Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дэвид Хоупен

Пардес

Матери и отцу: на их любви стоит мой мир
Четверо вошли в Пардес: Бен-Азай, Бен-Зома, Ахер и рабби Акива. Бен-Азай глянул – и умер; о нем Писание говорит: “Дорога́ в глазах Господа смерть тех, кто предан Ему”. Бен-Зома глянул – и повредился в уме, и о нем Писание говорит: “Мед нашел ты – ешь в меру, а то пресытишься им и его изрыгнешь”. Ахер – порубил посадки; рабби Акива вошел в мире и вышел в мире. Вавилонский Талмуд (Хагига, 14б)
Уйти во тьму, угаснуть без остатка, Не знать о том, чего не знаешь ты, О мире, где волненье, лихорадка, Стенанья, жалобы земной тщеты; Где седина касается волос, Где юность иссыхает от невзгод, Где каждый помысел – родник печали, Что полон тяжких слез; Где красота не доле дня живет И где любовь навеки развенчали. Джон Китс. “Ода соловью”[1]
David Hopen

THE ORCHARD



Copyright © 2020 by David Hopen



Книга издана при содействии Brandt & Hochman Literary Agents, Inc. и Литературного агентства Эндрю Нюрнберга



© Юлия Полещук, перевод, 2022

© “Фантом Пресс”, издание, 2023

Пролог

– Трагедия мертва?

Вот о чем я спросил миссис Хартман, когда все закончилось, мне тогда не давали покоя любые роковые ошибки, кроме собственных.

Она не уточнила, почему меня это интересует. Попросила лишь сформулировать, что такое трагедия. Я ответил, что это невозможно: трагедия – не философия, ее не сформулируешь, ее можно только почувствовать.

Миссис Хартман покачала головой.

– Возвышенная грусть, – сказала она. – Вот что такое трагедия.

Я раздумывал об этом в ту ночь, в самые последние мгновения, стоя бок о бок с Эваном и Амиром перед полицейскими, пожарными машинами, телами погибших. На перепачканном сажей лице Эвана застыло странное выражение.

– Интересно, видит ли это Ноах, – печально и тихо проговорил он.

После всего, что было в наш последний учебный год, я почему-то вдруг расплакался от того, как он это произнес. Если это не возвышенная грусть, подумал я, тогда что же.

– Ну как, мистер Иден? – Миссис Хартман моргнула. – Умерла она с греками?

– Нет, – ответил я. – Вряд ли.

Август

В путь, друзья. Еще не поздно новый мир искать. Альфред Теннисон. “Улисс”[2]
Первые семнадцать лет моей жизни прошли в Бруклине. С детского сада по одиннадцатый класс – туманные доисторические годы – я посещал маленькую ешиву “Тора Тмима”, перевод названия которой, “Тора совершенна”, был нашим кредо. Занимались в школе только мальчики, в каждой ступени по тридцать учеников в черно-белой форме, – правда, “образованием” это можно назвать с натяжкой, скорее, пародией на него. Раввины говорили только на идише и наотрез отказывались преподавать все, хоть как-то связанное с эволюцией. Бывшие хиппи, вырванные с улиц, неспособные найти работу в обычной школе, распинались перед нами о правах и обязанностях граждан. Уроки математики оборвались в девятом классе: мистер Альварес, единственный компетентный учитель, решил, что сыт по горло нашей чудесной страной, и вернулся в Аргентину. Тора была совершенна, наше образование – нет.

Впрочем, общину это ничуть не смущало. Все прекрасно понимали, что это в первую очередь ешива и лишь во вторую – школа, и главная ее цель – “неуклонное развитие учеников, которые должны стать современными знатоками Торы”, ну и, если останется время, нахвататься в светских предметах. Большинство выпускников годами бесцельно скитались по стране, учились то в одном, то в другом бейт-мидраше[3], там, где некогда занимались их отцы, где почетным меценатом числился троюродный дядя, – да, в общем, везде, где им предлагали ночлег. О колледже никто не задумывался. Я лишь теперь понимаю, что это и есть прекрасная жизнь.

Мои родители жили как все – по крайней мере, тогда. Отец работал бухгалтером в маленькой местной фирме – таких, пожалуй, в общине было меньшинство, остальные отцы день-деньской изучали или преподавали Тору. Но, несмотря на это, мой отец считал себя образованным человеком, любил напомнить мне, что мой дед был довольно-таки известным в Уильямсбурге раввином из рода талмудистов средней руки, и в свободное время увлеченно учился. Профессия его была безмерно скучной, но он довольствовался своим уделом и питал слабость к благочестивым обобщениям: “Боящимся Бога песчинкам в бескрайней вселенной завидная карьера ни к чему”. Коротко говоря, он идеально вписывался в нашу общину: седеющие волосы, усталая улыбка – я не знаю человека проще.

Мать – худощавая, изящная (с некоторыми женщинами уходящая молодость никак не может расстаться) – была незауряднее отца. Ее родители, чикагцы в третьем поколении, соблюдали традиции с пятого на десятое: время от времени собирались за шаббатней трапезой, в Дни трепета[4] ходили в синагогу, свинины не ели, но омарами[5] не брезговали. На первом курсе Барнарда[6] она съездила в Израиль (поездку оплачивал “Гилель”[7]) и как-то в одночасье прониклась идеями духовного самосовершенствования, моральной дисциплины и общинной жизни, которые предлагал ортодоксальный иудаизм. Вернулась она обновленной, пошла в ученицы к местной ребецн, усвоила мицвот[8], становившиеся все сложнее, и к концу осеннего семестра перевелась в Стерн[9]. Вскоре ей устроили шидух[10] с моим отцом.

Меня всегда живо интересовало мамино чикагское детство, но она мало что рассказывала. Уверяла, будто бы толком ничего не помнит. На все свои вопросы – каково это, не соблюдать кошер и субботу, ходить в обычную государственную школу, – вместо разумных ответов я получал нагоняи, в основном от отца: помалкивай о том, что мать баалат-тшува, то есть неофитка. Мать утверждала, что настоящая ее жизнь началась только с моим отцом. После свадьбы она получила диплом магистра в Тичерс-колледже[11] – редкость среди матерей моих знакомых. Она вела занятия у четвертых классов “Тора Тмима” и сама видела, как скверно учат в нашей ешиве.

– Арье, – сказала она в пятом классе, когда выяснилось, что мой учитель воспринимает обязательный список художественной литературы как личное оскорбление, – расширять свой кругозор – это нормально.

Каждый день после уроков мы с мамой шли в библиотеку Боро-Парка[12]. Я поглощал книги, которые она предлагала, – “Убить пересмешника”, “Приключения Тома Сойера”, “Цветы для Элджернона”, “Излом времени”[13]. Вскоре я после школы в одиночку ехал в библиотеку на велосипеде и устраивался в уголке; библиотекарь, миссис Сандерс, с ангельски-серебристыми волосами и кошачьими глазами, оставляла мне стопки “обязательных” книг. “Их никто не читает, – говорила она. «Ночь»[14]. «Смерть коммивояжера»[15]. – Наверстывай за всех”. Эмили Дикинсон как-то написала, что ее отец читал “одинокие и строгие книги”. Вот и я превратился в задумчивого подростка, вечно окруженного одинокими строгими книгами.

Так я получил хоть какое-то подобие образования. На уроках английского я всегда выделялся – пусть потому лишь, что пугающее число моих одноклассников были почти неграмотны. Их родители довольствовались тем, чему нас умудрялись научить в школе (то есть на удивление малым), они вообще предпочли бы, чтобы их отпрыски занимались исключительно Талмудом.

– Что ты делаешь в библиотеке? – спрашивал мой друг Шимон. У него были до смешного длинные пейсы, которые он оборачивал дважды вокруг ушей, и доброе тонкое лицо, неизменно покрытое прыщами; рубашка его представляла собой мозаику клякс от обеденного кетчупа и пятен грязи от возни на перемене. – У тебя там какой-то шиур?[16]

– Думаешь, в библиотеке учат Гемару?[17]

– Угу.

Я покачал головой.

– А что тогда?

– Там книги, Шимон.

– Сфарим[18], что ли?

– Нет, – ответил я. – Настоящие книги. Хочешь со мной?

Он нахмурился:

– Мне нельзя.

– Почему?

– Отец говорит, такие вещи пятнают нешаму[19].

* * *

Я люблю одно стихотворение Джейн Кеньон. Три строфы, десять строк, довольно грустное. Называется “В доме престарелых”, старение в нем уподоблено дикой лошади, которая пасется на привязи и день ото дня сужает круги, так что в конце концов они исчезают вовсе. В отрочестве мне казалось, что оно очень точно описывает удушье моего детства, нехоженую пустоту сжимающихся кругов, в которой я обитал. Порой мне представлялось, что я совсем один, вне мира, ни с кем и ни с чем не связан, точно незримые помочи, соединяющие человека с его окружением, в моем случае ослабли. Я ни с кем не был связан, приучился карабкаться по сжимающейся действительности без крюков и веревки. Мне оставалось лишь вглядываться в надвигающийся мрак и терпеливо ждать в одиночестве, словно лошадь у Кеньон, когда какая-нибудь сила, любая сила, заберет меня и перенесет в мою настоящую жизнь.

Родители сообщили мне новости в феврале, посреди тусклого снегопада.

– Арье, – отец нервно отложил приборы, промокнул губы салфеткой, – мы с имой[20] хотим с тобой кое-что обсудить.

Как правило, мы ели в тишине. Я был единственным ребенком, мать подавала на стол, поначалу мы, как положено, поддерживали беседу, но потом всегда замолкали. В большинстве знакомых семейств была куча детей (у Шимона, например, было семеро братьев и сестер), и все это в маленьком доме; обычно мне нравилось, что я сам по себе, но порою я невольно думал: быть может, в такой суматохе мне было бы менее одиноко.

Отец кашлянул.

– Я потерял работу.

Меня охватила грусть от его растерянного вида, от того, как мама пристально разглядывала грязное пятнышко на полу, от серой унылой метели за окнами. Я ничего не сказал, надеясь, что молчание мое истолкуют как сочувствие, а не как равнодушие.

– Тебя уволили? – наконец нашелся я (пожалуй, вопрос мой прозвучал бестактно).

– Формально нет. – Папа снова откашлялся, набираясь решимости. – В августе фирму закрывают.

Четырех человек в тесной сумеречной каморке во Флэтбуше вряд ли можно назвать “фирмой”, подумал я.

– То есть… сворачивают деятельность?

– Времена сейчас трудные, Арье, в экономике кризис.

Угу, кивнул я, в экономике.

– Мистер Вайнтрауб говорит, что ему придется нас закрыть.

– Кошмар, – мама теребила скатерть, – правда, Арье?

– Мне жаль, аба[21], – сказал я.

Мне правда было жаль: отец человек порядочный, благородный, готовый недосыпать, никогда не пропускать миньяны[22], не брать больничных, не жаловаться, что большая часть его скудного заработка уходит на оплату моего обучения. В общем, по моему мнению, он ничем не заслужил такого унижения.

– Наверняка ты скоро что-нибудь найдешь.

– Дело в том, Арье, – ответил он, – что здесь работы толком нет.

Я провел пальцем по кромке стакана с водой.

– Может, мистер Вайнтрауб тебе что-нибудь подыщет?

– Он тоже остался не у дел, небех[23]. Но мне кое-что предложил один из деловых партнеров дяди Нормана.

– Дяди Нормана?

Папин старший брат, тучный, лысеющий тип, славился тем, что умудрялся вкладывать деньги в самые провальные затеи: закоптелый кошерный стейк-хаус, разорившийся через два месяца; только что открывшуюся прачечную самообслуживания в Куинсе; компанию, торговавшую неисправными пылесосами. Отец, как и большинство разумных членов его семейства, старался не связываться с Норманом.

– Ты доверяешь знакомым Нормана?

– Воздержусь от лашон ара[24]. – Он примолк. – Но если честно, нет, конечно. Впрочем, мистер Вайнтрауб человек достойный. И мистер Вайнтрауб поручился за этого знакомого.

– А. – Я неуверенно взглянул на мать, надеясь, что она объяснит мне причину такой спешки. – Тогда хорошо.

Мама снисходительно улыбнулась.

– Ничего особенного, но платят больше. Барух ха-Шем[25]. (Пауза.) Правда, есть одно “но”.

Я поднял брови:

– Какое?

– Работа эта не в Бруклине.

– А где? В Нью-Джерси?

Папа покачал головой:

– В Южной Флориде. В городе под названием Зайон-Хиллс.

– Во Флориде?

– Там гигантская еврейская община. Дядя Норман говорит, арендная плата там меньше, да и жилье лучше. Иму уже пригласили на собеседование в тамошнюю начальную школу.

– Причем эта школа может себе позволить такую роскошь, как грамотность и туалеты для учителей, представляешь? – Мама выдавила радостную улыбку. – Да и для старших классов там элитарная ешива. У нее блестящая репутация.

Я вдруг поразился тишине нашего дома – тяжелой, глухой. Я взглянул на отца и вернулся к еде.

– Ладно.

Наверное, тон, каким я это сказал, тот факт, что столь значительное решение не вызвало во мне отклика, можно было счесть тревожным признаком: на душе у меня неспокойно. Я редко смотрел фильмы, ведь это же Боро-Парк, там опасаются духовной заразы, но я знал, что в кино это наверняка был бы напряженный момент. Однако сам ничего такого не чувствовал – ни грусти, ни страданий из-за неожиданных перемен. Напротив, мысль о том, что я освобожусь от нескончаемого однообразия моего нынешнего существования, будоражила, точно предвкушение побега. Я устал от неизбывной, неумолимой чеховской скуки, устал сидеть в одиночку в библиотеках и сожалеть о том, что мне не дано изведать, – о мучительной любви, великих странствиях и ностосе[26]. Где-то там, далеко, думал я, кипит лучшая жизнь, полная не только отголосков, но и звуков счастья. Бэкон утверждал, будто бы все люди поклоняются “идолам пещеры”, то бишь тем верованиям, из которых и складывается наша натура и – по крайней мере, в моем случае – наш провал. Мои же идолы, как я теперь понимаю, были таковы: глубинное презрение к серому на сером[27] и нетерпимость к тому, что Фрейд называл “заурядно-безрадостной жизнью”.

Родители недоуменно переглянулись.

– Ладно?

– В смысле, я не возражаю, – сказал я.

– Быть может, тебе нужно подумать, – предположил отец.

– Меньше всего нам хочется вырывать тебя из привычного окружения, – добавила мать.

– Мы всё понимаем, – продолжал отец. – Если нужно, я могу на год найти какую-нибудь другую работу, пока ты не окончишь школу. Возможно, нам придется туговато, но мы ведь верим в ашгаха пратит[28], верно? Хашем[29] порой устраивает все так, как и не ожидаешь.

Мать взяла меня за руку:

– Мы понимаем, что здесь вся твоя жизнь.

Я покачал головой:

– Я хочу уехать.

Я опустил глаза и продолжил жевать. На улице белел снег и сверкал лед.

* * *

Ребятам я рассказал обо всем лишь в июне, в наш последний день в одиннадцатом классе. Мы сидели на площадке за школой. На качелях Шимон, Мордехай и Реувен спорили о Гемаре, которую мы изучали: при каких условиях можно нарушить шаббат, чтобы спасти жизнь.

– Можно нарушить шаббат, чтобы спасти жизнь младенца, которому день от роду, – пылко заявил Шимон. – Так говорит раббан Шимон бен Гамлиэль[30].

– Ага, это как у врачей, – подхватил Мордехай. – Отрезать ногу, чтобы спасти тело. Нарушить один шаббат, чтобы потом соблюсти многие. Это же пшат[31]. Легкотня.

Шимон раздраженно цокнул языком.

– Не воруй слова Рамбама. Это плугиат.

– Плагиат, – поправил Мордехай.

– Какая разница. Штус[32].

– Нет. – Реувен раскачался, взлетел выше, и цепи, удерживавшие его над нами, застонали. – Вот тебе еще. – Он был долговязый, с жуткими зубами. Уверял, будто родители из религиозных соображений не разрешают ему носить брекеты. (“Не искажай тело твое, – педантично повторял он. – Так написано в Ваикре![33]”)

Шимон кашлянул, вытер руки о рубашку.

– Да?

– А если есть сомнение? – Когда Реувен задавал такие вопросы, взгляд его часто становился ледяным.

– Сомнение? – переспросил Мордехай. – Какое еще сомнение?

– Ну если ты не знаешь наверняка, умрет кто или нет.

– Неужели никто не помнит трактат Йома из Мишны? – Шимон пригладил правый пейс, точно хотел успокоиться. – Если дело срочное, то есть если это пикуах нефеш[34], тебе все равно надо спросить раввина? Мишна говорит, ты поступаешь как убийца.

Мордехай кивнул:

– Да, чрезмерная набожность может стоить человеку жизни.

– То есть ты называешь меня убийцей? – с полуулыбкой уточнил Реувен.

– Мало того, – ответил Шимон, – если бы я был твоим раввином, на меня тоже пал бы позор – так учит Гемара.

Реувен потрогал зубы, провел пальцем зигзаг от одного резца до другого.

– Почему?

– Потому что не объяснил тебе, что в данном случае нет хава амина[35], – сказал Шимон. – Потому что со своими дурацкими вопросами ты не спас чью-то жизнь.

– Окей, окей, теперь понял, – щелкнул пальцами Реувен. – А если это гой? Гои не соблюдают шаббат!

Мордехай фыркнул:

– А это тут при чем?

– Я исхожу из того, – пояснил Реувен, – что ты не спасаешь будущие мицвот.

– Помнишь Санхедрин?[36] – Мордехай закатил глаза. – Если сосед твой тонет, ты обязан его спасти.

– Да, но разве это относится к гоям? – не унимался Реувен. – Распространяется ли этот закон на них?

Мордехай покачал головой:

– Не веришь?

– Нет, – сказал Реувен.

Шимон примолк.

– Ну, чисто теоретически…

– Арье, – возвысил голос Мордехай, – Арье, скажи им. Если кто-то тонет – еврей, нееврей, животное, кто угодно, – ты обязан его спасти.

Я молча раскачивался, мысли мои блуждали, и вдруг осознал: я больше не могу скрывать от них то, о чем узнал в феврале.

– Я уезжаю.

Шимон бросил на меня взгляд, досадуя, что я сбил его с мысли и помешал возразить.

– Что?

– Я уезжаю, – повторил я и уперся ногами в асфальт, чтобы остановиться.

– Шкоях[37], ты уже это сказал. – Обливающийся потом Шимон вытер лоб тыльной стороной кисти. – В библиотеку?

– Я уезжаю из Бруклина.

– Уезжаешь из Бруклина? – эхом откликнулся Реувен.

Шимон нахмурился:

– То есть как это – уезжаешь из Бруклина?

– Переезжаю, – пояснил я. – В другое место.

– В город? – Темные глаза Мордехая зажглись.

– Почему довки[38] на Манхэттен? – Шимон отлично знал Тору, но его привычка обращать любой вопрос в талмудический раздражала. – Твой отец хочет, чтобы ты учился в тамошней ешиве?

Я вцепился в ржавеющий металл.

– В какой ешиве?

– В Верхнем Вест-Сайде. Для тех, кто несерьезно относится к Торе. – И, помолчав, добавил: – Ты несерьезно относишься к Торе.

Я позволил себе на миг отвлечься от разговора, представил школу, улицы, район и город вокруг меня, смешал шум машин, детей, животных, Гемары, смеха, плача, пения и молитв в один простой и неделимый звук, единственное звучание, чтобы можно было схватить его и раздавить в кулаке, превратить в тишину. Я выждал, сосчитал до пяти, а потом разжал кулак, чтобы звуки разделились и вновь зазвучали ясно.

– Я переезжаю во Флориду.

– Во Флориду? (Все трое вспыхнули от изумления.) А что во Флориде?

Шимон попытался остановиться и чуть не упал с качелей.

– Во Флориде нет ешив.

– Есть, конечно, – возразил Реувен. – У меня там кузен живет.

– Там есть пляжи, – тихо произнес Мордехай. – Красивые пляжи.

– Я никогда не был на пляже, – признался Шимон. – Мой отец говорит, пляжи… не шайах[39].

– Мой отец нашел там работу, – с каменным лицом пояснил я.

– У него же есть работа.

На меня вдруг навалилось отчаяние. Чтобы успокоиться, я представил себя героем Фицджеральда, замкнутым пылким неврастеником, чье благородство каким-то образом усугубляют невзгоды. Однако эта мысль утешила меня слабее, чем ожидалось.

– Теперь у него новая.

– И когда ты уезжаешь? – Реувен задумчиво сморщился.

– В августе.

– Вау, – бесстрастно произнес Шимон и театрально вздохнул. Некоторое время мы стояли в неловком молчании, только Шимон то и дело повторял: “Вау”. – А в твоей новой школе будут девушки? – наконец застенчиво спросил Шимон и переступил с ноги на ногу.

Я кивнул.

Шимон явно изумился. Реувен неуверенно улыбнулся, не понимая, как реагировать. Мордехай, самый опытный из нас (поговаривали, что он тайком встречается с дочерью рабби Моргана, который в седьмом классе вел у нас занятия, хотя я и не верил этим слухам), хлопнул меня по спине.

– Везет тебе, Ари Иден. – Он сощурил глаза. – Большинство из нас никогда отсюда не выберется.

* * *

Мой последний месяц в Бруклине таял с ужасающей быстротой. Мы лихорадочно собирали вещи, складывали все, что имели, – а имели мы очень немного – в коробки и фургоны. Я в одиночку бродил по району. Кое-что из вещей бросил: старые баскетбольные кроссовки, заношенные до дыр, забытые письма с поздравлениями, выцветшие карточки с парашот[40], которые я выигрывал в школьные лотереи. В конце моих дней в Бруклине я стоял в голой комнате, таращился в зеркало, наблюдая, как исчезают семнадцать лет: мебели нет, комнаты опустели, все побелили. Впервые с тех пор, как родители сообщили о переезде, меня охватила тоска. Я грустил не из-за того, что мы уезжаем – напротив, мне наконец-то подвернулась восхитительная возможность поменять унылую, лишенную событий жизнь на что-то новое. Меня печалило осознание того, что порой мы оказываемся в опустевших домах, чтобы понять: мы не оставили никакого следа.

В последний день в Бруклине мы с Шимоном укатили на велосипедах в парк Бруклин-Бридж, расположенный в считаных милях от нашего района. Ехали в основном молча, изредка останавливались попить и передохнуть. В парк приехали к вечеру, солнце садилось в воду, небо стало ярко-фиолетовым, в воздухе пахло летом.

– Ну вот и приехали. – Отчаянно потеющий Шимон вытерся полотенцем и повязал им голову. – Можно тебя спросить?

– Валяй.

– Тебе не страшно?

– Уезжать? – По воде шла парусная яхта. Корпус легко покачивался на волнах. При виде качающейся яхты меня настиг невыразимый приступ морской болезни.

– Нет. Я хочу начать все сначала.

– Сколько мы с тобой знакомы?

– С садика.

Шимон оставил попытки вытереть пот.

– И я твой лучший друг?

– Да, пожалуй, – медленно ответил я.

– Я вот что думал.

– Что?

Он теребил пейсы.

– Прощаться с сефер[41] легко.

– О чем ты?

– Когда мы заканчиваем сефер, читаем “хадран алах”. Мы вернемся к тебе, и ты вернешься к нам.

– Или хороним свиток.

– Да, – согласился Шимон, – если свиток испорчен.

– То есть ты хочешь сказать, что к свитку Торы привязан больше, чем ко мне?

– Нет, – уклончиво ответил он. – Я хочу сказать, что в случае с сефер мы знаем, что делать. Мы знаем, что снова увидим этот свиток.

– А со мной…

Он пожал плечами.

Я устремил пустой взгляд на реку, тускло серебрившуюся в сумерках.

– Ясно.

– Прощаться вроде как трудно, а вроде как и нет, – не унимался он. – Не знаю. Ты вроде и сам не очень грустишь?

Арье Иден, подумал я. Шиур рава Глика. “Тора Тмима”. Боро-Парк. Бруклин. Нью-Йорк. Соединенные Штаты. Олам ха-зе[42]. Вселенная.

– Нет, – признался я с очевидным отсутствием смущения.

– Наверное, потому что ты обычно грустишь. – Шимон вспыхнул. Меня охватило желание уйти, ускользнуть в сумерки и больше никогда с ним не встречаться.

– Как думаешь, ты вернешься? – наконец спросил он, нарушив молчание, змеей прокравшееся между нами. Потом я часто спрашивал себя, что он имел в виду. Бруклин? Нашу дружбу? Религиозность? И не понимал. Все это было связано, все означало одно и то же.

– Нет, – ответил я, – вряд ли.

Мы посидели еще немного, глядя, как ночь опускается на мост, потом забрали велосипеды. Всю дорогу до дома мы ехали молча – из уважения к всеобъемлющему молчанию. Свернули на свою улицу, помахали друг другу на прощанье и расстались.

С тех пор я видел Шимона всего один раз.

* * *

Флорида встретила зноем, обдавшим нас в тот самый миг, когда автоматические двери аэропорта раскрылись, выпустив нас наружу, в выхлопные газы, на солнце, жаркое, как лихорадка. За считаные минуты, что мы дожидались такси, я вспотел так, что одежда прилипла к телу. Как примерный бруклинский мальчик, я был в белой рубашке с длинными рукавами, заправленной в мешковатые черные брюки, белые нити цицит[43] плясали возле моих колен. Я чувствовал себя как Шимон и потел, потел.

До нашего района оказалось ехать недолго. Нам не терпелось увидеть новый дом, мать понукала таксиста – он говорил на ломаном английском и пропускал повороты – ехать быстрее. Последние несколько недель я только и слышал от нее, что Зайон-Хиллс великолепен: новенькие дома, в которых живут доктора, юристы, банкиры – “специалисты”, как называла их мать, приметы ее жизни до отца. И все равно разинув рот глазел на особняки в несколько этажей, поле для гольфа, спортивные автомобили, небрежно припаркованные на мощеных подъездных дорожках.

Мать опустила окно и указала на какое-то здание:

– А это старшая школа!

“Тора Тмима” занимала крохотный разваливающийся двухэтажный дом, асфальт перед ним растрескался, туалеты вечно засорялись, некрашеные стены доедала плесень, классных комнат было пять с половиной – с половиной, потому что, если позволяла погода, шиуры у девятиклассников проходили на крыльце, смотревшем на парковку. Эта же гигантская школа разительно от нее отличалась. Высотой в добрые пять этажей, вокруг баскетбольные площадки, зеленые полноразмерные футбольные поля, глиняные теннисные корты.

– Правда, изумительно? – Мать прильнула к окну, в голосе ее слышалась непривычная восторженность.

– Не так чтобы хеймиш[44], – еле слышно пробормотал отец, не разделявший маминых восторгов, и добавил, вглядываясь в дальнее футбольное поле, на котором голые по пояс игроки, толкаясь, гоняли мяч: – Похоже на гойскую частную школу.

Наконец, несколько раз заехав не в те переулки, наш водитель отыскал Милтон-драйв. Мы свернули на нашу улицу и сбавили скорость, высматривая дом номер 599.

– Вон он, – махнула мать и добавила, заметив, что таксист округлил глаза: – Нет, не тот огромный, а напротив.

Соседний дом, на другой стороне улицы, и правда был огромный: на сдвоенном участке высился особняк красного кирпича в смутно-тюдоровском стиле с большими витражными окнами, балконом, смотрящим на подъездную дорожку, гаражом на три машины и четырьмя автомобилями. Я в машинах не разбираюсь, но одна из них точно была “ауди”.

– Вот это да, – сказала мама, – ну и двор.

Бассейн олимпийского размера я увидел лишь мельком: отец решил, что хватит нам глазеть на соседей (“Дом как дом, и зачем им столько комнат?”), и велел таксисту остановиться у нашего более скромного жилища.

Восхищения новым домом не ослабил даже гигантский особняк соседа. Мне сразу понравился наш новый дом – уютный, одноэтажный и существенно просторнее того, в котором мы жили прежде. Плиты подъездной дорожки выцвели и растрескались, трава побурела от зноя, перед домом росли две пальмы, а на заднем дворе я с удовольствием обнаружил маленький бассейн, бортики которого густо облепили бледные ящерки.

– Ну как тебе, Арье? – нервно спросила мама, когда мы, выгрузив из машины вещи, замешкались на подъездной дорожке.

– Здорово, – совершенно искренне ответил я. Впервые на моей памяти меня переполняло летучее счастье, я радовался, что так далеко уехал от старой жизни.

* * *

Наскоро поужинав яичницей, мы несколько часов разбирали коробки, двигали мебель, переносили всевозможные вещи из одного угла комнаты в другой и обратно и наконец уселись в гостиной. Мы с отцом читали Талмуд, как вдруг зазвонил городской телефон. Мать на кухне взяла трубку; я услышал ее преувеличенно громкий смех. Такой незнакомый.

– Звонили соседи. – Мать влетела в гостиную. – Из дома напротив. Синтия и Эдди Харрис. По-моему, очень милые люди.

Отец недоуменно уставился на нее:

– Что им нужно?

– Пригласили нас завтра на барбекю.

Отец заложил пальцем Гемару. Ущерб, нанесенный волами или маве, нанесен одушевленным существом. У огня души нет.

– И что ты им ответила?

Она покраснела.

– Разумеется, что мы придем с удовольствием.

Отец легонько кивнул и вернулся к Талмуду. Не говоря больше ни слова, мы продолжили учиться.

* * *

В день барбекю ослепительно сияло солнце. Даже в изнурительном зное Флориды мы оделись как всегда: мы с отцом в черно-белом, мать – цниют[45] – с длинным рукавом, хотя я отметил, что она надела новое цветастое платье.

Мы робко позвонили в дверь, выждали несколько минут, любуясь мощеными ступеньками, выложенными из камня, и дубовыми дверями на двойных петлях, мать радовалась возможности пообщаться с новыми знакомыми, отец выглядел так, будто предпочел бы оказаться где угодно, лишь бы не здесь. Нам не открыли, и в конце концов мы направились вокруг дома на задний двор, откуда доносился смех. Мы толкнули железную калитку и очутились на вечеринке.

Отец с неприкрытым ужасом обвел взглядом собравшихся. Жены в коротких ярких сарафанах держат бокалы с белым вином. Мужчины в поло “Берберри” сжимают банки с пивом. Юноши и девушки вместе резвятся в бассейне – смертный грех в нашей прошлой жизни. Ослепительно непривычное зрелище: богатство, очарование, заливистый смех. У меня чаще забилось сердце.

– Здравствуйте, – прогудел сзади радостный голос. Толстяк в чистом белом поло хлопнул моего отца по спине, отчего тот вздрогнул. – Вы, наверное, Идены! – Отец незаметно посмотрел на его макушку. Кипы на уложенных гелем волосах не было. Наш новый сосед протянул мясистую руку: – Наши новые соседи! Даже не представляете, как я рад вам! От тех, кто жил в этом доме до вас, я был не в восторге. То есть, наверное, люди они хорошие, но уж очень закрытые. Нам так хотелось завести новых друзей. – Прищурясь, он обвел взглядом задний двор – пожалуй, самый впечатляющий из тех, что я видел: огромный бассейн, мраморная купальня, джакузи, бар, изгородь вокруг живописного поля для гольфа – и пожал плечами: – Не знаю, куда подевалась Синтия, наверное, ушла в дом. Идемте, я вас познакомлю. Кстати, меня зовут Эдди Харрис. Очень рад.

Отец натянуто улыбнулся; рука его в ладони Эдди казалась до смешного маленькой.

– Яаков Иден.

– Спасибо, что пришли, Яаков, – сказал Эдди и протянул руку моей матери.

Получилось ужасно неловко: мать недоуменно уставилась на его руку, не зная, как поступить – то ли, повинуясь приличиям, ответить пожатием, то ли соблюсти запрет прикасаться к людям другого пола, исключая родственников. Я моргнул, но Эдди быстро осознал свою ошибку и опустил руку.

– Черт, прошу прощения! – пролаял он. – Я как-то не подумал, извините меня за дурость…

– Ну что вы, – успокоила его мать, красная от смущения. – Ничего страшного.

Отец скривился, точно у него идет почечный камень, но Эдди и мать неловко улыбнулись друг другу.

– Я Лия.

Будь на месте Эдди кто-то другой, вышло бы неприятнее – пожалуй, такую неловкость не удалось бы загладить. Он же звучно рассмеялся, рассеяв напряжение.

– Не сердитесь на меня, такой уж я шмок[46]. У нас тут мало кто строго соблюдает… как это называется? Шомер негия[47], точно. Может, и стоило бы, между нами говоря, я покажу вам одну парочку, о них такое говорят, хотя кто я, чтобы их судить? Сам-то я как-то не придаю значения этому правилу – мол, нельзя прикасаться к чужим. Только Синтии не говорите, а то она меня убьет. – Эдди расхохотался, перевел взгляд на меня: – А тебя как зовут, дружище?

Рукопожатие у него было крепкое.

– Арье.

– Да ладно. Так звали моего старика.

– Правда?

– Вот кто был настоящий цадик[48]. – Он примолк, устремившись мыслями в небо. – Вам бы он понравился, – пробормотал он моему отцу.

Отец вежливо, но как-то неуверенно кивнул.

Эдди повернулся ко мне:

– А сколько тебе лет, парень?

– Семнадцать.

– Семнадцать? Ты в каком классе – одиннадцатом, двенадцатом?

– В двенадцатом.

– Здорово. Я так понимаю, будешь учиться в ешиве в Санни-Айлс? Там люди серьезные, не сомневайся. Я слышал, у них мишмар[49] три раза в неделю.

– Нет, я буду учиться в “Коль Нешаме”.

– В ту, о которой вы говорите, ехать намного дольше, – вмешалась мать. – Ну и нам сказали, что в “Коль Нешаме”, в общем, образование лучше.

– Ого, так ты будешь учиться в старой доброй академии “Голос души”?[50] Кто бы мог подумать! – Он улыбнулся лукаво, как мальчишка. – Тогда ты просто обязан познакомиться с моим сыном, вы с ним будете в одном классе. – Эдди оживленно сказал моим родителям: – Правда, здорово?

Они вежливо улыбнулись в ответ.

– Ноах Харрис! – рявкнул он, обернувшись к бассейну. – Где тебя носит?

Из воды вылез высокий зеленоглазый парень с длинными светлыми волосами, улыбкой точь-в-точь как у отца, чрезвычайно развитыми мышцами плеч и живота. Явно спортсмен.

– Рад познакомиться. – Он набросил на плечи полотенце. – Я бы пожал вам руку, но я весь мокрый.

– Полегче с рукопожатиями. – Эдди подмигнул моей матери. – Ноах, это Ари, он будет учиться в твоем классе.

– Да ладно.

– Яаков, Лия, идем выпьем? Незачем нам дышать этим двоим в спину. – Эдди шутливо хлопнул меня по спине. – Яак, ты куришь сигары? Нет? Надеюсь, мне удастся приохотить тебя к односолодовому виски. У меня есть одна классная штука, ты обязательно должен это попробовать. Ноах, принеси Ари пива, а может, хот-дог, если он захочет? Не волнуйтесь, все кошерное.

С этими словами он приобнял своей большой рукой моего отца, внимательно следя, чтобы ненароком не коснуться моей матери, и увел их прочь.

Ноах проводил их взглядом. Его руки, свисавшие вдоль тела, были напряжены, словно вот-вот перехватят мяч. Интересно, подумал я, каково это – жить с такой проблемой.

– Кажется, тебя зовут Ари?

– Арье, – ответил я и поправился: – Сокращенно Ари.

– Откуда ты?