Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Карла тоже кричит, пока не замечает, что у тети, накрывающей пустую коробку конфет крышкой, дрожат руки.



Лаура до ужаса боится ляпнуть что-нибудь лишнее. Эти два подонка расспрашивают ее уже полчаса. К счастью, Йойо и Фифи с хныканьем цепляются за нее. Она с преувеличенным вниманием спрашивает девочек, чего они хотят, велит им почитать наизусть стихи для гостей или пытается заставить насупившуюся малышку Фифи улыбнуться мерзкому толстяку.

Наконец – какое облегчение! – Вик пересекает лужайку, ведя за руки Карлу и Сэнди. Мужчины поворачиваются, и их ладони почти машинально ложатся на кобуру. Их жест напоминает о мужчинах, поглаживающих свои гениталии. Возможно, именно эта смутная сексуальность, присущая царящему вокруг насилию, в последние месяцы отбила у Лауры желание заниматься любовью.

– Виктор! – зовет она и, понизив голос, дает разъяснения полицейским, словно не хочет, чтобы они опозорились, показав, что не знают такого важного человека: – Виктор Хаббард – консул в американском посольстве. Прошу прощения, сеньоры.

Она выходит в патио и, клюнув Вика в щеку, шепчет:

– Я сказала им, что он играл с тобой в теннис.

Вик чуть заметно кивает, не переставая улыбаться, словно он в кресле у дантиста.

Лаура бурно приветствует Карлу и Сэнди.

– Мои дорогие, мои милые крошки, вы поели?

Девочки кивают, пристально наблюдая за ней, и она с болью осознает, что они быстро перенимают язык полицейского государства: каждое слово, каждое движение может представлять опасность, так что следи за языком, смотри куда идешь.

Виктор приветливо здоровается с мужчинами, похлопывает их по спинам и дважды спрашивает, как их зовут, словно хочет похвалить их перед полицейским начальством или подать жалобу. Лаура с радостью замечает, что мужчины, занервничав, начинают ерзать на сиденьях.

– Мы пришли, чтобы задать несколько вопросов доктору, но он, кажется, исчез.

– Вовсе нет, – возражает Вик. – Мы только что играли в теннис. Он будет дома в любую минуту.

Мужчины встревоженно выпрямляются в креслах. Вик говорит, что если что-то случилось, то наверняка он сможет все прояснить. Как-никак доктор – его близкий друг. Лаура следит за их реакцией, когда Вик сообщает им новость, новую для нее самой. Доктор получил стипендию в больнице в Соединенных Штатах, и он, Виктор, только что узнал, что документы его семьи согласованы руководителем иммиграционной службы. Так что с чего бы доброму доктору впутываться в неприятности.

«Вот как, – думает Лаура. – Значит, документы одобрены и мы уезжаем».

Все, что она видит вокруг, вдруг обостряется, словно сквозь призму утраты: висящие в соломенных корзинах орхидеи, ряд медицинских склянок, которые Карлос разыскивал для нее в старых аптеках по всей стране, густой свет, в лучах которого искрится золотая пыльца. Ей будет не хватать этого великолепного света, согревающего ее кожу изнутри и украшающего драгоценностями деревья, траву, пруд с кувшинками за живой изгородью. Она думает о своих предках, светлокожих конкистадорах, которые прибыли в этот новый мир, не зная, что сверкающий свет и есть то самое золото, которое они ищут.

«И посмотрите, что они натворили», – думает Лаура, подняв взгляд и увидев золотую вспышку во рту одного из полицейских, растянутом в испуганной улыбке.



Этим утром гомик на углу, продавший им лотерейные билеты, сказал:

– Берегитесь, языки пламени ваших святых горят над самыми вашими головами. Десница Божья опускается, и одни будут вознесены, а другие… – Он перевел взгляд с Пупо на Чеко. – Другие будут отброшены.

Пупо прислушался и перекрестился, но Чеко заломил руку гомика ему за спину и пригрозил покарать Господней десницей его мужское достоинство. Пупо страшат гнусности, вылетающие изо рта Чеко. Трудно поверить, что они кузены из крестьянской семьи, которых матери за ухо таскали по воскресеньям в церковь и вскармливали верой и всем, что росло на их маленьком участке земли.

Но гомик, торговавший лотерейными билетами, был прав. День начал их удивлять. Сначала их вызывает дон Фабио. Особое задание: они должны докладывать обо всех перемещениях этого самого доктора Гарсиа. Не успевает Пупо и глазом моргнуть, как Чеко подъезжает на джипе к самому порогу дома Гарсиа и в нарушение приказов выдает этот номер с обыском. Суть в том, что если обыск что-нибудь даст, то их предприимчивость оценят, а их самих наградят и повысят. Если же ничего не найдется, а у семьи есть связи, то они вернутся к службе в тюрьме, где будут мыть комнаты для допросов и поливать водой камеры, которые бедные напуганные ублюдки пачкают своей потерей самообладания.

Едва ступив на порог дома, Пупо понимает по поведению старой гаитянки, что это опорный пункт, где что-то прячут, будь то оружие, спиртные напитки или деньги. Приехавшая женщина нервничает и прыгает, как кузнечик, фальшиво улыбается и бросается влиятельными именами, будто хлебными крошками. Чаще всего она упоминает имя рыжего гринго из посольства. Сначала Пупо думает, что она просто блефует, и уже поздравляет себя и Чеко с большой находкой. Но потом рыжий гринго и вправду появляется, держа за руки двух кукольных девочек.

– Кто ваш начальник? – резким голосом спрашивает гринго. Когда Чеко называет имя, американец запрокидывает голову: – А, Фабио, ну конечно!

Пупо видит, что рот Чеко растягивается в резиновой, едва не лопающейся улыбке. Они задержали даму из важной семьи. Они, возможно, не на тех напали. Пупо знает одно: дон Фабио по полной оторвется на их и без того покрытых рубцами спинах.

– Вот что я вам скажу, – предлагает американский консул. – Почему бы мне просто не позвонить старине Фабио прямо сейчас.

Пупо втягивает голову в плечи, как если бы она могла слететь от одного упоминания имени начальника. Чеко кивает:

– A sus órdenes[94].

Американец звонит с телефона в прихожей, откуда слышно, как он говорит на своем невнятном испанском. Сначала тишина, во время которой он, должно быть, ждет соединения, а потом его голос теплеет:

– Фабио, насчет этого маленького недоразумения. Давай я сам поговорю с иммиграционной службой, и через сорок восемь часов доктора не будет в стране.

Должно быть, дон Фабио на другом конце провода пошутил, потому что американец разражается смехом, а потом зовет к телефону Чеко, чтобы с ним мог поговорить начальник. Пупо слышит непривычно виноватый тон своего комрада:

– Sí, sí, cómo no, don Fabio, inmediatamente[95].

Пристыженный, загнанный в угол Пупо сидит среди этих странных белых людей. Он уже чувствует, как на его оголенную спину опускается карающая плеть. До странности тихие, они прислушиваются к полному оговорок голосу Чеко, а когда тот умолкает – только к собственному дыханию. Десница Господня приближается. Пупо еще не понимает, поднимет ли она спасенных или отбросит заблудших. Он берет свой пустой стакан и для утешения звякает льдом.



Пока мужчины прощались в дверях, Сэнди оставалась на диване, подложив под себя ладони. Фифи и Йойо жались к мами, комкая кулачками ее юбку. Всякий раз, как большой толстый полицейский наклонялся, чтобы Фифи поцеловала его на прощание, девочка вопила. Карла, будучи старшей, повела себя рассудительнее, вспомнила, как их учили провожать гостей, подала мужчинам руку и присела в реверансе. Потом все вернулись в гостиную, и мами закатила глаза, глядя на дядю Вика, как делала, когда говорила по телефону с людьми, с которыми не хотела разговаривать. Вскоре она уже раздала всем указания. Девочкам было велено отправиться в свои спальни, собрать в стопку свою лучшую одежду и выбрать по одной игрушке, которую они хотели бы взять с собой в Соединенные Штаты. Нивея, Милагрос и мами потом помогут им все это уложить. Затем мами вместе с дядей Виком исчезла в своей спальне.

Сэнди пошла за сестрами в их смежные спальни. Они сбились в испуганную кучку, чувствуя странную нежность друг к другу. Йойо повернулась к ней:

– Что ты возьмешь?

Фифи уже решила, что возьмет свою куклу-младенца, а Карла перебирала личную шкатулку с драгоценностями и сувенирами. Йойо поглаживала свой револьвер.

Как ни странно, но, когда дело дошло до этой абсолютной фразы – одна игрушка, которую я по-настоящему хочу, – ничто не могло заполнить расширяющуюся брешь, открывшуюся у Сэнди внутри. Ни кукла, чьи длинные волосы можно было завивать и укладывать в прически, ни прялка, чтобы делать прихватки, за которые была так благодарна мами, ни стеклянный шар, который надо было перевернуть, чтобы на красный домик в лесу падали красивые снежинки. Даже спустя годы ничто не заполнило эту потребность: ни привлекательная женщина, которой она, к своему удивлению, стала, ни награды за учебу и стипендии на изучение различных наук, ни на одной из которых она не могла остановиться, ни крепко обнимавшие ее мужчины, которым, когда их рты с силой прижимались к ее губам, почти удавалось убедить Сэнди, что ей не хватало именно этого.



Из темноты своей каморки Карлос слышал интонации, но не содержание; осознавал присутствие, но не узнавал людей. Возможно, он испытывал нечто подобное в раннем детстве, прежде чем на впечатления, тона голосов и чье-то присутствие наложились воспоминания, представляющие собой по большей части чужие истории о его прошлом. Он младший из тридцати пяти детей своего отца, двадцать пять из которых были законными, а пятнадцать родились от его матери, которая была второй женой; у него нет собственного прошлого. Будучи младшим, не получаешь не только наследия и будущего. Первородство – это, помимо прочего, чистая доска, на которой старший ребенок создает прошлое из одних лишь слабых шепотков, присутствий и интонаций. Эти смутные, неуверенные первые жизненные впечатления рассеивались, как отражения в пруду под крутящей рукой старшего брата или сестры, говоривших: «Помню, как ты съел крысиный яд, Карлос» или «Помню, как ты упал с лестницы…»

Он слышал, как Лаура в гостиной разговаривает с двумя мужчинами, у одного из которых был хриплый, коварный голос, а у другого – несомненно, здоровяка – голос был гораздо грубее, а смех более громкий. Там же находились Фифи и Йойо. Другие две девочки еще раньше исчезли в болтовне кузин. Фифи время от времени хныкает, а Йойо, судя по напевному тону, прочитала мужчинам какое-то стихотворение. У Лауры голос острый и блестящий, словно свежезаточенный нож, который всякий раз, как она что-то произносит, отрезает от ее самообладания по тонкому кусочку. Карлос думает: «Она сломается, она сломается, святой Иуда, не дай ей сломаться».

Потом, в этой удушающей темноте, умирая от желания помочиться, но не смея воспользоваться ночным горшком из страха, что мужчины услышат звук струи сквозь стены – хотя, Господь свидетель, они с Мундо звукоизолировали эту комнату настолько, что в ней нет никакой вентиляции, – в этой нарастающей клаустрофобии он ясно различает, как жена говорит: «Виктор!» И в самом деле, через мгновение к гостиной приближается монотонный, невнятный голос американского консула. Разумеется, к настоящему моменту все они знают, что его должность – это всего лишь прикрытие: в действительности Вик – агент ЦРУ, чьи приказы изменились на полпути от «организуй подполье и вытащи диверсантов из страны» до «придержи коней, давай еще раз оглядимся по сторонам и все взвесим».

Услышав, как открывается дверь в спальню, Карлос прикладывает ухо к передней панели. Шаги раздаются в ванной, включается душ, а потом, наверняка чтобы заглушить шум разговоров, – вентилятор. В крошечную каморку немедленно начинает поступать свежий воздух. Дверь гардеробной открывается, и Карлос слышит за стеной ее близкое дыхание.


II


Я единственная, кто не помнит ничего про последний день на Острове, потому что я самая младшая, и остальные три вечно рассказывают мне, что произошло в тот последний день. По их словам, я чуть не погубила папи, потому что ужасно вела себя с одним из сотрудников тайной полиции, которые пришли его искать. Этот извращенец собирался посадить меня на свой стояк, притворившись, что хочет покачать меня на коленях. С другой стороны, как только мы начинаем делиться воспоминаниями о последнем дне на Острове и кто-нибудь говорит: «Фифи, ты чуть не погубила папи, потому что так грубо вела себя с тем парнем из гестапо», Йойо всегда говорит, что это она чуть не погубила папи, когда рассказала ту небылицу про пистолет за несколько лет до нашего последнего дня на Острове. Ей-богу, можно подумать, мы соревнуемся за самое мучительное прошлое.

Но вот что я помню о времени перед самым нашим отъездом. В маминой семье целую вечность работала одна пожилая женщина, Чуча, лицо которой будто кто-то постирал, чтобы вывести черноту, а потом выжал. Я имею в виду, что эта Чуча была суперморщинистая и по-гаитянски иссиня-черная, а не цвета café con leche[96], как доминиканцы. Она была настоящей гаитянкой, а потому не выговаривала некоторые слова, например слово, означающее петрушку, и имена, в которых была буква «Х», в результате чего у нас в семье было как в лагере: у всех были прозвища, которые Чуча могла произнести. Она всегда была в плохом настроении, то есть не совсем в плохом, но ее невозможно было заставить ни улыбнуться, ни заплакать. Все ее эмоции как будто истощились из-за всего, что ей пришлось перенести в юности. Давным-давно, еще до рождения мами, Чуча появилась у моего дедушки на пороге посреди ночи, умоляя, чтобы ее взяли к себе. Оказывается, в ту ночь произошла кровавая бойня: Трухильо распорядился, чтобы всех черных гаитян на нашей стороне острова до рассвета расстреляли. В реке, куда потом сбросили их тела, якобы по сей день красная вода, хотя минуло уже полстолетия. Чуча сбежала из какого-то лагеря сборщиков тростника и молила об убежище. Папито приютил эту худенькую бедняжку, а мамита, видимо, научила ее готовить, гладить и стирать. Чуча была кем-то вроде монашки, поступившей в монастырь клана де ла Торре. Она так и не вышла замуж и никуда не ходила, даже когда ей давали выходной. Вместо этого она запиралась у себя в комнате и молилась за членов семейства де ла Торре, чьи души застряли в чистилище.

В общем, в тот последний день на Острове мы, четыре девочки, были в своих смежных спальнях и разбирали одежду, которую планировали носить в Соединенных Штатах. Те два жутких шпиона уехали, а мами и дядя Вик оставались в спальне. Они рассказывали папи, который прятался в потайном чулане, что мы все поедем на лимузине дяди Вика в аэропорт и сядем на самолет, который он нам устроит. Знаю, знаю, звучит как серия «Полиции Майами», но я всего лишь повторяю то, что слышала от родни.

И вот что я помню про свой последний день на Острове. Чуча вошла в наши спальни со свертком в руках, и Нивея, помогавшая нам собираться, грубым голосом окликнула ее:

– Чего тебе, старуха?

Служанки не любили Чучу, потому что считали ее ниже себя из-за того, что она была такая чернющая, гаитянка и все такое прочее. Но Чуча просто зыркнула на Нивею одним из своих ведьминских взглядов, и та вдруг вспомнила, что ей срочно нужно погладить вещи, в которых мы полетим.

Чуча начала разворачивать свой сверток, и мы все подумали, что она произведет над нами маленький прощальный ритуал вуду. Чуча вечно была занята магией вуду: то плела какое-нибудь заклинание, то задабривала духов, то наказывала врагов. Открываешь дверцу своего шкафа и в углу за туфлями обнаруживаешь банку с чем-то ужасным, что тебе нельзя трогать. В ее комнате можно было найти свечу, горящую перед чьей-нибудь фотографией, и сигару на блюдечке. В некоторые дни ее комнату пересекали красно-белые гирлянды из гофрированной бумаги. В конце концов мами пришлось выделить ей отдельную комнату, потому что никто из служанок не хотел спать с ней рядом. Неудивительно, что им было страшно. Служанки говорили, что она совокупляется с духами. Говорили, что она накладывает на них заклинания. Вдобавок она спала в своем гробу. Без шуток. Нам запрещалось заходить в ее комнату и смотреть на гроб, но мы вечно украдкой пробирались туда, чтобы на него взглянуть. Она повесила над ним москитную сетку, поэтому он не казался совсем уж странным, как настоящий раскрытый гроб с мертвецом внутри.

Сначала мами не разрешала ей это делать – в смысле, спать в гробу. Она говорила Чуче, что цивилизованные люди должны спать в кроватях, а гробы для покойников. Но Чуча отвечала, что хочет приготовиться к смерти и не мог бы один из плотников с фабрики папито снять с нее мерку и сколотить деревянный ящик, который до поры будет служить ей кроватью, а потом и гробом. Мами повторяла ей: «Чепуха, Чуча, не драматизируй».

Дело в том, что никто, даже мами, не мог встать у Чучи на пути. Вскоре в мамином шкафу уже стояли банки, а ее детская фотография, на которой Чуча держала ее на руках, оказалась у Чучи на алтаре вместе с мятными леденцами на оловянном блюдечке и постоянно горящей свечой. Не прошло и недели, как мами смягчилась. Она сказала, что бедняжка Чуча никогда ничего не просила у нашей семьи и всегда была такой верной и хорошей, поэтому, видит Бог, если старушка так уж мечтает спать в своем гробу, то мами распорядится, чтобы ей сколотили приличный ящик. Так она и поступила. Сам гроб, в соответствии с пожеланиями Чучи, был из обыкновенной сосны, но изнутри его обшили мягкой тканью любимого Чучей фиолетового цвета с белой каймой в дырочку.

Итак, вот что я помню о том последнем дне. Когда Нивея вышла из комнаты, Чуча поставила нас всех перед собой.

– Чачи… – Она всегда нас называла чачами, что было сокращением от слова muchachas, то есть «девочки», а мы в ответ прозвали ее Чучей. – Вы отправляетесь на чужбину, – или что-то в этом роде, точных слов я не помню. Но помню, что она смерила меня таким пронзительным взглядом, будто и впрямь могла заглянуть мне в голову. – Когда я была девочкой, я тоже оставила свою страну и никогда не вернулась. Никогда не видела ни отца, ни мать, ни сестер, ни братьев. Я взяла с собой только это.

Она подняла сверток и сняла оборачивавшую его белую ткань. Под ней оказалась вырезанная из дерева статуэтка, похожая на идолов, которых много лет спустя я сосредоточенно буду разглядывать в учебниках по антропологии, как если бы рассматривание этих маленьких деревянных фигурок, служивших талисманами, могло стать моим печеньем «мадлен» и вернуть мне мое прошлое, как Пруст перенесся в дни своего детства[97]. Но боги из учебников так и не вызвали в моей памяти никаких многотомных воспоминаний. Только это короткое мгновение, которое я сейчас воскрешаю.

Чуча поставила коричневую фигурку на туалетный столик Карлы. На лице у идола застыла гримаса, возле глаз, носа и губ залегли глубокие борозды, как если бы он пытался облегчиться, но страдал от ужасного запора. На голове у него была маленькая платформа, и Чуча поставила туда чашечку с водой. Вскоре – наверное, из-за жары – вода начала испаряться, и по бороздкам, высеченным на деревянном лице идола, побежали капли, поэтому он казался плачущим. Чуча по очереди подержала наши головы в своих ладонях и с воплями за нас помолилась. Мы виделись с ней каждый день и привыкли к ее странным выходкам, но – возможно, потому, что сегодня в воздухе чувствовалось окончание чего-то, – мы все расплакались, будто Чуча наконец излила в каждую из нас собственные слезы.



Они исчезли, уехали в присланных за ними машинах, которыми управляли бледные американцы в белых униформах с золотыми галунами на плечах и фуражках. Слишком бледные, чтобы быть живыми. Цвет зомби, нация зомби. Я тревожусь за них – за девочек, за донью Лауру, ходящих среди мужчин цвета живых мертвецов.

Все девочки, особенно малышка, плакали и цеплялись за мои юбки, а донья Лаура так сильно всхлипывала в свой носовой платок, что я настояла на том, чтобы принести из ее комода чистый. Я не хотела, чтобы она попала в свою новую страну с испачканным носовым платком, потому что я знаю, знаю, сколько слез ее там ждет. Но пусть она будет избавлена от знания о том, что случится в будущем. Она никогда не отличалась крепкими нервами.

Они уехали – и осталась только тишина, глубокая и пустая тишина, в которой я слышу голоса моих santos, осваивающихся в комнатах, и моего лоа[98], рассказывающего мне истории о грядущем.

Когда девочки и донья Лаура уехали с американскими белыми зомби, я услышала, как дверь хозяйской спальни щелкнула, и вышла в коридор, чтобы проверить, не проникли ли в дом посторонние. Мне явился лоа дона Карлоса, весь в черном, прикладывающий палец к губам в насмешку над последним жестом, который тот показал мне в то утро. Я ответила крестным знамением, упала на колени и наблюдала, как он уходит через заднюю дверь в рощу гуав. Вскоре после этого я услышала звук заводящейся машины. А потом – глубокую и пустую тишину покинутого дома.

Мне велено запереть дом и помогать по хозяйству донье Кармен, пока они тоже не уедут, а потом дону Артуру, который тоже уезжает. Главным образом мне велено ухаживать за этим домом. Вытирать пыль, проветривать комнаты. Остальных, кроме Китайца, рассчитали, а мне доверили ключи. Время от времени дон Виктор – в промежутках между своими девушками – будет заглядывать, чтобы за всем присмотреть и выдать мне ежемесячную зарплату.

Сейчас я слышу голоса, рассказывающие мне, что запущенные лужайки зарастут высокой травой; что висящие орхидеи доньи Лауры проломят свои плетеные корзины, а их хилые цветки съедят жуки; что птичьи клетки будут стоять пустыми, потому что бедняки украдут tórtolas[99] и guineas[100], которых так заботливо разводил дон Карлос; что бассейны наполнятся мусором, листвой и дохлыми животными. Мы с Китайцем останемся одни в этих ветшающих домах – я вижу это, когда закрываю глаза, – пока не наступит день, когда это место заполнят полицейские, которые разобьют окна и растащат серебро, тарелки, картины, зеркало с крылатыми младенцами, стреляющими из луков, стулья с нарисованными на спинках медальонами, коробку, играющую музыку, и волшебную коробку, которая дает фотографии. Они украдут с полок девочек игрушки, которые их бабушка привезла им из того места, про которое они всегда рассказывали мне, что там из туч падают тальковые цветы, а здания касаются неба Дамбалы[101], – того заколдованного и опасного места, где им отныне предстоит cтроить свою жизнь.

Я помолилась всем святым, лоа и Gran Poder de Dios[102], обошла все комнаты, окуривая их очищающим дымом, прогоняя злых духов, которые наполнили дом в тот день, и сохраняя в памяти различные предметы и их привычное местоположение, чтобы заметить пропажу, если какой-нибудь работник проникнет внутрь и что-то украдет. В комнатах девочек я вспоминаю каждую из них как особую тяжесть – в сердце, в плечах, в голове, в стопах; я чувствую, как растет груда их утрат, похожих на горсти земли, бросаемые на опущенный в яму гроб. Я вижу их будущее, тяжелую жизнь впереди. Их будет преследовать то, что они помнят, и то, чего они не помнят. Но они сильны духом. Они изобретут то, что им необходимо, чтобы выжить.

Они уехали, и дом заперт, а воздух благословен. Я запираю заднюю дверь и прохожу мимо комнаты служанок, где вижу собирающихся Имакуладу, Нивею и Милагрос, которым предстоит уехать на рассвете. Им не нужны мои прощания. Я иду в собственную комнату, которую донья Лаура выделила мне, чтобы я могла спокойно быть со своими святыми, – комнату, где мне не приходилось бы терпеть дерзость и раздражение девушек, которые не верят в духов. Я очищаю воздух благовониями и зажигаю шесть свечей – по одной за каждую из девочек, одну за донью Лауру, которой я меняла подгузники, и одну за дона Карлоса. А потом делаю то же, что и всегда после тяжелого дня, – умываю лицо и руки в agua florida[103]. Я выплескиваю воду, произнося молитву лоа ночи, чьи ясные глаза глядят с темного неба. Я раздвигаю москитную сетку и забираюсь в свой ящик лицом вверх, сложив ладони на талии.

Перед сном я несколько минут пытаюсь приучить свою плоть к грядущему погребению. Я опускаю крышку, закрываясь внутри. В жаркой и тесной темноте, прежде чем снова поднять крышку и набрать в грудь воздуха, я закрываю глаза и лежу так неподвижно, что стучащая кровь и бухающее сердце кажутся чем-то, что я забыла выключить в этом покинутом доме.

«Человеческое тело»

Йойо

В то время мы все жили бок о бок, в соседних домах на участке, принадлежавшем моим дедушке и бабушке. У каждой из нас была лучшая подружка-кузина. Между моей старшей сестрой Карлой и моей кузиной Лусиндой, двумя самыми старшими кузинами, была смешливая, сплетничающая дружба, при виде которой все остальные чувствовали себя лишними. У Сэнди была Хисела, чьему красивому имени балерины мы все завидовали. Общими любимицами были малышка Фифи и моя мягкосердечная кузина Карменсита – услужливая парочка, годившаяся для мелких поручений, крутившая скакалку и захватывавшаяся в плен, когда мы с Мундином играли в ковбоев и превращали просторный общий двор в Дикий Запад. Мы были единственной парой, состоявшей из мальчика и девочки, и, когда мы стали старше, мами и мать Мундина, тетя Кармен, способствовали нашему отдалению.

Хотя далось им это непросто. Разлучить кого-либо на нашем семейном участке было невозможно. Когда кто-то из кузенов подхватывал корь или свинку, всех вместе держали на карантине, чтобы одним махом покончить с детской хворью. Мы жили друг у друга дома, оставались поесть за любым столом, который оказывался ближе ко времени обеда, и возвращались домой, только чтобы принять ванну и поспать (или быть наказанными, как в тот раз, когда до ушей наших матерей дошел рассказ о том, что Йойо и Мундин разбили из рогаток хрустальный шар тети Мими, украшавший сад.

«Вранье! – оправдывались мы. – Мы разбили его граблями, когда пытались сбить гуавы!»

Или в тот раз, когда Йойо и Мундин воспользовались лаком для ногтей Лусинды и Карлы, чтобы нарисовать кровь на своих ранах. Или в тот раз, когда Йойо и Мундин привязали Фифи и крошку Карменситу к водонапорной башне в глубине участка и забыли о них).

За теми лачугами позади рощи гуав, которую посадила тетя Мими, стоял огромный дом, где жили мои дедушка и бабушка, к которым мы по воскресеньям приходили обедать, если они не были в отъезде. Большую часть времени они проводили в Нью-Йорке, где дедушка занимал какую-то должность в ООН. Добрый, образованный старик в большой белой панаме, тревожившийся главным образом за свое пищеварение, мой дедушка не питал никаких политических амбиций. Но захвативший власть тиран завидовал всем, у кого были образование и деньги, поэтому папито часто назначали на какие-то фиктивные дипломатические посты за границей. Когда папито возвращался, участок кишел guardias, проводившими «плановые обыски ради вашей же безопасности». После этих обысков семья вечно недосчитывалась столового серебра, сигарет, мелочи, запонок и лежавших на видном месте сережек.

«Уж лучше это, чем наши жизни», – утешал дедушка мою бабушку, которая хотела немедленно снова уехать из страны.

Но нам, детям, все это было невдомек. Для нас верхом насилия были еженедельные вестерны по телевизору, импортированные из Голливуда и неуклюже дублированные на испанский. Рин Тин Тин лаял синхронно, но ковбои еще долго продолжали говорить после того, как их рты закрывались. Когда раздавались выстрелы, злодеи уже лежали в луже крови. Мы с Мундином вытягивали шеи, желая убедиться, что плохие парни действительно мертвы. Что же до насилия вокруг нас – регулярных полицейских налетов, дядюшек, чьи лица больше не появлялись на ежегодных сборищах, – мы верили в слоган заставки телесети: «Господь и Трухильо заботятся о вас».

Дедушка упирался своему назначению на пост в ООН: он не желал быть частью коррумпированного режима. Но бабушкина тираническая телесная конституция оказала на него дополнительное давление: достигнув пожилого возраста, мамита вечно болела. Ее недомогания, мигрени и хандру умели лечить только дорогие специалисты в Штатах. Эти болезни – так гласила подпольная семейная сплетня – были вызваны тем, что в молодости мамита была редкой красавицей и так до конца и не оправилась от потери былой привлекательности. Мой дед, которого все называли святым, во всем ей потакал и терпел ее своенравие, так что в семье поговаривали, будто папито настолько добродетелен, что «писает святой водой». Мамита, услышав, что мужа канонизируют за ее счет, пришла в ярость и отомстила. Она принесла домой из собора огромную банку святой воды. Однажды в воскресенье, во время еженедельного семейного обеда, моя мать застукала ее за приготовлением дедушкиного разбавленного виски со святой водой.

– Проклятие! – злорадствовала бабушка. – Вы все говорите, что он писает святой водой: ну так пусть действительно ею писает!

В Нью-Йорке у папито развились желудочные недуги, и с тех пор вся еда на свете разделилась на подходящую и неподходящую для дедушки. Бабушка, возможно почувствовавшая вину за все, что прогоняла через его организм ранее, фанатично следила за его рационом.

Когда они возвращались из своих поездок в Нью-Йорк, мамита привозила внукам спортивные сумки, полные игрушек. Однажды она привезла мне шумный барабан, а в другой раз – набор акварельных красок и кисти разной толщины, чтобы я могла изобразить все самое чудесное и прекрасное, что есть на свете. Мой американский костюм девочки-ковбоя был – не считая юбки – точной копией костюма Мундина.

Моя мать высказала свое фи. Этот костюм только поощрит мои игры с Мундином и кузенами. Мне давно пора перерасти этап пацанки и начать вести себя как маленькая леди-сеньорита.

– Но это девчачий костюм, – возразила я. – Мальчики не носят юбок.

Мамита запрокинула голову и рассмеялась.

– А она не дурочка. Она так же умна, как Мими, хоть и набралась этого не из книг.

В последнюю на тот момент поездку в Нью-Йорк бабушка взяла свою незамужнюю дочь Мими. Мими была известна как «семейный гений», потому что читала книги, знала латынь и два года ходила в американский университет, пока дедушка с бабушкой не забрали ее, потому что излишняя образованность могла сделать ее непригодной для брака. Похоже, эти два года нанесли достаточно вреда, потому что в свои двадцать восемь Мими оставалась «старой девой».

«Скорее коровы полетят, чем тетя Мими выйдет замуж», – смеялись мы с кузенами. Тетино одиночество никак не сказывалось на моем к ней отношении. Наоборот, будучи пацанкой, я твердо намеревалась пойти по ее стопам. Но тетя Мими так бездарно проводила свое свободное время, что с тем же успехом могла быть замужем. Она читала и читала, в перерывах ухаживала за потрясающим, прямо-таки райским садом, а потом снова читала.

– Она читает целые тонны книг! – Моя мать закатывала глаза, поскольку достижения ее сестры могли быть измерены только на вес, без конкретики. Бедная старая дева тетя Мими. Я надеялась, что вскоре ей удастся заарканить мужа. Меня нисколько не привлекала перспектива обзавестись новым дядюшкой или надеть по такому случаю платье, но я готова была смириться с обоими этими неудобствами ради того, чтобы посмотреть, как летают коровы.

Как мы с кузенами и опасались, мамита вернулась из той поездки, заразившись от тети Мими ее представлениями о веселье. Вместо обычных огромных, дешевых, аляпистых, шумных, пачкающих одежду, засоряющих мозги игрушек спортивная сумка была набита школьными принадлежностями, дидактическими карточками, учебниками и коробками головоломок, обложки которых гласили: «ОСВАИВАЕМ АРАБСКИЕ ЦИФРЫ», «ЧУДЕСА ПРИРОДЫ», «АЗЫ ЧТЕНИЯ», «ПРОИЗНОСИМ НОВЫЕ ЗВУКИ». Принимая подарки, мы с Мундином обменялись унылыми стоическими взглядами.

Мне досталась книга сказок на английском языке, которую я с трудом могла читать; зато там были интересные картинки с девушкой в лифчике, длинной комбинации и маленькой шапочке со свисающей кисточкой. По моему мнению, Мундину повезло гораздо больше: он получил прозрачную куклу, у которой откидывалась верхняя половина. Внутри были синие, розовые и светло-коричневые трубочки, спиральки и странной формы дробинки. Все это складывалось вместе, как головоломка. Тетя Мими объяснила, что эта игрушка называется «Человеческое тело». Она выбрала ее для Мундина, потому что недавно, во время одного из послеобеденных собраний, на которых тетушки и дядюшки опрашивали детей, чем они планируют заняться, когда вырастут, Мундин выразил интерес к профессии врача. Все подумали, что это очень хорошо с его стороны и доказывает, что, в сущности, у него доброе сердце, но позже Мундин признался мне, что ему интересно главным образом делать уколы и вскрывать людей на операционном столе.

Пока тетя Мими читала нам из маленькой книжечки, прилагавшейся к игрушке, про разные органы и про то, зачем каждый из них нужен, мы исследовали «Человеческое тело». Когда мы разобрались, как складывать органы вместе таким образом, чтобы сердце не запутывалось в кишках, а легкие не оказывались повернутыми к позвоночнику, Мундин принялся ворчать:

– С какого перепуга она привезла мне какую-то дурацкую куклу?

Мне тоже не нравились куклы, но эта кукла была лучше, чем хрестоматия: ею можно было владеть с чувством собственного достоинства, зная, что в ней есть внутренности. Хотя меня и удивляло, почему наряду со всеми остальными органами у этого игрушечного мальчика не было того, что я в те дни называла «пиписькой». Я видела пиписьки голых мальчиков-попрошаек на рынке и однажды пипиську дедушки, который писал святой водой, когда я зашла в туалет, где он справлял нужду. Но у этой куклы между ног было гладко, как у маленькой девочки.

Мамита, в очередной раз затосковавшая по ушедшей молодости, должно быть, вспомнила, каково это – быть молодой, безмозглой и веселой. Она тайком, за спиной у Мими, привезла нам маленькие бестолковые подарки. Мне перепала ракетка с привязанным на резинке мячиком, по которому я лупила и шарахала, словно он был моей хрестоматией, а Мундину – большая пачка ярко-розового пластилина.

Поначалу никто из нас не понял, что это. Глаза моего кузена вспыхнули, как блестящие монеты.

– Жвачка! – завопил он.

Но бабушка объяснила, что это новый вид пластилина, из которого легче лепить. Она провела демонстрацию: отщипнула кусочек, скатала шарик, приделала рядом ушки, обозначила точечки глаз шпилькой, вынутой из своих волос, а напоследок прилепила круглый хвостик и протянула ладонь мне.

– Ах! – вскрикнула я, потому что у нее в ладони был крошечный кролик.

Но Мундин не впечатлился. Кролик или не кролик, а пузырей из него не надуть.

Все утро я хвостом ходила за Мундином, умоляя выменять у него эту пачку пластилина. Но моя хрестоматия его нисколько не прельщала, хоть он и задержал взгляд на картинках с девушкой в нижнем белье, прежде чем вернуть мне книгу. Не нужен ему был и мой мячик на резинке. Играя с этим попрыгунчиком, Мундин только испортил бы свой замах. Он назвал мячик девчачьим.

Получив удар по самолюбию, я выпрямилась и гордо удалилась на «нашу» сторону участка. Мундин перелез за мной через дырку в живой изгороди и стоял у меня над душой, пока я сидела в шезлонге в патио, изображая огромный интерес к своей книге. Он несколько раз прошел мимо меня, перебрасывая свой большой шар пластилина из одной руки в другую, как бейсбольный мяч.

– Какой хороший пластилин, – заметил он. – Отличный пластилин.

Я не отрывала взгляда от книги.

И тут началось странное. Я действительно заинтересовалась этими невразумительными, убористыми печатными абзацами. Сказка оказалась не такой уж плохой: давным-давно один султан убивал всех девушек в своем государстве: отрубал им головы, протыкал их мечом, вешал. Но потом девушка, изображенная на картинке в лифчике и комбинации, чье имя выглядело как опечатка («Шахерезада», – вслух произнесла я), – так вот, эта девушка и ее сестра попали к султану и придумали способ его обхитрить. Когда он уже собирался отрубить им головы, сестра спросила, нельзя ли им перед смертью послушать одну из чудесных сказок Шахерезады. Султан согласился и дал Шахерезаде время до рассвета. Но когда солнце встало, Шахерезада еще не закончила свое захватывающее повествование.

«Кажется, пришло время умирать, – прервала она себя. – Жаль, концовка так хороша».

«Клянусь Аллахом! – воскликнул султан. – Ты не умрешь, пока я не дослушаю сказку».

На страницу, которую я читала, диагональю легла тень. Я подняла глаза, ткнув в прерванный фрагмент указательным пальцем. Я бы смерила кузена презрительным взглядом и продолжила читать, если бы не созданное им великолепное существо. Он, похоже, скатал весь пластилин в длинную розовую колбаску и дважды обернул ее вокруг плеч, как циркового питона. Подняв подбородок, Мундин прошел сквозь живую изгородь на свою сторону двора в нескольких дюймах от меня. Я поняла, что он готов к переговорам, и, положив книгу на стул обложкой вниз, последовала за ним.

Однако за изгородью Мундина уже ждали зачарованные зрительницы. Под взглядами Фифи и Карменситы он снял с шеи змею и ткнул ее одним концом в лицо своей младшей сестры. Карменсита взвизгнула и удрала в дом. В любую минуту мы могли услышать, как мать Мундина разъяренным голосом воскликнет: «Эдмундо Алехандро де ла Торре Родригес!»

Фифи, неспособная надолго оставаться без своей товарки, тоже потрусила к дому.

– Я взрослым расскажу, – заявила она.

Мундин преградил ей путь и попытался подкупить кусочком своего пластилина.

– Нечестно! – я бросилась к нему и оттолкнула маленькую Фифи. Со мной, своим лучшим другом, он не захотел даже меняться, а теперь отдает пластилин моей младшей сестре задаром!

– Ладно, ладно. – Он показал, чтобы я говорила тише, и протянул мне змею. – Меняемся.

Мое сердце воспарило. Предмет моих мечтаний был почти в моих руках. Я сделала отчаянное предложение.

– Я дам тебе что хочешь.

Мундин на минуту задумался. На его губах, словно пролившаяся в неположенном месте жидкость, заиграла лукавая ухмылка. Он понизил голос.

– Покажи мне, что ты девочка.

Я огляделась, чтобы потянуть время. Мой взгляд упал на Фифи, которая внимательно следила за сделкой.

– Тут?

Он дернул головой, указывая на старый угольный сарай в глубине участка, где Флорентино, садовник мамиты, держал свои инструменты. Поскольку эта часть нашего участка граничила с palacio[104] дочери диктатора и его зятя, мой дед не захотел возводить высокую стену, чтобы в этом не усмотрели знак пренебрежения. Высаженная тетей Мими живая изгородь из ярко-красного имбиря отчасти скрывала от наших взглядов этот уродливый дворец и самого диктатора, который воскресными вечерами прогуливался по саду со своим одетым в крохотную генеральскую форму трехлетним внуком. Нам, детям, настрого запрещалось и близко подходить к угольному сараю после того, как мы с Мундином взорвали петарду, когда миниатюрный генерал шествовал мимо со своими няньками. Папито пришлось провести ночь в управлении тайной полиции, объясняя, что его семилетний внук не замышлял ничего дурного. Этот сарай – возможно, из-за своей запретности – сделался нашим любимым наблюдательным пунктом для слежки за индейцами. Однажды мы нашли за мешком с удобрением журнал с фотографиями обнаженных женщин с плутоватым выражением на лицах, как если бы их только что застукали за кражей лака для ногтей или привязыванием людей к водонапорным башням.

Я пошла за Мундином в сарай, время от времени оборачиваясь, чтобы сердитым взглядом отвадить увязавшуюся за нами Фифи. У порога я слегка оттолкнула ее, чтобы она ушла.

– Дай ей зайти, а то она нажалуется, – сказал Мундин.

– Я нажалуюсь, – поддакнула Фифи.

Внутри было темно и сыро. Сквозь грязные забранные сеткой окна падал слабый свет. Воздух пах черноземом, который привозили с гор, чтобы гигантские папоротники тети Мими хорошо росли. В углу, свернувшись клубком спящих змей, лежали шланги.

Мы с Фифи выстроились у дальней стены. Мундин встал лицом к нам, нервно сминая змею во все более круглый шарик.

– Ну, – сказал он. – Снимайте.

Фифи тут же скатала штанишки и трусики до бедер, оголяя то, о чем, по ее мнению, шла речь, – свой пупок.

Но я была старше и понимала, что к чему. На уроках закона Божьего сестра Хуана рассказала, что Господь одел Адама и Еву в райском саду после того, как они согрешили.

«Ваше тело – это храм Святого Духа». Дома тетушки отвели нас, старших девочек, в сторонку и предупредили, что скоро мы станем сеньоритами и должны будем оберегать свои тела, как спрятанный клад, никому не позволяя ими воспользоваться. Примерно в это время на меня стали оказывать сильное давление, чтобы я перестала играть с Мундином и, как благовоспитанная юная леди, сидела дома, играя в салон красоты и сплетничая о мальчиках со своими кузинами.

– Ну, – нетерпеливо повторил Мундин.

Фифи сообразила, что от нее требуется, и спустила штанишки и трусики на лодыжки. Я дерзко глянула на кузена, подняла свою ковбойскую юбку, зажала подол подбородком и сдернула с себя трусы. Я приготовилась к его беззастенчивым взглядам. Но Мундин только разочарованно пожал плечами.

– Вы прямо как куклы, – заметил он и разделил свой комок пластилина пополам между Фифи и мной.

Я в считаные секунды оделась и напустилась на него.

– Ты обещал пластилин мне! – завопила я. – Ты разрешил ей пойти с нами, но не сказал, что она получит долю!

– Эдмундо Алехандро де ла Торре Родригес! – донесся из заднего патио голос матери Мундина.

Он попытался пресечь мои яростные вопли и потянулся к Фифи, чтобы отобрать у нее долю, но она тоже заревела.

– Мундо Алехандро! – голос стал громче и определенно направлялся в нашу сторону. Лицо Мундина сделалось беспомощным от беспокойства.

– Хватит, пожалуйста, – взмолился он, обращаясь ко мне. – Пожалуйста. Я отдам тебе свою куклу, по рукам?

Я помучила его долгими, неторопливыми размышлениями, а потом кивнула. Он выбежал из сарая в поисках своей игрушки.

Шмыгая носом, Фифи скатала свою половину в маленький шарик. Она покосилась на половину в моих руках и спросила:

– Сколько тебе досталось?

Я была вне себя от ярости на эту мелюзгу, которая лишила меня шанса разжиться кучей розового пластилина. Я прожгла ее испепеляющим взглядом. Она все еще стояла в луже спущенной на лодыжки ткани. На ее подбородке красовалось засохшее пятно желтка, оставшееся с завтрака; глаза были мутными от слез. Я наклонилась и так резко подтянула на ней штаны, что она покачнулась.

– Сколько тебе досталось? – настаивала она. В ее глазах мелькнул огонек материальной заинтересованности, которого я раньше не замечала.

Я показала ей свою половину.

– Столько же, сколько и тебе, глупышка.

Когда дверь со скрипом открылась, мы были уверены, что это Мундин, вернувшийся с «Человеческим телом». Но перед нами замаячили фигуры двух взрослых: это были тощий костлявый садовник в надвинутом на сумрачное лицо мятом сомбреро и стоящая возле него низкорослая широкоплечая мать Мундина, вглядывавшаяся в темноту сарая.

– Мне показалось, что я их тут слышал, донья, – говорил садовник Флорентино. – Я велел им держаться подальше от сарая. Они могут пораниться. Но они меня не слушают!

«Врун», – подумала я.

Мы с Мундином показали ему найденный нами журнал, и он взял с нас клятву хранить молчание и сказал, что сам избавится от этого «мусора». С тех пор он всегда смущенно поглядывал на нас, когда его вызывал кто-то из взрослых в семье.

Тетя шагнула к нам; широкие плечи придавали ей официальный вид, как если бы она носила эполеты и была представительницей всех наших родителей.

– Фифи? – потрясенным голосом воскликнула она, увидев одну из любимиц семьи. Затем, уже более уверенно, она произнесла мое имя. Она была нашей самой любимой тетей; я никогда еще не видела ее такой сердитой. – Во имя всего святого, что вы, девочки, здесь делаете?

Фифи мгновенно разрыдалась, поэтому тетушкины подозрения сразу же подтвердились: я притащила свою младшую сестренку в это грязное место против ее воли. Теперь только меня ждал нагоняй.

– Что ты…

Вдруг дверь распахнулась, и появился мой кузен, держащий куклу над головой, словно выигранную награду. Было больно наблюдать, как обычная дерзкая усмешка сползает с его лица, а взгляд становится напуганным, понурым и беспомощным.

– Эдмундо Алехандро! – Тетя Кармен встряхнула его за руку. «Человеческое тело» выпало из рук, открылось, и внутренности рассыпались по земляному полу. Спотыкаясь о кусочки, тетя потащила Мундина к двери. – Что вы здесь делаете, молодой человек? – вскричала она.

– Мы прятались, – пискнула я в его защиту, воспользовавшись этими секундами, чтобы собраться с мыслями. Глаза Мундина моргнули от удивления и надежды, что из нашей переделки еще может быть выход. – Полиция… – начала я, зная, что в нашей семье малейшее упоминание полиции мгновенно удостаивается великого внимания. Должно быть, мне удалось правильно выбрать время, потому что дедушка с бабушкой только что вернулись из своей поездки и семья ожидала диктаторских проверок.

Тетя отпустила руку моего кузена.

– Полиция? – тихим голосом переспросила она. – Здесь была полиция?

Я кивнула.

– Поэтому мы и спрятались.

Тетя оглянулась на Флорентино. Садовник стоял на коленях, подбирая кусочки «Человеческого тела». Он поднял на меня глаза. Его взгляд пробуравливал дыру в моем лице, как если бы он пытался угадать, что я замышляю. Возможно, он вспомнил о журнале, потому что в конце концов занял нашу сторону.

– Эти полицейские! – с проклятием сказал он. – Они столько раз вытаптывали имбирную изгородь, что сеньорита Мими отчаялась ее выхаживать.

Мундин молча стоял с рассеянной улыбкой, хотя мне было просто необходимо, чтобы он вызвал кавалерию и спас мою осажденную выдумку. Его мать хорошо его знала и чувствовала, что дело нечисто, но появление полиции значило, что ей было не до мелких провинностей: требовалось разогнать всех по домам, очистить столешницы комодов, задраить переносные предметы. Тетя выпроводила нас из угольного сарая.

Мы возвращались к большому дому гуськом: во главе быстрым шагом шел мой кузен, сразу за ним, чтобы «не спускать с него глаз», его мать, потом Фифи, потом я и, наконец, замыкавший процессию Флорентино. В обеих своих больших стертых ладонях он нес прозрачные половинки разломившегося «Человеческого тела». Тетя сказала, что сейчас нам некогда искать в темноте все его кусочки. Позже, когда Флорентино принес то, что нашел, в большой дом на дне шляпы, значительная часть органов была изгрызена собаками или смята тетиными туфлями. Мы не могли отличить синие почки от кусочков легких, а сердце – от розовых долей мозга, и, как мы с Мундином ни пытались воспользоваться инструкцией, запихнуть все обратно в человечка было невозможно.

Натюрморты

Сэнди

С девяти до двенадцати утра по субботам донья Чарито брала нас, местных детей, в свои руки, чтобы внушить нам любовь к Искусству, как язычникам внушают веру во Христа. Она считалась островитянкой только по мужу, дону Хосе, а сама была культурной женщиной родом откуда-то из Германии и побывала в величайших музеях Европы, где смотрела Искусству в лицо. Той же рукой, которую протягивала нам, она касалась прохладных конечностей мраморных мальчиков, и ее короткие грубые пальцы были пропитаны художественным талантом. Спорить с доньей Чарито из-за цвета вермильоновых кораллов в умбряных глубинах аквамариновых океанов было невозможно. Она вырывала кисточки из наших рук и показывала, как надо, рявкая указания на своем гортанном испанском, отчего нам казалось, что мы коверкаем родной язык, потому что не говорим на нем с ее резким немецким акцентом.

Она познакомилась с доном Хосе в Мадриде во время экскурсии по Музею Прадо. Молодой человек находился за границей по стипендии медицинского университета, хотя вовсе не имел намерения становиться врачом. Правительство ежегодно выдавало европейские стипендии, каждая из которых выделялась на определенную востребованную профессию, и выигрывавшие ее бедняки хватались за шанс на три трапезы в день, одна из которых была горячей. Между трапезами дон Хосе скорее зарисовывал, нежели препарировал, трупы и отсыпался на скамейке под Гогеном по соседству с несколькими Ван Гогами в Прадо. Пособие на проживание дон Хосе тратил на художественные принадлежности.

Три года сна с подсолнухами, звездами и юными таитянками сделали то, что не удалось бы десяти годам занятий в академии. Дон Хосе нашел себя и стал, как позже назвал его наш островной художественный критик, «возвышенным рококо-примитивистом, посвятившим себя церковной скульптуре». Огромные коричневые ангелы с нимбами из цветов гибискуса спускались с небес под тяжестью своих гигантских тыквенных грудей и спелых дынных задов. Однажды вечером дон Хосе натолкнулся в Прадо на донью Чарито, перерисовывавшую складки одеяния мученика Грюневальда. Ее большое, монументальное белое тело, похожее на незаконченную скульптуру, произвело на него глубокое впечатление. Ее поразил быстрый набросок, на котором он запечатлел ее в образе Мадонны, возносящейся в бесчисленных складках скромных одеяний. Они поженились и вернулись на его островную родину, где, согласно гортанным сетованиям доньи Чарито, заняться было нечем, кроме как делать свое дело.

Они построили в пригороде столицы сказочный двухэтажный коттедж, украшенный карнизами, маленькими крылечками и оконными ящиками для цветов. В этом неуместном посреди тропиков альпийском домике, вдали от бурной светской жизни Острова, они прожили больше двадцати лет. Собственно говоря, никто и не обращал бы на них никакого внимания, если бы по воскресеньям родители специально не привозили своих детей в деревню, чтобы показать им этот странный дом: «Вот домик Гензеля и Гретель». Если занавески раздвигались и из одного из бесчисленных окошек выглядывала чья-то фигура, похожая на глазное яблоко в поисках подходящей глазницы, дети вопили: «Ведьма, ведьма, вон она!»

Представьте себе мое изумление, когда одним субботним утром семилетнюю меня – к счастью, в обществе тринадцати кузин – оставили на пороге этого дома, где нас ждал наш первый урок живописи. По сути, к этой пропасти привела нас я сама или, скорее всего, мои рисунки. До того момента я была неприметным ребенком де ла Торре, второй дочерью второй дочери своего деда дона Эдмундо Антонио де ла Торре и своей бабушки доньи Йоланды Лауры Марии Роше де ла Торре. Я родилась, чтобы умереть одной из бесчисленных красивых девочек де ла Торре, выделяемой, только когда одна из моих тетушек брала мое лицо в ладони и, глядя на меня в упор, восклицала, что глаза у меня точь-в-точь как у моей двоюродной бабки Грасиелы, а рот прямо как у мамиты! Так что, сами понимаете, даже эти незначительные отличительные особенности казались мелким воровством. Я, Сандра Изабель Гарсиа де ла Торре, была тележкой, которой предстояло катать славное имя де ла Торре с одного светского приема на другой. Но потом, в один праздник Крещения, детям раздали коробки карандашей и альбомы для рисования, и выяснилось, что чья-то маленькая неприметная рука способна улавливать сходство, придавать глазам выразительность и завивать волосы на голове так, что их хочется потрогать.

– Кто нарисовал этого младенца? Чья это кошка? – ахали все.

Художницу нашли в конце двора рисующей сына няни Милагрос коричневым, золотым и фиолетовым карандашами. Статус «дарования» лег на мои до сей поры непримечательные плечи, подобно разноцветному плащу.

Через несколько дней после того, как был обнаружен мой дар, Милагрос обеспокоенно посмотрела на меня за ужином. Под предлогом нарезки для меня мяса она наклонилась и отрывисто прошептала:

– Пожалуйста… сеньорита… Сэнди… вы должны… прийти ко мне домой.

После еды я выскользнула на запрещенную часть участка, где в тесных лачугах жили семьи слуг. Ее сын лежал в кроватке и стонал. На полке мерцали освященные свечи. Милагрос взяла его с собой в собор на торжественную мессу, а потом искупала в святой воде, но мальчика все равно лихорадило. Он рыдал так сильно, словно преждевременно оплакивал собственную смерть.

– Пожалуйста, пожалуйста, сеньорита Сэнди, вы должны освободить его, – взмолилась Милагрос, снимая со стены мой висевший рядом с распятием рисунок.

Я уставилась на коричневое карандашное личико в своей руке, а потом смяла его в комок. Младенец заворочался. Я бросила рисунок в ее маленькую печку для готовки, и мы с Милагрос смотрели, как он загорается и сворачивается в желтых языках пламени, похожих на оранжевую карандашную стружку.

– Прах к праху, пепел к пеплу, – пробормотала она и ударила себя в грудь.

Младенец закашлялся от дыма. Он поднял на меня тусклые глаза духа. На следующий день за завтраком Милагрос кивнула мне. Ее младенец излечился.

С кошками мне повезло меньше. Я нарисовала их на фасадной стене нашего белого дома, и меня заставили часами оттирать штукатурку, а потом в наказание дали на ужин ломтик водяного хлеба без масла и высокий стакан теплого молока, зеленого от вмешанных пюрированных овощей. После этого меня отправили спать раньше обычного, чтобы я поразмыслила о своем злонравии. Той ночью буфетный шкаф и кладовку разорили крысы. Вопрос был исчерпан. Семья решила, что меня надо обучить рисованию.

Были сделаны телефонные звонки. Кто-нибудь знает кого-то, кто дает уроки живописи? Было упомянуто имя доньи Чарито – дамы из Германии, живущей в двухэтажном шале на окраине города. Бедняжка замужем за доном Хосе. От него давным-давно ни слуху ни духу. Несколько лет назад ему заказали изваять статуи для нового кафедрального собора, но торжественное открытие состоялось в пустой церкви. Поползли слухи: дон Хосе сошел с ума и не смог закончить этот колоссальный проект; его жена вынуждена брать учеников, чтобы оплачивать счета.

Насколько я понимаю, сначала донью Чарито оскорбила просьба семьи де ла Торре: она была artiste[105], она брала подмастерьев, а не детей. Но, получив аванс в американских долларах, для нас она сделала исключение. Я говорю «нас», потому что великая женская демократия нашей голубой крови требовала, чтобы всех девочек де ла Торре обучили одинаковым художественным навыкам. Именно поэтому всех кузин, способных несколько часов сдерживать свои мочевые пузыри и не пытаться выпить скипидар, записали на субботние уроки живописи.

Нам, четырнадцати девочкам, сообщили об этом в первую субботу, когда мы подошли к дому и принялись нервно теребить подобранный с подъездной дорожки гравий и вырывать дверную ручку, чтобы проверить, не сделана ли она из миндаля в шоколаде. Но на наших языках оставался только вкус настоящих вещей. Потом Милагрос обнаружила свисающий шнур, потянула за него, и над нашими головами зазвенел маленький колокольчик. Мы все по очереди за него дернули.

Звонок прозвенел больше дюжины раз, и я уже вставала на цыпочки, чтобы потянуть за шнурок по второму кругу, когда дверь распахнулась с такой силой, что колокольчик забренчал сам по себе. Перед нами стояла женщина-гора, выглядевшая еще более внушительно из-за надетого на ней пестрого гавайского платья. Экзотические алые цветы и птицы тыкали свои пестики, тычинки и клювы во все стороны по всему ее туловищу. Лицо представляло собой пухлое белое облако, охваченное пламенем рыжих волос. Она выглядела как нечто нарисованное ребенком, не бравшим уроки живописи.

– Грубост, грубост, – прорычала она. – Ты! – И показала пальцем на меня. – Ты виновница!

Я кивнула и присела в реверансе. Мы все сделали реверанс. Но в ее присутствии он был больше похож на коленопреклонение. Милагрос быстро представила нас, протянула донье Чарито записку и сбежала обратно в одну из трех черных машин, стоявших с незаглушенными двигателями на подъездной дорожке, будто огромные, нервные, фыркающие лошади. Взметнув гравий, они исчезли в конце улицы, а мы, дети, остались наедине с доньей Чарито учиться «азам живописи».

Она развернула записку, которую держала в руке, и с великим нетерпением вздохнула, глядя на ее складки. Мы тихо ждали, пока она дочитает; когда она наконец подняла голову, мы дружно втянули в себя воздух, и она покатилась от хохота. Между всеми ее зубами были зазоры – ничто не смело создавать преграды этой женщине, даже когда она улыбалась.

– Ya, ya[106], – сказала она успокаивающим голосом. – Я добродушная для всего этого. – Она взмахнула рукой над нашими головами, указывая, как мне подумалось, на весь мир.

– Итак, кто из вас маленький талант? – Она произнесла чье-то имя и повторила его несколько раз, прежде чем я опасливо подняла руку. – Ха! Я могла бы догадаться. – Она улыбнулась, или, вернее, уголки ее рта слегка приподнялись. Похоже было, что она примеривается к улыбке, нежели расплывается в ней.

– Входите, входите, – сказала она, внезапно придя в дурное настроение. – После того как снимете туфли, разумеется.

Разумеется, мы разулись и вошли. Я надеялась, что она сердито сверкнула на меня глазами, когда я проходила мимо, из-за корки грязи на моих туфлях.

Наш визит начался с экскурсии по дому, который был больше похож на музей, чем на дом. На стенах висело собрание трудов доньи Чарито: по большей части кувшины и вазы с фруктами, а еще скрипки или гитары – я их не различала, потому что уроков музыки у нас еще не было. Рядом со штормовыми взморьями в ее спальне неслась пара-тройка скакунов с развевающимися гривами. И на этом всё – не было ни тарантулов, ни манго, ни ящериц, ни духов, ни людей из плоти и крови.

Когда мы наконец обошли весь дом, старшие кузины, более опытные по части лжи, сказали, что им очень понравились картины. Остальные из нас кивнули.

– Карашо! Карашо! – Она снова рассмеялась.

Я с нетерпением ждала начала урока, чтобы нарисовать и раскрасить эти зубы цвета слоновой кости, между которыми, будто толстый зверь, запертый в клетке ее рта, проглядывал фиолетовый мускул языка. Но она отвела нас в открытое патио в центре дома. Нас попросили сесть, но стула было только два, и никто из нас не посмел их занять.

Очень дряхлая женщина, лицо которой было так изрезано морщинами, словно его использовали вместо блокнота, вошла с подносом теплого кислого лимонада безо льда. Весь сахар осел на дно, а ложек, чтобы размешать его, не было. Мы, морщась, пили и ждали, когда начнется урок. Но донья Чарито исчезла в кухне, откуда доносились ее лающие приказы старухе, несомненно касавшиеся способа нашего приготовления. Мы, девочки, смотрели друг на друга, внезапно осознав себя бренной плотью – четырнадцатью лакомыми кусочками, набившимися в патио доньи Чарито и пьющими ее лимонад.

В конце концов донья Чарито проводила нас в свою мастерскую. Это была большая светлая комната в крыле дома, все окна которой были распахнуты, чтобы избавиться от тяжелых запахов масла и скипидара. Нас ждали расставленные рядами плетеные стулья, на каждом из которых лежала доска для рисования; между каждыми двумя стульями стоял ящик, на котором были большая банка чистой воды и несколько обрывков старых полотенец (очевидно, те самые «включенные в стоимость принадлежности», упомянутые в договоре).

– Найдите себе размещение, – распорядилась донья Чарито.

Началась борьба за стулья в задних рядах, но мне не повезло. На пороге я – по собственному мнению, весьма ловко – замешкалась, чтобы пропустить остальных вперед и посмотреть, что с ними станется. И в итоге оказалась в первом ряду прямо под пористыми кобальтово-синими ноздрями доньи Чарито.

Урок начался с физических упражнений.

– Mens sana in corpore sano[107], – провозгласила донья Чорито.

– Аминь, – хором отозвались мы, ибо, по нашему опыту, звучание латыни требовало литургического ответа.

Донья Чорито нахмурилась.

– Раз-два. Раз-два. Раз-два, – скомандовала она.

Мы выполняли прыжки на месте. Мы дотрагивались до пальцев ног. Мы сжимали и разжимали пальцы «для циркуляции» и довели себя до состояния гимнастического остервенения.

Наконец начался непосредственно урок живописи. Донья Чарито провела демонстрацию с помощью своей кисти.

– Первый шаг – надо проверить ворс на правильную собираемость. – Она обмакнула свою кисть в воду и принялась извлекать из краев банки всевозможные изощренные чистящие и постукивающие звуки, будто нянька, кормящая с ложечки привередливого младенца.

Мы послушно сделали то же самое.

Она продолжала на своем невразумительном испанском, который мы едва понимали:

– Второй шаг – это надлежащая манера держать орудие. Не таким способом и не таким образом… – Она обошла каждый стул с инспекцией. И подняла всех нас на смех.

Из-за этих правил мне казалось, что я никогда не смогу нарисовать великолепный, роскошный и безумный мир, бьющий через край у меня внутри. Я попыталась сосредоточиться на демонстрации, но что-то начало царапать изнутри мою рисующую руку. Что-то скреблось в двери моей воли, и мне необходимо было это выпустить. Я взяла свою мокрую кисточку, набрала золотой краски, и в один молниеносный мазок на бумаге возникла кошка – усы, хвост, мяу и все такое прочее!

Освободив внутри себя место размером с кошку, я задышала немного легче. Донья Чарито стояла ко мне спиной. Колибри на ее гавайском платье вонзила свой саблевидный клюв между курганами ее зада. Время еще было.

Я повертела кисточкой в банке с водой. Жидкость приобрела цвет моей первой утренней мочи. Я набрала фиолетовой краски, и на бумагу выскочила нескладная синюшная кошка, а за ней еще одна, коричневая.

Рисуя, я так погрузилась в себя, что не услышала ни ее предостерегающего возгласа, ни шлепанья ее островных сланцев по линолеуму, когда она спикировала на меня. Ее алые ногти оторвали мой лист бумаги от доски и смяли его в комок.

– Ты, ты не повинуешься мне! – вскричала она.

Ее лицо стало таким же грязно-красным, как моя банка с водой. Она подняла меня за предплечье, одним духом умчала меня за дверь в темную гостиную и плюхнула на жесткий стул с плетеной спинкой.

Ее зеленые глаза по-кошачьи сверкнули. В них были карие крапинки, как если бы в ее радужках завязло и окаменело что-то живое.

– Ты не должна двигаться, пока я не дала тебе разрешения. Это доходчиво?

Я покорно кивнула. Краем глаза я видела, как мои напуганные кузины послушно практикуют свои первые мазки. На секунду донья Чарито заполнила дверной проем своим громоздким телом, а потом оглушительно грохнула дверью.

Я сидела неподвижно, как один из ее натюрмортов, висевших на стенах вокруг меня. В темной, притихшей, безвоздушной комнате чувствовалось ее присутствие. Ее кисть была занесена над моей головой. Она могла закрасить мои волосы, замазать мои черты, превратить мое лицо в обыкновенную тарелку для яблок, винограда, слив, груш, лимонов. Я не смела шевельнуться.

Но вскоре я почувствовала, что не могу усидеть на месте. Я видела, что эти уроки живописи не сулят никакого удовольствия. Казалось, будто все, что мне нравилось в этом мире, было дурным. Недавно я начала брать уроки катехизиса, готовясь к своему первому причастию. Католические сестры из монастырской школы Вечно скорбящей Богоматери учили меня разбирать мир, словно белье для стирки, на плохое и хорошее, наставляли, какие грехи простительны, а за какие я, если умру в момент наслаждения, попаду прямиком в ад. Не успела я приступить к своей жизни, как совесть начала расставлять все, будто натюрморт или живую картину. Но в то утро в доме доньи Чарито я была еще не готова изображать из себя одного из образцовых детей этого мира.

Я поднялась с неудобного стула и вышла в прихожую, где наши туфли были расставлены аккуратным рядом, как если бы их собирались расстрелять за грязь на подошвах. Не успела я найти свою пару туфель, как с заднего двора послышался выкрикивающий проклятия мужской голос. В обычных обстоятельствах я бы побежала в противоположном направлении, но проклятия, которыми он сыпал, были теми же, которые я бормотала себе под нос в адрес доньи Чарито. Меня потянуло на разведку.

В патио никого не было. Солнце висело низко на облачном холсте с темно-фиолетовыми и серо-грозовыми завитками. Я вышла за незапертую калитку в высокой живой изгороди гибискуса и оказалась на грязном заднем дворе, заваленном бревнами и деревянными обрубками, будто плотницкая мастерская. Впереди стоял некрашеный сарай с одним высоко расположенным окном и одной дверью, запертой на огромный висячий замок. Крики мужчины доносились изнутри, но теперь меня заинтересовал другой, постукивающий звук – с таким же стуканьем мы с кузинами танцевали для гостей. Мне захотелось разузнать что-нибудь секретное про донью Чарито. Таково было в том возрасте мое представление о мести. Что человек хранит в прикроватной тумбочке. Какого цвета его трусы. Как он выглядит, когда неуклюже сидит на маленьком ночном горшке. И когда этот человек обрушивал на меня строгое наказание, я могла уничтожить его взглядом: «Я тебя знаю, я тебя знаю».

Единственное окно было на голову выше моей головы. Я подкатила под стекло деревянный обрубок, забралась на него и заглянула внутрь. Сначала я увидела только отражение собственного лица. Сложив ладони ковшиком вокруг глаз, я почувствовала, что стекло гудит от ударов, будто живое.

Постепенно я разглядела предметы внутри сарая. Гигантские, наполовину сформированные существа вылезали из таких же бревен, как те, что валялись во дворе позади меня. У некоторых бревен были копыта или когти, хвосты или рога, у других – начатки морды, пасти или глаза, у третьих – руки с ногтями. На голой ореховой спине светлой колоды курчавилась овечья шерсть, но бедняжка не могла блеять без ноздрей и рта. Я положила себе руку на лицо, чтобы убедиться, что цела и невредима.

Посреди пола на двух козлах (одни козлы подпирали ноги, другие – шею) лежала фигура женщины: когда моя бабушка сломала позвоночник, она так же свисала со стропил на своей растяжке. Из ее головы торчали острые зубцы, которые с равной вероятностью могли быть лучами нимба Пресвятой Девы и рогами дьяволицы. Ее затейливо вьющиеся волосы змеились по плечам. Голова была полностью сформирована, но на месте лица оставалась пустота.

Тук-тук-тук – звук раздавался из-под женщины. Деревянные стружки и опилки летели на пол, где в этот самый момент кипела работа над ее ступнями. На моих глазах светлые культи формировались в пятки и носки ног, стопы изгибались высокими сводами. Она могла подняться и дойти на них до самого Вифлеема.

Когда его коричневая голова показалась между ног женщины, я поначалу приняла его за одно из этих созданий. Он был того же цвета блестящего красного дерева, что и полусформированные существа. Его шею обхватывал ошейник, от которого тянулась цепь к железному кольцу у двери – и это все, что было на нем надето! Он был коротышкой, ростом со стоящую на бревне меня, идеально пропорциональным, за исключением одного. На дедушкином ранчо я видела племенных быков в сезон случки и была свидетельницей их спаривания с коровами. Одна разбитная нянька как-то сообщила мне, что – на вышитом постельном белье, при выключенном свете и работающих вентиляторах – моя утонченная мать, урожденная де ла Торре, зачала меня точно так же. Коротышка стал большим, как те быки на ранчо, когда работал над ступнями Пресвятой Девы. Закончив с этой частью, он забрался на нее сверху и оседлал. Его бряцающая цепь легла позади него, как огромный хвост. С видимой нежностью он дотронулся до пустого лица, приставил резец ко лбу и готов был броситься на нее. Я вскрикнула, чтобы предупредить женщину под ним.

Но вверх вскинулось только его эльфийское лицо. Он оглядел комнату, нацелился на мое прижатое к стеклу лицо и ринулся в моем направлении. Его цепь натянулась. Однако, прежде чем он успел добежать до окна, открыть его и затащить меня внутрь, я спрыгнула со своего насеста и грохнулась на землю. От ужаса я не почувствовала боли, но, упав, услышала, как хрустнула маленькая косточка моей руки.

В окне показалось его лицо. Он разглядывал меня, и по его губам, словно пятно, поползла бессмысленная улыбка. Тук-тук-тук – его рука постучала по стеклу, будто он хотел удержать мое внимание и еще немного на меня посмотреть. Тук-тук-тук. В этом не было необходимости: мои глаза были прикованы к его лицу, а рот распахнулся в немом крике. Наконец мой ужас обрел громкость. Я кричала и кричала – даже после того, как его лицо исчезло из окна.

Вскоре весь урок живописи – донья Чарито во главе, разутые кузины в чулках, старуха на буксире – выбежал из дома и устремился к грязной куче во дворе. Не думала, что когда-нибудь буду настолько рада ее видеть.

– Что случилось? – вскричала она, но ее голос выдавал искреннее беспокойство. – Почему ты не надзирала за ней? – набросилась она на старуху, а потом обратилась с обвинением ко мне: – Что ты сотворила над собой?

Донья Чарито бросила тревожный взгляд в глубину двора. Тук-тук-тук – донеслось из сарая.

Я подняла пульсирующую руку, словно подношение из сломанной кости. Она могла бы измазать мое лицо слезами, перепачкать грязью мое тело, словно у твари, а из моего рта вырвались бы слабые мокрые всхлипы.

– Я сломала ее, – заревела я, понимая, что лучше не признаваться в том, что я увидела в садовом сарае.

Нельзя сказать, что ее лицо смягчилось, потому что мягкость в принципе была ей несвойственна. Она опустилась на колени рядом со мной и потянулась к моей руке. Даже при ее легчайшем прикосновении я вздрогнула от боли.

– Сломала? – Она уставилась на меня сверху. Теперь я видела, что крапинки в ее глазах – это осколки костей, обломки вещей, которые она ломала годами.

Тем временем мои оставшиеся без надзора маленькие кузины начали балансировать на бревнах и лепить пирожки из грязи, наслаждаясь удачной возможностью заляпать платья и замарать белые носки. Парочка кузин-исследовательниц двинулась к сараю с палками в руках. Донья Чарито поднялась и возвестила тревогу.

– Внимание! Назад в студию неотложно, каждая!

Девочки шмыгнули назад. С неба западали крупные кляксы дождя. Казалось, кто-то отряхивает малярную кисть.

Она подняла меня на руки. Я держалась за нее, словно была ее собственным ребенком. Я положила голову туда, где должно было быть ее сердце, и мне показалось, что я, будто из морской раковины, слышу, как поднятые резким ветром темные волны Атлантического океана бьются о бескрайние равнины Центральной Европы. Она знала, что мир – это дикое место. Она носила с собой громадную кисть. Она делала вертушки из вращающихся звезд, которые свели с ума многих людей. Она могла спасти меня от безумца в сарае. Я повисла на ней.

Но это был последний раз, когда я видела донью Чарито. Машины с визгом затормозили на подъездной дорожке; мать поспешила в дом, и я заплакала, чтобы убедить ее в серьезности своего состояния. А когда шок прошел, я и в самом деле почувствовала пронзительную боль в руке, как если бы кто-то вбивал мне в кость резец. В больнице всеобщие подозрения подтвердились: моя рука была сломана в трех местах.

Я несколько месяцев носила гипс, а когда его наконец сняли, оказалось, что рука срослась криво. Не было другого выхода, кроме как повторно сломать кость и вправить ее на место. Операция считалась настолько серьезной, что мне подарили подарки и ночной чемоданчик для больницы, запиравшийся на замочек, кодом к которому были день, месяц и год моего рождения. В соборе отслужили мессу за мое скорейшее выздоровление, а между приемами пищи мне разрешили есть мороженое, чтобы придать мне мужества и, как было объяснено моим завистливым кузинам, «обеспечить меня дополнительным кальцием». Я была уверена, что все ко мне так добры, потому что я вот-вот умру.

Но я не умерла. И кость в конце концов срослась почти идеально. Но еще год я с перерывами носила руку на перевязи. Гипс подписали несколько десятков моих кузенов, тетушек и дядюшек, так что я казалась совместным творением семьи де ла Торре – Гизелы де ла Торре, Мундина де ла Торре, Карменситы де ла Торре, Лусинды Марии де ла Торре. На гипсе были заметки и стишки. Некоторые надписи представляли собой самонадеянные колкости и черепа с костями, оставленные кузинами, обиженными на меня за то, что я отвертелась от навязанных им из-за меня уроков. Несмотря на то что моя собственная художественная карьера прервалась на взлете, мои кузины проводили субботние утра, рисуя круги, а затем овалы, которым лишь спустя время было позволено дозреть до яблок. Через несколько месяцев они перешли к утвари – кувшину, корзине, ножу. Выпускной работой был натюрморт со всеми этими предметами, а также с маленьким куском пластикового окорока. Кузины горько жаловались: они ненавидят живопись, они не хотят брать уроки. Но им сообщили, что американские доллары не растут на островных деревьях и уроки живописи продолжатся в следующем году.

К Рождеству уроки закончились. Мне сняли гипс. Но я стала другим ребенком. За несколько месяцев, пока взрослые сдували с меня пылинки, а кузины подвергали насмешкам, я ушла в себя. И теперь, когда мир снова меня наполнил, я больше не могла его из себя выпустить. Я была замкнутой, зависимой от безраздельного внимания матери, мягкосердечной и плаксивой – в общем, обладала типичным художественным темпераментом, притом что компенсировать свой дурной нрав мне было нечем. Я больше не могла рисовать. Моя рука потеряла навык.

И все же в тот год занятия искусством у меня был один момент триумфа. В сочельник меня вместе с остальными детьми де ла Торре отвезли на рождественское представление в кафедральный собор, где должны были впервые показать новый вертеп[108]. Мы шли по проходу к алтарю, украшенному пуансеттиями и свечами и занавешенному красными и зелеными занавесями.

Ровно в полночь зазвенели колокола. Боковые двери собора распахнулись, и вышла процессия священников, монахинь и прислужников, размахивавших кадилами; заблагоухало миррой и ладаном, которые три волхва принесли с собой с Востока. Два служки раздвинули занавеси…

Передо мной были гиганты, которых я видела в сарае дона Хосе! Но теперь это были священные фигуры в роскошных бархатных плащах, блестящих одеждах и пастушьих накидках, так искусно сшитых кармелитками, что их было не отличить от залатанных лохмотьев. Волхвы, овцы, ржущие лошади, служанки и мальчишки-попрошайки собрались вместе в вымышленную морозную ночь. Господь утруждался самосотворением, чтобы научить этому нас. Поднялся ветер. По крыше собора хлестал дождь. Вдалеке залаяла собака.

Когда раскрыли врата алтаря, прихожане устремились вперед, чтобы прикоснуться к младенцу Иисусу на удачу в следующем году. Но мой взгляд привлекло лицо стоящей возле него Пресвятой Девы. Я приложила ладонь к собственному лицу, чтобы убедиться, что оно мое. Линия моих щек была той же, что и у нее; мои брови изгибались так же, как ее брови; мои глаза, когда я глядела вверх на коротышку, стучавшего в окно своего сарая, были так же широко распахнуты, как ее глаза. Я протянула свою скрюченную руку и дотронулась до подола ее ярко-синего одеяния и таких же синих полотняных туфель. А потом я тоже запела о благой вести и радости миру вместе с толпами верующих вокруг меня.

Американский сюрприз

Карла

Все утро мы с сестрами прождали отца дома и, когда он наконец вошел в дверь, бросились к нему с криками:

– Папи! Папи!

Мами поднесла палец к губам.

– Малышка, – напомнила она, но папи забылся, с криком поднял каждую из нас на руки и покружил.

Шофер терпеливо ждал на пороге с сумками в обеих руках.

– В кабинет, Марио, – распорядился папи, а потом, потирая руки, сообщил: – Какой чудесный сюрприз у меня для моих девочек!

– Какой? – закричали мы, и я попыталась угадать, потому что накануне вечером, во время молитвы, мами обещала, что однажды я это увижу. – Снег?

– Девочки, не забывайте, – вмешалась мами, и я подумала, что она снова имеет в виду малышку Фифи, но она добавила: – Сначала дайте папи расслабиться.

Потом мами прошептала ему что-то по-английски, и папи кивнул.

– Значит, после ужина, – сказал он. – Посмотрим, кто вылижет тарелку дочиста. – Но когда наши лица вытянулись, он поддразнил нас: – Ой-ой-ой! Что за сюрприз!

Сэнди и Йойо победно переглянулись и рука об руку побежали в соседний дом рассказывать нашим кузинам, что папи вернулся с чудесным сюрпризом из Нью-Йорка, где была зима и снег падал из рая на землю, словно кусочки библейской манны.

Однако я не собиралась уходить, потому что папи мог – ну а вдруг? – допить свой напиток и решить сразу открыть свои сумки. Будучи единственной, кто оказался рядом, я бы первой получила свою долю таинственного сюрприза. Вот бы только папи дал мне маленькую подсказку!

Но не стоило ждать от отца подсказок. Он сидел на диване рядом с матерью, раскинув руки по спинке, словно хотел обнять все, что ему принадлежало. Они беседовали озабоченными голосами, какие становятся у взрослых, когда что-то идет не так.

– Цены взлетели до небес, – говорил он.

Мать провела рукой по его волосам, сказала: «Мой бедняжка», и они ушли в свою спальню, чтобы вздремнуть перед ужином.

В доме стало тихо и одиноко. Я мешкала у журнального столика, маленькими глотками допивая остатки в стаканах. Кубики льда загремели мне в рот; папин виски с содовой обжег мне горло, и я зажмурилась. Со стороны коридора послышались звон столовых приборов и скрип возвращаемого на место стула. Потом Глэдис, новая служанка, запела: