы программистов – убежденных сторонников персонального компьютера. Самое удивительное, что руководство постепенно осознало слабую эффективность и дороговизну больших машин, поняло, что массовое производство персональных компьютеров наполнит офисы надежной и дешевой оргтехникой, и сделало выбор в пользу ПК.

Писателю персональный компьютер принес нежданную свободу: конечно, он не обеспечивал той податливости и приятности, как рукопись, но все‐таки позволял серьезно работать над текстом. В те же годы по некоторым признакам можно было сделать вывод, что у литературы появился шанс отчасти вернуть себе былой авторитет, но не столько благодаря собственным достоинствам, сколько из‐за угасания соперничающих видов деятельности.

Под мощным обезличивающим воздействием телевидения рок-музыка и кинематограф постепенно утратили свою магию. Прежние различия между фильмами, клипами, новостями, рекламой, актуальными интервью и репортажами стали постепенно стираться, и появился новый универсальный жанр зрелища.

В начале 90‐х появление оптоволоконной связи и новые промышленные стандарты в информатике сделали возможным создание компьютерных сетей сначала внутри фирм, потом между фирмами. Превратившись в простую рабочую единицу в системе надежной связи между клиентами и сервером, персональный компьютер утратил всякую способность автономной обработки данных. Фактически она вновь оказалась подчинена централизованной системе – более мобильной, широкоохватной и эффективной.

Хотя персональные компьютеры повсеместно утвердились на предприятиях, мало кто желал установить их дома по причинам, которые впоследствии были выявлены и изучены (высокая цена, отсутствие реальной пользы, затрудненность работы в лежачем положении). В конце 90‐х годов появились первые пассивные терминалы для выхода в интернет. Не имевшие ни процессора, ни памяти, а потому стоившие очень дешево, они были предназначены для доступа к гигантским базам данных, созданным американской индустрией развлечений. Снабженные электронной системой оплаты, на сей раз вполне надежной и безопасной (по крайней мере, официально), красивые и компактные, они быстро стали неотъемлемой частью каждого дома, заменив одновременно мобильный телефон, Минитель[6] и пульт управления телевизором.

Вопреки ожиданиям, книга стала очагом активного сопротивления. Литературные произведения пытались публиковать на интернет-серверах, но интерес вызвали только энциклопедии и справочная литература. Через несколько лет пришлось признать: публика по‐прежнему отдает предпочтение печатной книге как более практичной, более привлекательной внешне и более удобной в обращении. Но каждая купленная книга становилась опасным разрывом в цепи. Когда‐то в таинственных лабиринтах нашего мозга литература нередко брала верх над самой реальностью, так что виртуальные миры ей ничем не угрожали. Начался необычный, парадоксальный период, который длится по сей день: параллельно с глобализацией в сферах развлечений и деловых обменов – сферах, где язык занимает весьма ограниченное место, – усиливается роль местных языков и национальных культур.

Признаки усталости

В политическом плане противодействие либерально-экономической глобализации началось уже довольно давно – с референдума по поводу присоединения к Маастрихтским соглашениям, который проходил во Франции в 1992 году.

Развернулась целая кампания, чтобы побудить французов сказать “нет” не столько во имя национальной гордости или республиканского патриотизма – и то и другое исчезло в Верденской мясорубке 1916–1917 годов, – сколько из‐за всеобщей глубокой усталости, просто из чувства отторжения. Как и все радикальные течения в истории, либерализм играл на запугивании, объявляя себя неизбежным будущим человечества. Как и все радикальные течения в истории, либерализм предполагал ослабление и преодоление простого нравственного чувства во имя светлого будущего человечества, виднеющегося где‐то вдали. Как и все радикальные течения в истории, либерализм обещал современникам труды и страдания, а наступление всеобщего счастья отодвигал на два-три поколения вперед. Подобные теории уже причинили достаточно вреда на протяжении всего двадцатого века.

К несчастью, частое извращение понятия “прогресс” разного рода историцизмами не могло не способствовать появлению шутовских идей, типичных для эпохи растерянности. Часто опирающиеся на Гераклита или Ницше, удобные и понятные для людей со средними и высокими доходами, иногда эстетически привлекательные, идеи эти, как кажется, подтверждались усилением националистических и социальных рефлексов – многоликих, непредсказуемых и необузданных – в менее благополучных слоях общества. Действительно, под влиянием бурно развивающейся математической теории турбулентности историю человечества ныне все чаще представляют в виде хаотичной системы, в которой изобретательные футурологи и философы-публицисты различали один или несколько центров притяжения – так называемых странных аттракторов. Не имея никакой методологической базы, эта аналогия все же завоевала популярность в образованных или полуобразованных слоях населения и превратилась в препятствие на пути создания новой онтологии.

Мир как супермаркет и насмешка

Артур Шопенгауэр не верил в Историю. Поэтому он умер в уверенности, что его открытие – концепция мира, существующего, с одной стороны, как воля (как желание, как жизненный порыв), а с другой – воспринимаемого как представление (само по себе нейтральное, чистое, сугубо объективное, а потому поддающееся эстетическому воспроизведению), – что это его открытие переживет века. Сегодня мы можем сказать, что он не совсем прав. Введенные им категории еще можно распознать в сложной канве наших жизней, но они претерпели такие метаморфозы, что можно задаться вопросом, насколько они еще значимы.

Слово “воля” означает долговременное напряжение, постоянное, неуклонное усилие, сознательно или бессознательно направленное на достижение определенной цели. Конечно, птицы все еще вьют гнезда, олени еще сражаются за самок. В шопенгауэровском смысле можно сказать, что один и тот же олень сражается, одна и та же личинка зарывается в землю с того нелегкого дня, когда они впервые появились на Земле. Однако у людей все совсем иначе. Логика супермаркета неизбежно вызывает распыление желаний; человек супермаркета органически не может быть человеком единой воли, единого желания. Отсюда известная вялость воли у современного человека. Не то чтобы люди стали желать меньше, наоборот, они желают все больше и больше, но в их желаниях появилось нечто крикливое и визгливое: это не чистые симулякры, но они по большей части обусловлены извне – скажем так, обусловлены рекламой в широком смысле слова. Ничто в них не напоминает ту стихийную, несокрушимую силу, упорно стремящуюся к осуществлению желаемого, которую подразумевает слово “воля”. Отсюда некоторый недостаток индивидуальности, заметный у каждого.

Что до представления, то оно глубоко отравлено смыслом и полностью утратило чистоту. Можно считать чистым лишь то представление, которое полагает себя только как таковое, которое стремится быть просто отображением внешнего мира (реального или воображаемого, но внешнего), иными словами, не включает собственный критический комментарий. Массовое внедрение в представление аллюзий, насмешки, юмора, вообще второй степени, очень скоро подорвало искусство и философию, превратив их в обобщенную риторику. Любое искусство, как и любая наука, – это способ коммуникации людей. Очевидно, что эффективность и интенсивность коммуникации снижаются и могут сойти на нет, как только возникает сомнение в истинности слов, в искренности выражения (можно ли, к примеру, вообразить науку второй степени?). Тенденция к творческому оскудению в искусстве, таким образом, не что иное, как оборотная сторона характерной для нашего времени невозможности разговора. Ведь сейчас в обычном разговоре все происходит так, словно прямое выражение какого‐либо чувства, эмоции или мысли стало невозможным, ибо оно слишком банально. Все нужно пропустить через искажающий фильтр юмора – юмора, который, естественно, в конечном счете работает вхолостую, оборачиваясь трагической немотой. Отсюда и пресловутая “некоммуникабельность” (надо отметить, что широкая эксплуатация этой темы нисколько не помешала некоммуникабельности распространиться на практике и оставаться актуальной как никогда, хотя людям порядком надоело рассуждать о ней), и столь же трагическая история живописи в XX веке. Эволюция живописи в наше время стала отображением эволюции человеческой коммуникации; правда, тут можно говорить не о прямом подобии, а скорее о некоем сходстве атмосферы. В обоих случаях мы оказываемся в болезненной, насквозь фальшивой атмосфере, где все смехотворно и где самая смехотворность перерастает в трагедию. Поэтому среднестатистическому прохожему, оказавшемуся в картинной галерее, не стоит оставаться там слишком долго, если он хочет сохранить ироническую отстраненность. Через несколько минут он помимо своей воли испытает легкую растерянность или, во всяком случае, некое оцепенение, некое неудобство, тревожное замедление юмористической функции.

(Трагизм возникает ровно в тот момент, когда объект осмеяния больше не воспринимается как fun[7]. Происходит нечто вроде резкой психологической инверсии, которая означает появление у человека неодолимого стремления к вечности. Рекламе удается избежать этого нежелательного для нее эффекта только с помощью непрестанного обновления своих симулякров, но живопись по‐прежнему стремится следовать своему предназначению – создавать долговременные объекты, наделенные своеобразием. Именно эта ностальгия по бытию и придает ей горестный ореол и в итоге волей-неволей делает ее верным отражением той духовной ситуации, в какой пребывает западный человек.)

Стоит отметить, что литература в тот же период находится в относительно добром здравии. Это легко поддается объяснению. Литература по сути своей – искусство концептуальное; собственно говоря, это единственный концептуальный вид искусства. Слова – это концепты, штампы – это тоже концепты. Нельзя ни утверждать, ни отрицать, ни подвергать сомнению, ни высмеивать что бы то ни было без помощи концептов и без помощи слов. Отсюда и удивительная живучесть литературной деятельности: она может самоопровергаться, саморазрушаться, объявлять себя невозможной, не переставая при этом быть самой собой; она выдержит любые рекурсивные приемы, любую деконструкцию, любую степень, какими бы изощренными они ни были; упав, она снова встанет на лапы и отряхнется, точно собака, вылезшая из пруда.

В противоположность музыке, в противоположность живописи и кино литература способна проглотить и переварить насмешку и юмор в неограниченном количестве. Опасности, подстерегающие ее сегодня, не имеют ничего общего с теми опасностями, которые подстерегали, а порой и разрушали другие искусства. Опасности эти связаны преимущественно с ускорением ритма восприятий и ощущений, присущих логике гипермаркета. В самом деле, ведь книгу можно оценить только постепенно, она требует обдумывания (не столько в смысле интеллектуального усилия, сколько в смысле возвращения вспять). Не бывает чтения без остановки, без попятного движения, без перечитывания, – а это вещь невозможная, даже абсурдная в мире, где все изменчиво, все текуче, ничто не имеет устойчивой ценности – ни правила, ни вещи, ни живые существа. Изо всех сил (а силы у нее когда‐то были могучие) литература сопротивляется понятию непрерывной актуальности, вечно длящегося настоящего.

Книги ждут читателей, но у этих читателей должно быть свое, индивидуальное и стабильное существование: они не могут быть чистыми потребителями, чистыми фантомами; в каком‐то смысле они должны быть субъектами.

Измученные трусливой манией политкорректности, замороченные потоком псевдоинформации, создающей у них иллюзию постоянного изменения категорий бытия (якобы мы уже не можем мыслить так, как мыслили десять, сто, тысячу лет назад), современные западные люди больше не способны быть читателями, они уже не могут удовлетворить смиренную просьбу раскрытой перед ними книги: быть просто человеческими существами, мыслящими и чувствующими самостоятельно.

Тем более они не могут играть эту роль перед другим человеком. А следовало бы, ибо этот распад личности – распад трагический. Каждый, испытывая мучительную ностальгию, требует от другого того, чем сам он быть уже не может; точно бесплотный, безглазый призрак, он ищет полноту бытия, которой не находит в себе самом. Ищет прочность, долговечность, глубину. Ищет, но, разумеется, не находит, и его одиночество нестерпимо.

Смерть Бога на Западе стала прелюдией к грандиозному метафизическому сериалу, который продолжается и в наши дни. Всякий специалист по исторической психологии сможет подробно воссоздать различные этапы этого процесса. Коротко говоря, христианство мастерски умудрялось сочетать в душе человека исступленную веру – по сравнению с Посланиями апостола Павла вся культура античности кажется нам сегодня до странности благоприличной и тусклой – с упованием на вечную сопричастность Высшему, абсолютному бытию. После того как эта мечта угасла, были сделаны многочисленные попытки дать человеку надежду на какой‐то минимум бытия, примирить мечту о бытии, которая жила в его душе, с назойливым, повсеместным присутствием изменения и становления. Но до сих пор все эти попытки оказывались безуспешными, и беда продолжала распространяться.

Последняя по времени из таких попыток – реклама. Хоть она и ставит себе целью возбудить, разжечь желание, сама быть желанием, все ее методы, по сути, весьма близки к тем, которые были характерны для морали прошлого. Ибо она вырабатывает некое устрашающее, жестокое Сверх-я, куда более беспощадное, чем все когда‐либо существовавшие императивы; оно прилипает к человеку и непрестанно твердит ему: “Ты должен желать. Ты должен быть желанным. Ты должен участвовать в общей гонке, в борьбе за успех в жизни окружающего мира. Если ты остановишься – ты перестанешь существовать. Если отстанешь – ты погиб”. Начисто отрицая понятие вечности, определяя самое себя как процесс непрестанного обновления, реклама стремится к распылению субъекта, к превращению его в послушный призрак бесконечного становления. И это поверхностное, на уровне оболочки, участие в жизни мира призвано заменить в человеке жажду бытия.

Реклама не справляется со своей задачей, люди все чаще впадают в депрессию, общая растерянность чувствуется все сильнее; но реклама продолжает создавать инфраструктуры для рецепции своих сообщений. Она продолжает совершенствовать средства передвижения для людей, которым некуда податься, потому что они нигде не чувствуют себя дома; развивать средства коммуникации для тех, кому больше нечего сказать; облегчать возможности контакта между теми, кому больше не хочется общаться.

Поэзия остановленного движения

В мае шестьдесят восьмого года мне было десять лет.

Я играл в шарики и читал комикс про собачку Пифа – хорошая была жизнь. О “событиях шестьдесят восьмого года” у меня осталось единственное, но яркое воспоминание. Мой кузен Жан-Пьер учился тогда в выпускном классе лицея в Ренси. В то время мне казалось (и последующий опыт оправдал это предчувствие, добавив еще и тягостные сексуальные впечатления), что лицей – это такое огромное жуткое место, где большие мальчики изо всех сил зубрят разные трудные предметы, чтобы обеспечить себе профессиональную карьеру в будущем. Как‐то в пятницу, во второй половине дня, мы с тетей зашли за кузеном в лицей, не помню уж почему. В этот самый день в лицее Ренси началась бессрочная забастовка. Двор, который, по моим ожиданиям, должны были заполнить сотни деловитых подростков, оказался пуст. Какие‐то учителя, не зная, чем заняться, слонялись между гандбольными воротами. Помню, я несколько долгих минут гулял по этому двору, пока тетя пыталась хоть что‐нибудь выяснить. Там царил полный покой, абсолютная тишина. Это было восхитительно.

В декабре восемьдесят шестого года я стоял на вокзале в Авиньоне. Было тепло.

Из-за сложностей в личной жизни, рассказывать о которых слишком скучно, мне было совершенно необходимо – во всяком случае, я так думал – сесть на скоростной поезд в Париж. Я не знал, что на всех железных дорогах страны началась забастовка. Так что вся предопределенная последовательность событий – сексуальный контакт, приключение, усталость – вдруг разом распалась. Два часа я просидел на скамейке, глядя на пустынное полотно железной дороги. Вагоны скоростного поезда стояли на запасных путях. Казалось, что они стоят там уже много лет, что они никогда и не катились по рельсам. Просто стояли себе неподвижно – и все. Пассажиры вполголоса обменивались новостями; царила атмосфера смирения и неуверенности. Это могла бы быть война или конец западного мира.

Некоторые люди, ставшие непосредственными свидетелями “событий шестьдесят восьмого года”, впоследствии рассказывали мне, что это было замечательное время, когда незнакомцы заговаривали друг с другом на улицах, когда все казалось возможным, – и я им охотно верю. Другие вспоминают только, что не ходили поезда и нельзя было достать бензин, – я готов признать, что они правы. Я нахожу во всех этих свидетельствах нечто общее: гигантская машина подавления каким‐то чудом застопорилась на несколько дней. Появилась некая зыбкость, неясность.

Все замерло в подвешенном состоянии, и по стране разлилось умиротворение. Потом, разумеется, общественная машина завертелась опять, еще быстрее, еще беспощаднее (май шестьдесят восьмого помог лишь разрушить некоторые моральные устои, умерявшие ее прожорливость). И все же был какой‐то момент остановки, нерешительности, момент метафизической неясности.

Вероятно, по этим же причинам, когда проходит первый прилив раздражения, реакцию публики на внезапный сбой в информационных сетях нельзя расценить как однозначно негативную. Это явление можно наблюдать всякий раз, когда выходит из строя электронная система предварительной продажи билетов (дело вполне обычное). Когда люди смиряются с возникшим осложнением, а тем более когда в кассах начинают заказывать билеты по телефону, у пользователей возникает скорее даже какое‐то тайное чувство удовлетворения, словно судьба дает им возможность подспудно взять реванш у техники. Точно так же, если есть желание узнать, что в глубине души думают люди об архитектуре, среди которой им приходится жить, достаточно понаблюдать за их реакцией, когда объявляют о сносе одного из унылых, безликих жилых кварталов, построенных в шестидесятые годы на окраинах, – это искренняя, бурная радость, что‐то похожее на опьянение нежданной свободой. В таких местах обитает злой дух, враждебный человеку, дух жестокой, изматывающей машины, с каждым днем ускоряющей ход. Люди это чуют и хотят, чтобы его изгнали.



Литература уживается со всем, приспосабливается ко всему, она роется в отбросах, зализывает раны, нанесенные несчастьем. Среди гипермаркетов и офисных башен родилась парадоксальная поэзия – поэзия тоски и угнетенности. Это невеселая поэзия, да ей и не с чего быть веселой. Современная поэзия призвана созидать гипотетический “дом Бытия” не более, чем современная архитектура – созидать обитаемые пространства; это была бы задача, сильно отличающаяся от задачи создавать все новые инфраструктуры для передачи и обработки информации.

Информация, этот остаточный продукт быстротечного времени, противостоит значению, как плазма противостоит кристаллу. Общество, достигшее точки перегрева, не обязательно взрывается, но теряет способность создавать значение, вся его энергия уходит на информативное описание собственных случайных вариаций. И все же каждому человеку по силам совершить в себе самом тихую революцию, выключившись на миг из информационно-рекламного потока. Это очень легко. Сегодня даже легче, чем когда‐либо, занять эстетическую позицию по отношению к миру – достаточно лишь сделать шаг в сторону. Хотя в конечном счете не надо даже шага. Достаточно выдержать паузу, выключить радио, выключить телевизор, ничего больше не покупать, не хотеть больше ничего покупать. Больше не участвовать, больше не знать, временно приостановить всякий прием информации.

Достаточно в буквальном смысле замереть в неподвижности на несколько секунд.

Утраченный взгляд[8]

Похвала немому кино

Человеку свойственно говорить, но иногда он не говорит. Когда ему угрожают, он напружинивается, быстро обшаривает взглядом пространство; когда он в отчаянии, то съеживается, свертывается клубком вокруг своего горя. Когда он счастлив, его дыхание замедляется, ритм его существования становится более свободным. Были в мировой истории два искусства – живопись и ваяние, которые пытались синтезировать человеческий опыт с помощью застывших изображений, остановленного движения. Порой они считали нужным остановить движение в такой момент, когда оно достигало точки равновесия, наибольшей плавности (точки, где оно смыкается с вечностью), – это все изображения Богоматери с младенцем. Порой же останавливали движение в момент его величайшей напряженности, наивысшей выразительности – это, естественно, искусство барокко; но есть еще и многочисленные картины Каспара Давида Фридриха, напоминающие замерзший взрыв. Эти искусства развивались в течение тысячелетий; у них была возможность создавать законченные произведения, законченные в смысле их самой заветной цели – остановить время.

Было в мировой истории человечества и такое искусство, предметом которого было изучение движения. Это искусство могло развиваться всего три десятилетия. Между 1925 и 1930 годами это искусство создало несколько кадров в нескольких фильмах (я имею в виду прежде всего Мурнау, Эйзенштейна, Дрейера), оправдывавших его существование как искусства; затем оно исчезло, по‐видимому навсегда.



Галки подают голосовые сигналы, предупреждающие об опасности и позволяющие им узнавать друг друга. Таких сигналов ученые насчитали около шестидесяти. Но галки – это исключение; по большей части мир живет и действует в устрашающем молчании; он выражает свою сущность в форме и движении. Ветер колышет травы (Эйзенштейн); слеза стекает по лицу (Дрейер). Перед немым кино открывались необъятные перспективы: оно не было лишь исследованием человеческих чувств; не было лишь исследованием движения в мире; его глубинной целью было исследование условий восприятия. В основе наших представлений лежит различение фигуры и фона; но есть и более тайный процесс – в различии фигуры и движения, формы и процесса ее зарождения наш разум ищет свой путь в мире – отсюда то почти гипнотическое ощущение, что охватывает нас при виде неподвижной формы, рожденной непрестанным движением, как, например, застывшие волны на поверхности болота.

Что осталось от этого после 1930 года? Кое-какие следы, особенно в творчестве режиссеров, начинавших работать в эпоху немого кино (смерть Куросавы будет чем‐то большим, чем смерть отдельного человека); несколько мгновений в экспериментальных фильмах, в научной документалистике и даже в сериалах (один из примеров – фильм “Австралия”, вышедший несколько лет назад). Эти мгновения нетрудно распознать: самое присутствие слова в них невозможно, даже музыка в них производит впечатление китча, кажется тяжеловесной, почти вульгарной. Мы превращаемся в чистое восприятие; мир предстает нам в своей имманентности. И мы бесконечно счастливы каким‐то странным счастьем. Такое же состояние бывает, если влюбиться.

Беседа с Жан-Ивом Жуанне и Кристофом Дюшатле[9]

– Что превращает твои произведения – от эссе о Лавкрафте до романа “Расширение пространства борьбы”, включая “Оставаться живым” и сборник стихов “Погоня за счастьем”, – в единое целое? В чем их общность или направляющая, сквозная линия этого целого?



– Думаю, прежде всего ощущение, что мир основан на разобщенности, страдании и зле, и еще решимость описать такое положение вещей и, возможно, преодолеть его. Какими средствами – литературными или нет, – вопрос второстепенный. Первое, что нужно сделать, – это решительно отвергнуть мир как он есть, а также признать существование понятий “добро” и “зло”, захотеть вникнуть в эти понятия, определить границы их действия, в том числе и внутри собственного “я”. Вслед за этим должна последовать литература. Стиль может быть самым разным – это вопрос внутреннего ритма, самоощущения.

Я не слишком забочусь о связности и цельности;

мне кажется, это придет само собой.



– “Расширение пространства борьбы” – твой первый роман. Что побудило тебя после поэтического сборника обратиться к прозе?



– Мне бы хотелось, чтобы между тем и другим не было никакой разницы. Сборник стихов должен быть таким, чтобы его можно было прочесть залпом от начала до конца. А роман – таким, чтобы его можно было открыть на любой странице и читать вне всякого контекста. Контекста не существует. К роману лучше относиться недоверчиво, не стоит попадаться в ловушку сюжета, или интонации, или стиля. Точно так же в жизни не стоит попадаться в ловушку собственной биографии или в еще более коварную ловушку личности, которую воображаешь своей. Стоило бы добиться определенной поэтической свободы: в идеальном романе должно найтись место для стихотворных и песенных фрагментов.



– А может быть, и для научных диаграмм?



– Да, это было бы замечательно. В роман должно было бы входить вообще все. Новалис да и все немецкие романтики хотели достичь абсолютного знания. Отказ от этого стремления был ошибкой. Мы мечемся, как прихлопнутые мухи, и тем не менее в нас заложена потребность в абсолютном знании.

– Все, что ты написал, проникнуто откровенным и ужасающим пессимизмом. Можешь ли ты привести два-три довода, которые, по твоему мнению, позволяют отвергнуть самоубийство?



– В 1783 году Кант безоговорочно осудил самоубийство в «Учении о добродетели». Цитирую: “Уничтожать в своем лице субъект нравственности – это то же, что искоренять в этом мире нравственность в самом ее существовании”[10]. Такой довод кажется наивным и почти трогательным в своей невинности, как это часто бывает у Канта, и все же я думаю, что другого не существует. Ничто не может удержать нас в этой жизни, кроме чувства долга. Конкретно говоря, если хочешь обзавестись этим чувством на практике, сделай так, чтобы чье‐то счастье зависело от твоего существования: можешь взять на воспитание ребенка или, на худой конец, купить пуделя.



– Не мог бы ты разъяснить нам ту социологическую теорию, что, помимо борьбы за социальное преуспеяние, присущей капитализму, в мире происходит и другая, более коварная и жестокая борьба – борьба полов?



– Это очень просто. У животных и в человеческих сообществах есть разные системы иерархии, в основе которых может лежать происхождение (аристократическая система) или же богатство, красота, физическая сила, ум, талант…

Но все эти системы кажутся мне равно ничтожными, и я их отвергаю. Я признаю единственное превосходство – доброту. В наши дни мы живем и действуем внутри системы, имеющей два измерения: эротическую привлекательность и деньги.

Из этого проистекает все остальное – счастье и несчастье. По-моему, это даже не теория; мы живем в очень простом обществе, и нескольких фраз вполне достаточно, чтобы дать о нем полное представление.



– Одна из самых жестоких сцен твоего романа разворачивается в ночном клубе на побережье Вандеи. Тут и неудачные попытки обольщения, “обломы”, вызывающие обиду и горечь, и просто сексуальные игры. Но в твоих книгах ночной клуб приравнивается к супермаркету. Почему? Потому что и тут и там потребляют одинаково?



– Нет. Можно было бы провести параллель между промоакцией на куриное мясо и мини-юбками: и тут и там – рекламный трюк, но на этом аналогия кончается. Супермаркет – это настоящий современный рай; у его врат борьба прекращается. Бедняки, например, сюда вообще не заходят. Люди где‐то заработали денег, а теперь хотят их потратить; здесь их ждет разнообразный, постоянно обновляемый ассортимент товаров; продукты нередко оказываются и в самом деле вкусными, а их питательная ценность всегда указана на упаковке. В ночных клубах мы видим совершенно иную картину. Много закомплексованных людей без всякой надежды продолжают посещать эти заведения. То есть возникает ситуация, при которой они постоянно, каждую минуту ощущают свое унижение, – это уже не рай, а скорее ад. Есть, правда, и супермаркеты, торгующие сексом, они предлагают достаточно широкий перечень порнопродукции, но им не хватает главного. Ведь на самом деле высшая цель сексуальной охоты – не удовольствие, а нарциссическое вознаграждение: привлекательные партнеры отдают должное своим собственным эротическим достоинствам. Кстати, именно поэтому от появления СПИДа мало что изменилось. Презерватив притупляет удовольствие, но тут, в отличие от покупки продуктов, желанная цель – не удовольствие, а нарциссическое опьянение победой. Потребитель порнографической продукции не только не достигает этого опьянения, но зачастую испытывает прямо противоположное чувство. Для полноты картины можно еще добавить, что и для некоторых носителей альтернативных ценностей сексуальность по‐прежнему ассоциируется с любовью.



– Не мог бы ты рассказать об этом программисте, которого ты называешь “человек-сеть”? С чем этот тип персонажа соотносится в современной действительности?



– Надо отдавать себе отчет в том, что все рукотворные вещи – железобетон, электрические лампочки, поезда метро, носовые платки – сейчас разрабатываются и производятся немногочисленным классом инженеров и техников, способных придумать, а затем изготовить соответствующие механизмы; только они и являются реальными производителями. Они составляют, наверно, процентов пять от общей численности населения, и процент этот неуклонно снижается. Весь остальной персонал предприятия – сотрудники отдела сбыта и отдела рекламы, клерки, администрация, дизайнеры – приносят куда менее очевидную общественную пользу; если бы они вдруг исчезли, это практически не повлияло бы на производственный процесс. Их роль, по всей видимости, состоит в том, чтобы создавать и обрабатывать различные типы информации, то есть различные копии реальности, которая им недоступна.

Именно в таком контексте можно рассматривать сегодня стремительное распространение сетей по передаче информации. Горстка специалистов – максимум пять тысяч человек на всю Францию – должна разрабатывать протоколы и создавать аппаратуру, с помощью которых в ближайшие десятилетия можно будет мгновенно распространять по всему миру информацию любого типа: текстовую, звуковую, визуальную, а возможно, также тактильные и электрохимические раздражители. Некоторые из этих людей видят в своей деятельности позитивный смысл: по их мнению, человек, будучи центром производства и переработки информации, сможет полностью реализоваться лишь через взаимосвязь с возможно большим количеством аналогичных центров. Но большинство не ищет никаких смыслов, а просто делает свое дело. Таким образом, они в полной мере осуществляют технический идеал, который направлял историческое развитие западных обществ с конца Средних веков и который можно выразить одной фразой: “Если это технически осуществимо, значит, это будет технически осуществлено”.



– Твой роман читается как психологическая проза, но потом в глаза бросается его социологический характер. Быть может, эта книга преследует не столько литературные, сколько научные цели?



– Нет, это все‐таки слишком сильно сказано. Подростком я действительно был буквально заворожен наукой, особенно новыми категориями, выдвинутыми квантовой механикой, но по‐настоящему я об этом еще не писал; наверно, меня слишком занимали реальные условия выживания в этом мире. Однако я слегка удивляюсь, когда мне говорят, что у меня получаются выразительные психологические портреты людей, персонажей. Может, это и правда, но вместе с тем мне часто кажется, что все люди более или менее одинаковы, а того, что они называют своим “я”, на самом деле не существует; в известном смысле легче дать определение какому‐нибудь историческому течению, чем отдельной личности. Возможно, тут есть предпосылки нового принципа дополнительности в духе Нильса Бора: волны и частицы, положение в пространстве и скорость, личность и история. В литературном плане я остро ощущаю необходимость двух взаимодополняющих подходов: эмоционального и клинического. С одной стороны, препарирование, холодный анализ, юмор, с другой – эмоциональная, поэтическая сопричастность, непосредственное лирическое сопереживание.

– Ты – романист, но в тебе сказывается естественная склонность к поэзии.



– Поэзия для человека – самая естественная возможность выразить чисто интуитивное ощущение данного момента. Ведь в нас присутствует чисто интуитивное начало, которое может быть напрямую выражено в образах или словах. Пока мы остаемся в сфере поэзии, мы остаемся в сфере правды. Проблемы начинаются потом, когда приходится выстраивать эти фрагменты, создавать некую последовательность, осмысленную и музыкальную одновременно. Тут мне, наверно, очень пригодился опыт работы за монтажным столом.



– В самом деле, прежде чем стать писателем, ты снял несколько короткометражных фильмов. Кто из мастеров кино оказал на тебя наибольшее влияние? И как связаны кинообразы с твоим литературным творчеством?



– Я очень любил Мурнау и Дрейера; еще я любил все то, что назвали немецким экспрессионизмом, хотя эти фильмы в гораздо большей степени перекликаются с живописью романтизма, нежели экспрессионизма. Это был анализ гипнотической неподвижности, я пытался передать ее образами, а затем словами. Кроме того, у меня есть еще одно ощущение, очень глубокое, я бы назвал его океаническим чувством. Мне не удалось передать его в моих фильмах, да у меня, по сути, и не было случая это сделать. Возможно, иной раз мне удавалось выразить его словами, в некоторых стихотворениях. Но рано или поздно мне, безусловно, надо будет вернуться к зрительным образам.



– А не возникала ли у тебя идея экранизировать свой роман?



– Да, конечно. Ведь это, по сути, – сценарий, во многом напоминающий “Таксиста”, но визуальный ряд должен быть совсем другим. Ничего похожего на Нью-Йорк; всюду должно быть стекло и сталь, зеркальные поверхности. Офисные ландшафты, видеоэкраны, пространство нового города с налаженным и интенсивным уличным движением. С другой стороны, в моей книге сексуальная жизнь – это череда поражений. Главное – избегать всякого возвеличения эротики, показать истощение сил, мастурбацию, рвоту. Но все это – в прозрачном, красочном, веселом мире. Можно даже дать диаграммы и таблицы: процентное содержание половых гормонов в крови, зарплаты в тысячах франков… Не надо бояться теоретизирования, надо атаковать на всех фронтах. Передозировка теории придает неожиданную динамику.



– Ты часто пишешь, что твой пессимизм – это как бы один из этапов. А что за ним последует?



– Мне бы очень хотелось укрыться от назойливого присутствия современного мира, попасть в уютный мир в духе “Мэри Поппинс”, где все хорошо. Получится ли у меня – не знаю. Сказать, что ждет всех нас в будущем, тоже довольно трудно. Учитывая нынешнюю социально-экономическую систему, а главное, учитывая наши философские предпосылки, вполне очевидно, что человечество стремительно движется к скорой и жесточайшей катастрофе. Собственно, она уже началась. Логическое следствие индивидуализма – смертоубийство и горе. Любопытнее всего, что мы гибнем с большим энтузиазмом.

Поразительно, например, как весело и беспечно мы недавно отбросили психоанализ – который, правда, вполне того заслуживал – и заменили его упрощенной трактовкой человека, объясняющей все его проявления воздействием гормонов и нейромодуляторов. Постепенный распад на протяжении веков общественных и семейных структур, все усиливающаяся склонность людей воспринимать себя как изолированные частицы, подверженные закону атомных столкновений, как недолговечные скопления более мелких частиц… Все это, разумеется, исключает возможность какого бы то ни было политического решения, поэтому целесообразно будет вначале ликвидировать источники пустопорожнего оптимизма. Если же взглянуть на вещи более философски, станет понятно, что ситуация еще удивительнее, чем казалось раньше. Мы движемся к катастрофе, ведомые искаженным образом нашего мира, и никто об этом не знает. Похоже, и сами нейрохимики не отдают себе отчета в том, что их наука идет вперед по минному полю. Рано или поздно они доберутся до молекулярных основ сознания и тут лоб в лоб столкнутся с новым мышлением, рожденным квантовой физикой.

Нам неизбежно придется пересмотреть постулаты познания, да и самого понятия реальности; в эмоциональном плане это нужно было бы осознать уже сегодня.

Так или иначе, если мы не откажемся от механистичного и индивидуалистского видения мира, то мы погибнем. Мне не кажется разумным и дальше пребывать в страдании и зле. Идея “Я” направляет нас уже пять столетий; пора свернуть с этого пути.

Искусство как снятие кожуры[11]

Понедельник, школа искусств в городе Кане. Меня попросили объяснить, почему я ставлю доброту выше, чем ум или талант. Я, как мог, объяснил, хоть и с трудом, но знаю, что объяснил правильно. Затем я посетил мастерскую художницы Рашель Пуаньян: она использует в композициях муляжи разных частей своего тела. Я впал в ступор перед узкими полосами ткани, на которых во всю длину были наклеены муляжи одного из ее сосков (правого или левого, не помню). По резинообразной консистенции и по виду это точь‐в-точь напоминало щупальца спрута. Тем не менее спал я ночью довольно крепко.

Вторник, школа искусств в Авиньоне, “День неудач”, организованный Арно Лабель-Рожу. Я должен говорить о неудачах в сексе. Началось все почти весело, с показа короткометражек под общим названием “Фильмы без свойств”. Одни ленты были забавные, другие – странные, а иногда и то и другое (надеюсь, эту кассету крутят в разных центрах искусств – не пропустите). Затем я посмотрел видео Жака Лизена. Он одержим своим сексуальным ничтожеством. Его член выглядывал из дырочки, проделанной в листе фанеры, на него была надета скользящая веревочная петля. Время от времени он дергал за веревочку, рывками, как тормошат вялую марионетку. Мне было очень не по себе. В этой атмосфере распада и балагана, окружающей современное искусство, в конце концов начинаешь задыхаться; жаль, что нет больше Йозефа Бойса[12] с его щедростью и благородством. И тем не менее это мучительно точное свидетельство о нашей эпохе. Я думал об этом весь вечер и раз за разом приходил к одному и тому же выводу: мне претит современное искусство, но я сознаю, что оно – лучший из возможных комментариев к нынешнему положению вещей. Мне чудились мусорные мешки, из которых сыплются кофейные фильтры, какие‐то очистки, куски мяса в застывшем соусе. Я думал об искусстве как о снятии кожуры, о клочьях мякоти, приставших к очисткам.

Суббота, литературный симпозиум на севере Вандеи. Сидят несколько “региональных писателей правого направления”. (Их правое направление выражается в том, что, говоря о своих корнях, они не упускают случая упомянуть прадедушку-еврея; тем самым каждый может убедиться в широте их взглядов.) В остальном публика весьма пестрая, как и везде: общий у них только круг чтения. Все эти люди живут в краю, где существует бесконечное количество оттенков зеленого цвета, но под вечно пасмурным небом все оттенки меркнут. Так что приходится иметь дело с померкшей бесконечностью. Я подумал о круговращении планет после того, как исчезнет всякая жизнь, в остывающей Вселенной, где звезды гаснут одна за другой, и чуть не заплакал от чьих‐то слов о “человеческом тепле”.

В воскресенье я сел на скоростной поезд в Париж; отпуск кончился.

Абсурд как креативный фактор[13]

“Структура поэтического языка” удовлетворяет критериям серьезности, принятым в университетской науке, – это не обязательно критическое замечание. Жан Коэн приходит к выводу, что по сравнению с обычным, прозаическим языком, служащим для передачи информации, язык поэзии позволяет себе значительные отклонения. Этот язык постоянно использует неуместные эпитеты (“белые сумерки” у Малларме;

“черные ароматы” у Рембо). Он не пренебрегает очевидным (“Не раздирайте его двумя вашими белыми руками” у Верлена; прозаический ум усмехается: у нее что, есть еще и третья?) и не боится известной непоследовательности (“Руфь грезила, Вооз спал, трава была черна” у Гюго; “два утверждения стоят рядом, но логическая связь между ними не просматривается”, подчеркивает Коэн). Он упивается избыточностью, которая в прозе именуется повтором и сурово преследуется; предельным случаем здесь будет поэма Федерико Гарсиа Лорки “Плач по Игнасио Санчесу Мехиасу”, где в первых пятидесяти двух строках слова “пять часов пополудни” повторяются тридцать раз.

Для подтверждения своего тезиса автор проводит сравнительный статистический анализ поэтических и прозаических текстов (причем эталоном прозы – и это весьма показательно – служат для него тексты великих ученых конца XIX века: Пастера, Клода Бернара, Марселена Бертло). Тот же метод позволяет ему утверждать, что у романтиков поэтические отклонения гораздо сильнее, чем у классиков, а у символистов достигают еще большего размаха. Интуитивно мы и сами об этом подозревали, и все же приятно, когда это устанавливают с такой ясностью. Дочитав книгу, мы уверены в одном: автору действительно удалось выявить некоторые отклонения, характерные для поэзии; но к чему тяготеют эти отклонения? Какова их цель, если она у них есть?

После нескольких недель плавания Христофору Колумбу доложили, что половина провизии уже израсходована; ничто не указывало на близость земли. Именно с этого момента его приключение становится подвигом – с момента, когда он решает по‐прежнему двигаться на запад, зная, что отныне у него нет физической возможности вернуться. Жан Коэн раскрывает карты еще в предисловии – его взгляды на природу поэзии отличаются от всех существующих теорий. Поэзия, говорит он, создается не добавлением к прозе определенной музыкальности (как упорно считали в те времена, когда любая поэма непременно должна была быть в стихах) и тем более не добавлением к эксплицитному значению значения глубинного (как в марксистском, фрейдистском и прочих толкованиях). Дело даже не в умножении тайных значений, сокрытых под значением буквальным (теория полисемии).

В общем, поэзия – это не проза плюс что‐то еще; это не нечто большее, чем проза, а нечто иное. “Структура поэтического языка” завершается констатацией: поэзия отходит от повседневного языка, и чем дальше, тем больше. Напрашивается мысль, что цель поэзии – добиться максимального отклонения, разрушить, взорвать изнутри все существующие коммуникативные коды. Но Жан Коэн отвергает и эту теорию. Всякий язык, утверждает он, обладает интерсубъектной функцией, и язык поэзии – не исключение; поэзия говорит о мире по‐своему, но говорит именно о мире, каким его воспринимают люди. И вот тут он сильно рискует: ведь если стратегия отклонения для поэзии не самоцель, если поэзия действительно есть нечто большее, чем языковой эксперимент или языковая игра, если она действительно стремится найти новое, иное слово о той же реальности, тогда мы имеем дело с двумя разными и несводимыми друг к другу видениями мира.

Маркиза вышла в пять[14] семнадцать; она могла выйти в шесть тридцать две; она могла быть герцогиней и выйти в то же время. Молекула воды состоит из двух атомов водорода и одного атома кислорода. Объем финансовых транзакций в 1995 году значительно вырос. Чтобы преодолеть земное притяжение, ракета при взлете должна развить тягу, прямо пропорциональную своей массе. Язык прозы приводит в систему различные рассуждения, доводы, факты; по сути, главным образом факты. События, произвольно выбранные, но описанные с большой точностью, пересекаются в нейтральном пространстве и нейтральном времени. Любой оценочный или эмоциональный аспект исчезает из нашего видения мира. Это идеальное воплощение мысли Демокрита: цвет, сладкое и горькое, горячее и холодное существуют лишь в общем мнении, в действительности же существуют лишь атомы и пустота. Красота этого изречения бесспорна, но ограниченна и помимо воли вызывает в памяти пресловутый стиль “Минюи”[15], влияние которого мы ощущаем уже лет сорок – именно потому, что оно отвечает демокритовой метафизике, и по сию пору широко распространенной среди нас; распространенной настолько, что ее иногда смешивают с философией науки вообще, хотя наука заключила с ней лишь временный союз – пусть и просуществовавший много столетий – для совместной борьбы против религиозной мысли.

“Когда свинцовый свод давящим гнетом склепа на землю нагнетет…”[16] Этот стих, ужасающе перегруженный, как и многие стихи Бодлера, имеет целью отнюдь не передачу информации. Не только небесный свод, но и весь мир, все существо говорящего и вся душа слушателя проникнуты чувством тоски и подавленности. Возникает поэзия; патетическое значение обнимает собой весь мир.

Согласно Жану Коэну, поэзия стремится создать глубоко алогичный дискурс, в котором заблокирована всякая возможность отрицания. В информирующем языке то, что есть, могло бы и не быть или быть как‐то иначе, в другом месте либо в другое время. Напротив, поэтические отклонения призваны создать “эффект безграничности”, когда пространство утверждения охватывает весь мир, не оставляя места для опровержения. В этом поэзия сближается с более примитивными человеческими проявлениями, такими как стон или вопль. Правда, ее диапазон значительно шире, но слова, в сущности, имеют ту же природу, что и крик. В поэзии они начинают вибрировать, они обретают свое исконное звучание – но звучание не только музыкальное. Посредством слов обозначаемая ими реальность вновь обретает способность ужасать и очаровывать, обретает изначальный пафос. Небесная лазурь – это непосредственное переживание. Точно так же в сумерках, когда цвета и контуры предметов стираются, медленно тают в густеющей мгле, человеку кажется, что он один на свете. Так было с первых дней его жизни на земле, так было еще до того, как он стал человеком; это гораздо древнее, чем язык.

Поэзия пытается вернуть эти потрясающие ощущения; конечно, она использует язык, “означающее”, но язык для нее – лишь средство. Эту теорию Жан Коэн формулирует в одной фразе: “Поэзия – это песнь означаемого”.

Тем самым становится понятна еще одна его мысль: определенные способы восприятия мира поэтичны сами по себе. Все, что способствует стиранию граней, превращению мира в однородное, почти неразделимое целое, несет на себе печать поэзии (как, например, туман или сумерки). Некоторые предметы несут в себе поэтический импульс не в качестве предметов как таковых, но потому, что одним своим присутствием они разрушают границы пространства и времени, внушая особое психологическое состояние (надо признать, что рассуждения Коэна об океане, руинах, корабле производят впечатление). Поэзия – это не просто иной язык, это иной взгляд, это особое видение мира и всех вещей в этом мире (от автострад до змей, от паркингов до цветов). На этом этапе поэтика Жана Коэна уже выходит за пределы лингвистики и напрямую связана с философией.

Всякое восприятие строится на двух разграничениях: между объектом и субъектом, между объектом и миром. Четкость этих разграничений имеет глубокий философский смысл: все существующие философские школы можно без всяких натяжек разнести по двум соответствующим осям. Поэзия, полагает Жан Коэн, стирает вообще все точки отсчета: объект, субъект и мир сплавляются в единой патетической и лирической атмосфере. Метафизика Демокрита, наоборот, высвечивает оба разграничения с предельной яркостью (ослепительной, как солнечный свет на белых камнях в августовский полдень: “Существуют лишь атомы и пустота”).

В принципе, дело рассмотрено и приговор вынесен: поэзия объявлена эдаким симпатичным реликтом дологического сознания, сознания дикаря или ребенка. Проблема в том, что философия Демокрита неверна. Уточним: она несовместима с последними достижениями физики XX века.

Ведь квантовая механика исключает саму возможность материалистической философии и требует радикально пересмотреть разграничения между объектом, субъектом и миром.

Уже в 1927 году Нильс Бор пришел к тому, что впоследствии было названо копенгагенской интерпретацией. Выработанная в результате мучительного, а в чем‐то и трагического компромисса, копенгагенская интерпретация выдвигает на передний план измерительные приборы и протоколы измерения. В полном соответствии с принципом неопределенности Гейзенберга, она задает новые основы для акта познания: если нельзя одновременно с точностью измерить все параметры данной физической системы, то не просто потому, что они “искажаются в процессе измерения”; по сути, вне измерения они не существуют. Следовательно, говорить об их предшествующем состоянии не имеет никакого смысла. Копенгагенская интерпретация высвобождает акт научного познания, помещая на место гипотетического реального мира пару “наблюдатель – наблюдаемое”. Оно позволяет переосмыслить науку в целом как средство коммуникации между людьми, обмена “тем, что мы смогли наблюдать, тем, что мы узнали”, говоря словами Нильса Бора.

В общем и целом физики нашего столетия остались верны копенгагенской интерпретации, хотя это весьма усложняло им жизнь. Конечно, в повседневной исследовательской практике легче всего добиться успеха, придерживаясь строго позитивистского подхода, который можно сформулировать так: “Наше дело – собрать наблюдения, наблюдения, сделанные людьми, и связать их между собой определенными законами. Понятие реальности ненаучно, и оно нас не интересует”. И все же, наверное, иногда бывает неприятно сознавать, что разрабатываемую тобой теорию совершенно невозможно изложить внятным языком.

И тут намечаются странные сближения. Я уже давно с удивлением замечаю, что стоит физикам-теоретикам выйти за рамки спектральных разложений, гильбертовых пространств и эрмитовых операторов и прочих вещей, о которых они обычно пишут, как они в любом интервью начинают усиленно хвалить язык поэзии. Не детектив и не додекафонию, нет: их интересует, их волнует именно поэзия. Я никак не мог понять почему, пока не прочел Жана Коэна. Благодаря его поэтике я осознал, что с нами точно что‐то происходит и это что‐то так или иначе связано с идеями Нильса Бора.

Перед лицом концептуальной катастрофы, вызванной первыми открытиями квантовой физики, иногда звучало мнение, что пора создавать новый язык, новую логику, а может, и то и другое. Понятно, что прежний язык и прежняя логика не годились для отображения квантовой Вселенной. Бор, однако, высказывался более сдержанно. Поэзия, подчеркивал он, служит доказательством того, что искусное, а отчасти и неправильное, противоречивое использование обычного языка позволяет преодолеть его границы. Введенный Бором принцип дополнительности – это своего рода тонкая настройка противоречия: одновременно вводятся две взаимодополняющие точки зрения на мир; каждую из них в отдельности можно выразить вполне однозначно и ясным языком, но каждая из них в отдельности будет ложной. Их совместное присутствие создает новую, весьма неудобную для разума ситуацию; но лишь благодаря этому концептуальному неудобству мы можем получить корректное представление о мире. Со своей стороны, Жан Коэн утверждает, что абсурдное использование языка в поэзии для нее отнюдь не самоцель. Поэзия разрывает причинно-следственные связи, неустанно играет с взрывной силой абсурда, но сама она – не абсурд. Она – абсурд, превратившийся в креативный фактор; она творит некий новый смысл, странный, но непосредственный, безграничный, эмоциональный.

Праздник[17]

Цель праздника – заставить нас забыть, что мы одиноки, ничтожны и непременно умрем; иначе говоря, превратить нас в животных. Вот почему у первобытного человека чрезвычайно развито чувство праздника. Славный костерок из галлюциногенных трав, три барабана – и вперед: он уже тащится от любого пустяка. Среднему западному человеку, напротив, удается впасть в экстаз, и то не до конца, лишь в результате нескончаемых пьянок, после которых он чувствует себя пришибленным и одурелым: у него чувство праздника отсутствует вовсе. У него развито самосознание, он чувствует абсолютную свою чуждость другим, идея смерти наводит на него ужас: конечно, он не способен к какой‐либо экзальтации. Но он упрям, он не сдается.

Его печалит утрата животного состояния, он стыдится и досадует; ему хочется стать праздным гулякой или хотя бы сойти за такового. Малоприятная ситуация.

И на хрена я тусуюсь с этими мудаками?

“Ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них” (Мф. 18:20). Вот в этом и вся проблема: собраны во имя чего? Что, собственно, может оправдать тот факт, что мы собрались?

Cобрались, чтобы веселиться

Это худшая из всех гипотез. В обстоятельствах подобного рода (в ночном клубе, на народном балу или тусовке) явно нет ничего веселого, поэтому единственный выход – клеиться. Тогда мы переходим из праздничного регистра в регистр яростного нарциссического соперничества, с опцией совокупления или без (традиционно считается, что мужчине, чтобы достичь желанного нарциссического вознаграждения, нужно совокупление; он тогда ощущает нечто вроде щелчка в старых пинбол-автоматах, означающего получение бесплатной игры. Женщине чаще всего достаточно уверенности, что с ней хотят совокупиться). Если эти игры не про вас или вы не уверены, что будете на высоте, единственный выход – уйти как можно скорее.

Cобрались для борьбы (студенческие демонстрации, митинги экологов, дебаты о пригородных зонах)

Априори это неглупая идея: в самом деле, общая цель может стать веселящим цементирующим раствором, создать ощущение единой группы, вызвать чувство сопричастности и даже самое настоящее опьянение сплоченностью. К несчастью, психология толпы подчиняется неизменным законам: в итоге верх всегда берут самые тупые и агрессивные элементы. И вот вы уже в банде шумных, хорошо если не опасных крикунов. Так что выбор у вас тот же, что в ночном клубе, – либо уйти прежде, чем все передерутся, либо клеиться (здесь условия более благоприятные: под действием общих убеждений и эмоций, возникших по ходу протеста, нарциссическая скорлупа могла слегка потрескаться).

Cобрались для секса (клубы любителей групповухи, оргии на дому, некоторые группы нью-эйдж)

Одна из самых простых и древних формул: собрать человечество во имя того, что в нем есть действительно общего. Совокупления имеют место, пусть иногда и без всякого удовольствия. И то хлеб; но и не более.

Cобрались во славу господню (мессы, паломничества)

Религия предлагает совершенно особую формулу праздника: дерзновенно отвергая разобщенность и смерть, она утверждает, что, вопреки всякой видимости, мы купаемся в божественной любви и притом направляемся к благословенной вечности. Таким образом, религиозная церемония, все участники которой исполнены веры, будет уникальным примером удачного праздника. Больше того, некоторые агностики, участвуя в торжестве, могут ощутить себя верующими; однако потом они рискуют весьма жестко рухнуть с небес на землю (почти как в сексе, только хуже). Выход: проникнуться благодатью.

Паломничество сочетает в себе преимущества студенческой демонстрации и недорогого тура; к тому же все протекает в атмосфере обостренного усталостью духовного подъема. Возникают идеальные условия, чтобы клеиться: это происходит почти невольно, даже искренне. Возвышенный выход (гипотетический): после паломничества жениться, а затем обратиться в веру. Противоположный исход – стремительное падение с небес на землю.

Стоит запастись на этот случай путевкой Cоюза спортивных центров на свежем воздухе (бордспорт), ее всегда можно вернуть (предварительно ознакомьтесь с условиями возврата).

Праздник без слез

Подведем итоги. Если вы готовитесь развлекаться, будьте уверены: непременно подохнете со скуки. Таким образом, в идеале следовало бы вообще отказаться от праздников. К несчастью, празднующий – персонаж столь уважаемый, что подобный отказ влечет за собой значительную деградацию общественного ландшафта. Несколько советов, приведенных ниже, призваны помочь избежать худшего (по гроб жизни оставаться в одиночестве, в тоске и скуке, близкой к отчаянию, и в ошибочном убеждении, что все вокруг веселятся).

– Заранее хорошенько проникнуться мыслью, что праздник так или иначе будет испорчен. Зримо представить себе примеры предыдущих неудач. Вовсе не обязательно разжигать в себе циничное, скептическое настроение. Наоборот, смиренно, с улыбкой приняв привычную катастрофу, вы достигнете определенного успеха: провальный праздник превратится в будничный, а потому приятный момент.

– Всегда иметь в виду, что домой вы вернетесь один и на такси.

– Перед праздником: выпить. Алкоголь в умеренных дозах располагает к общительности и создает эффект эйфории, которого вы никак иначе не достигнете.

– Во время праздника: пить, но понизить дозу (сочетание алкоголь плюс эротическая атмосфера быстро вызывает потребность в насилии, в само- и смертоубийстве). Умнее всего – вовремя принять полтаблетки лексомила. Алкоголь усиливает действие транквилизаторов, и вы скоро ощутите сонливость: тут пора вызывать такси. Хороший праздник – короткий праздник.

– После праздника: позвонить и поблагодарить. Мирно ждать следующего праздника (соблюдать интервал не менее месяца; в период отпусков его можно сократить до одной недели).



И наконец, утешительная перспектива: с возрастом необходимость в праздниках снижается, а склонность к одиночеству усиливается; реальная жизнь берет верх.

На паузе[18]

Что тебе здесь нужно?

“После феноменального успеха первого опыта” в выставочном комплексе у Порт‐де-Шамперре открылся второй салон порнографического видео. Не успел я выйти на эспланаду, как молодая женщина с незапоминающейся внешностью сунула мне листовку.

Я было хотел заговорить с ней, но она уже присоединилась к группке протестующих; все они пританцовывали на месте, чтобы согреться, и у каждого была кипа листовок в руках. На листовке – огромный заголовок: “Что тебе здесь нужно?” Подхожу к входу; выставочный комплекс расположен под землей.

Среди громадного пустого пространства тихо гудят два эскалатора. На эскалаторах – мужчины, по одному или небольшими компаниями. Все это больше похоже на гипермаркет электроники, чем на подземный храм разврата. Спускаюсь на несколько ступенек, подбираю брошенный кем‐то каталог. Специализированная фирма “Карго – товары почтой” предлагает видео категории X. И впрямь, что мне здесь нужно?

На обратном пути, в метро, стоя на платформе, начинаю читать листовку. “От порнографии гниют мозги”, – утверждает она, подкрепляя это утверждение следующими аргументами. У всех сексуальных маньяков – насильников, педофилов и т. д. – при обыске находят множество кассет с порно. “Согласно последним исследованиям”, многократный просмотр порнофильмов приводит к стиранию грани между фантазмом и реальностью, облегчает переход от намерения к действию, одновременно лишая какой бы то ни было привлекательности “классические сексуальные практики”.

“И что вы об этом думаете?” – услышал я вдруг. Передо мной стоял молодой человек, коротко стриженный, с умным, слегка озабоченным лицом. Подошел поезд, и это дало мне время оправиться от удивления. Годами я ходил по улицам и думал: когда же наконец кто‐нибудь заговорит со мной не для того, чтобы попросить у меня денег. И вот долгожданный день настал. Для этого всего лишь понадобилось открыть второй салон порнографического видео.

Я было принял его за борца с порнографией, но ошибся. Он сходил на выставку.

Он туда вошел. Но то, что он увидел, ему не понравилось. “Сколько там мужчин… и глаза у всех какие‐то бешеные”. Я возражаю, что желание нередко превращает лицо в маску, напряженную и, да, бешеную. Нет, это он и сам знает, он имеет в виду не бешенство желания, а реальное бешеное бешенство.

“Я стоял среди этих мужчин… (воспоминание, похоже, его слегка тяготит), а кругом кассеты с изнасилованиями, сценами пыток… они были так возбуждены, эти взгляды, эта атмосфера… Это было…”

Я слушаю, жду. “По-моему, добром это не кончится”, – вдруг заявляет он и выходит на станции “Опера”.

Сильно позже, уже дома, я просмотрел каталог “Карго – товары почтой”. Аннотация к фильму “Содом для молодняка” обещает нам “франкфуртские сосиски в маленькой дырочке, красотку, нафаршированную равиоли, трах в томатном соусе”. А вот “Братья Эяк 6”: “Рокко пашет сзади: выбритые блондинки, влажные брюнетки, Рокко творит ректальные вулканы и извергает в них свою пылающую лаву”. Аннотация к “Изнасилованным шлюхам 2” заслуживает того, чтобы привести ее целиком: “Пять шикарных шлюх попадают в лапы к садистам, которые насилуют их спереди и сзади. Напрасно они будут отбиваться и выпускать коготки: под градом ударов им останется лишь превратиться в живой унитаз”. И так далее, шестьдесят страниц в том же духе. Признаюсь, такого я не ожидал. Первый раз в жизни во мне проснулось нечто вроде симпатии к американским феминисткам. Я уже несколько лет слышал разговоры о новой моде на треш и по глупости считал, что дело в освоении нового сегмента рынка. “Чушь твоя экономика”, – объясняет назавтра моя приятельница Анжель, автор докторской диссертации о мимикрии у пресмыкающихся. Все гораздо серьезнее и глубже. “Чтобы самоутвердиться в своей мужской силе, – вещает она воинственно-игривым тоном, – мужчине уже недостаточно простого совокупления. Ведь он постоянно ощущает, что его оценивают, сравнивают с другими самцами, определяют, чего он стоит. Чтобы избавиться от дискомфорта, чтобы получать удовольствие, ему теперь необходимо бить, унижать партнершу, глумиться над ней, чувствовать, что она целиком в его власти. Впрочем, – с улыбкой заключает она, – в последнее время это стало наблюдаться и у женщин”.

“Значит, нам хана”, – говорю я после минутного раздумья. Ну да, соглашается она, хана. Похоже, что хана.

Немец

Жизнь типичного немца протекает так. В молодости и в зрелые годы немец работает (как правило, в Германии). Иногда он остается без работы, но не так часто, как типичный француз. Так или иначе, проходит время, и немец достигает пенсионного возраста; теперь ему надо выбирать, где доживать свой век. Может, он купит себе крошечную ферму в Швабии? Или виллу в пригороде Мюнхена? Бывает и так, но все реже и реже. От пятидесяти пяти до шестидесяти лет в немце происходят глубокие перемены. Словно журавль по осени, словно хиппи былых времен, словно израильтянин – любитель Гоа-транса, шестидесятилетний немец движется на юг. Мы обнаруживаем его в Испании, чаще всего на побережье между Картахеной и Валенсией. Отдельные экземпляры – обычно из более обеспеченных и более культурных слоев общества – попадаются на Канарах и на Мадейре.

Эти глубокие, необратимые экзистенциальные перемены никого из окружающих не удивляют; они подготовлены заранее и почти неизбежны: немец часто проводил отпуск на юге и наконец купил там квартиру. И вот немец на закате дней наслаждается жизнью. Впервые я столкнулся с этим феноменом в ноябре 1992 года. Я ехал по автостраде чуть севернее Аликанте, и вдруг мне пришла шальная мысль остановиться в крошечном городке, скорее даже поселке у самого моря. Поселок был без названия; очевидно, его еще не успели как‐то назвать: я не обнаружил ни одного дома старше 1980 года. Было около пяти вечера. Шагая по безлюдным улицам, я поначалу заметил странную вещь: вывески магазинов и кафе, меню в ресторанах были на немецком языке. Я купил каких‐то продуктов, а потом увидел, что городок начал оживать. Все больше и больше народу толпилось на улицах, на площадях, на набережной; казалось, всех вдруг охватила страсть к потреблению. Домохозяйки выходили из своих домов. Усатые дядьки радостно приветствовали друг друга и, похоже, строили планы на вечер. Однородность этого люда сперва поразила меня, потом стала тревожить, а часам к семи мне пришлось смириться с очевидностью: город был населен исключительно немецкими пенсионерами.

Таким образом, по своей структуре жизнь немца напоминает жизнь рабочего-иммигранта. Предположим, существует страна А и страна Б. Страна А – это страна, где работают; там все функционально, скучно и предсказуемо. Страна Б – это место, где проводят досуг: недели отпуска и годы заслуженного отдыха. Оттуда не хочется уезжать, туда мечтают вернуться. Именно в стране Б завязываются настоящие, глубокие дружеские отношения; именно в стране Б приобретают домик, который надеются оставить детям в наследство. На карте страна Б обычно расположена южнее страны А.

Можно ли сделать из этого вывод, что Германия стала страной, где немцу жить уже не хочется и откуда он бежит при первой возможности? Думаю, можно. Следовательно, к родине он относится примерно так же, как турок-иммигрант. Принципиальной разницы тут нет, однако мелкие отличия наблюдаются.

Как правило, немец имеет семью, то есть жену и одного-двух детей. Его дети работают, как и родители в их возрасте. Таким образом, у пенсионера возникает повод для микромиграции – явления сугубо сезонного: оно приходится на праздники, то есть на период между Рождеством и Новым годом. (ВНИМАНИЕ: феномен, описанный ниже, не наблюдается у рабочего-иммигранта; сведения предоставлены официантом Бертраном из пивной “Средиземное море” в Нарбонне.)



Путь далек от Картахены до Вупперталя даже за рулем мощного автомобиля. Поэтому к вечеру немец нередко ощущает потребность отдохнуть и подкрепиться. Лучше всего этой потребности отвечает область Лангедок-Руссильон, обладающая развитой сетью современных отелей. На этом этапе самое трудное уже позади: что ни говори, а французские дороги лучше испанских. После еды (бузигские устрицы, каракатицы по‐провансальски, легкий сезонный буйабес на двоих) немец слегка расслабляется, и ему хочется излить душу. Тогда он рассказывает о дочери, которая работает в художественной галерее в Дюссельдорфе; о зяте-программисте; об их семейных проблемах и возможных решениях этих проблем. Он разговаривает.

Wer reitet so spat durch Nacht und Wind?Es ist der Vater mit seinem Kind[19].

Что именно говорит немец в этот час и на этом этапе, уже не столь важно. В любом случае он находится в третьей стране и может свободно высказывать свои глубокие мысли; а глубокие мысли у него есть.

Потом он спит; наверно, это лучшее, что ему остается делать.

Это была наша рубрика “Паритет франка и марки, немецкая экономическая модель”. Всем спокойной ночи.

Снижение пенсионного возраста

Когда‐то давно мы работали аниматорами в курортных городках Club Med; нам платили за то, чтобы мы развлекали людей – пытались развлекать людей. Позже, уже женатыми (а чаще разведенными) людьми, мы вернулись туда, на сей раз в качестве клиентов, и молодые люди, другие молодые люди, пытались нас развлекать. Мы, со своей стороны, пытались наладить сексуальные связи с некоторыми тамошними обитателями (иногда бывшими аниматорами, иногда нет). Иногда у нас получалось, но чаще всего нас посылали. Не очень‐то мы развлеклись. Честное слово, подвел итог экс-аниматор, сегодня нам вообще нечем заполнить жизнь.

Отель “Холидей Инн Ресорт” в Сафаге, на берегу Красного моря, построен в 1995 году. В нем 327 уютных номеров и 6 просторных комфортабельных люксов. Кроме того, отель располагает салоном, кофейней, рестораном, пляжным рестораном, дискотекой и террасой для развлекательных мероприятий. В торговом центре отеля имеются различные магазины, банк, парикмахерская. Развлекательные мероприятия проводит симпатичная франко-итальянская группа аниматоров (вечера танцев, разнообразные игры). В общем, как выразился турагент, “весьма привлекательный объект”.

Если пенсионный возраст снизят до пятидесяти пяти лет, продолжал экс-аниматор, туристический бизнес будет всячески приветствовать это. Трудно обеспечить рентабельность структуры подобного масштаба в рамках короткого отпускного сезона, ограниченного преимущественно летними месяцами и, в меньшей степени, зимними каникулами. Решение проблемы очевидно: организовать чартерные рейсы для молодых пенсионеров по льготным тарифам – это позволит обеспечить постоянный приток отдыхающих. После кончины супруга или супруги пенсионер оказывается в положении ребенка: он путешествует в группе, ему надо заводить друзей. Но если мальчики играют с мальчиками, а девочки болтают с девочками, то пенсионеры охотно общаются с такими же пенсионерами обоего пола. Замечено, что они часто прибегают к намекам и аллюзиям сексуального характера; скабрезность их разговоров буквально поражает. Каким бы тягостным ни был для них в свое время сексуальный опыт, приходится признать, что впоследствии они о нем тоскуют и охотно предаются ностальгическим воспоминаниям. На этой почве двое или трое могут стать друзьями. Они вместе ходят менять валюту, планируют совместные экскурсии. Слегка расплывшиеся, коротко стриженные, пенсионеры похожи на гномов – ворчливых или добродушных, в зависимости от характера. Часто они бывают удивительно выносливыми и крепкими, сказал в заключение экс-аниматор.

– А я вот считаю, у всех своя вера и всякую веру надо уважать, – некстати вмешался инструктор по утренней зарядке.

Обиженный экс-аниматор замкнулся в угрюмом молчании. Ему было пятьдесят два, и в этот заезд, в конце января, он был одним из самых молодых гостей. К тому же он не был на пенсии, но получал предпенсионное пособие или оформлял досрочную пенсию, что‐то в этом роде. Он всем представлялся как экс-профессионал туристического бизнеса и сумел произвести впечатление на местную группу аниматоров. “Я открывал первый Club Med в Сенегале”, – любил он повторять. А потом напевал, пританцовывая: “Я прошвырнусь по Сенега-а-алу, девчонок славных там нема-а-ало”. В общем, классный был тип. Но я нисколько не удивился, когда на следующее утро его труп обнаружили в огромном бассейне-лагуне.

Город Кале, департамент Па‐де-Кале

Поскольку, как я вижу, все уже пробудились[20], я хочу воспользоваться случаем и обнародовать небольшое заявление, не получившее, на мой взгляд, должного освещения в средствах массовой информации: это призыв Робера Ю и Жан-Пьера Шевенмана провести референдум о переходе на единую европейскую валюту. Конечно, компартия уже не та, что прежде, это верно, и Жан-Пьер Шевенман представляет разве что самого себя – да и то в лучшем случае; и тем не менее они выражают мнение большинства, а Жак Ширак в свое время обещал такой референдум провести. Из чего логически следует, что на данный момент он является лжецом.

Вряд ли нужно быть исключительно тонким аналитиком, чтобы убедиться: мы живем в стране, население которой беднеет, считает, что будет беднеть и дальше, и вдобавок пребывает в уверенности, что все несчастья происходят от всемирного экономического соперничества (просто потому, что наша страна в этом “всемирном экономическом соперничестве” проигрывает). Еще несколько лет назад на объединенную Европу всем было глубоко плевать; подумать только: проект не вызвал ни малейшего противодействия и не возбудил ни малейшего энтузиазма; нынче, скажем так, возникли определенные затруднения, и он скорее вызывает все возрастающую враждебность. Уже одно это было аргументом в пользу референдума. Напомню, что референдум 1992 года по Маастрихту едва не сорвался (сомнительная историческая заслуга Валери Жискара д’Эстена, который счел проект “слишком сложным, чтобы выносить его на голосование”), и когда на нем все‐таки настояли, едва не завершился результатом “против”, хотя вся политическая элита и центральные СМИ призывали голосовать “за”.

Это упорное, прямо‐таки непостижимое стремление правительственных партий протащить проект, который никому не интересен и от которого всех уже начинает тошнить, само по себе говорит о многом. Лично я, когда мне говорят о “демократических ценностях”, отнюдь не чувствую в себе воодушевления; скорее мне хочется расхохотаться. Когда мне предлагают выбирать между Шираком и Жоспеном (!) и не желают знать мое мнение о единой европейской валюте, то единственное, в чем я уверен, это что мы живем не в демократическом обществе. Ладно, предположим, демократия – не лучший из режимов, она, как говорится, создает благоприятную почву для “опасных популистских тенденций”, но тогда пусть мне скажут прямо: основополагающие решения давно уже приняты, это решения мудрые и справедливые, они выше вашего понимания; однако вам дозволяется в соответствии с вашими взглядами в известной степени повлиять на политическую окраску будущего правительства.

В номере “Фигаро” от 25 февраля я обнаружил любопытную статистику по департаменту Па‐де-Кале. Здесь сорок процентов населения живет за чертой бедности (данные Национального института статистики и экономических исследований); шесть из десяти супружеских пар освобождены от уплаты подоходного налога. Как ни странно, за Национальный фронт в Па‐де-Кале голосуют немногие; правда, число иммигрантов там постоянно сокращается (а процент рождаемости очень высок, явно выше среднего по стране). Мэр Кале, депутат парламента, – коммунист; интересный факт: на последнем партийном съезде он единственный проголосовал против отказа от тезиса о диктатуре пролетариата.

Кале – поразительный город. Обычно в таких крупных провинциальных городах есть исторический центр со старинными домами, пешеходные улицы, по которым в субботу вечером движется оживленная толпа, и т. п. В Кале ничего подобного нет. Во время Второй мировой войны город был практически стерт с лица земли; в субботу вечером его улицы безлюдны.

Пешеход шагает вдоль заброшенных домов, громадных и пустынных автостоянок (если есть во Франции город, где решены проблемы с парковкой, то это Кале).

В субботу вечером в городе повеселее, но веселье это своеобразное: почти все поголовно пьяны. Среди забегаловок есть казино с шеренгами игральных автоматов, где жители Кале добывают у игральных автоматов свой минимальный доход. Единственное место прогулок воскресными вечерами – площадка у въезда в железнодорожный туннель под Ла-Маншем. Горожане с семьями, иногда с колясками, стоят у решетки и смотрят, как отправляется поезд “Евростар”. Они машут рукой машинисту, тот отвечает им гудком – и ныряет под дно морское.

Человеческая комедия в подземке

Женщина угрожала повеситься; на мужчине был костюм из мягкой ткани. Вообще‐то женщины редко вешаются; они по‐прежнему предпочитают снотворное. Реклама: “Высший уровень” – ну да, высший уровень. “Надо меняться” – а зачем? Соседнее сиденье между нами разодрано, вылезают потроха.

Парочка вышла на станции “Мезон-Альфор”. Рядом со мной уселся пижон лет двадцати семи. Он мне сразу не понравился (может, из‐за волос, собранных в хвост, или из‐за оригинальных усиков, а может, из‐за отдаленного сходства с Мопассаном). Он развернул длинное, на несколько страниц, письмо и стал читать; поезд подъезжал к станции “Либерте”.

Письмо было написано по‐английски и отправлено, судя по всему, какой‐то шведкой (вечером я сверился с иллюстрированным словарем Ларусса: действительно, город Уппсала находится в Швеции, в нем сто пятьдесят три тысячи жителей и очень древний университет; а больше о нем сказать нечего). Пижон читал медленно, с английским у него было туго, и я без труда восстановил сюжет во всех подробностях (у меня мелькнула было мысль, что нравственность моя хромает, но, в конце концов, метро – место общественное, разве нет?). Судя по всему, они познакомились прошлой зимой в Шанрусе (и с чего это шведке вздумалось ехать в Альпы, чтобы покататься на лыжах?). Эта встреча изменила всю ее жизнь. Теперь она ни о чем, кроме него, не может думать, да, по правде говоря, и не пытается (тут он самодовольно ухмыльнулся, развалился на сиденье и пригладил усы). По письму чувствовалось, что ей страшно. Она готова на все, чтобы снова встретиться с ним, собирается искать работу во Франции, может быть, кто‐нибудь согласится предоставить ей жилье, вроде бы есть возможность устроиться домработницей с проживанием. Мой сосед раздраженно нахмурился: и впрямь еще свалится в один прекрасный день ему на голову, от нее всего можно ждать. Она знает, что он очень занят, что сейчас у него масса работы (последнее показалось мне сомнительным: было три часа дня, а молодой человек не то чтобы сильно спешил). Тут он поднял голову с несколько одурелым видом, но мы были еще только на станции “Домениль”. Письмо заканчивалось словами: I love you and I don’t want to loose you[21]. Я нашел, что это здорово сказано; бывают дни, когда мне самому хочется так писать. Она подписалась: Your’s Ann-Katrin, а вокруг подписи нарисовала сердечки. Была пятница, 14 февраля, День святого Валентина (этот весьма полезный для коммерции праздник англосаксонского происхождения, похоже, отлично прижился в Скандинавии). Я подумал, что женщины иногда бывают очень храбрыми.

Пижон сошел на станции “Площадь Бастилии”, я тоже. На какое‐то мгновение мне захотелось пойти за ним (небось шел в пивнушку, куда ж еще?), но у меня была назначена встреча с Бертраном Леклером в La Quinzaine littéraire. Мне хотелось затеять в этом обозрении полемику с Бертраном Леклером по поводу Бальзака. Во-первых, потому что мне не вполне понятно, каким образом эпитет “бальзаковский”, которым он время от времени награждает какой‐нибудь роман, может иметь сколько‐нибудь уничижительный смысл; во‐вторых, мне осточертели дискуссии о таком раздутом авторе, как Селин. Впрочем, Бертрану в конечном счете уже не особо хочется ругать Бальзака; наоборот, его поражает невероятная свобода этого писателя; похоже, он считает, что если бы у нас сейчас были романисты “бальзаковского” толка, это бы необязательно было катастрофой. Мы сходимся на том, что романист подобного масштаба неизбежно является бездонным источником клише; состоятельны ли эти клише сегодня – другой вопрос, и его нужно как следует изучить применительно к каждому конкретному случаю. Конец полемики. Я вспоминаю бедняжку Анн-Катрин и воображаю ее в возвышенном облике Евгении Гранде (все персонажи Бальзака, и потрясающие, и отталкивающие, оставляют ощущение какой‐то ненормальной жизненной силы). Есть неубиваемые персонажи, которые кочуют из книги в книгу (жаль, что Бальзак не был знаком с Бернаром Тапи). А есть персонажи прекрасные, которые немедленно врезаются в память – именно потому, что они прекрасны и в то же время реальны. Был ли Бальзак реалистом? С тем же успехом его можно назвать романтиком. Как бы то ни было, не думаю, что наша эпоха показалась бы ему совсем чуждой. В конце концов, в жизни всегда есть место мелодраме. Впрочем, главным образом в чужой жизни.

Испытание, которое надо выдержать

Субботним вечером на Фестивале дебютного романа в Шамбери по случаю парижского Книжного салона происходит дискуссия на тему: “Превратился ли дебютный роман в коммерческий продукт?” На мероприятие отведено полтора часа, но, к несчастью, Бернар Симеон сразу же дал правильный ответ: да. И даже внятно объяснил почему: в литературе, как и во всем, публике нужны новые лица (кажется, он употребил более сильное выражение: “свежее мясо”). Правда, извинился он, его представления могут оказаться и не совсем верными, ведь половину времени он проводит в Италии, стране, которая, похоже, во многих областях находится в авангарде худшего. Затем разговор плавно перешел на менее понятную тему о роли литературной критики.

Собственно, раскрутка дебютного романа стартует в конце августа с броских заголовков типа: “Встречайте нового романиста” (и групповым фото на мосту Искусств или в каком‐нибудь гараже у метро “Мезон-Альфор”) и финиширует в ноябре, когда вручают литературные премии. Дальше идет праздник нового божоле, праздник рождественского пива – все это позволяет спокойно продержаться до Нового года. Жизнь – штука несложная, это просто испытание, которое надо выдержать. Отметим попутно, что бизнес оказывает литературе честь, приурочивая литературные торжества к самому мрачному периоду, своего рода понедельнику года, въезду в темный туннель. А вот теннисный турнир “Ролан Гаррос”, наоборот, обычно происходит в июне. Впрочем, я последний стану бросать камень в моих собратьев, которые творят невесть что, толком не понимая, чего от них хотят. Лично мне очень повезло. Была, правда, одна неувязка с журналом “Капитал”, который издает группа Ganz (а я решил, что речь идет о телепередаче с тем же названием на канале М6). У девицы, явившейся брать у меня интервью, не было с собой камеры, что уже само по себе должно было меня насторожить, и все же я удивился, когда она призналась, что не прочла ни строчки из моего романа. В чем дело, я понял позже, прочитав заметку под названием: “Днем он служащий, ночью – писатель: нелегко стать вровень с Прустом или Сулицером” (между прочим, от моих слов там ничего не осталось). На самом деле ей хотелось услышать от меня необыкновенную историю.

Надо было предупредить, я бы рассказал ей сказку – с Морисом Надо, ворчливым старым волшебником, и Валери Тайфер в роли феи Динь-Динь. “Сходи к Над-д-до, сынок. Он наш талисман, наша память, хранитель наших священных традиций”. Или, может, скорее в духе “Рокки”, версия для умных: “Днем, вооружившись программой обработки таблиц, он сражается со сроками поставок, а ночью с помощью текстового редактора атакует перифразы. Его сила – вера в себя”. Вместо этого я говорил до глупости откровенно, даже агрессивно; нечего ждать чудес от человека, не объяснив ему, в чем дело. Мне бы, конечно, купить этот журнал, но я не успел (надо сказать, что “Капитал” читают в основном безработные, что, по‐моему, вовсе не смешно).

Еще одно памятное недоразумение, позже, в одной из муниципальных библиотек Гренобля. Вопреки всем ожиданиям, пропаганда чтения среди молодежи принесла здесь определенные плоды. Много выступлений в духе: “Слышь, господин писатель, скажи чё-нить этакое, дай мне надежду!” Писатели за столом в ступоре. Нет, они вообще‐то не против; они даже смутно припоминают, что и впрямь когда‐то очень давно одной из миссий писателя считалось… но чтобы вот так, устно, за пару минут? “Им что, сказали, что будет Брюэль?” – проворчал не помню кто. В общем, по крайней мере эти, похоже, что‐то читают.

К счастью, под конец было четкое, честное и предельно ясное выступление Жака Шарме, организатора фестиваля в Шамбери (в те не столь уж давние времена, когда дебютный роман был чем‐то большим, чем повод для шумихи): “Они сюда пришли не для этого. Если хотите, требуйте от них правды в какой‐нибудь форме, хоть аллегорической, хоть реалистической. Если хотите, требуйте, чтобы они вскрывали раны и даже по мере возможности посыпали их солью”. Цитирую по памяти, но все равно: спасибо.

Зачем нужны мужчины?

– Он не существует. Понимаешь? Не существует.

– Да, я понимаю.

– Я существую. Ты существуешь. А вот он не существует.

Установив факт не-существования Брюно, сорокалетняя женщина нежно погладила по руке свою спутницу, гораздо моложе ее. Дама походила на феминистку, к тому же на ней был пуловер, какой носят феминистки. Молоденькая, похоже, была певицей в варьете, в какой‐то момент она заговорила о фонограммах (а может, о килограммах, я не расслышал). Чуть пришепетывая, она постепенно привыкала к исчезновению Брюно. К несчастью, под конец обеда она попыталась установить факт существования Сержа. Пуловер аж передернуло от ярости.

– Можно я еще расскажу? – робко спросила молоденькая.

– Можно, только покороче.

Когда они ушли, я снова углубился в кипу газетных вырезок и в двадцатый раз за последние две недели попытался прийти в ужас от перспектив клонирования человека. Надо сказать, получается плохо, особенно когда видишь фото этой славной шотландской овечки (которая, как мы могли убедиться в новостях TF1, еще и блеет ну совсем как овечка). Если уж нас хотели напугать, проще было клонировать пауков. Я пытаюсь представить себе два десятка субъектов, разгуливающих по земному шару с моим генетическим кодом. Не спорю, меня это смущает (так ведь даже Билла Клинтона это смущает, шутка сказать!), но уж никак не ужасает. Может, я дошел до того, что мне плевать на мой генетический код? Тоже нет. Решительно, смущает – очень точное слово. Одолев еще несколько статей, я вдруг осознаю, что проблема совсем в другом. Вопреки дурацкому расхожему мнению, идея, что “оба пола смогут размножаться по отдельности”, неверна. На данный момент, как настойчиво подчеркивает “Фигаро”, женщина остается “неустранимой”. Зато мужчина уже действительно мало на что годен (и что самое обидное во всей этой истории, сперматозоид заменяют “легким электрическим разрядом”; какая дешевка!). А в сущности, зачем вообще нужны мужчины? В доисторические времена, когда кругом бродили медведи, мужское начало, наверно, могло играть особую, незаменимую роль; но сегодня оно под вопросом.

Последний раз я наткнулся на упоминание о Валери Соланас в книге Мишеля Бюльто Flowers; он встречался с ней в Нью-Йорке в 1976 году. Книга написана спустя тринадцать лет; встреча его явно потрясла. Судя по его описанию, это была девушка с “зеленовато-бледной кожей, с сальными волосами, в джинсах и грязной камуфляжной майке”. Она нисколько не раскаивалась, что стреляла в Уорхола, отца-основателя клонирования в искусстве: “Еще раз встречу гада – опять не удержусь!” Еще меньше она жалела о том, что основала движение SCUM (Society for Cutting Up Men)[22], и собиралась воплотить свой манифест в жизнь. С тех пор – гробовая тишина; она что, умерла? Что еще более странно, ее манифест исчез из книжных магазинов; теперь, чтобы хоть что‐то о нем узнать, приходится до поздней ночи смотреть канал Arte и терпеть дикцию Дельфин Сейриг. Но, несмотря на все неудобства, дело того стоит: отрывки, которые мне довелось услышать, действительно впечатляют. А сейчас, благодаря Долли-Овечке-Будущего, впервые сложились реальные условия для того, чтобы мечта Валери Соланас – мир, состоящий из одних женщин, – осуществилась. (Пылкая Валери, впрочем, высказывалась на самые разнообразные темы; я по ходу дела отметил фразу: “Мы требуем немедленной отмены монетарной системы”. Право, пора переиздать этот текст.)

(А в это время хитрюга Энди спит себе в ванне с жидким азотом в ожидании весьма проблематичного воскрешения.)

Для тех дам, кого это интересует: первые опыты по клонированию человека могут начаться уже скоро, возможно, пока в ограниченном масштабе; надеюсь, мужчины сумеют уйти тихо и мирно. Но позвольте перед уходом дать добрый совет: остерегайтесь клонировать Валери Соланас.

Шкура неубитого медведя

Прошлым летом, где‐то в середине июля, Брюно Мазюр в восьмичасовых новостях сообщил, что американский космический зонд зафиксировал на Марсе окаменелости со следами некогда существовавшей жизни. Сомнений нет: обнаруженные молекулы, чей возраст исчисляется сотнями миллионов лет, были молекулами биологическими; они не встречаются нигде, кроме живых организмов. В данном случае организмы эти были бактериями, скорее всего метанообразующими архебактериями. Сообщив сей факт, он перешел к другим новостям; тема явно интересовала его гораздо меньше, чем события в Боснии. Это минимальное освещение в средствах массовой информации, по‐видимому, объясняется не самым зрелищным характером жизни бактерий. В самом деле, бактерия ведет мирное существование: находит в окружающей среде простое, однообразное пропитание, растет, затем размножается – довольно примитивно, простым делением. Ей никогда не изведать мук и услад сексуальной жизни. В благоприятных условиях она продолжает размножаться (И обрела она благодать пред очами Яхве, и было потомство ее как песок земной), а потом умирает. Необдуманные порывы не омрачают ее короткий и безупречный жизненный путь; бактерия – не героиня бальзаковского романа. Бывает, конечно, что свое мирное существование она ведет внутри другого организма (например, таксы), отчего означенный организм страдает и даже гибнет; но бактерия не имеет об этом ни малейшего понятия: болезнь, которую она вызывает, развивается, ничуть не нарушая ее безмятежного покоя. Бактерия сама по себе безукоризненна; при этом она абсолютно неинтересна.

Но событие остается событием. Оказывается, на одной из близких к Земле планет когда‐то возникли биологические макромолекулы, которые образовали непонятные самовоспроизводящиеся системы, состоящие из примитивного ядра и какой‐то неведомой науке мембраны; а потом все затормозилось, вероятно, под влиянием климатических изменений; размножение делалось все более затрудненным и наконец прекратилось вовсе. История жизни на Марсе выглядела достаточно скромно. Однако (хотя Брюно Мазюр явно не отдавал себе в этом отчета) короткий рассказ о довольно жалкой неудаче резко противоречил всем мифологическим и религиозным системам, которыми традиционно тешится человечество. Не было единого, грандиозного акта творения; не было не только избранного народа, но даже избранного биологического вида или планеты. Были лишь робкие и, как правило, малоубедительные попытки во всех уголках Вселенной. К тому же попытки удручающе однообразные. ДНК бактерий, обнаруженных на Марсе, полностью идентична ДНК земных бактерий; это обстоятельство повергло меня в смутную печаль – коренное генетическое тождество выглядело предвестьем изнурительных исторических совпадений. В судьбе бактерии уже ощущалось сходство с судьбой тутси или серба – в общем, всех тех людей, что истребляют сами себя в нескончаемо-нудных военных конфликтах.

Учитывая вышесказанное, жизни на Марсе пришла на редкость удачная мысль остановиться, не успев причинить слишком большого вреда. Вдохновившись примером Марса, я засел за петицию об истреблении медведей. Незадолго до того в район Пиренеев завезли еще одну пару медведей, что вызвало неудовольствие у овцеводов. В этом упорном стремлении извлечь косолапых из небытия действительно было что‐то нездоровое и извращенное; само собой, эту меру поддерживали экологи. Сначала выпустили самку, потом на расстоянии нескольких километров – самца. Что за нелепые люди, честное слово. Никакого достоинства.

Я открыл свой кровожадный замысел одной даме, замдиректора художественной галереи, и она привела необычный довод против, скорее культурологического свойства. По ее мнению, медведя следует охранять, ибо он – часть древнейшей культурной памяти человечества. Действительно, на двух самых древних наскальных изображениях, какие нам известны, фигурируют медведь и женский половой орган. По последним данным, медведь, похоже, появился даже чуть раньше. А мамонт, а фаллос? Нет, это позже, гораздо позже, никакого сравнения. Перед столь авторитетным мнением я признал себя побежденным. Бог с ними, с медведями, проехали. А вот в отпуск поезжайте на остров Лансароте, он очень похож на планету Марс.

Opera Bianca[23]

4”

ОН. Какова мельчайшая составляющая человеческого общества?

36”

ОНА. Волну мы связываем с женским началом,

А частицу – с началом мужским.

Мы сочиняем мелкие драмы

По злому умыслу хитрого Бога[24].



ОН. Вне всякого конфликта возникает мир, мир развивается. Сеть взаимодействий накрывает пространство, творит пространство мгновенным своим развитием. Наблюдая взаимодействия, мы познаем мир. Определяя пространство через объекты наблюдения, вне всякого противоречия, мы предлагаем мир, доступный нашему слову. Мир этот мы называем – реальность.

43”

ОН. Они плавали в ночи подле безгрешной звезды, Наблюдая рождение мира, И развитие растений, И нечистое вскипание бактерий; Они явились издалека, они никуда не спешили.



У них не было явственных

Мыслей о будущем,