Пол Остер
Бруклинские глупости
Моей дочери Софи посвящается
Paul Auster
The Brooklyn Follies
Copyright © 2006 by Paul Auster All rights reserved
© Таск С., перевод на русский язык, 2020
© Издание на русском языке, оформление. «Издательствво «Эксмо», 2020
* * *
Увертюра
Я искал место, чтобы тихо умереть. Кто-то посоветовал мне Бруклин, и на следующее утро я отправился туда из Уэстчестера, чтобы провести рекогносцировку на местности. Последний раз я был здесь пятьдесят шесть лет назад, и в памяти ничего не осталось. Мне было три года, когда родители отсюда уехали, и теперь инстинкт привел меня, как раненого пса, в родные места. Местный агент по недвижимости показал мне шесть или семь квартир в домах из бурого песчаника, и к обеду я снял две комнаты в небольшом доме с внутренним двориком на Первой улице, в двух шагах от Проспект-парка. Я еще не видел своих соседей и не горел желанием. Меня вполне устраивало, что с девяти до пяти они на работе и что детей у них нет, – значит, днем тишина. То, что мне нужно. Тихо кончить свою безрадостную, дурацкую жизнь.
На наш дом в Бронксвилле уже нашелся покупатель, так что по завершении сделки вопрос о деньгах сам собой отпадал. Мы с моей бывшей женой договорились поделить вырученную сумму поровну. Имея четыреста тысяч долларов в банке, я мог спокойно ждать, когда испущу дух.
Поначалу я не знал, куда себя деть. После тридцати одного года мотания между пригородом и манхэттенским офисом страховой компании «Мид-Атлантик» вдруг выяснилось, что в сутках слишком много часов. Примерно через неделю меня проведала моя замужняя дочь Рэйчел, живущая в Нью-Джерси. Тебе нужно чем-то себя занять, сказала она, придумать какое-нибудь дело. Притом что Рэйчел – девушка неглупая, защитила докторскую по биохимии в университете Чикаго и ведет научные изыскания в крупной фармакологической компании под Принстоном, она, как и ее мать, изрекает исключительно банальности. Не проходит дня, чтобы я не услышал от нее какой-нибудь избитой фразы или готового рецепта из тех, что всегда отыщутся на свалке современной доморощенной философии.
Я ей объяснил, что могу не дотянуть до конца года и что в гробу я видал все эти «дела». Рэйчел уже готова была заплакать, но она сдержала слезы и назвала меня бездушным эгоистом. Неудивительно, добавила она, что «мама», в конце концов, с тобой развелась. Чаша ее терпения переполнилась. Жизнь с таким человеком, как ты, должна была превратиться для нее в бесконечную пытку, в сущий ад. «Сущий ад». Бедная Рэйчел, от себя не уйдешь. Двадцать девять лет прожить на свете и не разродиться ни одной оригинальной мыслью, которая бы принадлежала ей и только ей.
Да, я бываю несносным, но только изредка и непреднамеренно. Когда со мной все в порядке, милее и доброжелательнее человека вы не найдете. Нельзя успешно страховать жизнь, не находя общего языка с клиентом, во всяком случае, на протяжении тридцати лет. Надо уметь расположить к себе. Уметь слушать. Уметь «обаивать». Всеми этими и другими качествами я обладаю. Не стану отрицать, бывали и прорухи, но, согласитесь, на то и брак с его подводными рифами, чтобы мы налетали на них время от времени. Он таит в себе яд, особенно если ты, скорее всего, не создан для семейной жизни. Мне нравилось заниматься любовью с Эдит, но через четыре-пять лет страсть куда-то улетучилась, и постепенно мало что осталось от идеального супруга. Послушать Рэйчел, так и отец из меня вышел никудышный. Я не собираюсь оспаривать ее слова, но справедливости ради замечу, что я по-своему любил их обеих. Порой я действительно оказывался в объятиях других женщин, но я никогда не относился к этим романам всерьез. И развод не был моей идеей. Как бы там ни складывалось, я намеревался оставаться с Эдит до конца. Это она захотела свободы, и, с учетом всех моих грехов и грешков, я не вправе ее винить. После тридцати трех лет, прожитых под одной крышей, мы разбежались, в сущности, опустошенные.
Фразу о том, что дни мои сочтены (чистейшая гипербола), я бросил в запале, в ответ на бесцеремонные советы Рэйчел. Рак легкого перешел у меня в стадию ремиссии, и слова онколога после недавнего теста внушали определенный оптимизм. Это еще не значит, что он меня убедил. Шок от известия, что у меня рак, оказался слишком сильным, и я до сих пор не верил в вероятность благополучного исхода. Я давно распрощался с этим миром, и после того как у меня вырезали опухоль и я прошел изматывающий курс радио- и химиотерапии, после всех этих приступов тошноты и головокружения, после выпадения волос и паралича воли, после того как я потерял жену и работу, – где было взять силы жить дальше? Отсюда Бруклин. Отсюда бессознательное возвращение к началу начал. Мне было под шестьдесят, и сколько еще отпущено, неизвестно. Двадцать лет? Два месяца? Главное, ничего не принимать на веру. Пока дышится, надо учиться жить заново. Но даже если дышать осталось недолго, нельзя сидеть сложа руки и ждать конца. Моя ученая дочь, как всегда, была права, хоть я по своему упрямству и отказывался это признать. Я должен был что-то делать. Оторвать зад от дивана и чем-то заняться.
В новую квартиру я въехал ранней весной, и первые недели заполнял тем, что обследовал близлежащие кварталы, подолгу бродил по парку или сажал цветы во дворике, на маленьком пятачке земли, который до моего появления годами был завален всяким хламом. Я постриг заново отросшие волосы в парикмахерской на Седьмой авеню в районе Парк Слоуп. Я брал напрокат фильмы в видеосалоне «Киношный рай» и частенько проводил время на «Чердаке Брайтмана» – в букинистической лавке, где книги были расставлены и навалены как попало, а заправлял этим бардаком ярко одетый педик Гарри Брайтман (о нем позже). Завтракал я в основном дома, но готовить я не люблю и повар из меня никудышный, поэтому обедал и ужинал я в ресторанчиках – всегда один, с раскрытой книжкой, медленно разжевывая каждый кусок, чтобы максимально растянуть этот процесс. Побывав в разных заведениях, я остановил свой выбор на ресторане «Космос». Еда там была в лучшем случае средняя, зато я сразу запал на хорошенькую официантку-пуэрториканку по имени Марина. Она была вдвое моложе меня и замужем, что исключало роман, но я не мог оторвать от нее глаз, к тому же она со мной была так мила, так охотно смеялась над моими не самыми удачными шутками, что в ее отсутствие я просто терял покой. Рассуждая с сугубо антропологических позиций, я для себя быстро открыл, что бруклинцы гораздо охотнее вступают в разговор с незнакомым человеком, чем любое сообщество из тех, с какими мне дотоле приходилось встречаться. Они запросто суют свой нос в чужие дела (пожилая женщина распекает молоденькую мамашу за то, что та недостаточно тепло одела своих детей, а прохожий может отчитать владельца собаки за то, что тот слишком сильно натягивает поводок); из-за места на парковке они способны сцепиться, как истеричные малыши; разродиться блестящим афоризмом для них раз плюнуть. Однажды я зашел позавтракать в переполненную забегаловку с немыслимым названием «Ля пончик сказка». Я хотел попросить пирожок с реганом, а получилось у меня «пирожок с Рейганом». Парень за стойкой, не моргнув глазом, ответил: «Пирожки с Рейганом кончились, а ватрушку с Никсоном не желаете?» На автомате. Я чуть не уписался.
Вскоре после этой оговорки мне в голову пришла идея, которую моя дочь Рэйчел наверняка одобрила бы. Не сказать, что идея такая уж богатая, но все же лучше, чем ничего, и если от нее не отступать, а, наоборот, последовательно разрабатывать, то вот тебе и «дело», этакая детская лошадка, на которой можно ускакать от своего полусонного праздного существования. Затея-то пустячная, но название я решил ей дать громкое, чтобы не сказать помпезное, дабы уверить самого себя в том, что я собираюсь заняться чем-то важным: «Книга человеческой глупости». В ней я вознамерился описать в простой и доходчивой форме все ошибки и оплошности, нелепые ситуации и идиотские выходки, проявления слабости и недомыслия, – все, чем была так славна моя долгая и путаная жизнь. Если не хватит собственных историй, напишу про друзей и знакомых, а если и этот источник иссякнет, обращусь к Истории с ее неисчерпаемыми примерами человеческой глупости, от приснопамятных времен до наших дней. По крайней мере, будет над чем посмеяться. У меня не было никакого желания выворачивать душу наизнанку или погружаться в мрачные раздумья. Тон легкий и ироничный, а цель одна: развлекать себя, желательно каждый день и подольше.
Слово «книга» в данном случае неточное. Пользуясь чем придется – отрывными желтыми блокнотиками, стандартной бумагой, оборотной стороной конвертов, навязчивыми бланками на получение кредитных карточек и всяких займов, – я делал всего лишь хаотичные наброски, записывал невпопад анекдоты, и все это отправлялось в картонную коробку до следующей истории. В моем безумии отсутствовал метод. Отдельные заметки сводились к короткому абзацу, а столь любезные моему сердцу спунеризмы
[1] и малапропизмы
[2] состояли вовсе из одной фразы. Так, в школе у меня с языка однажды сорвался «голеный осурец» вместо «соленый огурец», а во время одной из наших с Эдит семейных разборок я глубокомысленно изрек: «Я увижу, когда поверю своими глазами». Всякий раз, прежде чем приступить к делу, я закрывал глаза и давал мыслям полную свободу. Расслабляясь таким образом, я мог выудить из памяти давно, казалось бы, забытые моменты. Так я вспомнил инцидент в шестом классе, когда на уроке географии полную тишину вдруг нарушил долгий и пронзительный, как звук трубы, пук в исполнении Дадли Франклина. Класс дружно грохнул – что может быть смешнее для одиннадцатилетних подростков, чем испускание ветра? Однако этот конфуз так бы и остался в ряду себе подобных, если бы не одно обстоятельство, позволившее ему подняться до классических высот, стать своего рода шедевром в школьных анналах. Простодушный Дадли признался в своем авторстве. «Я извиняюсь», – сказал он, потупившись и заливаясь краской, пока не сделался цвета свежевыкрашенной пожарной машины. Но в таких вещах нельзя признаваться публично, есть же неписаный закон, первое правило американского этикета. Бздеж анонимен, он исходит ниоткуда и принадлежит всем и никому в отдельности, и даже если любой из присутствующих может пальцем указать на виновника, единственно правильной линией поведения остается несознанка. Дадли Франклина подвела честность, за что он жестоко поплатился. С этого дня его звали не иначе как Я-извиняюсь-Франклин, и эта кличка закрепилась за ним до окончания школы.
Записываемые мной истории попадали под разные рубрики, и после месяца работы, осознав необходимость в некой системе, вместо одной картонной коробки я обзавелся несколькими. Одна – для словесных ляпов, вторая – для опрометчивых действий, третья – для вывернутых наизнанку идей, четвертая – для публичных конфузов и т. д. Мало-помалу во мне проснулся интерес к бурлескным мгновениям повседневной жизни. К банальным спотыканиям и ударам по голове, которых в моей биографии хватало. К неизбежно выскальзывающим из нагрудного кармана рубашки очкам, стоит только наклониться завязать шнурки ботинок (а потом, чтобы выставить себя уже полным недотепой, по инерции делаешь пару шагов вперед и с ужасом слышишь звонкий хруст под ногами). Начиная с детского возраста подобные недоразумения преследовали меня на каждом шагу. Но этими, можно сказать, заурядными событиями дело не исчерпывалось. Однажды в пятьдесят втором году, на пикнике по случаю Дня труда, я широко зевнул, и мне в рот залетела пчела. Вместо того чтобы выплюнуть, я ее от неожиданности проглотил. А как-то раз, лет семь назад, я поднимался по трапу самолета, зажав посадочный талон между большим и средним пальцем, вдруг сзади меня подтолкнули, и мой талон умудрился проскользнуть в узюсенькую щель между трапом и самолетом, после чего, подхваченный ветром, отправился в самостоятельный полет.
Это лишь несколько примеров. В первые же пару месяцев я записал десятки подобных историй, но при всем моем старании выдерживать легкий и непринужденный тон мне не всегда удавалось. У каждого бывают тяжелые минуты, и я, признаюсь, нередко впадал в тоску и меланхолию. По роду деятельности мне приходилось торговать смертью, и в периоды депрессии не так-то просто бывало отрешиться от тягостных воспоминаний, связанных с разными клиентами и их личной жизнью, в которую меня посвящали. Позже добавилась еще одна коробка, с пометкой «Судьба». Первым туда попал Йонас Вайнберг. В 1976 году я застраховал его жизнь на миллион долларов, огромную по тем временам сумму. Он недавно отпраздновал свое шестидесятилетие, работал как специалист по внутренним болезням в Пресвитерианском госпитале и говорил по-английски с легким немецким акцентом. Страхование жизни – процесс не безболезненный. В трудных, порой мучительных спорах с клиентами надо уметь гнуть свою линию. Человек, задумывающийся о своей смерти, неизбежно настраивается на серьезный лад, поэтому разговор с ним – это не только деньги, но и метафизические вопросы. В чем смысл существования? Сколько мне еще осталось? Чем после своего ухода я могу помочь близким людям? В силу профессии доктор Вайнберг остро ощущал хрупкость человеческой жизни, понимал, как легко стереть очередное имя в Книге Бытия. Мы встретились в его квартире, неподалеку от Центрального парка, я рассказал ему о плюсах и минусах разных страховых полисов, и он ударился в воспоминания. Родился он в шестнадцатом году в Берлине, отец погиб в окопах Первой мировой, так что его, единственного ребенка, воспитала мать-актриса, женщина отчаянно независимая, нервная, совершенно не думавшая о повторном замужестве. Если я правильно понял доктора Вайнберга, его мать отдавала предпочтение женщинам, и можно предположить, что в бурные годы Веймарской республики она демонстрировала свои предпочтения вполне открыто. Йонас, по контрасту с решительной фрау Вайнберг, был мальчиком тихим, книжным, примерным учеником, мечтавшим о карьере ученого или врача. Когда Гитлер захватил власть, ему было семнадцать, и мать, не теряя времени, предприняла шаги, чтобы увезти сына из Германии. Мальчика согласились забрать к себе родственники его отца, жившие в Нью-Йорке. Мать отправила его через океан весной тридцать четвертого, сама же, предчувствуя опасности, которые сулил Третий рейх гражданам неарийского происхождения, проявила упрямство и осталась. Сколько поколений ее семьи, коренных немцев, прожили в этой стране, сказала она сыну, и какой-то там тиран с двумя извилинами в мозгу не заставит ее отправиться в изгнание. Хоть умри, она будет держаться до конца.
И ведь продержалась! Хотя доктор Вайнберг был скуп на детали (возможно, он сам не знал всех подробностей), из его рассказа можно было понять, что на крутых поворотах не обошлось без помощи друзей-христиан, и в тридцать восьмом не то тридцать девятом ей удалось выправить фальшивые документы. Она радикально изменила свою внешность – для эксцентричной актрисы дело нехитрое, – и под сугубо немецкой фамилией устроилась бухгалтером в галантерейный магазин в маленьком городке под Гамбургом – безвкусно одетая, очкастая блондинка. На момент окончания войны весной сорок пятого она не видела своего сына одиннадцать лет. К тому времени почти тридцатилетний Йонас Вайнберг заканчивал резидентуру в госпитале Бельвю. Узнав, что его мать пережила войну, он сразу начал хлопотать о приглашении ее в Америку.
Все было продумано до мелочей. Самолет приземляется во столько-то, Йонас ждет ее у выхода там-то. Он уже собирался ехать в аэропорт, когда раздался звонок: срочная операция. У него не было выбора. Как ни хотел он встретить мать, профессиональный долг обязывал его прийти на помощь пациенту. В ход пошел новый план. Он позвонил в авиакомпанию и попросил, чтобы их представитель встретил его мать и объяснил ей, что его срочно вызвали, пусть она возьмет такси и приедет в Манхэттен по такому-то адресу. Ключ он оставит у портье. Она поднимется в квартиру и подождет его. Фрау Вайнберг так и сделала. Таксист выжал сцепление. Спустя десять минут он не справился с управлением и врезался во встречную машину. И он, и его пассажирка серьезно пострадали.
В это время доктор Вайнберг находился в госпитале. Закончив операцию, которая продлилась чуть больше часа, он вымыл руки, переоделся и вышел из раздевалки, сгорая от нетерпения поскорей увидеть мать. Прямо на него выехала каталка с пациенткой, которую везли на операционный стол. Его мать. Она умерла, не приходя в сознание.
Неожиданная встреча
Все, что я до сих пор написал, преследовало единственную цель – представиться читателю и подготовить почву для истории, которую я собираюсь рассказать. Честь называться Героем этой истории принадлежит моему племяннику Тому Вуду, единственному сыну моей покойной сестры Джун. Майский Жук, как мы ее в детстве звали, родилась через три года после меня, и именно ее появление на свет заставило наших родителей переехать из тесной бруклинской квартиры в собственный дом на Лонг-Айленде. Мы с ней были очень дружны, и двадцать четыре года спустя (через шесть месяцев после смерти отца) не кто иной, как я, вручил Джун в церкви ее будущему мужу, репортеру «Нью-Йорк таймс» Кристоферу Вуду. У них родились двое детей, Том и Аврора, мои племянники, и через пятнадцать лет брак распался. Еще через пару лет Джун снова вышла замуж, и вновь я подвел ее к алтарю. За ее вторым мужем Филипом Зорном, богатым маклером из Нью-Джерси, тянулся шлейф – две бывшие жены и взрослая дочь Памела. А однажды в середине августа, когда Джун ковырялась в саду под палящим солнцем, вдруг случилось кровоизлияние в мозг, и в ту же ночь ее не стало. Ей было каких-то сорок девять лет. Для ее старшего брата этот удар стал пострашнее канцера, который обнаружится у него через несколько лет и поставит его на грань смерти. Полный мрак.
После ее похорон я потерял Тома из виду, и только спустя почти семь лет, 23 мая 2000 года, мы с ним случайно столкнулись на «Чердаке Брайтмана». Том всегда мне нравился. Даже когда он еще только брал разгон, он уже отличался от своих сверстников и производил впечатление человека, который далеко пойдет. Если не считать дня похорон, наш с ним последний разговор состоялся в доме его матери в городе Саут Оранж, Нью-Джерси. Том только что окончил с отличием Корнелл и собирался изучать американскую литературу в университете Мичигана, где ему дали стипендию на четыре года. Мои предсказания на его счет сбывались, и во время семейного обеда мы все поднимали тосты за его успехи. Интересно, что в его возрасте я выбрал такую же стезю. В колледже я специализировался по английской литературе и вынашивал тайные мечты продолжить это дело, в какой-то момент, возможно, попробовать себя в журналистике, но ни на то, ни на другое меня не хватило. Вмешалась жизнь – армия, работа, женитьба, семейные обязанности, необходимость зарабатывать, вся эта рутина, неизбежно засасывающая человека, которого не хватает на большее, – но интерес к книгам не пропал. Чтение было моим бегством и утешением, моим, если хотите, эликсиром бодрости; я читал ради чистого удовольствия, наслаждаясь тишиной, когда только слова автора перекатываются в твоей голове. Том разделял мою страсть, и с пяти или шести лет он частенько получал от меня книги не только на день рождения или на Рождество, а просто когда мне попадалась книжка, которая, как мне казалось, могла его увлечь. Ему было одиннадцать – я познакомил его с Эдгаром По, и, поскольку о нем, среди прочих, он позже написал в своей дипломной работе, неудивительно, что Том захотел поделиться со мной своими соображениями, так же как мне интересно было их выслушать. После обеда все вышли во двор, а мы с ним остались в столовой допивать вино за литературным разговором.
– За тебя, дядя Нат, – сказал Том, поднимая бокал.
– За тебя, Том, – сказал я. – И за «Воображаемый рай: живая мысль в Америке накануне Гражданской войны».
Бернхард Шлинк
– Претенциозное название, но ничего лучше я не придумал.
Цвета расставаний (сборник)
Bernhard Schlink
– Претензия – это не так уж плохо. Во всяком случае, профессора сразу просыпаются. Ты ведь, кажется, получил высший балл за свою работу?
ABSCHIEDSFARBEN
Copyright © 2020 by Diogenes Verlag AG, Zurich
Скромный Том отмахнулся от такой мелочи.
All rights reserved
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
– Я так понял, что ты там писал о По, но не только о нем. А о ком еще, если не секрет?
© Г. Б. Ноткин, перевод, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021
– Торо.
Издательство Иностранка®
* * *
– По и Торо.
Бернхард Шлинк прославился благодаря роману «Чтец», который был переведен на тридцать девять языков и стал международным бестселлером, собрав целый букет престижных литературных премий в Европе и Америке. С тех пор из-под пера Шлинка вышло много интересных произведений: «Женщина на лестнице», «Возвращение», сборники рассказов «Летние обманы» и «Дезертиры любви», роман «Ольга».
* * *
– Неудачная рифма, правда? Сплошные «о» во рту. Так и слышу изумленные возгласы. О! По! О! Торо!
Шлинк – один из самых успешных и разносторонних немецких писателей современности.
Der Spiegel
Создавая драматичные, интригующие истории, Шлинк всегда руководствуется своим безошибочным чувством стиля.
Rheinische Post
– Не будем обращать внимание на такие пустяки. Зато горе тому, кто читает По и забывает про Торо. Ты не согласен?
Бернхард Шлинк знает секрет, как поместить целую жизнь в форму небольшого рассказа.
Ruhr Nachrichten
Впечатляющие истории, в которых нет ничего лишнего.
NZZ am Sonntag
Том широко улыбнулся и снова поднял бокал:
В своей последней книге семидесятишестилетний Шлинк по-прежнему владеет искусством воскрешать к жизни яркие переживания и события с помощью всего лишь нескольких слов.
Kölnische Rundschau
В этой книге царит настроение уходящего лета. Шлинку матсерски удается вновь и вновь вызывать волшебное сияние богатого мира чувств.
Rhein-Neckar-Zeitung
– За тебя, дядя Нат!
Искусственный интеллект
1
– За тебя, будущий профессор!
Они мертвы – женщины, которых я любил, друзья, брат и сестра и, помимо них, родители, тетки и дядья. Много лет назад я ходил на похороны часто, потому что тогда умирало предшествующее мне поколение, потом – редко, а в последние годы – снова часто, потому что умирает мое поколение.
Я долго считал, что похороны помогают расстаться с умершими. Расстаться нужно: осознание того, что человек умер, остается тревожащим, пока свершившееся расставание не поможет обрести покой ему и тебе самому. Но похороны не помогают. Похороны убеждают близких в значении умершего и выделяют каждому малую толику этого значения. Похороны убеждают скорбящих в достоинстве ритуала, ради которого жертвуют двумя или тремя часами, во время которого смотрят скорбящие и смотрят на скорбящих, отдают последние почести умершему и выражают соболезнования близким; похороны придают некоторое достоинство и скорбящим. Но расстаться с умершими похороны не помогают.
Мы сделали еще по глотку бордо. Поставив бокал, я попросил его изложить свою аргументацию.
Помогает присутствие при умирании. Даже то, что я пришел к отцу, когда он уже умер, но еще лежал на кровати и им еще не занялись агенты похоронного бюро, – помогло. Ему не закрыли глаза и рот; и эта картина – отчаянно распахнутые в смертельном ужасе глаза и оскаленные зубы – врезалась мне в память. Он был мертв. И когда покойник обряжен, лежит в гробу на возвышении и кажется уже пластмассовым, а не из плоти и крови, – даже и тогда его смерть говорит так ясно, что ты понимаешь: нужно с ним расстаться.
– Речь идет о несуществующих мирах, – начал племянник. – Мое исследование – о заповедной территории, где человек находит прибежище, когда его существование в реальном мире делается невозможным.
Но то, что ты это понимаешь, еще не разлучает. Разлучает только время. И вот что странно: чем меньше ты соприкасался с человеком в годы, предшествовавшие его смерти, тем дольше длится расставание с ним, а чем больше соприкасался, тем оно быстрее заканчивается. Я слегка приятельствовал с моим соседом; время от времени мы сходились за стаканчиком вина: летом он меня приглашал на свой балкон, зимой я его – к моему камину, и поскольку по утрам мы выходили из дома в одно время (он – в пекарню, а я – к газетному киоску), то мы почти ежедневно встречались на лестничной площадке. Именно поэтому, когда он умер, я через пару дней ясно осознал, что эти встречи и приглашения – в прошлом и что он мертв. Я расстался с ним, и хотя все еще был печален, но это была спокойная печаль – боль после свершившегося прощания, прощальная боль.
– Мир идей.
Совсем иначе было, когда умерла моя бывшая жена. Она со своим вторым мужем уехала в Чехию и осталась там после его смерти. Мы сохраняли дружеские отношения и дважды в год встречались, весной – там, а осенью – здесь, и после ее смерти мне долго представлялось, что она по-прежнему живет, только где-то еще дальше. Она умерла в апреле, через несколько недель после моего посещения, и в последующие месяцы она присутствовала в моей жизни – или не присутствовала в моей жизни – так же, как в предшествующие годы. Я по-прежнему временами думал о ней, вспоминал что-то из нашей с ней жизни, что она сделала или сказала, замечал себе что-то, что надо будет рассказать ей в октябре, когда она приедет ко мне, и даже мысленно рассказывал ей это, и при этом так явственно видел ее перед собой, что рядом с этим осознание ее смерти оставалось абстрактным. Только зимой я понял, что нужно уже с ней расстаться, и только в апреле следующего года я с ней расстался. И после этого долгого расставания я еще долго был печален, – собственно, совсем печаль эта так и не прошла, и она никогда не пройдет совсем.
– Вот именно. Сначала По. Анализ трех его произведений, мимо которых обычно проходят критики. «Философия мебели», «Коттедж Лэндора» и «Поместье Арнгейм». Каждое по отдельности – всего лишь курьез, не более того, а все вместе – сложная система человеческих устремлений.
2
С моим другом Андреасом я вообще не хотел расставаться. И его в годы, предшествовавшие его смерти, я видел редко; выйдя на пенсию, он переехал, снял маленькую квартирку в Баварии, где жил его сын Томас, а я остался в Берлине. Иногда мы путешествовали по Баварии, порой в Берлине выдавалась насыщенная концертная и оперная программа – или мы встречались на полпути: на докфесте в Касселе либо на Байрёйтском фестивале. Эти совместно проведенные дни всегда проходили прекрасно, живо, доверительно. Мы же друзья детства.
– Никогда не читал. Даже и не слышал о таких.
Но после своей смерти он присутствовал в моей жизни – или не присутствовал в моей жизни – так же, как до нее; и с ним тоже я продолжал диалог, словно нужно было только переждать какое-то время до нашей новой встречи. И если при жизни Андреаса я боялся, что наша дружба может вдруг оказаться под угрозой из-за какого-то обвинения, то диалог с мертвым Андреасом был безопасным. Мне уже не нужно было бояться никакой неожиданности, никакого изобличения, обличения. Мы снова были детьми, и я только желал, чтобы в этом состоянии невинности наша дружба продолжалась и продолжалась.
Не потому, что она не выдержала бы этого обвинения изобличенного. То, что я в свое время сделал и чем не приходится гордиться, чего я даже стыжусь – или чего я не должен стыдиться, потому что то, что я сделал, было лишь нечто человеческое, но мне бы все же хотелось, чтобы я этого не сделал, – Андреас бы это понял и простил мне и даже, может быть, сказал бы, что тут и прощать нечего, и что некоторые вещи просто так неудачно складываются в жизни, и что я всего лишь такая же жертва, как и он. Собственно, я уверен, что Андреас так бы сказал, обнял бы меня за плечи, и если бы мы где-нибудь шли, то какое-то время мы бы так и шли, ничего больше не говоря, и он бы обнимал меня за плечи, а потом он бы засмеялся, понимающе и дружески, и заговорил о чем-нибудь другом.
– В них дается описание, соответственно, идеальной квартиры, идеального дома и идеального пейзажа. После этого я переключаюсь на Торо и исследую комнату, дом и пейзаж на примере «Уолдена».
Почему я боялся изобличения, хотя его не должно было произойти? И не проще ли всего было рассказать Андреасу, что тогда случилось? Я каждый раз собирался это сделать. Но когда мы оказывались вместе, все это казалось слишком неуместным, слишком давним, не подходящим к нашему настроению или к нашему разговору, и не было никакой разумной причины начинать это вот именно теперь. При прошлой встрече я этого не начинал, и я вполне могу начать это при следующей – так почему именно теперь? Так проходили годы, и почему я боялся, хотя не должен был бы, я не знаю. Потому что Андреас, может быть, все-таки не понял бы? Но я понимал, почему это тогда так вышло, а он, собственно, всегда понимал то, что понимал я.
– Сравнительный анализ.
Но каковы бы ни были причины моего страха, страх был, и когда он исчез после смерти Андреаса, это стало для меня облегчением. Я не верю в какую-то жизнь после смерти, и то, что Андреас не узнал на земле, он не узнает и на небе – или в преисподней. Наша дружба продолжалась, и если до его смерти она жила в наших мыслях и наших встречах, то после его смерти она продолжала жить уже только в моих мыслях, зато безбоязненно. Смерть Андреаса была не беспокоящей, а успокаивающей. Так почему я должен был расставаться с ним?
3
Нет, наша дружба продолжала жить не только в моих мыслях. Я увидел Лену, дочь Андреаса, вскоре после ее рождения, видел, как она растет, любил ее. Она всегда была участницей наших встреч – и когда я после ранней смерти Паулы, жены Андреаса, заходил навестить его, Лену и Томаса, и когда он наведывался из своей Баварии сюда, в Берлин, где осталась жить Лена. Мы с Андреасом шли гулять и потом ужинали уже вместе с ней, или мы шли гулять вместе с ней, а потом оставались вдвоем с Андреасом. После смерти Андреаса мы с Леной иногда договаривались поужинать вместе, или сходить на концерт, или погулять; поначалу это я звонил ей, но вскоре и она стала мне звонить. И когда мы встречались, при этом всегда чуть-чуть присутствовал и Андреас, и наша дружба продолжала жить. Безбоязненно, невинно, безопасно.
– Никто не говорит о По и Торо через запятую. В американском сознании они на разных полюсах. До смешного. Пьяница южанин – реакционер в политике, аристократ в поведении, с безудержной фантазией. Трезвенник северянин – радикал во взглядах, пуританин в быту, с ограниченным воображением. По – сама изощренность и таинственный полумрак ночного замка. Торо – сама простота и яркий день в лесу. При всем несходстве родились они с разницей в восемь лет, то есть, в сущности, были современниками. И умерли сравнительно молодыми, в сорок и сорок пять. Можно сказать, они на пару прожили одну человеческую жизнь и не оставили после себя детей. Торо, скорее всего, сошел в могилу девственником, а По, хотя и женился на еще совсем юной кузине Вирджинии Клемм, есть основания считать, что она умерла раньше, чем между ними успело что-то произойти. Назовем это параллелями или совпадениями, не суть важно, важнее не эта внешняя канва, а внутренняя суть биографии того и другого. Каждый, на свой особый манер, попытался сочинить собственную Америку. В обзорах и критических статьях По сражался за новую американскую литературу, свободную от английского и, шире, европейского влияния. А труды Торо представляют собой беспрерывные атаки на статус-кво в стремлении научиться жить по-новому в этой стране. Оба верили в Америку, как и в то, что в настоящее время она пребывает в аду, совращенная бездушными машинами и чистоганом. О каком мыслительном процессе среди этого лязга и грохота могла идти речь? Оба не знали, куда бежать. Торо перебрался в пригород Конкорда, сделался лесным отшельником, просто из желания доказать, что это реальный выход. Прояви смелость, отвергни правила, навязанные тебе обществом, и живи по своим законам. Зачем? Чтобы быть свободным. Свободным делать что? Читать книги, мыслить. Свободным написать такую вещь, как «Уолден». Что касается По, то он ушел в мир грез о человеческом совершенстве. Открой «Философию мебели» и ты увидишь, что его воображаемая комната служит тем же целям. Это место, где можно спокойно читать, писать, мыслить. Прибежище для раздумий, тихое святилище, где душа, наконец, обрела покой. Утопия? Да. Но при этом некая разумная альтернатива реалиям дня. Ведь Америка действительно пребывала в аду. Страна раскололась надвое, и все мы знаем, что́ ее очень скоро ожидало. Четыре года хаоса и смертоубийства. Кровавая бойня, спровоцированная теми самыми машинами, которые должны были сделать нас богатыми и счастливыми.
До тех пор пока Лене не пришла в голову мысль получить через уполномоченного по архивам Министерства госбезопасности ГДР доступ к делу Андреаса. Я пытался ее отговорить. Разве не читали мы о том, как там работали эти бывшие сотрудники Штази
[1], которым верить нельзя? О недостоверности протоколов, потому что составлявшие их офицеры, желая выглядеть успешными, на бумаге заставляли шпиков и подследственных говорить и делать вещи, которых те не говорили и не делали? О судебных процессах и обвинениях, которые ужесточались после ознакомления с этими делами и ни к чему не приводили, кроме разрушения человеческих отношений? Но главное: разве Андреас не смог бы сам посмотреть свое дело, если б он этого хотел, и разве не должна она уважать его желание?
Но мои вопросы и мои просьбы только укрепляли ее в решении. Своеобразная вещь – эта нынешняя страсть быть жертвой былых гонений. Словно это какой-то почетный титул, удостоверение какого-то подвига. Когда больше ничего не добился, хочется быть хотя бы жертвой. Кто был жертвой, с тем поступили плохо, а следовательно, сам он ничего плохого сделать не мог. Кто был жертвой, перед тем остальные виноваты, а сам он должен быть неповинен. Лена не многого добилась в жизни. И если сама она жертвой быть не может, ей хочется быть хотя бы дочерью жертвы. «Мой отец за свои политические убеждения был брошен в тюрьму, и хотя потом он мог снова работать математиком, но за ним все время следили» – это хорошо звучит.
Я успокаивал себя тем, что получить дело Андреаса ей будет невозможно. К делам умерших лиц доступа, как правило, не дают. Дети умерших в порядке исключения могут получить дела, но только если убедительно докажут, что с помощью этих дел хотят пролить свет на события прошлого или деяния режима ГДР. Для этого должен быть правдоподобно заявлен обоснованный интерес. Ну и что Лена может заявить?
Слушая своего юного родственника, такого умного и начитанного, я гордился, что прихожусь ему дядей. Его семья пережила потрясения в недавнем прошлом, но сам Том, судя по всему, достойно перенес разрыв между родителями, равно как и бунт семнадцатилетней сестры, которая в знак протеста после нового замужества матери взяла, да и ушла из дома. Том сохранял трезвый, созерцательный и несколько удивленный взгляд на действительность и стоял на твердой земле обеими ногами, что вызывало мое восхищение. Он, кажется, совсем не поддерживал отношений с отцом, который после развода перебрался в Лос-Анджелес и устроился в местную «Таймс», и, подобно сестре, хотя и в более мягкой форме, показывал отчиму, что не испытывает к нему особой любви и уважения. С матерью он был по-настоящему близок, и драму ухода Рори (Авроры) из семьи они переживали в равной степени, с отчаянием и надеждами, горечью пустого ожидания и вечными страхами за близкое существо. Из Рори, веселой и обаятельной, нахальство и бравада били ключом, все-то она знала, всех «имела в виду», и от нее, девочки спонтанной, можно было ждать любой выходки. Уже трехлетнюю мы с Эдит звали ее не иначе как Хохотушкой, и с годами она превращалась в такую семейную клоунессу, все более изощренную и буйную. Том, всего-то на два года старше, всегда за ней присматривал, а после ухода отца он стал для нее на время единственным фактором стабильности. Стоило ему поступить в колледж, как Рори окончательно отбилась от рук. Сначала сбежала в Нью-Йорк, а затем, после короткого примирения с матерью, и вовсе исчезла в неизвестном направлении. На момент вышеописанного обеда в честь Тома, получившего степень бакалавра, она успела родить ребенка без мужа, заскочить домой, чтобы бросить крошку Люси на мою бедную сестру, и снова сгинуть. Через год и два месяца, на похоронах Джун, Том сообщил мне, что недавно Аврора неожиданно нагрянула к ним в гости, но через пару дней уехала вместе с ребенком. На траурной церемонии ее не было. Возможно, она бы и приехала, но никто не знал, как с ней связаться.
Андреас был математиком, как и я. После возведения Стены он предпринял попытку побега, был схвачен и приговорен, но впоследствии, проведя четыре года в тюрьме и год на фабрике, устроился в Академию наук. Он был гениальный математик, от таких не отказываются. Мы оба в шестидесятые годы были молодыми звездами кибернетики и информатики ГДР; своими исследованиями и наработками в этой области ГДР обязана нам. После своей попытки побега Андреас не мог возглавить новосозданный Институт кибернетики, это пришлось сделать мне. Но когда он появился в институте, я его во многих отношениях продвигал, а те ведущие позиции, которые оставались для него закрыты, ему, я думаю, и не подходили. За годы, проведенные в тюрьме и на фабрике, он стал тихим, у него уже не было прежних организационных и творческих прожектов, он хотел спокойно заниматься своими исследованиями. Они были превосходны; статьи, публиковавшиеся в ГДР обычно как труды группы авторов, а в нашем институте – под его и моим именем, принесли институту определенную известность даже и за рубежом.
На какие события прошлого или деяния режима ГДР может пролить свет Лена с помощью дела Андреаса? Какой обоснованный интерес к нему она может заявить?
И действительно, ее запрос на доступ к делу был отклонен. Но она не сдалась. Она, как и многие из ее поколения, изучала историю и философию и – тоже как многие из ее поколения, особенно из Восточной Германии, – перебивалась случайными контрактами: полставки на полгода здесь, четверть ставки на четверть года там; ее это не устраивало. Она хотела иметь собственный исследовательский проект. Исследовательский проект в области истории науки, посвященный зарождению кибернетики и информатики в ГДР, в рамках которого она в то же время могла добраться и до дела ее отца. Вместе с одним коллегой, бездарным математиком, но одаренным очковтирателем, она подала в какой-то фонд заявку на грант. В проекте предполагалось, в частности – и в особенности, исследовать политическую функцию кибернетики и информатики в ГДР и политические взгляды основоположников направления посредством как бесед с основоположниками здравствующими, особенно со мной, так и изучения дел основоположников умерших. Еще до подачи заявки в фонд Лена корректно и вежливо спросила меня, согласен ли я на беседы, если проект будет одобрен, и может ли она указать меня в заявке.
Несмотря на все семейные неурядицы и смерть матери, когда Тому было всего-то двадцать три года, я не сомневался, что парень не пропадет. Уж очень удачно для него все складывалось, да и не тот был у Тома характер, чтобы случайные ветры печальных перемен могли сбить его с пути истинного. На похоронах он ходил как в тумане, переполненный скорбью до краев. Наверно, мне следовало его приободрить, но я сам был раздавлен случившимся. Обнялись, поплакали – вот, собственно, и все общение. Потом он вернулся в Энн Арбор, и наша связь прекратилась. Я, конечно, виню себя, но и Том был уже не мальчик и в принципе сам мог меня найти, было бы желание. А если не меня, то свою кузину Рэйчел, которая в это время находилась, как и он, на Среднем Западе – училась в аспирантуре в Чикаго. Они знали друг друга с раннего детства и всегда хорошо ладили, но и с ней он ни разу не связался. Время от времени я испытывал уколы совести, но меня самого так прижали обстоятельства (проблемы с семьей, проблемы со здоровьем, проблемы с деньгами), что в моей голове оставалось как-то мало места для Тома. Всякий раз, вспоминая о нем, я представлял себе напористого молодого ученого, неуклонно поднимающегося по академической лестнице. К весне 2000 года я был уверен, что он, молодой интеллектуал, раннее светило, работает в каком-нибудь престижном месте, в Колумбийском университете или, скажем, в Беркли, и пишет свою вторую, а то и третью книгу.
4
Мы заключили сделку. Я обещал свое сотрудничество на том условии, что она из уважения к Андреасу откажется от ознакомления с его делом. Она поупрямилась, но в конце концов согласилась. Интервью со мной обещало больше откровений, чем дело Андреаса.
Вообразите же мое изумление, когда, оказавшись в то майское утро на «Чердаке Брайтмана», я увидел за конторкой своего племянника, отсчитывающего сдачу. К счастью, я увидел Тома раньше, чем он увидел меня. Бог знает какие неуместные слова сорвались бы с моих губ, если бы не десяток секунд, которые были в моем распоряжении, чтобы переварить увиденное. Речь не только о том, что он оказался мелкой сошкой в лавке подержанных книг, что само по себе невероятно, но также о пугающей перемене в его внешнем облике. Том всегда был полноват. Природа или, лучше сказать, отец-алкоголик наградили его широкой крестьянской костью, способной выдержать избыточный вес. В последнюю нашу встречу он еще был в сравнительно приличной форме. Грузноватый, но мускулистый и крепкий, с пружинистым шагом атлета. Семь лет спустя, набрав пятнадцать-семнадцать лишних килограммов, он выглядел рыхлым толстяком. Двойной подбородок, пухлые пальцы. Глаз потух, взгляд неудачника. Удручающее зрелище.
Я был рад. Я спас Андреаса и мою дружбу. Ничто не омрачит воспоминаний о ней. И то, что я сделал, останется тем, чем было: понятным и простительным маленьким неверным шагом в обход нашей дружбы.
Да и что, собственно, я сделал? Андреас не стал бы на Западе счастливым. Он был задушевный, заботливый, домашний человек, созданный для глухой гэдээровской жизни, в которой имеют значение не блеск и деньги, а семья и друзья, квартира и дача, смелая книга и необычный фильм, вечер в театре и концерт. И – Паула! Они познакомились незадолго до его попытки побега, и я тогда еще не понимал, что они созданы друг для друга, но это было так. Они поженились через несколько недель после его выхода из тюрьмы, и у них были самые сердечные, самые радостные семейные отношения, какие я видал. Никогда не забуду их свадьбы. Сияющий летний воскресный день, родители, озабоченные поспешной женитьбой и необеспеченным будущим, брюки с заклепками и пышные юбки веселых студентов – друзей и подруг Паулы (некоторые из них – с маленькими детьми), двое степенных фабричных коллег Андреаса в темных костюмах, их жены во всем великолепии блондинистых начесов, сладкое шампанское «Красная Шапочка», а после него пиво к русскому салату с сосисками – все соответствовало нам, примирившимся с нашей жизнью и нашей страной. Я был свидетелем.
Покупательница взяла книгу и отошла. Я занял ее место и, положив руки на конторку, подался вперед. Но Том в этот момент наклонился за упавшей монетой. Я прочистил горло.
Нет, Андреас не стал бы на Западе счастливым, и то, что побег сорвался, было для него благословением. Естественно, было бы лучше, если бы он сам от него отказался. Он говорил на суде, что от побега отказался и подготовку к нему прекратил, только следы ее не успел устранить. Но в его дневнике, найденном полицией, было много о стремлении к побегу и о подготовке к нему, а о прекращении – ничего, и суд ему не поверил. Не помогло ему на суде и то, что в свете предстоящего учреждения института и возможного назначения его руководителем Андреаса у него были все основания остаться. Он об этом не знал. Я тоже не должен был об этом знать, а узнал только потому, что моя подруга была секретаршей президента академии. Не хочу об этом рассусоливать. Было бы лучше, если бы побег сорвался без моего участия. Если бы кто-то другой донес в полицию о том, что он в своем гараже построил скутер для побега через Балтику. Я сделал это анонимно, и Андреас меня не подозревал, потому что о подводном скутере я узнал лишь по воле случая, из-за которого о нем могли узнать и другие: электрический замок гаражной двери сгорел в грозу, и гараж полдня стоял открытый.
– Привет, Профессор, – выдавил я из себя. – Сто лет тебя не видел.
Я не знаю, действительно ли он хотел остаться в ГДР. Когда я его об этом спросил, все было уже в прошлом, и он только пожал плечами: «Какое это сейчас имеет значение». Я ввел в расклад полицию потому, что хотел удержать его, ради него же самого, ну и потому, что не хотел потерять друга. Я посещал его в тюрьме так часто, как мог, я защищал его в институте, насколько мог. Он своевольничал, и, когда в институте им бывали недовольны, я его прикрывал. И я полагаю, если я и согрешил против него, то я это с лихвой загладил.
Я даже не знаю, фигурирую ли я в его деле. Как коллега – разумеется, а если к нему подсаживали «наседку», то он сообщил и обо мне, и о нашей дружбе. Но мне никогда не давали понять, что я опознан в качестве анонимного доносителя. Может быть, мне вообще нечего бояться того, что Лена заглянет в дело. Если только при назначении меня директором института партсекретарь не распинался о моей самым убедительным образом доказанной надежности в классовой борьбе.
Мой племянник разогнулся. Он вытаращился на меня так, будто не узнал, но через пару секунд, по мере того как на его лице расплывалась улыбка, я с облегчением подумал, что передо мной прежний Том. Пожалуй, улыбка стала печальной, и все же страх, что произошедшая с ним перемена необратима, немного отступил.
5
Проект Лены получил одобрение, и она приступила к интервью. Я рассказывал ей о начале кибернетики и информатики в ГДР с большей радостью, чем ожидал сам. После Объединения мой институт сактировали
[2], и у меня было ощущение, что моя жизнь, посвященная прогрессу электроники в ГДР, с исчезновением страны утратила значение. В ходе этих бесед я осознал, как много мы сделали, располагая ничтожными средствами и преодолевая мелочное сопротивление. Я мог гордиться своей работой.
– Дядя Нат! – воскликнул он. – Что вы здесь делаете?
Меня сактировали вместе с институтом. Андреаса и других сотрудников на несколько лет перевели в другие государственные институты, а потом отправили на досрочную пенсию. Мне же вследствие моего руководящего положения приписали особую близость с режимом, которая исключала для меня возможность продолжения работы в каком-либо государственном учреждении. После этого я подвизался в качестве самозанятого системного консультанта, имел успех и сегодня, находясь на заслуженном отдыхе, могу позволить себе то, что делает заслуженный отдых приятным. Я с удовольствием привлек бы и Андреаса. Но жесткая капиталистическая конкуренция была не для него.
Нашим лучшим временем были шестидесятые. Краткое время надежд на то, что после возведения Стены будет больше свободы, больше культурной открытости, больше готовности к научно-техническим нововведениям. Я прочел недавно книгу о Силиконовой долине, и вот что-то вроде того настроения прорыва в тамошних гаражах было и у нас. Мы думали, что сможем так революционизировать плановое хозяйство, что социализм обгонит капитализм. Не догоняя его – осмеянный ныне ульбрихтовский
[3] лозунг «Обогнать, не догоняя» нам казался не странным, а пророческим.
Он заключил меня в объятия раньше, чем я успел что-либо ответить. Я с удивлением почувствовал, что глаза мои увлажнились.
У меня было много хлопот с планированием и организацией, технической отсталостью, недостатком средств, персоналом. Первое поколение сотрудников я лично набирал по всей стране – в школах, в университетах, на предприятиях, и, когда кого-то забирали в армию или в стройбат, я не отступал, пока его не откомандировывали к нам. С Андреасом у нас был собственный проект по анализу химических соединений, вначале – только с компьютерной поддержкой, затем автономно компьютерный; много дней и ночей мы над ним просидели. Пока не вмешался партсекретарь. Нам надлежало изучать кибернетику и информатику Советского Союза. И прекратить эти буржуазные игры с искусственным интеллектом. Мы должны проводить исследования в промышленности и для промышленности.
Мы продолжали работать над проектом тайно и, читая в семидесятые годы американские публикации, видели, что американцы разрабатывают аналогичные проекты и при этом отнюдь нас не превосходят. Если не считать более крупных бюджетов и более крупных ЭВМ. Но этого было достаточно, чтобы в конце концов мы безнадежно отстали.
Прощай, мой двор
Я и сейчас помню ту нашу с Андреасом пьянку, когда мы похоронили наш проект. Это было в четверг, после Рождества; Советский Союз ввел войска в Афганистан; погода была теплая, мы поели во Дворце Республики и сидели с бутылкой водки на скамейке в парке Монбижу, пока патруль не спугнул нас и не отправил по домам. Мы были гордые, яростные, циничные, обескураженные, подавленные, печальные – и мы были очень близки. Мы понимали, что мечты разрушены, что перспективы кибернетики и информатики мрачны, что течение жизни в нашей стране – узкое и мелкое, но мы были вместе.
6
Я угостил его в «Космосе» ланчем. Несравненная Марина принесла нам клубные сэндвичи с индейкой и кофе со льдом. Я флиртовал с ней больше обычного – то ли хотел произвести впечатление на Тома, то ли просто был в приподнятом настроении. С опозданием понял, что успел соскучиться по нашему Профессору, к тому же мы с ним оказались близкими соседями в древнем царстве под названием Бруклин, Нью-Йорк.
Интервью проходили у меня дома. Лена приезжала в полпятого, и мы беседовали до половины восьмого. Стояла осень, и от разговора к разговору темнота сгущалась все раньше. Потом мы вместе ужинали; иногда готовил я, иногда мы шли в какой-нибудь ресторан поблизости. Ни в чем я не остался перед Леной в долгу, будь то сведения, или помощь в разыскании следов бывших сотрудников института, или счета за ужины. Я доверял ей.
До тех пор, пока она…
– Я должна тебе кое-что сказать – пообещай, что не будешь на меня сердиться!
На «Чердаке Брайтмана» он работал уже пять месяцев, и то, что я там ни разу его не видел, объяснялось тем, что он постоянно трудился на верхнем этаже, где составлял ежемесячный каталог редких книг и рукописей – торговля последними приносила Гарри, владельцу лавки, куда больший доход, чем сбыт подержанных книжек. Словом, Том не был мелкой сошкой и не сидел за кассовым аппаратом, просто в тот день он подменял кассира, отпросившегося к врачу.
Мы сидели за кофе и кальвадосом, оба веселые, я не мог представить, что плохого она может мне сказать, и кивнул.
Она выпрямилась на стуле, испытующе взглянула на меня и провела языком по губам. Красивой ее не назовешь. Она могла бы стать красивой, если бы с ранних лет не относилась к миру отчужденно и недовольно и если бы не было у нее теперь этой угрюмой складки вокруг рта. Возможно, она стала такой, потому что рано потеряла мать. И у меня это вызывает сожаление, в ее лице есть все, чтобы оно было красивым: открытый лоб, голубые глаза, не слишком тонкие и не слишком полные губы и скулы, в которых прячется что-то славянское, монгольское, интересное. Но эта ее угрюмая складка исчезала, когда она на чем-то концентрировалась, на что-то решалась, в чем-то упорствовала. И вот – эта складка исчезла.
Хвастаться, конечно, нечем, продолжал Том, но это все же лучше, чем крутить баранку такси, чем он занимался в Нью-Йорке после того, как бросил аспирантуру.
– Я была в ведомстве уполномоченного по архивам Штази. Я не подавала заявку на ознакомление с делом отца – только с документами, относящимися к зарождению кибернетики и информатики в ГДР. Так принято в рамках исследовательских проектов: запрашивают не личные дела, а документы по теме. Но я узнала, что там есть и дело отца – и твое тоже.
Она меня обманула, и понимала это, и понимала, что я это понимаю. Она понимала, что ее заявка не на дело Андреаса, а только на соответствующие документы точно так же нарушает наше соглашение. Она ведь могла уточнить, с чем она хочет знакомиться и с чем не хочет. И ко всему еще и мое дело!
– Когда это случилось? – Я постарался не выдать своего разочарования.
Взглянув на нее, я увидел в ее лице решимость и какой-то отсвет триумфа, словно она уже все сумела сделать. Что? Добраться наконец до дела отца? Стать наконец дочерью жертвы? Меня обмануть? А что я ей сделал? За что она хочет отомстить? Почему она так счастлива, что сумела обмануть меня, надуть меня?
– Зачем?
– Два с половиной года назад. Я закончил курсовую и сдал устные экзамены, а вот с диссертацией забуксовал. Слишком большой кусок откусил, дядя Нат.
– Ну, я же тебе только что объясняла. В рамках исследовательских проектов запрашивают соответствующие документы, так положено. И с тем, что они выдают, нужно ознакомиться; доступные источники не учитывать нельзя. Это было бы несерьезно.
– Ты же понимаешь, о чем я. Зачем?
Мимо нашего столика прошла официантка, и, может быть, только из-за этого по лицу Лены пробежала тень. Она смотрела на меня с прежней решимостью, но, кажется, чувствовала себя уже не так свободно. Она пожала плечами:
– Какой я тебе «дядя Нат». Зови меня, как все, Натаном. С тех пор, как умерла твоя мать, я уже не чувствую себя дядей.
– А что, тебя это так задевает? Я же никому не причиняю вреда. Тебе не нравятся все эти дела Штази, но, раз уж они есть, их тоже нужно использовать.
– Мы ведь о чем-то договорились.
– Пусть будет Натан, и все равно ты мой дядя, нравится тебе это или нет. Может, Эдит и перешла в категорию бывшей тетушки, но Рэйчел остается моей кузиной, а ты моим дядей.
Она покраснела и заговорила громче:
– Я не позволю тебе давить на меня. Иногда бывает, что дела складываются не так, как предполагаешь. Эта альтернатива твоя… А мне нужно и то и другое: и интервью, и документы. Я хочу, чтобы меня наконец приняли всерьез как исследователя, я хочу добиться успеха и хочу получить место. Этот проект – мой последний шанс. А для тебя это вообще ничего не значит, так что не делай такое лицо и не дави на меня.
– Ладно, Профессор, сойдемся на Натане.
Я ничего ей не сделал. Она не хотела мне отомстить. Она мной воспользовалась как средством, и, возможно, я был ей так же симпатичен, как и она мне, только я не должен был вставать у нее на дороге.
– Вот, значит, как.
– Тогда так, я зову тебя Натаном, а ты меня Томом. Никакого «Профессора», договорились? А то я испытываю неловкость.
Я обвел глазами ресторан; знакомая обстановка уже не вызывала доверия, и люди, из которых многих я знал как постоянных посетителей, были мне чужды. Официантка, с которой я обычно шутил, расплачиваясь, молча подошла и молча отошла; словно оглохший, я встал и, выйдя с Леной из ресторана, проводил ее до ближайшей остановки, как я всегда делал.
– Когда пойдешь?
– Но я всегда так звал тебя, с младых ногтей.
– Завтра.
Мы стояли и ждали. Потом пришел автобус, и она поцеловала меня.
– А я тебя всегда звал дядей Натом.
– Я тебе позвоню.
И что у нее будет мне сообщить?
7
– Убедил. Я капитулирую.
Спал я неважно. Или, точнее, я не спал совсем. Что там, в этих делах, Андреаса и моем? Что может там быть? Госбезопасность отследила мое анонимное сообщение и вышла на меня? Я печатал его на моей пишущей машинке «Эрика», которых в ГДР были тысячи. А не могли ли они идентифицировать шрифт моей пишущей машинки, ведь я на ней печатал и мою докторскую? Почему я не подумал раньше запросить мое собственное дело? Если в деле Андреаса что-то есть, то что-то есть и в моем. Мне нужно было сделать это сразу же, как только Лене пришла в голову мысль залезть в дело Андреаса. Где только была моя голова?
– Мы вступили в новую эру, Натан. Постсемейную, постстуденческую, поствчерашнюю, с разноцветными стеклышками.
Вопросов было не много, и очень скоро мне стало ясно, что ответов на них у меня нет. Но я не мог от них отделаться, словно от обрывков мелодии, навязшей в ушах. Что может быть в этих делах? Почему я напечатал это сообщение на моей пишущей машинке? Почему я не запросил мое дело? Через некоторое время мучительны стали не только вопросы, на которые не было ответов, но мучило уже само их повторение. Уже то, что они всплывали снова и снова и их нельзя было выключить – ни отвязаться от них, ни уклониться, ни убежать.
Словно от приступов боли, которая накатывает и накатывает. Иногда очередной приступ задерживается. И ты уже думаешь, что – прошло. Но он только запоздал и вгрызается, как предыдущий, – нет, хуже, потому что ты оказался безоружен, не сжался для защиты. Снова и снова я ворочался с боку на бок, включал свет, вставал, открывал и закрывал окно или шел на кухню и ставил чайник. Снова и снова эти вопросы ненадолго отступали, и я думал, что отделался от них. Но они возвращались – такими же безответными, бессмысленными и мучительными, как прежде.
– Поствчерашнюю?
Ближе к рассвету немного поотпустило. Отпустили боль и озабоченность, мучившие всю ночь, отпустили вопросы, на которые не находилось ответов. Я следовал привычному распорядку; утром решал проблемы с сервером одного клиента, которого продолжал обслуживать и выйдя на пенсию, после обеда отправился на прогулку, случайно встретил одну вдову из соседнего дома, наделенную сильным эротическим магнетизмом семидесятилетнюю женщину, которая мне нравится и которой нравлюсь я, и посидел с ней за столиком уличного кафе какое-то время. Пока невольно не подумал о том, как она, должно быть, отреагирует, когда в газетах напишут об основоположнике кибернетики и информатики в ГДР как о шпике Штази. Она из Западной части, у нее наивный западный взгляд на добро и зло.
Но нет, я не настолько важная персона. Кого вообще интересует кибернетика и информатика ГДР? Правда, если Лена решит, что скандал вокруг моего имени может привлечь внимание к ее проекту, она сделает все, чтобы этот скандал раздуть. Насколько громким он может стать? Дойдет ли до чего-то большего, чем статья во «Франкфуртер альгемайне цайтунг» или в «Зюддойче цайтунг»? Я не мог себе этого представить, но за прошедшие годы случилось многое, чего я не мог себе представить.
– Началась сегодняшняя. И завтрашняя. О прошлом можно забыть.
Я вернулся домой и стал ждать звонка Лены. Прежние вопросы уже не пульсировали в голове. Но как трогаешь невольно языком ранку во рту и нажимаешь на нее, пока не начнет снова болеть, так и мои мысли снова и снова возвращались к Лене и к тому, что она может раскопать. И к тому, что тогда будет.
В этот вечер она так и не позвонила. Она позвонила только вечером следующего дня. Она говорила так, словно сидела надо мной в судейском парике: сухо, строго, холодно. Ей нужно со мной поговорить. Она придет во второй половине дня.
– Слишком много воды утекло, да, Том?
8
Где-то я читал, что одиночество можно перенести, если с ним подружиться. Мне это тогда сразу стало понятно.
Бывший Профессор закрыл глаза, запрокинул голову и поднял вверх палец, как будто хотел вспомнить нечто из той жизни. А затем мелодраматично, с нескрываемой иронией, прочитал по памяти начальные строки стихотворения Уолтера Рэйли «Прощай, мой двор»:
В ночь после звонка Лены я подружился с одиночеством. Я расстался с Андреасом. Его не должна была коснуться вся та грязь, которую Лена выльет на нашу дружбу. Вокруг него все должно было остаться так, как было при его жизни.
Я представлял, как она остановится в дверях, войдет в мою комнату, сядет на диван. Чопорность, скупые движения, на лице отчужденность, надменность, сознание своей правоты. Она не поздоровается, не будет никаких вступлений, она начнет прямо с обвинения. Да нет, не будет она выдвигать обвинений, просто сразу огласит приговор. Я выдал, предал и продал Андреаса, чтобы обеспечить себе место руководителя, на которое мог бы претендовать он; я не мог его отпустить, потому что использовал его, эксплуатируя его дар и выдавая его достижения за свои. Я сыграл свою гнусную игру не только с Андреасом, который на Западе мог бы сделать большую карьеру, но и с ее матерью, которую привела к ранней смерти печальная судьба мужа, и с нею, его дочерью, которая могла бы вырасти в свободной стране. Да, она приплетет и Паулу – хотя Паула и Андреас вообще не сошлись бы, если бы он убежал, – и себя, хотя в случае его побега ее и на свете бы не было, разве что была бы какая-нибудь другая дочь, которая могла бы родиться у Андреаса с другой женщиной на Западе. Но логикой Лену не остановишь. Она свалит на меня всю свою бесполезно прожитую жизнь, свои профессиональные неудачи, свою бездетность, свои разорванные отношения. Если бы у Андреаса была другая жизнь, без меня, без моей дружбы, моего влияния, она была бы счастливым ребенком счастливых родителей и стала бы счастливой женщиной. Можно подумать, Андреас был несчастен, и брак его был несчастным, и ее он растил несчастной! В жалобах на свои несчастья она утратит контроль, начнет размахивать у меня перед носом копиями из дела, говорить все громче и громче, кричать и плакать.
Мечты – пустое, радости – прошли,
Назад вернуться я смогу едва ли:
Любовь забыта, грезы отцвели,
От прошлого теперь – одни печали.
Она будет ждать, что, раздавленный стыдом и чувством вины, я начну просить у нее прощения. И тогда она снова возьмет себя в руки, наденет свою маску судьи и скажет, что она могла бы простить, но правда должна выйти на свет, и она об этом позаботится. После чего она будет ожидать, что я в отчаянии стану умолять ее не делать этого, не разоблачать меня, не унижать меня. И – ах, какое она испытает наслаждение, если я при этом еще и расплачусь! Нет, возразит она, это должно быть сделано, и при этом будет смотреть на меня как на какой-то гнойник, который хирург скальпелем правды должен удалить из истории.
Нет, в этой игре Лены я участвовать не буду. Я понимаю, что она захочет освободиться от груза этой истории и ей надо будет выговориться. Она дочь моего друга, и я стерплю ее лицо судьи, ее крики и слезы. Но изображать сожаление только для того, чтобы она успокоилась, – нет, это было бы уж слишком. И я скажу ей, что та грязь, которую она раскопала в делах, это неправда. Ее это не убедит, она снова выйдет из себя, и мне придется ее выставить.
Чистилище
Все это не заденет Андреаса. Я расстался с ним, он обрел свой покой, а я – свой. Тот разговор между нами, которого так и не случилось при его жизни, разговор, с которым, казалось, можно было не спешить, пока уже не стало слишком поздно, – он состоялся. Я рассказал ему, чтό в свое время произошло, и чтό я сделал, почему, для чего, – и что я этим не горжусь, но рад, что это подарило нам жизнь, прожитую в дружбе и совместной работе. Что во лжи настоящая жизнь невозможна и что в ГДР нельзя было жить полной жизнью в дружбе и совместной работе. Что я пытался извлечь максимум из той скверной ситуации – максимум для него и для меня, и что я знаю: мне не следовало делать это за его спиной. Что я не хочу это оправдывать – или хотя бы чем-то извинять, и что я склоняюсь перед его приговором.
И он засмеялся, понимающе и дружески, и обнял меня за плечи: «Да ладно». И заговорил о тех славных годах, которые мы прошли вместе, о нашем проекте, о наших женщинах, об отпусках, проведенных вместе на даче, или на побережье Балтики, или в Шпревальде, о том, как мы часто мечтали съездить вместе в Амстердам с заездом в Гаагу и как сразу после Объединения мы туда съездили вместе – по дешевке: ночь в автобусе туда и ночь обратно, чтобы было два дня на город и в отеле платить только за одну ночь. Амстердам… Все в свою первую поездку на Запад кидались в Париж, или в Лондон, или в Рим, но мы еще студентами открыли для себя и полюбили Спинозу – точильщика и шлифовальщика линз, первого светского мыслителя, философа, стремившегося постичь высшее и глубочайшее с геометрической точностью. Мы прошли в Амстердаме по его следам и не могли наглядеться на каналы, мосты и узкие кирпичные домики. И на свежую селедку, которая как раз появилась и таяла на языке, как масло!
Никто не растет с мыслью, что ему свыше назначена судьба таксиста, в случае же Тома это можно рассматривать как особо изощренную форму епитимьи, как траур по несбывшимся надеждам. Нет, он не требовал от жизни чего-то особенного, но даже то немногое, чего он для себя хотел, оказалось недостижимым: закончить докторскую, получить место преподавателя английского в каком-нибудь университете и следующие сорок с лишним лет учить студентов и писать о разных умных книгах. Вот и вся мечта, плюс, наверно, жена и детишки. Прямо скажем, не бог весть что, но, побившись три года над диссертацией, Том с запозданием понял, что довести дело до конца ему не по силам. А если даже по силам, убедить себя в самоценности поставленной задачи он уже не мог. Тогда он уехал из Энн Арбора и вернулся в Нью-Йорк, двадцативосьмилетний недоучка, без малейшего представления, куда податься и что впереди.
Это был хороший разговор, и это было хорошее расставание. Оно было печальным, расставание с другом всегда печально, даже когда расстаются по-доброму. Мы больше не будем разговаривать. Он умер. Но я буду вспоминать о нашей дружбе, как я вспоминаю о моем детстве, и, как воспоминания детства, воспоминания о нашей дружбе будут освещать мне дни моей старости.
Пикник с Анной
Поначалу работа таксистом была не более чем временным решением, заполнением паузы – надо же платить за жилье, пока идут поиски чего-то более престижного. Несколько недель он присматривал место в частных школах, но вакансий в тот момент не было, и, постепенно втянувшись в двенадцатичасовую шоферскую смену, он утратил мотивацию. Временное становилось постоянным, и, хотя один внутренний голос говорил ему, что он скатывается в трясину, другой голос убеждал, что эта работа не такая уж скверная, надо только ясно представлять себе, что́ делаешь и зачем, и тогда такси преподаст бесценные уроки, каких нигде больше не получить.
1
Я открыл дверь. Стоявший за ней комиссар усмехнулся и сказал:
– Я как раз собирался позвонить.
– Что-то еще? – Я собирался в пекарню, где по утрам пью кофе с круассаном и читаю газету. Я собирался начать мой день.
Хотя Том не вполне понимал, в чем смысл этих уроков, кружа в своем дребезжащем желтом «Додже» день за днем, с пяти часов пополудни до пяти часов утра, шесть дней в неделю, он, вне всякого сомнения, какие-то уроки усвоил. Минусы этой работы были столь очевидны, столь всеобъемлющи, столь подавляющи, что тот, кто не мог их просто игнорировать, был обречен на безрадостное существование и постоянные жалобы и пени. Бесконечно тянущиеся часы, низкая зарплата, всевозможные риски, сидячий образ жизни – все это бесплатные приложения к профессии, и человек волен изменить их с тем же успехом, с каким он может изменить погоду. Сколько раз в детстве он слышал от матери эти слова? «Том, нельзя изменить погоду». То есть некоторые вещи надо принимать как данность. Соглашаясь с этим принципом, Том тем не менее продолжал проклинать метели и пронизывающие ветра, пробиравшие до костей. Вот и опять разыгралась метель. Вся его жизнь превратилась в постоянную борьбу с природными стихиями, впору было возроптать на судьбу. Но Том не роптал. И не жалел себя. Он нашел для себя способ расплатиться за собственную глупость. Надо постараться выжить, сохранив хотя бы остатки веры, и тогда можно на что-то надеяться. Нет, он уже не пытался выжать пользу из проигрышной ситуации. Том ждал каких-то серьезных перемен. До тех пор, говорил он себе, пока я не пойму, в чем будет их глубинная суть, я должен нести свой крест.
– Да. – Он приподнял руки в жесте сожаления, словно ему было неприятно вновь меня беспокоить. Но когда я позволил ему войти, он с вызывающей бесцеремонностью прошагал по коридору в мой рабочий кабинет, подошел к окну, выглянул наружу, сел за мой письменный стол, посмотрел и оттуда в окно и затем расположился на диване. – Вчера вы сказали, что лежали в кровати и ничего не видели. По наблюдениям вашей соседки из дома напротив, в ноль часов тридцать минут вы вошли в эту комнату, раскрыли окно и до одного часа тридцати минут стояли у раскрытого окна и смотрели на улицу.
– Соседка так долго не спускала с меня глаз?
Он не отреагировал на мою иронию:
Он жил на углу Восьмой авеню и Третьей улицы, в студии, доставшейся ему в наследство от друга, а тому от его друга, переехавшего то ли в Питтсбург, то ли в Платсберг, – мрачной каморке со встроенным стенным шкафом, с железной кабинкой-душем, двумя окошками встык с кирпичной стеной, с кухонькой, где с трудом помещались двухконфорочная газовая плита и бар-холодильник. Книжный стеллаж, стул, стол, матрас на полу – всё в одном экземпляре. В такой крошечной квартирке ему еще никогда жить не приходилось, но при арендной плате четыреста двадцать семь долларов в месяц это была находка. Собственно, в первый год он там почти и не жил. Он все больше пропадал в городе: разыскивал школьных товарищей и друзей по колледжу, получивших работу в Нью-Йорке, обзаводился новыми знакомствами, спускал денежки в барах, при случае заводил любовные интрижки, – одним словом, пытался вести нормальную жизнь – или что-то похожее на жизнь. Чаще всего эти попытки общения заканчивались болезненным вакуумом. Бывшие друзья, помнившие его блестящим студентом и остроумным собеседником, приходили в ужас от того, что́ с ним стало. Том вылетел из касты избранных, и его падение подтачивало уверенность сверстников в их силах, приоткрывало дверь в их собственное будущее, окрашенное пессимизмом. Срабатывал и фактор избыточного веса, его пугающие размеры, но еще больше всех пугало в нем отсутствие каких бы то ни было планов, нежелание совершить над собой усилие и попытаться снова встать на ноги. О своей возможной новой работе он говорил как-то странно, почти в религиозных терминах – духовная сила, поиск пути через терпение и покорность, – слушая его, люди терялись, начинали ерзать на стуле. Нельзя сказать, что Том поглупел, просто никто как-то не горел желанием его слушать, особенно женщины, ждущие от молодого человека ярких идей и готовой программы покорения мира. Вместо этого Том расхолаживал их своими сомнениями и духовными исканиями, своими туманными разглагольствованиями о реальности, своей робостью. Таксист – это еще куда ни шло, но философствующий таксист в камуфляже, с большим брюхом, – это уже чересчур. Положим, открытой неприязни он у барышень не вызывал, но закрутить с ним роман или тем более строить с ним семью они явно не спешили.
– У нее плохой сон. Когда она просыпается и не может снова заснуть, она идет к окну в надежде увидеть что-нибудь интересное. Вы были самым интересным. Из того, что происходило несколькими этажами ниже у входных дверей, она ничего не видела. Окно она не открывала и голову не высовывала.
Я точно помнил, что не включал свет. Как же она могла меня видеть? Я пожал плечами:
– Я не могу вам сказать ничего, кроме того, что сказал вчера. Я был в кровати.
Он все чаще проводил время наедине с собой. Его самоизоляция сделалась опасной. Достаточно сказать, что свое тридцатилетие он отпраздновал в одиночестве. Точнее, он про это забыл, а желающих напомнить не нашлось, и про день рождения он вспомнил в два часа ночи, в Квинсе, после того как отвез парочку подвыпивших бизнесменов в популярный стрип-бар «Сад земных наслаждений». Разменять четвертый десяток он решил в закусочной «Метрополитен» на Северном бульваре. Сев за стойку, он заказал шоколадный коктейль, два гамбургера и картофель фри.
– В ноль часов тридцать минут вы открыли дверь в эту комнату и были видны на светлом фоне спальни; затем вы закрыли дверь в спальню и раскрыли окно. В один час тридцать минут вы закрыли окно, раскрыли дверь в спальню и снова были видны на светлом фоне спальни. Что вы видели, когда стояли у окна?
– У меня слабый мочевой пузырь, – возможно, я дважды просыпался, чтобы сходить в уборную, и первый раз открыл окно, а второй раз – закрыл. Я не веду журнала своих ночных походов в сортир.
Если бы не Гарри Брайтман, неизвестно, сколько еще он бы блуждал в этом чистилище. Книжная лавка находилась на соседней Седьмой авеню, и Том постоянно заглядывал «на чердак». Он редко покупал, просто ему нравилось рыться в старых книгах. Чего там только не было – от давно не переиздающихся словарей и забытых бестселлеров до Шекспира в кожаном переплете, и в этом бумажном мавзолее, вдыхая пыль и какие-то особые запахи, Том чувствовал себя как дома. В один из своих первых визитов Том спросил про какую-то биографию Кафки, и у них с Гарри завязался разговор. За этим разговором последовали другие. Поскольку Гарри большую часть времени проводил наверху, через два-три месяца он уже знал, откуда Том родом, тему его незаконченной диссертации («Кларель», эпическая поэма Мелвилла, которую мало кому удалось дочитать до конца), а также то, что мужчины его определенно не интересуют. Последнее обстоятельство хотя и огорчило Гарри, однако не помешало ему сообразить, что этот парень – настоящая находка для его бизнеса, связанного с редкими книгами и рукописями. Он предложил ему место, а потом много раз повторял свое предложение, и с тем же упорством, с каким Том отказывался, он добивался своего. Гарри понимал: парень в метаниях, вслепую борется с темным ангелом отчаяния, но рано или поздно должен выкарабкаться, и когда это произойдет, вся эта таксистская затея покажется ему вчерашним бредом.
Он разглядывал меня оценивающе, разочарованно, презрительно.
– Луна ночью была?
– Не знаю. Я лежал в кровати.
– Да, вы это уже говорили. – Он встал и пошел. Открыв дверь, он остановился, повернулся ко мне и посмотрел на меня. – Почему вы не крикнули? Все равно что. Этого бы хватило.
Беседовать с Гарри было одно удовольствие. Забавный, прямодушный, он забалтывался, впадая при этом в такие противоречия, что невозможно было предположить, чем он тебя огорошит в следующую секунду. На первый взгляд еще один стареющий нью-йоркский педик со всеми пародийными атрибутами: крашеные волосы и брови, шелковые галстуки и яхтсменские блейзеры, женственные повадки. Но стоило познакомиться с ним поближе, и тебе открывался человек острого ума. В его манере общения, напоминавшей спарринг, лежала провокация: он жалил тебя хитрыми выпадами самого интимного свойства, и ты волей-неволей тоже стремился нанести достойный удар. Обычного ответа для Гарри было недостаточно, ему подавай нечто с искрой, с пузыриками, дескать, ты не из тех зануд, что толпой влачатся по дороге жизни. А поскольку в те дни именно таким, одним из толпы, Том сам себе казался, ему, чтобы не ударить перед Гарри в грязь лицом, приходилось делать над собой особые усилия. Ему нравилось, что надо быть постоянно начеку, находить мгновенные ответы, заставлять мозг нестандартно мыслить. Не прошло и четырех месяцев со дня их первого разговора, они даже не успели толком подружиться, а Том уже понял, что во всем большом городе нет человека, с которым он мог бы говорить так же открыто, как с Гарри Брайтманом.
2
Я зашел в спальню, потом вернулся в кабинет и посмотрел на дом напротив. Я живу на пятом этаже, и, чтобы просматривать мою квартиру так, как говорил комиссар, соседка должна жить тоже на пятом или на шестом этаже.
И все же Том на все его предложения отвечал «нет». За полгода он придумал столько отговорок, нашел столько убедительных причин, почему он не годится для этой роли, что это давно превратилось в своего рода анекдот, рассказываемый на разные лады. Вначале Том, упражняясь в защите своего нынешнего положения, развивал хитроумную теорию об онтологических ценностях образа жизни таксиста.
Я живу здесь уже шестнадцать лет и соседей своих знаю. В доме напротив на первом этаже живет учительница музыки, пожилая дама, которая вполне может по ночам стоять у окна, но видеть меня она не могла. И пожилые пары на втором и третьем этаже тоже отпадают. На четвертом живет молодая пара с пятью детьми, и муж и жена – врачи, они занимают обе квартиры (там на каждом этаже – по две), соединенные вместе. На пятом этаже с одной стороны живет тоже молодой врач с женой и двумя детьми, а с другой он поселил своего больного отца, за которым ухаживает жена врача, она бывшая медсестра. Судя по всему, соседка, о которой говорил комиссар, – это пожилая дама на шестом этаже. У звонка в одну из двух квартир этажа указано ее имя – Ферена Вейднер, у звонка в другую – название какого-то бюро, но что это за бюро, я понятия не имею. И пожилые супруги со второго и третьего этажа, которые любят, подложив подушку под скрещенные руки, сидеть у окна и наблюдать, кто приходит, кто уходит и что происходит, тоже знают только, что это бюро принадлежит фрау Вейднер. В десять часов она уезжает на такси, а в тринадцать такси привозит ее обратно; это повторяется через день; возможно, стоит за ней проследить, и загадка разрешится.
Каждое лето коливинг
[4], располагающийся на втором этаже моего дома, устраивает уличное празднество. И каждое лето уже поседевшие леваки вновь надеются, что благодаря этому возрастет готовность к совместным политическим выступлениям. Но против чего выступать? Реновация домов, построенных в конце девятнадцатого века, проведена, асфальтовая мостовая заменена булыжной, и, когда не видно проезжающих и припаркованных автомобилей, улица являет собой картину не затронутого временем прошлого. Иногда в декорациях этой улицы снимают кино, за что коливинг всякий раз требует и получает определенный взнос в кассу учрежденной им ассоциации соседей. Новые, более богатые съемщики и покупатели жилья не вытесняют старых, которые победнее, а живут в согласии с ними. И на этом уличном празднке все дружно сидят в садике пивной на скамьях за пивными столами, поедая жаренные сосиски по-тюрингски с картофельным салатом или фалафель с овощным салатом, и пьют пиво, в то время как кто-нибудь из коливинга показывает детям фокусы или мультфильмы.
– Это кратчайший путь к постижению бесформенности сущего, – утверждал он, играя испытанным академическим жаргоном и стараясь не выдать себя улыбкой, – уникальный въезд в хаотические лабиринты универсума. Никогда не знаешь, куда тебя через минуту забросит судьба. Ночной клиент садится на заднее сиденье, и ты едешь по его указке. Ривердейл, Форт Грин, Мюррей Хилл, Фар Рокавей, обратная сторона луны. Каждый маршрут произволен, каждое решение случайно. Ты подчиняешься, ты едешь, ты доставляешь ездока по назначению – но от тебя мало что зависит. Ты – игрушка в руках богов, лишенная собственной воли. Ты находишься в машине с единственной целью – исполнять прихоти других людей.
Дворник, обслуживающий мой дом, дом напротив и другие дома улицы, помогает коливингу строить и разбирать сцену. Он шестнадцать лет назад приехал с женой и тремя детьми из Казахстана, у него жесткое лицо и жесткий, скудный немецкий. Он строг, его жена – тоже, и я ни разу не видел, чтобы их дети задержались на улице, когда их позвали, или чтобы они возразили, когда им сказали что-то сделать либо что-то прекратить. Старший стал адвокатом, второй учится на инженера. Младшая еще ходит в школу.
– Те еще прихоти! – живо отзывался Гарри, и в глазах его вспыхивали мстительные огоньки. – Я себе представляю. Небось, всякого насмотрелся в своем зеркальце.
Вернее, ходила в школу. Ее убили позапрошлой ночью на ступенях перед домом напротив, где на первом этаже рядом с квартирой учительницы музыки находится квартира, в которой живет дворник и его семья.
3
– Рассказать – не поверите. От онанизма и прелюбодеяния до пьяных оргий. После смены на заднем сиденье такси можно найти все виды физиологических отправлений.
Ее звали Анна, и она была не такой, как ее братья. Старший был серьезный парень, серьезнее тех детей, которых я знал. Второй был паренек замкнутый, иногда сдержанно усмехавшийся, словно понимал что-то, чего другие не понимают. Достигнув совершеннолетия, он, как и его брат, с родителями уже не жил. Оба брата любили младшую сестру, и из страха перед ними уличные дети избегали обижать Анну. Их мать сказала мне как-то, мол, слава богу, что Анна еще в их доме, – без нее братья бы теперь и на воскресный обед не приходили.
Я никогда не видел более радостного ребенка. Казалось, Анна собрала в себе всю радость, в которой было отказано ее родителям и братьям. Когда семья въехала, мать и братья еще возили Анну в детской коляске. Встречая их, я всегда останавливался перекинуться несколькими словами, чтобы показать новым соседям из Казахстана, что им здесь рады. И чтобы посмотреть на Анну, на ее голубые глазки и розовые щечки, и послушать ее частый лепет и счастливый смех. Она светилась, и мой день становился светлее.
– И кто все это убирает?
Я… – нет, я не раздражительный человек. Я со всяким нахожу общий язык; иногда меня это напрягает, но обычно у меня это получается легко. Я не потому один, что никого бы не стерпел рядом – или меня никто бы не стерпел. Я как-то так вписался в жизнь одиночкой и привык к этому, вот и все.
Вот если бы я больше терся среди людей! Если бы сделался профессором и был окружен молодыми людьми – или писателем и выступал перед читателями и читательницами! А я вместо этого стал книжным доктором. Я сижу дома за письменным столом и из плохих рукописей делаю хорошие книги. Заказы приходят по интернету. Авторы и авторицы видеть меня не хотят, потому что им передо мной стыдно, и я не хочу их видеть, потому что я их презираю.
– Я, кто же. Это часть моей работы.
Так женщины не встретишь. Надо было бы поискать в интернете, или походить в какой-нибудь клуб, в хоровой кружок – или на йогу записаться. Не то чтобы я был как-то принципиально против этого. Но запах человеческого пота, индийские благовония, усыпляющая медитативная музыка, это замыленное «Ом»… – не переношу. И хотя лет мне уже немало, но старым я себя не чувствую. Я могу себе представить, как жизнь заново встряхивает игральные кости моей судьбы и выбрасывает их по-новому. И я уже не сижу в сумрачной пещере моего рабочего кабинета с крохотным окном и искусственным светом, и не живу под сумрачным небом, которое с октября по март висит над городом, и за мной не гонятся сумрачными видениями, проникающими даже в мой сон, буквы плохих рукописей, и нет у меня сумрачных мыслей о моей жизни, которая не сложилась так, как должна была сложиться. И все это уже иначе и лучше. И моя жизнь светла не только тогда, когда выдастся день посветлее.
– Ах, молодой человек, – тут Гарри касался лба тыльной стороной ладони, изображая из себя томную диву. – Если вы поступите в мое распоряжение, я вам обещаю: никаких физиологических отправлений. Книги в этом смысле совершенно безопасны.
Анна становилась старше, подрастала, но свет в ней не угасал. Я вижу ее перед собой стоящей на тротуаре с «кульком первоклассника»
[5], вижу светлые локоны, розовые щечки, радость жизни и любопытство в голубых глазах и улыбку, которая ни к кому не относится, а просто свойственна ей, это ее восторг, ее тайна. Я вижу ее перед собой в воскресенье ее первого причастия – в белом платье, с белой диадемой в волосах; она – невеста, она смущена, прекрасна и горда. Она часто играла в прятки и бегала с другими детьми на улице, и я иногда стоял у окна и смотрел. Мне нравилось смотреть, как они играют, гоняются друг за другом, увертываются, разбегаются и вновь слетаются, собираются в кружок и вновь рассыпаются, и мне нравились их крики, звучавшие, как крики моего детства, всякого детства. Но мой взгляд вновь и вновь возвращался к Анне. Она так же носилась и так же шумела, но ее словно окружала какая-то аура. Не только потому, что она всегда была одета в платье – на этом настаивали родители, – держалась прямо и никогда не бывала такой взмыленной и растрепанной, как другие. Вела ли она игру или присоединялась к игре, убегала ли или пряталась, ловила ли мяч или уворачивалась от него – ее движения были так очаровательны, или так величественны, или так обольстительны, что я иногда спускался на улицу взять что-нибудь из машины или купить что-нибудь в лавке – только чтобы увидеть ее вблизи. А если еще она поднимала глаза, узнавала меня и улыбалась мне!..
Я вижу ее перед собой и четырех- или пятилетней с родителями и братьями на диком пляже – я расположился чуть поодаль. Она меня не видит, она никого не видит. Она не спряталась – только слегка отвернулась, прислонилась к дереву, ручонка в кармане шортиков, а выражение личика такое мечтательное, такое счастливое, что я не могу отвести глаз и все смотрю на нее, и потом она возвращается обратно в этот мир и сперва медленно, а потом быстро бежит к воде и с ликованием прыгает в воду.
– Но есть и свои плюсы, – спешил добавить Том, не желая оставлять за Гарри последнее слово. – Мгновения божественной красоты, приливы счастья, маленькие чудеса. Например, ты едешь по совершенно опустевшей Таймс-сквер в полчетвертого утра, один во вселенной, и откуда-то с небес на тебя струится неон. Или на рассвете разгоняешься до семидесяти пяти по Белт Парквею и через поднятое стекло вдыхаешь запахи океана. Или въезжаешь на Бруклинский мост, и прямо на тебя выплывает полная луна, такая желтая, такая огромная, что ты себе кажешься неземным существом, парящим в воздухе. Никакая книга, Гарри, не даст вам подобных ощущений. Это метафизика. Ты бросаешь на земле свое бренное тело и растворяешься в иных мирах.
Во время одного уличного праздника у меня завязался с ее матерью разговор, который вышел за рамки обмена любезностями и дружелюбными фразами. Ее старший сын готовился к выпускным экзаменам, и у него были трудности с немецким. Мать понимала почему: тот сельский немецкий, на котором говорили она и ее муж, был плохим подспорьем их детям, когда речь шла о школе, книгах и профессии. А я ведь имею дело с языком – не могу ли я с ним поразговаривать? И я стал говорить с ним о статьях и книгах, которые он читал, и о мероприятиях, в которых он должен был участвовать. Он был воодушевлен моей поддержкой и сдал выпускные без блеска, но вполне прилично. Когда проблемы в школе возникли у Анны, она пришла ко мне.
– Для этого не надо быть таксистом, мой мальчик. Достаточно сесть за руль обыкновенной машины.
4
В пекарне, где я примелькался, меня приветствовали столь дружелюбно, что я не мог сразу повернуться и уйти только потому, что за дальним высоким столом стоял зашедший в пекарню комиссар. Я коротко кивнул ему, купил кофе, круассан и газету и встал к одному из столиков на тротуаре. Но комиссар вышел вслед за мной, поставил свою кофейную чашку на мой стол и закурил сигарету.
– Не скажите. Там отсутствует элемент рутины, а без него невозможны эти взлеты. Изнеможение, скука, отупляющее однообразие. И вдруг, из ниоткуда, порыв свободы, несколько мгновений настоящего, невозможного блаженства. Но за это приходится платить. Нет рутины – нет блаженства.
– Вам не мешает?
Я не ответил и развернул газету.
– Я могу поговорить с прокурором, а прокурор – с судьей. Вы не хотите рассказать о том, что увидели, потому что вас тогда обвинят в оставлении без помощи. Но если вы нам не скажете, чтό вы видели, мы не найдем его. Ну, так если судья закроет глаза на оставление без помощи… – Он покачал головой. – Я хочу найти его. Она не сразу умерла. Она не могла двигаться и не могла крикнуть, но она была в сознании, пока не истекла кровью. Она понимала, что ее жизнь кончается, что она никогда больше… – Он снова покачал головой. – Сволочное убийство. Но кому я это говорю. Вы его видели.
Он оставил свою чашку на моем столе и ушел.
Спроси его, почему он так сопротивлялся, он бы не объяснил. Хотя Том сам не верил и в десятую долю того, что́ говорил, каждый раз он изощрялся в каких-то новых, совершенно смехотворных контраргументах и самооправданиях. Он понимал, в его интересах принять приглашение Гарри, но стать помощником у торговца книгами… не самая, прямо скажем, радужная перспектива, не таким он себе представлял завтрашний день, думая о коренных переменах в жизни. Слишком робкий шажок, никакого размаха после всего, что он потерял. Гарри продолжал его охмурять, но чем больше Том презирал свое нынешнее положение, тем упрямее защищал свою пассивность, и, наоборот, чем пассивнее он становился, тем больше себя презирал. То, что ему стукнул тридцатник, подействовало на него отрезвляюще, но не настолько, чтобы засучить рукава. Сидя за стойкой закусочной «Метрополитен», он дал себе зарок в ближайший месяц найти что-нибудь сто́ящее, но месяц прошел, а он по-прежнему числился в таксопарке «3-D»
[3]. Когда-то Том задавался вопросом, что́ бы значила эта аббревиатура, и вот теперь ответ был найден: «Darkness, Disintegration, Death»
[4]. В очередной раз пообещав Гарри подумать, Том так ни к чему и не пришел. Если бы однажды холодной январской ночью на углу Четвертой улицы и Авеню Би какой-то обкурившийся заика не ткнул ему в рот пистолет, кто знает, сколько бы это еще продолжалось? Наконец до него дошло. На следующее утро он пришел в книжную лавку, чтобы сказать «да». Таксистская эпопея закончилась.
Он не найдет его? Можно подумать, он не знает, что в большинстве случаев убийство совершает кто-то из ближнего круга жертвы. Ему просто нужно заняться социальным окружением Анны. Оно стало в последнее время непрозрачным и невеселым, но наверняка не слишком широким для систематической отработки криминалистом. Я достал телефон и ввел запрос «оставление без помощи». Лишение свободы на срок до одного года или денежный штраф. Тому, кто оставил без помощи, хотя она требовалась и могла быть оказана.
Видит бог, я помогал Анне. И я делал это с удовольствием. Какая это была радость – дарить ей мир! Я учил ее читать, я открыл ей глаза на литературу, на природу, на историю и даже на философию: с Анной я обнаружил, что могу понятно и увлекательно рассказывать о великих мыслителях и мог бы написать книгу по философии для детей.
– Мне тридцать лет, – сказал он своему новому боссу, – и у меня двадцать килограммов лишнего веса. Я уже больше года не спал с женщиной. В последние две недели мне снится один и тот же сон – я стою в пробках. Может, я не прав, но, кажется, пора что-то менять в этой жизни.
Она пришла ко мне, когда получила первый гимназический табель, – в нем было полно плохих отметок. В начальной школе она, не проявляя ни внимания, ни старания, была одной из лучших и не научилась внимательности и старательности. Она глазела в окно и воображала себя кошкой, горничной, принцессой, ведьмой, предводительницей шайки разбойников, пираткой, актрисой. Родители разрешали ей смотреть телепрограммы, которые казались им подходящими для детей: мультфильмы, сказки, приключенческие и костюмные фильмы.
Плохие отметки расстраивали ее. Она чувствовала, что может быть хорошей, и она хотела быть хорошей. Она с легкостью наверстала то, что промечтала в первой половине учебного года: счет в натуральных числах, в английском – различие между окончанием «s» во множественном числе и окончанием «s» в родительном падеже, а в немецком – склонение и спряжение. Детские книги по школьной программе она читать не могла, она вообще еще не прочла ни одной книги. Я читал ей вслух, пока она не начала с удовольствием читать сама.
Стена рушится
Какое очарование было в этих занятиях! Когда Анна приходила, мы сначала занимались математикой и английским, потом неосновными предметами, потом – немецкой грамматикой. После этого я читал ей вслух сказки братьев Гримм или Гауфа, рассказы Гебеля и Келлера, стихотворения и баллады, романы Кестнера. Я сидел на диване, и она сидела рядом со мной, прислоняясь головкой к моему плечу, или укладывалась рядом со мной, положив голову мне на колени. Я видел, как горели ее щеки, когда действие становилось напряженным, как дрожали ее ресницы, когда она сопереживала, какое ликование было в ее глазах, когда она радовалась за героев. Я замечал ее дыхание, то быстрое и частое, то медленное и глубокое, и я знал, что она слушает меня всею душой. Я чувствовал ее запах, ни с чем не сравнимый, незабываемый девичий запах ребенка, женщины и свежих фруктов, исполненный обещания, от которого мутится рассудок.
Никогда я не позволял себе предосудительно прикоснуться к Анне. Во время одного уличного праздника – ей тогда было лет одиннадцать – она сказала, что в будущем мы поженимся, и поцеловала меня, и я покраснел – да не как-то слегка, а от воротника рубашки до корней волос. Одна из соседок посмотрела так, словно спрашивала себя, что это там между мной и Анной, а другая сказала: «Я вас видела», и краска, которая уже начала сходить, снова залила мне шею и лицо.
Итак, Том нанялся на работу к Гарри Брайтману, которого не существовало. Выдуманное имя, выдуманная биография. Гарри охотно рассказывал о своем прошлом, то есть сочинял направо и налево, и, следовательно, то, каким его себе представлял Том, имело весьма отдаленное отношение к реальному персонажу. Не было ни детства в Сан-Франциско, ни матери, занимающей видное положение в обществе, ни отца с врачебной практикой. Не было английского колледжа в Эксетере и американского университета Брауна. Никто не лишал его наследства. Не убегал он из родительского дома в Гринвич-Вилледж летом пятьдесят четвертого. И скитаний по Европе тоже не было. Родом из Буффало, Нью-Йорк, Гарри никогда не писал картин в Риме, не заправлял театром в Лондоне, не консультировал аукционный дом в Париже. Его отец был сортировщиком писем. В восемнадцать лет Гарри покинул отчий дом, но записался он не в колледж, а в морской флот. Спустя четыре года отзанимался три семестра в чикагском университете Де Пол, но потом решил, что для учебы он староват, и бросил занятия. В Чикаго неожиданно подзадержался, прежде чем перебраться в Нью-Йорк, где (тут он не соврал) прожил без малого девять лет и взялся за книжное дело, в котором не смыслил ни бельмеса. В то время его звали не Гарри Брайтман, а Гарри Дункель, и прилетел он в город Большого Яблока вовсе не из Лондона после банкротства в результате махинаций на лондонской бирже, а из чикагского аэропорта О’Хэйр, и последние два с половиной года его почтовым адресом была федеральная тюрьма, Джолиет, штат Иллинойс.
При этом видела она нас только во время пикника на канале. Анне задали по географии провести какое-нибудь исследование природы в городе; я приобрел набор для анализа воды, и мы, зачерпнув воды из канала, определяли общую жесткость, карбонатную жесткость, значение pH и содержание нитритов, а потом сидели и ели французские булочки с салями и сыром и пили яблочный сок. Мы сидели на нашем одеяле точно так же, как другие – на своих, и соседка, проезжая мимо на велосипеде, позвякала звоночком и кивнула нам. К чему же тогда этот темный намек «я вас видела»? Но вместо того чтобы взглянуть ей в глаза и ответить: «Мы вас тоже!» – я невольно покраснел.
Но радости от общения с природой соседка нам не отравила. С родителями или братьями Анна никогда не ходила гулять и в походы не ходила, – видимо, в Казахстане это не принято. Анна открывала этот мир со мной, и все в нем радовало ее – деревья, птицы, мох на стволах, указывающий на север, почки на ветках, скрывающие листья уже зимой и распускающиеся весной. Словно подтверждая пословицу «Не бывает плохой погоды, бывает плохая одежда», она и в дождь была так же весела, как в солнечный день. Я бы с радостью побродил с ней по моей древней родине с ее замками, крепостями и руинами. Изумлению Анны не было бы пределов. Но многодневные вылазки я предлагать не мог.
Не потому ли Гарри не спешил говорить правду? Не так-то просто в пятьдесят семь лет начать с чистого листа, когда у тебя ничего нет, кроме мозгов и хорошо подвешенного языка. Тут сто раз подумаешь, прежде чем открыть рот. Гарри не стыдился за содеянное (ему не повезло, его поймали, а разве невезение считается преступлением?), но и полоскать на людях грязное белье не входило в его намерения. Слишком долго и много он вкалывал, чтобы обустроить свой маленький мирок, и ему не хотелось приоткрывать перед посторонними черную полосу, через которую ему пришлось ради этого пройти. Вот почему Том ничего не знал про чикагский период, включавший в себя бывшую жену Гарри, его тридцатилетнюю дочь и художественную галерею на Мичиган-авеню, которой тот заправлял ни много ни мало девятнадцать лет. Принял бы Том приглашение Гарри, знай он о его мошенничестве и тюремном сроке? Бабушка надвое сказала, так что на всякий случай Гарри предпочел держать язык за зубами.
Уже то, что я брал Анну с собой на концерт или в оперу, родителей настораживало. Они приветствовали наши походы в музеи: в Казахстане они были в музее, но никогда на концерте или в опере. Я как-то пригласил их пойти с нами, но они замахали на меня руками, словно отводя порчу. Они подозрительно смотрели на то, как Анна прихорашивается перед посещением концерта или театра, и не ложились спать, пока она не вернется. Их недоверие не относилось ко мне. Оно относилось к выходу за границы того жизненного круга, в котором они выросли и который был им привычен.
Я не говорил Анне, что для концерта и оперы ей нужно как-то приукрашиваться. Не знаю, откуда у нее взялись эти представления. Но когда первый раз я зашел за ней в джинсах и свитере, она была так обижена, что я помчался обратно к себе, надел строгий темный костюм, и мы только-только успели, потому что взяли такси. Так и повелось; мы вызывали такси, а перед этим Анна приходила ко мне и мы выпивали по бокалу шампанского, поначалу – детского, позднее – настоящего. Когда мы, подъехав, останавливались, она продолжала сидеть, пока я не помогал ей выйти из машины, и потом шла рядом со мной с такой грацией и такой уверенностью, что на нас оборачивались. Отец с поздней дочерью, дед с ранней внучкой, престарелый господин с юной любовницей – не знаю, что о нас думали. Когда Анна поднимала на меня глаза, или брала меня под руку, или прижималась ко мне, она разыгрывала сцену и наслаждалась провокацией. Я понимал это и тем не менее был счастлив так, словно это была правда.
И вот однажды, дождливым апрельским утром, примерно через месяц после моего переезда в Бруклин и спустя три с половиной месяца после воцарения Тома «на чердаке» у Брайтмана, эта построенная на обманах стена вдруг рухнула в одночасье.
5
Но это и была не только игра. Когда ей стало пятнадцать, шестнадцать, между нами установились такие доверительные отношения, какие только возможны через границу поколений. В мои юные годы я не мог поговорить с родителями и мечтал иметь тетку, дядю, деда или бабушку – кого-то, с кем можно было бы поговорить. Анна могла поговорить со мной, и она говорила со мной обо всем: о книгах, которые читала, о музыке, которую слушала, о подругах и о первых друзьях.
Все началось с неожиданного визита дочери Гарри. Она вошла в лавку, мокрая как мышь, странное всклокоченное существо с бегающим взглядом и отвратительным запахом. Так пахнут никогда не моющиеся бомжи и городские сумасшедшие.
Мог ли я заметить то, что приближалось? Я не хотел этого замечать. Анна с удовольствием развлекалась своими провокациями не только при посещении концертов и театра, но и в автобусе, и в метро; она могла устроить сцену в ресторане, разыграв юную любовницу или начав явно приставать к кому-нибудь из гостей, но я не хотел даже представить себе, что ее развлечение может обратиться против меня. Пока это не случилось.
Это произошло в метро. Она сидела с двумя подругами, одна – блондинка, другая – темноволосая, и, поскольку она мне рассказывала о своей светловолосой подруге Леони и о брюнетке Марго, я подсел к ним, поздоровался с Анной и спросил у тех двух, не они ли Леони и Марго. Блондинка сказала: «Не клейся к моей подруге», а брюнетка: «Не надо меня кадрить, дедуля», причем так громко, что люди повернули ко мне голову, – и Анна сидела там и тихонько фыркала, прикрывая рот рукой. На ближайшей станции я вышел и присел на скамью. Это было невыносимо.
– Я хочу увидеть отца, – с этими словами она скрестила на груди руки, ее желтые никотиновые пальцы мелко подрагивали.
На другой день она пришла в обычное время и весело сказала, что это они разыграли, что их клеят и кадрят, и что я не должен сердиться, ну пожалуйста, не сердись, ведь это была только шутка. Ну ведь я же знаю, что могу быть немножко занудой, и я не должен таким быть, и я же понимаю, что молодые должны играть в свои игры и любят шутки. В итоге, когда Анна рассмеялась, рассмеялся и я, сказав себе, что, по всей видимости, ей было досадно обращение к ней пожилого мужчины на глазах ее молодых подруг, что мне не следовало обращаться к ней в метро и что в аналогичных ситуациях я не буду больше к ней обращаться. И все снова наладилось.
Поскольку Том не ведал ни сном ни духом о прошлой жизни Гарри, он просто не понял, о чем речь.
Нет, не наладилось. Прошло совсем немного времени, и на вечере, посвященном спектаклю их школьного драмкружка, она меня просто не заметила. Она меня пригласила, я стоял с кренделем и бокалом вина и болтал с другими гостями, когда в зале появились артисты и артистки; я подошел к Анне, чтобы поздравить ее с блестящей игрой, но она отвернулась, и, когда я через некоторое время повторил попытку, она отвернулась снова. «Где ты был, я тебя не видела», – приветствовала она меня при следующей встрече; я ей подыграл, но во мне кипела злость.
В апреле ей исполнилось семнадцать, я подарил ей компьютер, который она хотела, и мы были на «Ариадне на Наксосе»
[6]. Как всегда в таких случаях, она выглядела празднично, но платье было слишком в обтяжку, вырез слишком велик, на ней были черные ажурные колготки, на губах – кричащая помада. Она уже не девочка, подумал я, она женщина. Почему я не заметил этого раньше? Зачем только ей надо было так наряжаться? Зачем ей надо было так вульгарно наряжаться? Но сладость музыки тронула ее так же, как меня, и, радуясь этому единению, я оставил всякие мысли.
– Вы, наверно, ошиблись, – сказал он.
Дальше все разворачивалось быстро. Все чаще она сообщала, что не придет, потом просто перестала приходить, ничего не сообщая. В то же время появились четверо молодых людей, о которых мне было сказано, что это друзья из двенадцатого класса, но которые мне больше напоминали торговцев наркотиками или сутенеров, хотя я признаю, что ни торговцев наркотиками, ни сутенеров я не знаю. У них была машина, под гром динамиков они останавливались перед домом, забирали Анну и под гром динамиков привозили ее обратно, вначале в десять вечера, впоследствии в два или в три ночи. Однажды вечером ко мне зашла мать Анны и поделилась своими тревогами о дочери. Анна ничего не желала слушать, она делала что хотела. Не мог бы я с ней поговорить? При этом выяснилось, что Анна временами использовала меня для алиби.
– Кто ошибся?! – тотчас взвилась девица. – Я Флора!
Она пришла с родителями на уличный праздник, и я заговорил с ней. Как ее дела, что в школе, что она читает и слушает, не встретиться ли нам как-нибудь снова, не сходить ли снова куда-нибудь? Она не замыкалась. Она была преувеличенно весела, много смеялась, временами поглаживала меня по руке и ни о чем не рассказывала. Когда я заметил ей, что эти четверо – компания не для нее, она сказала, что сократит их до одного. В самом деле, машина и трое парней исчезли. Оставшийся заходил за ней пешком и назад приводил тоже пешком.
6
– Боюсь, Флора, что вы ошиблись дверью.
Я не шпионил за ним. Это получилось случайно. Я был в одном доме с визитом и, возвращаясь вечером через городской парк, увидел его, он сидел там на скамейке с другой девушкой. Они любят друг друга, подумал я, оторваться друг от друга не могут, и порадовался тому, что Анна от него отделалась. И тут же все переменилось. И вот я уже вижу, как он бьет ее, кричит на нее, а она плачет и закрывает лицо руками. Я прохожу мимо скамейки, шаги такие громкие, что он поднимает взгляд и отпускает ее. Я иду дальше, слышу, как он снова кричит, и слышу, как он меня догоняет. Мне страшно. Но он пробегает мимо меня, и, когда я добираюсь до выхода из парка, он исчезает в подъезде стоящего неподалеку дома.