Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Клиффорд Бирс

Оторванный от жизни

Посвящается памяти моего дяди Сэмюэла Эдвина Мервина, чья своевременная щедрость, полагаю, спасла мою жизнь и чья смерть навсегда украла у меня возможность доказать мою благодарность.
Clifford Whittingham Beers

A MIND THAT FOUND ITSELF



Перевод с английского А. Н. Гуровой





© А. Н. Гурова, перевод, 2023

© АО «Издательский Дом Мещерякова», 2023

I

Эта история взята из самого человечного документа, который мог когда-либо существовать; и оттого, что природа ее необычна, самое ценное в ней – то, что она настоящая. Это автобиография – и не только: рассказывая историю своей жизни, я должен поведать об истории другого себя – себя, что играл главную роль в период с двадцати четырех до двадцати шести лет моей жизни. В то время я не был похож ни на того, кем был до, ни на того, кем стал после. Данную часть моей автобиографии можно назвать гражданской войной разума, которую я вел в одиночку на поле боя, развернувшемся внутри моего черепа. Армия Безумия из хитрых и предательских мыслей злого врага атаковала мое ошеломленное сознание непреклонно и почти уничтожила меня, если бы победоносный Разум не разработал наконец более мощную стратегию и не спас меня от ненастоящего себя.

Я рассказываю историю своей жизни, не просто чтобы написать книгу. Я рассказываю ее потому, что считаю это своим долгом. Еле избежал гибели, чудесным образом исцелился от смертельной болезни. Этого более чем достаточно, чтобы задуматься: для чего меня пощадили? Почему? Я спрашивал себя. И эта книга – в какой-то степени ответ на этот вопрос.

Я родился на закате около тридцати лет назад. Мои предки, выходцы из Англии, осели в Америке вскоре после того, как торговый галеон «Мейфлауэр» вошел в Плимутскую бухту. И кровь этих предков по прошествии времени, благодаря браку мужчины с Севера и женщины с Юга – моих родителей, неизбежно стала американской.

Первые годы моей жизни не отличались от жизни других американских мальчишек, однако меня выделяла привычка постоянно тревожиться. И хотя сейчас я верю в это с трудом, тогда я был до невозможности стеснительным. Когда я впервые надел шорты, мне показалось, что на меня смотрят все; чтобы избежать чужих глаз, дома я прятался за мебелью, а на улице крался вдоль заборов, если верить рассказам семьи. Из-за своей робости я чувствовал себя неловко на семейных или общественных встречах, мне это сильно мешало. Я мало говорил и напрягался, когда со мной начинали диалог.

Как и многие другие ранимые дети-интроверты, однажды я пережил краткий период убийственной праведности. Мы играли в бейсбол, наша команда проиграла. На куске бруса, который лежал на площадке, где проводилась игра, я нацарапал счет. Потом мне пришло в голову, что мою надпись истолковали неправильно – и что выиграли наши. Я вернулся и исправил написанное. Найдя дома старый ящик с инструментами, обнаружил то ли медаль, то ли монету, на которой было написано: «Так давайте же оставим дела тьмы и наденем доспехи света» [1], и почувствовал, что мои религиозные чувства оскорбили. Мне показалось, что это святотатство: использовать столь высокие мысли таким гнусным образом. Поэтому я уничтожил монету.

Я рано почувствовал – или, во всяком случае, осознал – то, как другие заботились и волновались обо мне. Наверное, я отличался от других детей тем, что развивал в себе нелепое и жалкое чувство ответственности за всю вселенную. Не знаю. Но самое яркое проявление этого случилось, когда средства семьи оказались в опасности. Я стал бояться, что мой отец (оптимистичнее которого не было никого на свете) совершит самоубийство.

В конце концов, я не уверен, что другая часть моей натуры – естественная, здоровая, мальчишеская – не развивалась параллельно с робкими и болезненными настроениями, которые не так уж и редки в детстве. Разумеется, нормальный, непоседливый я чаще выглядывал на поверхность. Я был вполне нормальным парнем: не отличался от приятелей, с которыми играл, ездил на рыбалку, когда представлялась возможность. Никто из моих друзей не считал меня застенчивым или угрюмым. Но так было потому, что я прятал свои проблемы под маской сарказма и едких острот – или под тем, что могло хоть как-то сойти за остроту среди моих незрелых знакомых, пускай я делал это бессознательно. Со взрослыми я время от времени вел себя как нахал, и степень моей дерзости зависела, вне всякого сомнения, от того, насколько мне было неловко и насколько мне не хотелось этого показывать. Я постоянно должен был казаться счастливее, чем был на самом деле, и поэтому выработал привычку отвечать шутками, иногда даже в виде неплохих эпиграмм. Я помню одно замечание, сделанное мной задолго до того, как я мог бы услышать про Томаса Роберта Мальтуса или понять его теорию о соотношении детей и количества еды. У нас была большая семья, ограниченная в средствах, а у пяти мальчиков имелся неограниченный аппетит, поэтому мы часто ели дешевое, хотя и питательное мясо. Однажды, когда стейк оказался жестче, чем обычно, я в эпиграмме пересказал мальтузианскую теорию: «Верю: чем меньше детей, тем лучше мясо!»

Еще одно происшествие из моего детства может помочь читателю познакомиться со мной. Лет в тринадцать-четырнадцать мне довелось год быть членом мужского хора. Не считая голоса, я был хорошим хористом и, как и все хорошие хористы, отличался ангельским спокойствием, которое требовало незамедлительного выплеска эмоций после репетиции или службы. Однажды я подрался с другим хористом. Не могу вспомнить время, когда бы мне не нравились словесные перепалки, но драки никогда не входили в число моих увлечений, и я не стремился в них ввязываться. Противник на самом деле просто вынудил меня. И хотя победа осталась не за мной, по крайней мере, я вышел из драки с честью, поскольку какой-то прохожий сказал слова, которые я никогда не забуду. «А этот пацан ничего, когда разойдется», – произнес он. Где-то двенадцать лет спустя я и правда «разошелся», и если бы тот прохожий увидел меня хоть на секундочку, его переполняла бы радость, потому что его слова стали пророческими.

В возрасте семи лет я поступил в общественную гимназию в Нью-Хейвене, штат Коннектикут, откуда выпустился в 1891 году. Осенью я пошел учиться в старшую школу того же города. Все школьные предметы были изучены без особых проблем, с отличием. Я всегда умудрялся получать хорошие оценки, когда того заслуживал; и хотя мало кто из моих учителей говорил, что у меня есть настоящие способности, они всегда отмечали определенные скрытые резервы и, очевидно, верили, что в один прекрасный день те разовьются в достаточной степени, чтобы я никого не опозорил.

Когда я поступал в старшую школу, то стремился к успеху, как и любой другой школьник. Я хотел выиграть выборы в определенном тайном обществе; когда мне удалось это сделать, я возжелал стать управляющим делами в ежемесячном журнале этого общества. И во всех стремлениях я преуспел. Для человека моих лет у меня была большая страсть к управлению. Я на самом деле специально выучился играть на гитаре так хорошо, чтобы меня могли избрать в «Клуб банджо», и все это было не из эстетических целей: я занял очередь на позицию управляющего и позднее был избран на это место.

Я активно интересовался только одним видом спорта – теннисом. Быстрая перестрелка мячом подходила моему темпераменту; я так любил теннис, что одним летом сыграл не менее четырех тысяч матчей. У меня были способности, и я посвящал теннису куда больше времени, чем мои одноклассники, так что неудивительно, что я набрался опыта и выиграл школьный чемпионат в выпускном классе. Этот успех пришел ко мне не только потому, что я прекрасно играл, но и из-за того, что я считал несправедливым отношением. Этот факт хорошо иллюстрирует определенную черту характера, которая часто помогала мне побеждать. Среди зрителей на финальном матче было несколько девушек. Мои сокурсницы жили в нашем районе и часто принимали мою мальчишескую неуверенность, о которой знало мало людей, за самовлюбленность. Когда мы проходили друг мимо друга – почти каждый день, – в качестве приветствия мы смотрели в разные стороны. Так вот, мой соперник очень нравился этим девушкам и по праву получал их поддержку. Соответственно, они аплодировали его удачным подачам, что было справедливо. Моим удачным ударам они не аплодировали, что тоже справедливо. Но вот что точно было несправедливо – так это то, что они хлопали моим плохим подачам. И это заставляло мою кровь вскипать. Благодаря тем, кто желал моего поражения, я выиграл.

В июне 1894 года я получил диплом старшей школы. Вскоре после этого я сдал экзамены в Йельский университет и в сентябре того же года поступил в Шеффилдскую научную школу на гуманитарную специальность.

В последнюю неделю июня 1894 года случилось очень важное событие, которое, без сомнений, полностью изменило курс моей учебы. Оно послужило причиной моего срыва шесть лет спустя и стало тревожащим и отчасти странным и восхитительным основанием для этой книги. Это событие – болезнь моего старшего брата, которого поздним июнем 1894 года поразила эпилепсия. На свете мало болезней, способных внести подобный хаос в семью и встревожить всех ее членов. У моего брата было идеальное здоровье до того момента, как случился приступ; и, поскольку ни в одной ветви семьи не было даже намека на эпилепсию или хотя бы похожую болезнь, всё произошло как гром среди ясного неба. Для лечения сделали все возможное, но тщетно. 4 июля 1900 года он умер после шести лет болезни. Два года из них он провел дома, один – в путешествии вокруг света на паруснике, а бóльшую часть – на ферме около Хартфорда. В итоге врачи решили, что в основании черепа у него росла опухоль, которая и повлекла за собой болезнь и смерть.

Поскольку, когда у брата случился первый приступ, я учился в старшей школе, у меня было больше свободного времени, чем у других членов семьи, и я проводил все время с ним. Несмотря на то что в первый год болезни приступы случались только по ночам, меня мучил страх, что они могут произойти и днем, на людях.

Итак, если моего брата, всю жизнь имевшего превосходное здоровье, могла поразить эпилепсия, что мешало мне заболеть точно так же? Эта мысль вскоре завладела моим разумом. Чем больше я думал о брате и о себе, тем сильнее нервничал; и чем сильнее я нервничал, тем больше убеждался в том, что моя болезнь – лишь вопрос времени. Приговоренный к тому, что я считал смертью при жизни, я думал об эпилепсии. Мне снились сны об эпилепсии – тысячу раз до тех пор, пока эта тревожная идея окончательно не взвинтила мое воображение и не подвела меня к самому приступу. Однако ни разу за всю мою жизнь эти страхи не стали реальностью.

Год и два месяца после первого приступа брата меня мучил страх; но нервы взяли верх надо мной немного позже. Это случилось в ноябре 1895 года, во время чтения вслух на немецком. Этот час в классе был одним из самых неприятных в жизни. Казалось, что нервы лопнули, как множество едва заметных резинок, растянутых чересчур сильно. Если бы у меня хватило духу выйти из комнаты, я бы так и поступил; но я сидел как парализованный, пока всех не отпустили.

В том семестре я больше не посещал эти уроки. Я продолжил заниматься дома и сдал экзамены на отлично, что позволило мне заполучить место в классе в следующем семестре. В оставшееся время в университете я редко заходил в комнату для чтения, хотя абсолютная уверенность в том, что меня не вызовут читать, слегка успокаивала меня на занятиях. Профессора, которым я рассказал о своем состоянии и его причине, неизменно относились ко мне со вниманием; и пусть я полагал, что они ни капли не сомневались в искренности моих слов, убеждать их было легко на протяжении двух третей моего обучения в университете. Я не мог читать вслух, но причиной этому служило не отсутствие подготовки. Я мог быть прекрасно подготовлен, но в тот момент, когда меня вызывали, в дело вмешивалась тысяча тревожных ощущений, и приходила отдаленная мысль, что наконец меня обуяет приступ ужаса, и мне оставалось сказать лишь одно: «Не готов». Неделями около моего имени не стояло ничего, кроме нуля или пропуска, который означал, что меня не вызывали вовсе. Однако время от времени профессор, собираясь поступить справедливо по отношению к себе и к другим студентам, настаивал на том, чтобы я декламировал, и в таком случае мне удавалось читать вслух достаточно текстов, чтобы удержать место в классе.

Когда я поступил в Йельский университет, у меня было четыре четкие цели: во‑первых, выиграть на выборах в тайном клубе, куда я мечтал попасть; во‑вторых, стать одним из редакторов «Йель Рекорд» – иллюстрированного юмористического издания, которое выходило дважды в неделю; в‑третьих (если мне удастся второе), убедить коллег, что я должен стать управляющим – и не ради почестей, а потому, что полагал: я смогу заработать столько же, сколько стоило мое обучение; в‑четвертых (самое главное), получить диплом в предписанные сроки. Всех этих целей я успешно достиг.

Для любого человека студенческие годы – обычно самые счастливые в жизни. Но не для меня. Бóльшая часть моих не была таковой. И все-таки я оглядываюсь на них с большим удовольствием, потому что чувствую, что мне повезло: я впитал неосязаемую, но самую настоящую вещь, известную как «дух Йеля». Это помогло мне не оставлять надежду в самые тяжелые моменты, и с тех пор мне казалось, что я смогу достичь любых целей.

II

13 июня 1897 года я окончил Йель. Если бы тогда я понимал, что болен, я бы мог отдохнуть, и мне следовало это сделать. Но я некоторым образом привык к взлетам и падениям нервического существования и, поскольку на самом деле отдыха я себе позволить не мог, через шесть дней после окончания заступил на должность клерка в офисе налогового инспектора города Нью-Хейвен. Мне повезло, что я получил это место в то время, потому что работали мы сравнительно немного, а сама работа была столь же приятной, как и любая другая в подобных обстоятельствах.

Я поступил на должность в Налоговой службе с намерением оставаться до тех пор, пока не найду работу в Нью-Йорке. Где-то спустя год мне удалось устроиться. Проработав восемь месяцев, я ушел, чтобы занять место, которое предполагало поле деятельности, более подходящее моим вкусам. С мая 1899 года по середину июня 1900 года я был клерком в одной из небольших страховых компаний, и наша штаб-квартира была буквально в двух шагах от того, что кто-то может назвать центром вселенной. Я очень хотел быть в самом сердце финансового района Нью-Йорка – это подогревало мое воображение. Идеалы Уолл-стрит тогда заразили меня, зарабатывание денег стало моей страстью. Я хотел познать сладкую горечь силы, основанной на богатстве.

Первые полтора года жизни в Нью-Йорке мое здоровье, казалось, было не в худшей форме, чем в предыдущие три года. Но застарелый ужас все-таки продолжал владеть мной. Передо мной пробегали более-менее нервные дни, недели и месяцы. Однако в марте 1900 года все изменилось в худшую сторону. В то время меня сразил сильный приступ инфлюэнцы, и я не мог ничего делать две недели. Как и ожидалось в моем случае, болезнь серьезно подкосила мои жизненные силы и оставила меня в пугающе подавленном состоянии: это была депрессия, которая росла внутри, пока не случился финальный слом – 23 июня 1900 года. События того дня, на тот момент казавшиеся ужасными, но, очевидно, случившиеся к лучшему, как оказалось позже, привели меня на тропы, пройденные многими, но мало кем понятые.

Я продолжал работать клерком до 15 июня. В тот день мне пришлось остановиться и кое-что совершить. Я достиг того момента, когда моя воля капитулировала перед аморальным узурпатором сознания – Безумием. Предыдущие пять лет неврастении заставили меня поверить в то, что я испытал все неприятные ощущения, от которых может страдать перегруженная и расшатанная нервная система. Но в этот день меня охватило несколько новых ужасных ощущений, и я стал беспомощен. Мое состояние, однако, не было бы понятно тем, кто работал со мной за одним столом. Я помню, что пытался говорить и время от времени не мог выразить собственные мысли. Хотя я мог отвечать на вопросы, это едва ли уменьшало мою тревогу, потому что единственная неудача в попытке говорить собьет с толку любого человека независимо от состояния его здоровья. Я пытался переписывать некоторые документы для работы, но моя рука дрожала, и мне было трудно читать слова и цифры, которые казались моему измученному зрению расплывчатыми и неясными.

В тот день, понимая, что произойдет нечто ужасное, но не зная, что именно, я сделал кое-что необычное. У меня было несколько статей, которые не опубликовали в университетской газете, но над которыми я трясся несколько лет; я их уничтожил. Потом, торопливо приведя дела в порядок, я сел на первый дневной поезд до Нью-Хейвена и вскоре прибыл туда. Жизнь дома не улучшила мое состояние: я прогулялся пешком три или четыре раза, а потом и вовсе не выходил на улицу до 23 июня. Это был день, когда я вернулся с прогулки в необычном состоянии. Родственникам о своем состоянии я не сказал ничего, кроме общих слов о том, что никогда не чувствовал себя хуже. Подобное заявление в устах неврастеника значит многое, но доказывает мало. Пять лет у меня были плохие и хорошие дни, и мы с семьей начали думать, что со временем все наладится.

На следующий день после возвращения домой я (либо же та часть разума, которая все еще была под моим контролем) решил, что настало время совсем уйти с работы и несколько месяцев отдохнуть. Я даже договорился с младшим братом уехать в тихое местечко в Уайт-Маунтинс, где надеялся излечить свои расшатанные нервы. К тому времени я чувствовал себя так, словно трясусь с головы до ног, и ко мне постоянно приходила мысль, что сейчас со мной случится эпилептический приступ. Не раз я говорил друзьям, что лучше умру, чем буду эпилептиком; однако, если память меня не подводит, я никогда не говорил вслух о настоящем страхе, что я буду подвержен этому заболеванию. Пусть я до безумия верил, что так и случится, у меня была крепкая надежда, что меня это не коснется. Этот факт может до некоторой степени объяснить шесть лет моего терпения.

18 июня я почувствовал себя так плохо, что отправился в кровать и оставался там до 23 числа. Ночью 18 июня мой постоянный ужас стал ложным убеждением – бредом. Я долго ждал – и наконец убедился, что это произошло. Я сам верил в то, что я настоящий эпилептик, и убежденность в этом оказалась сильнее всего, на что способен здоровый ум. Двойственное стремление, появившееся до того, как мой разум был окончательно повержен, – убить себя и не жить той жизнью, которой я боялся, – теперь разделило мой разум на «до» и «после». С того момента моей единственной мыслью было приблизить конец, потому что я думал, что упущу шанс умереть, если семья найдет меня в эпилептическом припадке.

Учитывая мое состояние и невозможность в тот момент оценить всю тяжесть такой смерти, которую я все-таки рассматривал, мои суицидальные мысли были далеко не эгоистичными. Я никогда не рассматривал самоубийство всерьез: подтверждение тому – тот факт, что я так и не раздобыл оружие, несмотря на свою привычку запасаться на случай самых невероятных событий, о которой часто говорили мои друзья. Признаюсь: пока я контролировал свой разум, я раздумывал над суицидом; те же поспешные действия, которые последовали за потерей себя, я даже назвать не могу попыткой самоубийства. Как человек, не являющийся собой, может себя убить?

Вскоре мысли о смерти заполонили мой беспорядочный разум. Я отчетливо помню один из своих планов: он включал прогулку по озеру Уитни неподалеку от Нью-Хейвена. Ее я собирался совершить на самой ненадежной лодке, которую только можно было раздобыть. Подобное судно легко раскачать, и таким образом я оставил бы в наследство родственникам множество сомнений, которые лишили бы мою смерть обычного в таких случаях позора. Еще я помню, как искал смертельное лекарство и надеялся найти его дома. Но количество и качество найденного заставили меня сомневаться в эффективности этого метода. Затем я подумал о том, чтобы перерезать себе яремную вену; я зашел так далеко, что даже прижал лезвие к шее, но потом, когда некий импульс заявил о себе, я спрятал нож в укромное место. Я на самом деле желал умереть, но столь неверный и ужасный способ меня не привлекал. И тем не менее, будь я уверен, что в моем состоянии шаткого безумия я смогу сделать все умело, я бы разом прекратил свои страдания.

Мои воображаемые приступы теперь случались очень часто и отвлекали меня: я был в постоянном страхе обнаружить что-то новое. За эти три-четыре дня я едва сомкнул глаза. Даже снотворное, которое мне дали, не имело особого эффекта. Я сходил с ума внутри, но не демонстрировал это внешнему миру. Бóльшую часть времени я тихо лежал в кровати. Я говорил, но редко: практически, хоть и не до конца, утратил дар речи; но мое молчание почему-то не вызывало подозрений по поводу серьезности моего состояния.

Методом исключения все способы самоубийства, кроме одного, были отложены в сторону. И я сконцентрировался именно на последнем. Моя комната находилась на четвертом этаже. Дом стоял в нескольких метрах от проезжей части. Окна располагались на высоте приблизительно десять метров над землей. Под одним окном земля была замощена плитами – от дома до ворот. Под другим окном находился подвал для хранения угля, прикрытый железной решеткой. Он был окружен плитами шириной почти полметра и соединялся с тротуаром другой плитой. И все это было перед домом: камень и железо занимали площадь не меньше двух метров шириной. Не составляло труда подсчитать, насколько мал шанс выживания после падения из окна.

Я встал на рассвете. Осторожно приблизился к окну, отдернул шторы и посмотрел наружу – и вниз. Потом я бесшумно закрыл шторы и заполз обратно в постель: я еще не стал настолько невменяемым, чтобы осмелиться на прыжок. Едва я натянул на себя одеяло, как наблюдательная мама вошла в мою комнату, привлеченная, возможно, тем оберегающим предчувствием, которое дарует любовь. Я подумал, что в ее словах крылось подозрение и она слышала, как я подошел к окну, но я молчал, и этих непроизнесенных слов оказалось достаточно, чтобы ее обмануть. На что способны Правда и Любовь, если сама Жизнь стала нежеланной?

Рассвет вскоре спрятался в ярком свете идеального июньского дня. Я никогда не видел дней ярче него – если смотреть глазами; никогда темнее – чтобы жить, никогда лучше – чтобы умереть. Его совершенство и песни малиновок, которых тогда было много в нашем районе, служили одной цели: они стремились увеличить мое отчаяние и заставить меня сильнее желать смерти. День шел своим чередом, и моя тоска усилилась, но я умудрился обмануть близких, время от времени что-то бормоча и притворяясь, что читаю газету; та, впрочем, казалась мне неразборчивой абракадаброй. Мой мозг переваривал сам себя. Создавалось ощущение, что его кололи миллионом иголок, раскаленных добела. Всем телом я чувствовал, будто разорвусь на части из-за ужасного нервного напряжения, которое переживал.

Вскоре после полудня подали обед. Моя мать вошла в комнату и спросила, не принести ли мне десерт. Я согласился. Не то чтобы я хотел сладкого; аппетита у меня не было. Мне хотелось, чтобы она ушла из комнаты, потому что я полагал, что нахожусь на грани очередного приступа. Она моментально покинула комнату. Я знал, что через две-три минуты мама возвратится. Я был на грани. Освобождение – сейчас или никогда. Вероятно, мама уже спустилась на один из трех пролетов; с безумным желанием размозжить голову о плиты внизу я бросился к тому окну, которое выходило к воротам. Вероятно, Судьба управляла мной, потому что по-другому никак не объяснить, что на самой грани броска вниз всем телом я решил кинуться вперед ногами. Мгновение я держался пальцами за окно. Потом я разжал их. В падении мое тело развернулось так, что я летел правым боком вниз. Я ударился оземь в полуметре от фундамента здания и по меньшей мере в метре от предполагаемой точки падения. Я упал не на каменный тротуар, а промахнулся на семь – десять сантиметров и ударился о сравнительно мягкую землю. Видимо, я прыгал с почти прямой спиной, потому что обе пятки ударились о землю одновременно. Удар слегка надломил кость в пятке и раздробил бóльшую часть косточек в подъеме каждой ноги, но плоть не повредилась. Ноги стукнулись о землю, а правая рука поцарапалась о фасад дома; вероятно, именно эти три опорные точки разделили силу сотрясения, и из-за этого я не сломал спину. Как оказалось, я был близок к этому, и в следующие несколько недель у меня создалось чувство, что вместо хрящей между позвонками рассыпали битое стекло.

Я не потерял сознания ни на мгновение, и демонический ужас, которым я был одержим с июня 1894 года до этого падения на землю шесть лет спустя, развеялся в ту же секунду, как только я ударился о землю. В дальнейшем ни разу я не испытывал своих воображаемых приступов, и разум даже ни на секунду не думал об этом. Маленький демон, безостановочно мучивший меня столько лет, очевидно, не имел и капли выносливости, которая понадобилась мне, чтобы пережить шок внезапно прерванного полета сквозь пространство. И тот факт, что иллюзия, спровоцировавшая меня желать своей смерти, рассеялась так быстро, означает, что многие самоубийства можно предотвратить, если человек, собирающийся это сделать, найдет помощь в случае подобного кризиса.

III

Я упал прямо перед окном столовой, и, конечно, все присутствующие были потрясены. На то, чтобы осознать случившееся, им понадобилась пара секунд. Потом мой младший брат кинулся на улицу и с помощью других родственников занес меня внутрь. С обедом было покончено. На пол столовой положили матрас, а меня водрузили на него, и мои мучения были невыносимы. Я произнес кое-что важное:

– Я думал, у меня эпилепсия!

Таковым было мое первое замечание.

Несколько раз я повторил:

– Хоть бы все уже закончилось! – так как я думал, что моя смерть – вопрос нескольких часов.

Вскоре прибывшим докторам, несмотря на то что я слегка приподнялся, я сообщил:

– У меня сломана спина!

Вызвали скорую, и меня погрузили внутрь. Из-за моих ран машине пришлось двигаться очень медленно. Путь в два километра казался нескончаемым, но мы наконец прибыли в больницу Милосердия; меня определили в палату, которая вскоре стала моей комнатой ужасов. Она была на втором этаже, и мое воображение помутнело, а внимание заострилось, когда у окна появился человек, который установил несколько тяжелых железных прутьев. Все считали, что они были для моей защиты, но мне в тот момент так не казалось. Мой разум был в объятиях иллюзий: он был готов, он хотел воспринять любое внешнее воздействие как предлог для собственных диких мыслей, и это зарешеченное окно положило начало ужасному потоку бреда, который продолжался следующие 798 дней. В течение этого периода мой разум запер и себя, и тело в подземелье, из которого не было выхода.

Зная, что люди, пытавшиеся покончить жизнь самоубийством, обычно отправляются под арест, я считал, что задержан законным образом. Я полагал, что в любой момент меня могут привести в суд, чтобы я ответил перед обвинением, выдвинутым местной полицией. Все действия окружавших меня людей, казалось, намекали на то, что полицейские называют допросом третьей степени. Припарки, положенные на мои ступни и лодыжки, заставляли меня потеть, а моя собственная ассоциация из безумных идей убедила меня, что я «потею» именно так, как обычно пишут в газетах о допросах. Я пришел к выводу, что процесс потоотделения на допросе вызывали специально, чтобы вынудить меня в чем-то признаться, хотя я даже не мог представить себе, какое признание мои мучители хотели бы услышать. Я находился в пограничном состоянии, меня мучила лихорадка, и я никак не мог избавиться от жажды. Мне давали только горячие солевые растворы. Несмотря на то что у врачей были все причины прописывать их мне, я думал, что эти напитки сделаны для преумножения боли, что это какая-то суровая часть допроса. Но даже если бы признание и должно было произойти, я бы едва ли смог, потому что та часть моего мозга, что отвечает за речь, была серьезно задета, а вскоре ее и вовсе истощили мои неконтролируемые мысли. Лишь изредка я бормотал, произнося по одному слову.

Слуховые галлюцинации, или «голоса в голове», усиливали страдания. Я слышал, но не понимал этот адский гул. Время от времени я узнавал тихий голос друга; время от времени я слышал голоса тех, кого не считал друзьями. Все они говорили обо мне и бормотали что-то, что я не мог различить, но знал, что это оскорбления. Призрачный стук по стенам и по потолку палаты отмерял неразборчивое бормотание невидимых преследователей.

Я отчетливо помню бред следующего дня – воскресенья. Складывалось ощущение, что я больше не в больнице. Каким-то таинственным образом меня увлекло на огромный океанский лайнер. Впервые я осознал это, когда лайнер был в пути. День выдался ясный, океан был спокоен, но, несмотря на это, корабль медленно тонул. И, естественно, именно я был виновником ситуации, которая закончится для всех фатально, если только мы не достигнем берегов Европы до того, как вода в трюмах погасит все огни. И как же нас настигло подобное несчастье? Очень просто: ночью я каким-то образом – по сей день мне неизвестным – открыл иллюминатор ниже уровня моря, и ответственные за судно, судя по всему, не смогли его закрыть. Время от времени я слышал, как части корабля сдаются под грузом тяжести; я слышал, как ломаются балки и переборки; и когда вода полилась внутрь там, где я мог увидеть, в другом месте бесчисленное множество пассажиров были утянуты за борт. Это были нежеланные жертвы моего произвола. Я полагал, что меня в любой момент может тоже унести за борт. А вот причиной, по которой меня не сбросили за борт другие пассажиры, я считал то, что они хотят оставить меня в живых до тех пор, пока мы не достигнем берега, где расправиться со мной можно будет куда более изощренным образом.

Покуда я был на борту своего призрачного корабля, я ухитрился как-то проложить железную дорогу; и вагоны, которые проходили мимо больницы, вскоре уже бежали по моему океанскому лайнеру, вывозя пассажиров из гиблых мест на верхнюю палубу, где, казалось, можно было находиться в относительной безопасности. Каждый раз, когда я слышал, как поезд проезжает мимо больницы, воображаемый вагон стучал колесами по палубе корабля.

Бредовые видения были так же примечательны, как и внешние стимулы, вызвавшие их. Позднее я узнал, что совсем рядом с моей палатой были лифт и переговорная труба. Когда последней пользовались на другом конце здания, свисток, сообщавший об этом, создавал в моем разуме следующий образ: в каюте корабля заканчивался воздух; а когда открывались и закрывались двери лифта, я слышал в своих галлюцинациях, что корабль раскалывается на части. Но судно, на котором находился мой разум, не достигло берега и не утонуло. Оно исчезло, как мираж, и я снова обнаружил себя на больничной койке. Значило ли это, что я спасен? Едва ли. Спасение от одного неминуемого несчастья подразумевало моментальный переход к новому.

Бред постепенно сошел на нет. На четвертый или пятый день после 23 июня докторам удалось вправить мои сломанные кости. Операция повлекла за собой новые галлюцинации. Незадолго до наложения гипса мои ноги по вполне понятным причинам побрили от голени до икры. Подобный визит к цирюльнику я посчитал за унижение, проассоциировав его с тем, что я слышал о поведении в отношении убийц и схожими традициями в варварских странах. Приблизительно в то же время на мой лоб крест-накрест наклеили полоски лейкопластыря – я слегка поцарапался при падении; и это я, конечно, посчитал клеймом, говорившим о моем позоре.

Будь я в добром здравии, в то время я бы участвовал в трехлетнем юбилее выпуска из Йеля. И в самом деле: я был членом комитета по организации этого мероприятия! И пускай, покидая Нью-Йорк 15 июня, я чувствовал себя до мозга костей больным, я все же надеялся принять участие в праздновании. Выпускники собирались во вторник 26 июня – через три дня после моего падения. Знакомые с традициями Йеля в курсе, что Гарвардский бейсбольный матч – одно из главных событий поры вручения дипломов. Возглавляемые духовыми оркестрами, все выпуски, чей сбор приходится на один и тот же год, маршируют на Йельское игровое поле, чтобы посмотреть игру и набраться новых сил, задействовав столько жизненной энергии в один безумный день, сколько хватило бы на старый добрый век при экономном использовании. Оркестры, выпускники с криками, тысячи других горлопанов проходят по улице Уэст-Чэпел – это самый короткий маршрут от кампуса до поля. Именно на этой прямой расположена больница Милосердия, и я знал, что в день матча тысячи болельщиков Йеля пройдут мимо места моего заключения.

Я пережил столько дней сильнейших мучений, что сомневаюсь, как расставить их по местам; каждый из них заслуживает своего особенного места, как День всех святых в календаре испанского инквизитора в прошлом. Но если отдавать пальму первенства какому-то из них, это будет, вероятно, 26 июня 1900 года.

Состояние моего разума в тот день можно описать следующим образом: обвинение в попытке совершения суицида было выдвинуто 23 июня. К 26 июня подоспели многие другие, даже более страшные. Общество считало меня самым презренным представителем человеческой расы. Газеты наполнились отчетами о совершенных мной грехах. Тысячи выпускников, собравшиеся в городе, многих из которых я знал лично, страдали от самой мысли, что выпускник Йельского университета так опозорил свою альма-матер. В тот момент, когда они подошли к больнице на пути к полю, я заключил, что они намереваются снять меня с койки, вытащить на лужайку, а там – разорвать на мелкие кусочки. Несколько инцидентов, произошедших в самые несчастливые мои годы, живо или даже целиком запечатлелись в памяти. Страх, конечно, был абсурдным, но Безумие не ведает слова «абсурд». Я думал, что запятнал репутацию своей альма-матер и лишился привилегии быть среди ее сынов, так что неудивительно, что выкрики выпускников, которыми был наполнен тот полдень и к которым лишь несколько дней назад я надеялся присоединиться, внушили мне бесконечный ужас.

IV

Разумеется, я с подозрением относился к себе в целом, и эти подозрения крепли с каждым днем. Месяцем позже я перестал узнавать родственников. Пока я находился в больнице Милосердия, отец и старший брат почти каждый день заходили меня навестить; да, я говорил немного, но все-таки воспринимал их адекватно. Я хорошо помню, как одним утром мы разговаривали с отцом. Я что-то пробормотал, но в произнесенном был смысл. Незадолго до этого все ожидали, что я вот-вот умру. Я тоже по-прежнему считал, что в результате полученных травм скончаюсь, и хотел каким-то образом дать отцу знать, что, несмотря на явно бесславную смерть, ценю все то, что он делал для меня на протяжении всей моей жизни. Я полагаю, что мало кому было столь же сложно выразить свои чувства, как мне в тот раз. Я слабо контролировал свой разум, и способность говорить почти покинула меня. Отец сидел рядом с койкой. Я взглянул на него снизу вверх и сказал:

– Ты был хорошим отцом.

– Я всегда старался быть таким, – ответил он в характерном для него тоне.

После того как мне вправили кости, а все последствия сильнейшего шока, что я испытал, прошли, я начал набираться сил. Где-то на третьей неделе я уже мог садиться, и меня начали вывозить из палаты от случая к случаю. Но каждый день, особенно в ночные часы, бред усиливался и становился более разнообразным. Мир быстро сделался сценой, на которой каждый человек, попавший в поле моего зрения, казалось, играл роль – такую, что не только приведет к моему уничтожению (об этом я мало волновался), но также принесет несчастье всем, с кем я когда-либо общался. В июле прогремело несколько гроз. Гром был для меня «сценическим», молнию и дождь изображали люди – чаще всего обидчики. К больнице прилегала часовня, если так можно назвать комнату, в которой каждое воскресенье проходили службы. Гимны звучали подобно похоронному маршу, а едва слышные молитвы произносились во имя всех грешников мира – за исключением одного.

За ходом лечения наблюдал мой старший брат. Он же отстаивал мои интересы все время, пока я болел. Ближе к концу июля он сказал, что меня заберут домой. Наверное, я посмотрел на него с подозрением, потому что он добавил:

– Ты думаешь, мы не можем забрать тебя домой? Мы имеем право и именно так и поступим.

Я полагал, что нахожусь в руках полиции, и не понимал, как такое возможно. Да и желания возвращаться у меня не было. Моя душа восставала против мысли, что человек, опозоривший свою семью, возвратится домой и что его родственники будут относиться к нему по-прежнему. Когда наступил тот самый день, я особо не спорил с братом и доктором, пока меня поднимали с койки. Но вскоре я подчинился. Меня положили в экипаж и отвезли в дом, который я покинул месяцем раньше.

На протяжении нескольких часов мой разум чувствовал себя спокойнее. Но заново обретенный комфорт закончился с приходом медсестры – одной из тех, что ухаживали за мной в больнице. И пускай я находился дома и был окружен родственниками, я все равно пришел к выводу, что все еще нахожусь под наблюдением полиции. По моей просьбе брат пообещал не нанимать медсестер из числа тех, что ухаживали за мной в больнице. Однако он не нашел других, поэтому просьбу проигнорировал: в то время она казалась ему глупым капризом. И все же он сделал все, что мог. Выбранная им медсестра всего лишь однажды заменяла другую, и то только в течение часа. Но этого оказалось достаточно, чтобы она запечатлелась в моей памяти.

Поняв, что я все еще нахожусь под наблюдением, вскоре я пришел к другому выводу, а именно: этот мужчина – никакой мне не брат. Он сразу стал походить на злого двойника, который на самом деле был полицейским. После этого я напрочь отказался разговаривать с братом, а потом и со всеми другими родственниками, друзьями и знакомыми. Если человек, которого я считал родным, был двойником, это касалось и всех остальных – так я размышлял. Более двух лет я провел без родственников и друзей. Оторванный от жизни, я жил в мире, созданном хаосом, который царил в моей голове.

Пока я был в больнице Милосердия, у меня пострадал и слух. Но вскоре после того, как меня привезли домой, в мою комнату, все чувства исказились. Я все еще слышал «голоса», и они, без сомнения, не были настоящими, потому что Истины больше не существовало. Я очень страдал от шуток своих органов чувств: вкуса, осязания, обоняния и зрения. Еда, к которой я привык, на вкус казалась другой. Из-за этого я верил, что в ней находится яд, но не смертельный (поскольку я знал, что мои враги ненавидят меня так сильно, что не позволят мне спастись обычной смертью). Яд был призван лишь ухудшить мое состояние. Как-то мне подали на завтрак мускусную дыню, щедро посыпанную солью. У меня свело во рту, и я решил, что это квасцовая мука. За ужином я обычно ел персики. Их посыпали сахаром, но мне уже было все равно, как и в случае с солью. Соль, сахар, квасцы – для меня все было одинаковым.

Знакомые материалы ощущались по-другому. В темноте мне казалось, что простыни сделаны из шелка. Поскольку я родился в небогатой семье и не знал бесполезной роскоши, я решил, что шелковые простыни принесли полицейские с целью каким-то образом причинить мне вред. Я не мог понять, как отсутствие удовлетворительных выводов бесконечно раскручивало в моей голове разные ужасные мысли.

Мне казалось, что иногда из тех частей комнаты, где движение воздуха попросту невозможно, дует. Вымышленные сквозняки касались лица, пускай мягко, но от этого мне было только хуже. Складывалось впечатление, что они проходили сквозь трещины в стенах и потолке; с каждой минутой это раздражало меня все сильнее. Я решил, что сквозняки относятся к какой-нибудь старинной пытке – вроде той, когда вода капает на лоб жертвы до тех пор, пока смерть не освободит ее. На протяжении некоторого времени меня беспокоило и обоняние. Горящая человеческая плоть и запахи зараженного тела накатывали на меня снова и снова.

Мое зрение также подверглось странному и таинственному воздействию. Фантасмагорические видения посещали меня среди ночи с такой регулярностью, что я обычно ждал их прихода с определенным, пускай и сдержанным любопытством. Отчасти я знал, что мой разум болен. Однако эти иллюзии я принимал за плод работы полицейских, которые ночами сидели и размышляли над способами окончательно уничтожить меня – и во многом благодаря допросам.

Послания на стенах всегда вызывали ужас даже у здоровых людей. Одним из самых неприятных переживаний для меня стало то, что я начал видеть слова на простынях, и они бросались в глаза не только мне, но и лжеродственникам, зачастую сидевшим или стоявшим подле меня. На каждой свежей простыне, которой меня укрывали, я вскоре начинал видеть слова, предложения и подписи, сделанные моей рукой. И пусть я не мог расшифровать ни единого слова, я расстраивался, потому что твердо верил в то, что находившиеся рядом люди в состоянии прочитать их и понять, что это улики против меня.

Я представлял себе, что эти подобные видению эффекты производит «волшебный фонарь», контролируемый кем-то из тысячи моих врагов. Фонарь был кинематографическим устройством. На потолке и иногда на кровати появлялись движущиеся картинки, зачастую ярко раскрашенные. Расчлененные, окровавленные человеческие тела появлялись там чаще всего. Возможно, все это происходило потому, что я еще мальчишкой часто скармливал своему воображению сенсационные новости из газет. Несмотря на то что сейчас я платил высокую цену за подобное захламление разума, я полагаю, что эти неразумные действия добавили глубины и разнообразия моему психологическому опыту: без них ничего такого бы не случилось. Дело в том, что я с неустанным мастерством умудрялся приписывать себе почти любое крупное преступление, о котором читал раньше.

В то время со мной ночевали не только расчлененные человеческие тела. Я помню одно видение несказанной красоты. На простынях появился рой бабочек и огромных красивых мотыльков. Мне сразу захотелось, чтобы оператор (обычно плохо ко мне относившийся) продолжил показывать эти прелестные создания. Несколько дней спустя меня посетило еще одно приятное видение. Я могу проследить его корни до впечатлений из раннего детства. Необычные картины Кейт Гринуэй: маленькие дети в красивой одежде, играющие в старомодных садах, летали по воздуху прямо за окном дома. Видения всегда сопровождались радостными криками настоящих детишек: они посвящали последний час дня игре, а потом строгие родители отправляли их спать. Нет никаких сомнений в том, что именно их крики взбаламутили мои детские воспоминания и вызвали к жизни эти видения.

В моей комнате, где прописался постоянный ужас и изредка бывал восторг, часто случались таинственные явления. Ночью я полагал, что кто-то прятался под моей кроватью. Ничего особенного – здоровые люди время от времени тоже так считают. Но мой подкроватный сосед был полицейским. И бóльшую часть ночи он проводил, прижимая кусочки льда к моим израненным пяткам, чтобы – по моему мнению – я скорее признался.

Кусок льда в графине воды, который обычно стоял на столе, иногда звякал о стекло по мере того, как его центр тяжести смещался в процессе таяния. Прошло много времени, прежде чем я понял, что же производит этот звук; а до тех пор я полагал, что он исходит от механического приспособления, специально задействованного полицейскими. Таким образом самые обыденные события становились для меня чрезвычайно серьезными.

V

Я находился дома где-то месяц, но совершенно не улучшил свое душевное здоровье, хотя и набрался сил; после меня отвезли в частный санаторий. О пункте моего назначения мне рассказали честно. Но теперь привычка не доверять всегда была со мной, и я решил, что меня везут на суд в Нью-Йорке – по одному из многих обвинений, которые мне предъявили.

Кажется, покидая Нью-Хейвен, я чувствовал то же, что испытывают приговоренные, раскаивающиеся и в последний раз бросающие взгляд на этот мир. Жарким утром мы ехали на железнодорожную станцию; ставни на большинстве домов были закрыты. Тогда я не понимал, почему. Я думал, что вижу непрерывную линию заброшенных хозяйств, и представлял себе, что обитатели покинули их из-за неприязни ко мне. Мне казалось, что жителям Нью-Хейвена было очень стыдно из-за такого презренного соседа, как я. Только светало, и улицы были практически пусты. Я истолковал это не в свою пользу. Когда экипаж пересекал основную торговую улицу, я, как я думал, в последний раз посмотрел на эту часть моего родного города.

Из экипажа меня перенесли в поезд и разместили в вагоне для курящих на последнем месте справа. Спинка переднего кресла была развернута, так что я мог положить ноги на одну из досок, что использовали играющие в карты путешественники. Я был насторожен и подозрительно посмотрел на синюю отметину на лицевой стороне железнодорожного билета, который был в руках моего опекуна. Я решил, что это способ идентификации в суде.

Память человека может функционировать даже после мертвой хватки Безумия, и это доказано тем, что моя память удерживает точные воспоминания практически обо всем, что происходило со мной, за исключением тех моментов, когда я был под действием анестетика или же спокойно спал без сознания. Важные события, обыденные разговоры, мои собственные мысли ни о чем теперь воспроизводятся просто и точно; однако до моей болезни, в период перед странным происшествием, о котором я расскажу дальше, у меня была самая обычная память, местами дырявая. В школе и университете я меньше всего успевал в тех занятиях, которые ориентированы на заучивание. Психиатры рассказали мне, что среди больных вроде меня распространена тенденция сохранять четкие воспоминания о том, что происходит во время самого недуга. Простому человеку это может показаться странным, но это не так; в этом нет ничего удивительного. Память безумца способна запоминать события и сохранять воспоминания, даже находясь в удушающей хватке бреда преследования. Вернее, не даже, а тем более. Это соответствует действительному психологическому закону: запоминание события в большой степени зависит от его яркости и частоты повторения. Я боялся об этом говорить, чтобы не уличить других или себя, и это придало моим впечатлениям невероятную живость, а ежедневное повторение одних и тех же мыслей закрепило все происшествия в и без того сверхчувствительной памяти.

Было почти семь утра, и по пути в санаторий поезд миновал заводской городок. Рабочие сидели перед заводом, большинство читали газеты. Я думал, что в этих газетах содержится отчет обо мне и моих преступлениях и что все те, кто расположился у путей, знали, кто я и что я и о том, что я еду в том поезде. Мало кто обратил на меня внимание, однако именно этот факт выглядел как часть особенно хорошо исполненного плана полицейских.

Санаторий, в который я ехал, располагался в сельской местности. Когда мы добрались до нужной станции, меня перенесли в экипаж. В тот момент я увидел университетского знакомого, чей вид, как я полагал, должен был дать мне понять, что Йельский университет, который я опозорил, – одна из причин моих мук.

Вскоре после того, как я попал в свою палату в санатории, ко мне пришел заведующий. Он подвинул стол ближе к кровати и положил на него бумажку, на которой попросил расписаться. Я решил, что это попытка полицейских заполучить образец моего почерка. Теперь я знаю, что подпись на таком листе требуется по закону, и каждый пациент должен расписаться, ложась в подобное заведение (частное по своей сути), за исключением того случая, когда человека направляют туда по решению суда. Сейчас я не помню точных слов этого «добровольного соглашения»; но это было согласие следовать правилам заведения, какими бы они ни были, и подчиниться необходимым ограничительным мерам, которые будут нужны. Если бы на мои плечи не давили все невзгоды мира, я думаю, что мое чувство юмора заставило бы меня расхохотаться. Мне вообще казалось, что подписание подобного документа человеком в моем положении – это фарс. После долгих уговоров я даже взял в руки ручку. Потом опять заколебался. Заведующий, видимо, подумал, что я смогу расписаться, если подложить под бумагу книгу. Возможно, все бы так и произошло, если бы он выбрал какую-нибудь другую книгу. Однако во всей Библиотеке Конгресса не было книги подозрительней той, что он выбрал. Я покинул Нью-Йорк 15 июня, и нынешняя поездка вела в его сторону. Я считал это ничем иным, как первым шагом к моему возвращению, – как того желал полицейский департамент города. «Призванный обратно» [2] – таковым было название книги, смотрящей прямо на меня. Я долгое время отказывался, но потом ослабел и подписал бумажку. Но я не клал ее на книгу! Это, по моему мнению, стало бы эквивалентом согласия на экстрадицию; а у меня не было желания помогать полиции в ее грязной работе. Какой ценой я подписал это согласие? Это было все равно что собственный смертный приговор.

VI

На протяжении всего времени, пока меня мучил так называемый бред преследования, я мог лишь с уважением относиться к собственному разуму, что смог так точно, дьявольски умно и местами артистично сотворить допрос, в котором я так нуждался. И врожденная скромность (немного угасшая с тех самых странных событий) не мешает мне говорить о том, что я и по сей день уважаю свой ум.

Невыносимые страдания терзали меня весь август, проведенный дома. Мучения продолжались, постепенно уменьшаясь в определенной мере, в течение восьми месяцев, которые я провел в санатории. Тем не менее первые четыре месяца я переносил эту внутреннюю боль с трудом. Все мои чувства оставались искаженными. Первым восстановилось зрение – до такой степени, что полицейские больше не показывали мне движущиеся картинки. Но пока этой бесконечной пытке не пришел конец, я узрел кое-что, о чем расскажу. Я мог отследить это видение: начало ему положило происшествие за два года до моего срыва.

Вскоре после того, как я переехал в Нью-Йорк, я посетил один развлекательный центр, известный под названием «Музей Эдема». В его знаменитой комнате ужасов меня сильнее всего поразило отвратительное изображение гориллы, держащей в руках искалеченное тело женщины. Именно это воспоминание и ожило в моей голове. Однако в соответствии с теорией Дарвина горилла из музея превратилась в мужчину, внешне напоминавшего чудовище, всплывшее в моей измученной памяти. Этот мужчина вонзал окровавленный кинжал в грудь женщины. Такая картина совсем меня не пугала. Напротив, она показалась интересной, поскольку я рассматривал ее как уловку полицейских. Я не мог понять смысла, но это меня не беспокоило, потому что я думал, что никакие дополнительные обвинения не смогут ухудшить мое положение.

Еще пару месяцев меня беспокоили голоса в голове. И если в действительности существует ад, основанный на принципах какого-то временного ада, сплетники однажды пожалеют, что совали нос в чужие дела. Это не признание. Я не сплетник, хотя не могу отрицать тот факт, что иногда сплетничал – совсем чуть-чуть. И это было мое наказание: люди в соседней комнате, казалось, повторяли то, что я говорил, когда болтал с друзьями. Я решил, что те, о ком я рассказывал, нашли меня и теперь собирались отомстить.

Обоняние нормализовалось, но вкус восстанавливался медленно. Каждый прием пищи сопровождался предчувствием, что в ней находится яд, так что иногда я часами сидел над едой и в итоге ничего не съедал.

Однако была еще одна причина, по которой я отказывался есть, считая, что полицейские прибегли к более тонким методам расследования. Теперь каждое блюдо или продукт подразумевали определенную идею, и я должен был ее распознать. От правильной интерпретации зависело мое оправдание (или обвинительный приговор), и я подавал определенный знак, соглашаясь или отказываясь есть пищу, стоящую передо мной. Если бы я съел поджаренный кусок хлеба, то признался бы в поджоге. Почему? Просто потому, что почерневший ломоть подразумевал огонь, а хлеб – это основа жизни; так что вывод, что жизнь была уничтожена – погибла в огне, а я был виноват, – напрашивался сам собой. Иногда признанием служило то, что я съедал какое-то блюдо. Иногда – то, что я отказывался есть. Из-за такого логического затруднения мне было вдвойне сложно не запятнать себя и других.

Сейчас можно без труда понять, что я находился между несколькими молотами и наковальнями. Есть или не есть? Этот вопрос занимал меня сильнее, чем датского принца, проблема которого заканчивалась там, где заканчивается строка. Если бы он жил на несколько столетий позже и вне своей книги, его могли бы заставить войти в королевство, где принцы и короли мгновенно теряли свои титулы. Да, он мог потерять свое королевство целиком – или по меньшей мере своих подданных; дело в том, что я позднее понял, что очень редко разум, потеряв свой трон и вновь обретя его, может снова править королевством. С такой же редкостью самокоронованный принц получает благословение недовольных представителей двора.

Несколько недель я ел совсем чуть-чуть. Не то чтобы мне не хотелось есть, просто мой разум (эта собака на сене) мешал утихомирить голод. Санитары пытались меня убедить, но тщетно; попытки силой заставить меня есть полностью проваливались. Однако угроза кормления жидкой пищей через нос иногда имела действие, поскольку разум не покинул меня окончательно, и я все-таки понимал: из двух зол надо выбирать меньшее.

Несмотря на мой страх есть, гастрономическая уловка полицейских иногда срабатывала. Каждое воскресенье с обедом подавали мороженое. В начале трапезы передо мной ставили огромную пирамиду из мороженого в маленькой миске. Я думал, что никогда его не заполучу, сначала нужно было съесть что-то еще. Я сидел над едой, и эта очень вкусная пирамида постепенно таяла, медленно заполняя маленькую миску; и я знал, что скоро мороженое перестанет помещаться на ней. Оно таяло, и я постепенно становился равнодушен к своей дальнейшей судьбе; и неизменно, когда капля готова была сорваться с моего драгоценного вознаграждения, я уже успевал съесть достаточно, чтобы заполучить его. Более того, наслаждаясь соблазнительным десертом, я не думал об обвинениях и приговорах. Эта история не столь обыденна, как кажется. Она доказывает ценность стратегии и ее превосходство над грубой, иногда бесчеловечной силой. И я приведу несколько примеров как доказательство того.

VII

Если у вас не так много денег, выбор санаториев весьма ограничен. И хотя мои родственники думали, что тот, в котором я лежал, был, по крайней мере, хорошо организован, последующие события доказали обратное. Сначала санаторий был скромной постройкой, но постепенно он разросся, как грибы. Около двухсот пятидесяти пациентов обитали в двенадцати маленьких каркасных строениях, напоминающих поселение у мельницы. Владелец этой маленькой долины скорби воздвиг сеть пожароопасных домишек, и беспомощные больные люди оказались вынуждены рисковать своей жизнью. Это удалось ему потому, что санаторий располагался за границей города в штате, где на такие вещи смотрели сквозь пальцы, отчасти из-за прогнивших законов. И благодаря этому владелец мог получать огромную прибыль.

Тот же самый дух экономии и коммерции пронизывал все учреждение. Хуже всего было с санитарами – в их ряды нанимали самых прожженных людей, готовых работать за грошовое вознаграждение: восемнадцать долларов в месяц. Хорошие санитары очень редко соглашались работать в моем санатории – и то только потому, что не могли найти работу где-то еще. К счастью, мне попался именно такой санитар. Этот молодой человек, будучи в милости у владельца, считался одним из лучших санитаров, когда-либо работавших в этом санатории. Однако он не получил никакого денежного вознаграждения, если не считать банкноты в пять долларов, которую мне прислал на Рождество один из родственников. Я отказался ее принимать, потому что мне казалось, что она, как и мои родные, фальшивая. Тогда брат сам отдал ее санитару.

Главным достоинством моего санитара было то, что он заранее защитил меня от всех неприятностей, которые точно случились бы, останься я на милость владельца и его ужасных подчиненных. Сегодня я глубоко ценю его отношение: оно не идет ни в какое сравнение с муками, которые я испытывал в течение трех недель, предшествующих его появлению в санатории. За эти три недели сменилось целых семь санитаров, и их отношение ко мне ухудшало мои страдания. Вероятно, кто-то из них был неплохим человеком за пределами палаты, однако ни один из них не имел образования, чтобы заниматься с пациентом в моем состоянии.

Первые двое, ухаживавшие за мной, не били меня и не угрожали это сделать; однако они совершенно не думали о моем благополучии и спокойствии, пускай и бессознательно, и это было мучительно. Они оказались типичными санитарами за восемнадцать долларов в месяц. Еще один санитар этого типа причинил мне физические страдания такой степени, что я предпочитаю о них не вспоминать, не то что записывать. Еще через несколько дней все это завершилось вспышкой ярости у следующего санитара. Здоровый человек возненавидел бы его за такое!

Это был крайне жестокий человек. Его руки сделали бы честь портовому грузчику: с узловатыми пальцами, они были вдвое больше нормального размера. Я отказался выполнять команду – в то время это было для меня обычным даже под страхом воображаемой пытки, чтобы заставить меня подчиняться или говорить, и этот мужлан не только повел себя безумно – он еще и плюнул на меня! Я был в плачевном состоянии ума, но, как и многие другие в подобном положении, находился во власти прошлого и старался быть джентльменом. Серная кислота не смогла бы прожечь мою плоть сильнее, чем яд этой гадюки в человечьем обличье пронзил мою душу! Однако я пребывал во власти бреда и не мог сказать ни слова против. Я надеюсь, что еще не поздно выразить протест во имя тысяч разгневанных пациентов частных и государственных больниц, чье отношение к подобным отвратительным поступкам так никогда и не будет высказано.

Я проиллюстрирую готовность беспринципного владельца нанимать плохих санитаров. Мой защитник в этом санатории рассказал мне о событиях, свидетелем которых я еще не был. Потому я пересказываю их сейчас. В один прекрасный день какой-то человек – по виду бомж – подошел к главному зданию санатория и попросил владельца выйти к нему. Вскоре они встретились, несколько минут проговорили, и час спустя он уже сидел у постели старого больного человека. Этого пожилого пациента недавно положили в санаторий родственники. Все они наивно думали, что выплата значительной суммы в неделю гарантирует хорошее отношение. Когда этот санитар-бомж появился в санатории, вся его видимая собственность заключалась лишь в небольшом кульке, который он держал под мышкой. Он был грязным, одетым в нестираные вещи, поэтому его принудительно вымыли и перед сменой дали другую одежду. После этого он стал зарабатывать свои четыре доллара и пятьдесят центов в неделю, просиживая несколько часов в день в комнате с пожилым больным мужчиной, находящимся на пороге смерти. Вскоре с ним разговорился мой информатор. Что же он узнал? Во-первых, что неотесанный незнакомец раньше и порога больницы не пересекал. Еще недавно он работал членом путевой бригады на железной дороге. То есть от полотна железной дороги – к постели умирающего человека! Такая перемена потребовала бы многого и от более умного человека. Однако он, этот косматый новичок, будучи человеком жестким, все же не переходил границ. Если не считать того, что он совершенно не мог понять или предугадать нужды больного человека в сильном стрессе. Мой знакомый санитар, поняв, что пациент страдает от отсутствия профессионального внимания, проводил часть времени в этой комнате страдания, находившейся напротив моей. Но вскоре всей этой истории пришел конец.

Мой санитар, обучавшийся на курсах медбратьев, заметил у того старика определенные признаки скорой смерти. Он немедленно сообщил владельцу санатория о том, что пациент умирает, и позвал его (а владелец был врачом) в палату. Доктор отказался идти, заявив, что он «слишком занят». Когда же он наконец пришел в палату, пациент уже умер. За ним явился управляющий, который занялся телом. Когда мужчину выносили из палаты, управляющий – «мастер на все руки» под крылом владельца – сказал:

– Вот и настал конец самому прибыльному пациенту в санатории! Доктор получал от него восемьдесят пять долларов в неделю.

Из этой суммы на «поддержание санатория» в то время шло не больше двадцати. Оставшиеся шестьдесят пять оседали в кармане владельца. Если бы пожилой пациент прожил год, владелец мог бы прикарманить (конкретно в этом случае) чистый, но немаленький доход в три тысячи триста восемьдесят долларов. А что бы получил пациент? Прекрасную привилегию – жить в забвении и умереть брошенным.

VIII

В первые недели в санатории обо мне заботились два санитара: один днем, другой ночью. Я все еще оставался беспомощен, не мог спустить ног с кровати, не то что поставить их на пол. Поэтому за мной постоянно приглядывали – на тот случай, если я вдруг решу встать и куда-то пойти. Однако через месяц-полтора я набрался сил, и с того времени за мной следил только один человек. Он проводил со мной весь день, а по ночам спал в этой же палате.

Как только появилась возможность, мы избавились от одного санитара, чтобы улучшить финансовое благополучие семьи; сегодня безумных лечат так, что облегчение для одной стороны означает зло для другой. Расходы сократились, зато меня ограничили в движениях с помощью ужасного средства, и это была настоящая пытка. Чтобы обеспечить мою безопасность ночью, пока санитар спал, мои руки заключали в нечто, известное под названием «муфта». Муфта, совершенно невинная для стороннего наблюдателя, никогда ее не носившего, на самом деле – пережиток инквизиции. Это инструмент для ограничения свободы движения, который использовался на протяжении веков, да и сейчас используется во множестве общественных и частных учреждений. Моя «муфта» была сделана из ткани, и ее конструкция отличалась от подобного женского предмета одежды лишь внутренней перегородкой, которая разделяла руки, но позволяла им ложиться друг на друга. На каждом конце была полоска, плотно облегающая запястье. Она застегивалась на замок.

Помощник врача сообщил мне о том, что по ночам я буду носить муфту: он сказал это очень спокойно – так спокойно, что я не понял тогда, да и не мог догадаться в течение нескольких месяцев, почему со мной так поступают. Поэтому я сделал собственные выводы, которые только усилили мои мучения.

Газовая лампа находилась в углу палаты, а помощнику врача требовался свет, чтобы найти замочные скважины и застегнуть муфту. Поэтому над нами стоял санитар с зажженной свечой. Усевшись на край кровати, врач сказал:

– Ты же не попытаешься сделать то, что сделал в Нью-Хейвене?

Поскольку человек может сделать многое, прожив в определенном городе энное количество лет, было неудивительно, что я не понял смысла вопроса. Только спустя несколько месяцев, проведенных в размышлениях, я догадался, что он имел в виду мою попытку самоубийства. Но в тот момент в руках у санитара горела свеча, а имя доктора напоминало имя человека, судимого за поджог (я как-то посетил слушание из любопытства), и я решил, что каким-то образом меня связали с тем преступлением. Месяцами я думал, что меня обвиняют как соучастника.

Надевание муфты стало самым унизительным событием моей жизни. Да, бритье ног и ношение лейкопластыря как клейма было ужасным, но оно не ошеломляло меня столь сильно. Я слабо сопротивлялся, и после того, как муфту закрепили и застегнули, в первый раз с момента моего срыва я заплакал. И я отчетливо помню, почему. В моем воображении ключ, запирающий муфту, открывал дверь дома в Нью-Хейвене, который я, по моему собственному мнению, опозорил – и ненадолго приоткрыл мое сердце. Страдание отогнало безумие, и я, будто совершенно здоровый человек, глубоко переживал свой вымышленный позор. Мысли сконцентрировались на матери. Я ясно видел ее (и других членов семьи) дома: она была в печали, в отчаянии из-за бессердечного, заключенного в санаторий сына. На меня надевали муфту в течение нескольких недель, и в первые ночи в видениях я лицезрел разрушенный дом, что только умножало мои страдания.

Муфта не всегда использовалась как средство ограничения передвижения. Часто ее надевали в качестве дисциплинарной меры из-за предполагаемого упрямства и неповиновения. Много раз меня грубо хватали два санитара, сковывали мои руки и заставляли меня сделать то, что я отказывался делать. Руки были единственным средством защиты. Ноги все еще были закованы в гипс, а спину я повредил так серьезно, что приходилось лежать бóльшую часть времени. Поэтому и происходили эти несправедливые драки. У меня даже не было возможности сразить оппонента словом, поскольку меня покинул даже дар речи.

Санитары, как и во многих других медучреждениях, не понимали того, как работает мой ум, а то, что они не понимали, они редко соглашались терпеть. И все же вся вина лежит не на них. Они просто исполняли указания, предписанные докторами.

Казалось разумным попросить пациента в моем состоянии принять лекарство вместе с сахаром. Но с моей точки зрения, отказ был оправдан. Этот невинный кусочек сахара, казалось, был пропитан кровью близких; прикоснуться к нему означало пролить ее – вероятно, на том же эшафоте, на котором мне было предназначено умереть. Я мало заботился о себе. Я стремился умереть и с удовольствием взял бы кусочек сахара, будь у меня причина полагать, что это смертоносный яд. Чем раньше я умру и буду забыт, думал я, тем лучше для всех тех, кого я когда-либо знал. Если бы я продолжил жить, я стал бы орудием возмездия в руках беспринципных полицейских, желавших уничтожить моих ни в чем не повинных родных и друзей, чтобы увековечить свое мастерство в анналах своего дела.

Но мысли, связанные с принятием лекарства, повторялись редко. Если перед процедурой что-то напоминало мне о матери, отце, каком-то родственнике или друге, я воображал, что прием лекарства скомпрометирует, а возможно, даже уничтожит этого человека. Я отказывался, потому что это означало бы признание, которое приговорит мать или отца к тюрьме, позору или смерти. Именно поэтому на меня кричали, именно поэтому заключали в жесткую муфту.

Они думали, что я упрямец. Строго говоря, не существует такого явления, как «упрямый безумец». Поистине упрямые люди этого мира здоровы! И тот факт, что в обществе, к счастью, больше здоровых людей, вполне доказывает, что превалирует упрямство. Вот человек: у него есть возможность признать свои ошибки, но он держится за собственную правоту. Это и есть упрямство! А у безумца, уверенного в своей правоте, больше нет возможности заметить ошибку. Потому это не упрямство, а симптом сопутствующей болезни, и такой человек заслуживает понимания, если не открытой симпатии. Ни один больной человек не заслуживает наказания. Это так же ужасно, как бить по щеке, опухшей из-за подхваченной свинки.

Бóльшую часть времени, что я провел в санатории, со мной был добрый санитар. Однако иногда я видел в нем полицейского или, вернее, двух полицейских. Один из них следил за мной днем, второй – идеальный двойник – ночью. Он был врагом, и его выраженная симпатия – теперь я знаю, что вполне искренняя, – заставляла меня ненавидеть его еще сильнее. Он не знал о методах лечения, популярных в сумасшедших домах, поэтому прошло несколько недель, прежде чем он рискнул и поставил на кон свою работу, решив защищать меня от глупых указаний докторов. Но когда он понял, в чем дело, то несколько раз заступался за меня. Врачи (владелец и управляющий) угрожали уволить его за навязчивость. Но обычно их гнев проходил, поскольку они понимали, что такой профессионализм чрезвычайно редок.

Дружелюбный санитар не только проявлял больше мудрости, чем управляющий, но еще был более высокоморальным человеком, чем его начальник – помощник врача. Три раза этот человек обращался ко мне очень «холодно» и по крайней мере однажды нагрубил мне. Когда это произошло, я был слаб физически и душевно. Мои ноги отекли и все еще были закованы в гипс. Я был нем и бормотал ругательства только иногда – когда меня заставляли делать что-то против воли.

Однажды утром в мою палату вошел неизвестный мне врач.

– Доброе утро! Как ты себя чувствуешь? – спросил он.

Я ничего не ответил.

– Разве ты не чувствуешь себя хорошо?

Я не ответил.

– Почему ты не разговариваешь? – раздраженно спросил он.

Я снова не ответил, но бросил презрительный взгляд, который сам по себе оказался красноречив. Вдруг, совершенно без предупреждения, словно раздражительный ребенок, запертый в комнате и решивший позабавиться с подушкой, он схватил меня за руку и рывком поднял с кровати. К счастью, еще не сросшиеся кости лодыжек и ног нельзя сломать вновь. И это поступок человека, надевавшего на меня муфту, чтобы я себе не навредил!

– Почему ты молчишь? – снова спросил он.

Да, с ответом я затянул, но с удовольствием отвечу – отправлю ему эту книгу, если он даст мне свой адрес.

Мне не кажется приятным клеймить врачей за жестокость и непрофессионализм, поскольку даже самый плохой человек на свете, несомненно, все равно сделал что-то хорошее. Но среди них есть такие, что причиняют боль беспомощным безумцам. А еще есть такие, кто слишком долго наживается на несчастьях других людей, как владелец этого медучреждения. «Платите или кладите вашего родственника в общественное заведение!» – гнусавит он перед госпитализацией. «Платите или выметайтесь», – жестко твердит он, когда узнаёт, что финансовые ресурсы семьи истощены. Позднее мне стало известно: этот властолюбивый человек хвастался тем, что зарабатывает 98  000 долларов в год. Двадцать лет спустя он оставил наследство в размере полутора миллионов. Некоторая часть денег, выжатых из пациентов и их родственников в прошлом, может спасти страдальцев в будущем, поскольку, согласно его завещанию, несколько сотен тысяч долларов будут в распоряжении заведения.

IX

Именно в санатории мои щиколотки восстановились настолько, что они были почти такими же, как раньше. Их действительно хорошо лечили; но поскольку сегодня мне разрешают гулять, бегать, танцевать и играть в теннис и гольф, как и тем, кто не страдал от подобных травм, мне почти приятно вспоминать часы пыток, проведенные в первых попытках ходить. С момента перелома прошло пять месяцев, и мне разрешили – а вернее, меня даже заставили – поставить ноги на пол и попытаться пройтись. Щиколотки все еще были опухшими – даже без нагрузки – и ужасно чувствительными к любому давлению. В период между днем, когда я их повредил, и тем, когда я снова стал разговаривать (два года спустя), я не задал ни единого вопроса по поводу того, смогу ли я снова ходить. Я даже не думал, что это случится естественным путем. Желание докторов поставить меня на ноги, по моему мнению, было происками полицейских, и, разумеется, я считал, что мой лечащий врач – один из них. Если бы мне было в чем признаваться, я точно выложил бы все под этой ужасающей пыткой. Миллионы иголок, коловших мой мозг перед нервным срывом, теперь сконцентрировались на ступнях. Если бы пол был усеян скальпелями, вряд ли мне стало бы больнее. Несколько недель мне требовалась помощь при любой попытке ходить, и каждый раз я проходил через тяжкое испытание. На обеих ногах от ужасной боли появлялись капельки пота. Я считал, что суд, заключение и казнь за мои бесчисленные преступления против себя – лишь вопрос времени, и думал, что попытки поставить меня на ноги и помешать мне быть калекой то жалкое время, что мне оставалось, – совсем не акт добродетели.

Управляющий был бы куда более гуманным человеком, если бы строжайшим образом не запретил использовать специальное приспособление, которое удерживало мои ноги в горизонтальном положении, когда я садился, пока с меня не сняли гипс. Он заявил, что я должен был класть ноги сам и не поднимать их, и неважно, болели они или нет. Разумеется, боль оказалась сильной, когда кровь начала снова свободно циркулировать по тканям, отвыкшим от ее давления. Мои страдания были столь очевидны, что санитар проигнорировал указания доктора и помогал мне втайне. Он на несколько минут вынимал запрещенное приспособление, постепенно увеличивая интервалы, до тех пор, пока я не смог обходиться без него. Прошло совсем немного времени, и вот уже каждый день в течение нескольких недель меня заставляли сначала ковылять, а потом ходить по палате и возвращаться обратно к постели. Дистанция увеличивалась по мере уменьшения боли, пока я и вовсе не смог ходить, не испытывая дискомфорта. Еще по меньшей мере два месяца после того, как мои ноги коснулись пола, меня приходилось носить вверх и вниз по лестнице на руках, и долгое время я опирался при ходьбе на всю ступню.

Бред преследования, который включал в себя «бред отношения», хотя и был источником моего раздражения, пока я лежал в постели, но причинял мне больше страданий, когда я стал двигаться и был обязан общаться с другими пациентами. Для меня полицейскими были не только доктора и санитары, но и каждый пациент; все заведение представляло собой часть наигранной картины в рамках допроса и слежки. Я умудрялся перевернуть с ног на голову даже небольшое замечание, сделанное в моем присутствии, находя в нем скрытую отсылку к себе. В каждом человеке я видел своих знакомых – либо же преступников и жертв преступлений, в которых, как мне казалось, я был обвинен. Я отказывался читать; если бы я вычитал скрытые обвинения и не смог доказать свою невиновность, я подвел бы себя и других. Но я бросал страждущие взгляды на газеты и книги, и, поскольку мое любопытство постоянно раздразнивали, эта вынужденная мера со временем стала почти невыносимой.

Семейный бюджет больше не выдерживал трат: настал период экономии. Соответственно, меня перевели из главного корпуса, где у меня была своя палата и личный санитар, в здание, где мне пришлось жить под наблюдением с разных сторон: с пятнадцатью-двадцатью другими пациентами. Днем у меня не было здесь личного санитара, он оставался только на ночь.

Об этом здании я слышал нелестные слухи (о нем упоминали знакомые моих санитаров), поэтому я очень боялся такой перемены. Но через несколько дней после того, как меня перевели, палата стала нравиться мне больше предыдущей. Находясь в санатории, я нормально воспринимал и понимал происходящее, хотя и не подавал виду. Однако только на новом месте я рискнул это показать. Однажды я даже пошутил с дежурным санитаром. Он пытался уговорить меня помыться. Я отказался, в основном потому, что мне не нравилась ванная комната: там был бетонный пол и общий слив, расположенный по центру; она напоминала мне помещения для мойки машин. После того как аргументы иссякли, санитар попытался изобразить, что сочувствует мне.

– Я знаю, что ты испытываешь, – сказал он. – Я могу поставить себя на твое место.

– Ну, тогда иди и помойся сам, – отрезал я.

Шутка вышла действительно смешной, принимая во внимание то мрачное место, из которого она сбежала, – мой разум. «Сбежала» – подходящее слово; я уже страшился того, что приближаю дату суда, потому что набираюсь сил – физических и моральных. Этот страх имел огромное влияние на мое поведение в течение предстоящих месяцев депрессии.

Теперь у меня не было личного санитара, и я проводил много часов в палате один. Конечно, одиночество не было абсолютным: за мной неустанно следили полицейские. И все же иногда я оставался один, и это придавало мне смелости; вскоре, невзирая на последствия, я начал читать. Весь период депрессии мне казалось, что каждую книгу, журнал или газету написали и напечатали специально для меня. Я знал, что такая уловка невероятно увеличила бы затраты на слежку, но по-прежнему считал так и даже втайне гордился тем, что стóю стольких денег в глазах моих вымышленных обвинителей и врагов. Моя вера в особые издания газет подкреплялась тем, что там печатались слишком тривиальные вещи, которые подошли бы только для определенных целей. На ум приходила совершенно нелепая реклама, смысл которой я понял только впоследствии, узнав второе значение одного из слов.

На ранних стадиях болезни я потерял счет времени, и календарь не имел смысла до того дня, когда ко мне по большей части вернулся рассудок. Тем временем дата на каждой газете, как я думал, была неверной: на две недели вперед. Это укрепляло мою веру в тайные действия полиции.

Большинство здоровых людей считает, что безумец не может мыслить логически. Но это не так. Исходя из совершенно неразумных предпосылок, я делал самые разумные выводы даже в то время, когда мой рассудок помутился. Если бы я читал январские газеты в день, который считал первым февраля, то, вероятно, не верил бы в специальные издания так долго. Но газеты, которые я читал, были датированы будущим временем, спеша где-то на две недели. Если первого февраля здоровый человек получит газету, датированную четырнадцатым, у него будут разумные причины думать, что что-то не так – с публикацией или с ним самим. Но смещенный календарь, поселившийся у меня в голове, значил то же самое, что значит настоящий календарь для любого бизнесмена. 798 дней депрессии я делал бессчетные неправильные выводы. Как бы там ни было, выводы оставались выводами, и в целом умственный процесс не отличался от того, чтó происходит в упорядоченном мозгу.

Мне становилось все лучше, и, хотя из-за этого страх перед судом увеличивался, я шел на риск. Я стал читать не только газеты, но и те книги, что приносили мне в палату. Однако если бы их не клали в пределах досягаемости, я обошелся бы без них, потому что не попросил бы ни одной, даже из числа тех, что были для меня желанными и доступными.

Сейчас я люблю читать, и эта любовь пришла ко мне во время моего заключения в санатории, когда я был болен. На полке в моей палате лежала книга Джордж Элиот. Несколько дней я бросал на нее страждущие взгляды и наконец набрался смелости читать отрывками. Они оказались столь хороши, что я разошелся и стал читать в открытую. Я прочел несколько эссе Аддисона; если бы мне повезло наткнуться на них ранее, я, вероятно, не стал бы думать, что в каждом абзаце видится рука моих преследователей.

Добрый санитар, с которым я теперь был разлучен, пытался присматривать за мной и в новой палате. Сначала он пришел ко мне лично, но вскоре управляющий запретил это и приказал ему никаким образом со мной не общаться. Именно это разногласие, а также десяток подобных, часто возникающих между таким врачом и таким санитаром, скоро привели к увольнению последнего. Однако «увольнение» вряд ли подходит здесь как термин, потому что санаторий стал отвратителен ему задолго до этого, и он оставался в нем так долго из-за интереса ко мне. Уходя, он сообщил владельцу, что скоро сделает так, что меня заберут оттуда. Так и случилось. Я покинул санаторий в марте 1901 года и три месяца оставался дома у этого доброго человека, живущего с бабушкой и тетей в Уоллингфорде – городке неподалеку от Нью-Хейвена.

Не нужно думать, что я питал к нему любовь. Я продолжал рассматривать его как некоего врага; моя жизнь в его доме была наполнена постоянным раздражением. Я ел три раза в день. Я часами сидел без дела. Я ежедневно ходил на короткие прогулки по городу – конечно, под присмотром. Мне это не нравилось. Я считал, что все прохожие знакомы со списком моих преступлений и ждут моей казни. Я даже задавался вопросом, почему они не клеймят и не забрасывают меня камнями. Однажды я слышал, как маленькая девочка сказала мне: «Предатель!» Это, как я думаю, был мой последний «голос в голове», но он оставил такое сильное впечатление, что я и сейчас могу живо представить себе внешность того ужасного ребенка. Было неудивительно, что кусок старой растрепавшейся веревки, неосторожно брошенной на ограждение кладбища, мимо которого я иногда ходил, таил в себе глубокий смысл – для меня.

В течение этих трех месяцев я снова стал отказываться читать книги, хотя они и были под рукой, но иногда читал газеты. Я по-прежнему не разговаривал, разве только под сильным наплывом чувств. Я только однажды произнес что-то по своей воле, в ужасно холодный и снежный день, когда ветер сдул покрывало с лошади, которая уже долгое время стояла под окнами. Ее владелец зашел в дом, чтобы обсудить какое-то дело с родственниками моего санитара. Внешне он напомнил мне дядю, которому посвящена эта книга. Я решил, что таинственный визитер выдает себя за него, и благодаря каким-то неизъяснимым процессам в голове пришел к тому, что просто обязан поступить в этой ситуации так, как поступил бы дядя. Я полагал, что репутация достойного человека покинула меня навсегда, и я не мог вынести мысли, что я подведу дядю, который всегда славился своей добротой и гуманностью.

Мой санитар и его родственники были очень добры и терпеливы, а меня все еще сложно было контролировать. Они очень старались сделать так, чтобы мне было хорошо; но из-за этого я только сильнее хотел убить себя. Я бежал от смерти; но я предпочел бы умереть от своей руки и взять всю вину на себя, а не быть казненным и запятнать позором семью, друзей и – веско добавлю я – Йельский университет. Я думал, что родители по всей стране не дадут детям поступить в университет, потому что в выпускниках числилось столь отвратительное существо, как я. Однако от этого трагического деяния меня, к счастью, удержало одно заблуждение, позднее в памятный мне день.

X

Я нахожусь в ситуации, схожей с положением человека, чей некролог напечатали преждевременно. Мало у кого была возможность так проверить любовь родственников и друзей, как это выпало мне. То, что мои близкие исполняли свой долг и делали это добровольно, – разумеется, постоянный источник удовлетворения для меня. Я считаю, что именно эта преданность стала одним из факторов, благодаря которым я впоследствии спокойно вернулся к своим социальным и деловым ролям, ощущая непрерывность этих процессов. Я и в самом деле могу рассматривать свое прошлое вполне обыденно, как и те, чьи жизни не включают в себя столько событий.

Я вижу множество пациентов, брошенных родственниками; из-за отсутствия заботы они негодуют и уходят в тяжелые думы. Тем живее моя благодарность, особенно потому, что два года из трех, что я болел, общаться со мной было трудно. Родственники и друзья навещали меня, и эти визиты были сложными для всех. Я не разговаривал ни с кем, даже с матерью и отцом. Они казались такими же, как раньше, но я всегда умудрялся найти отличие во взгляде, или жесте, или интонации голоса, и этого было достаточно, чтобы укрепиться в мысли, что это двойники, вступившие в заговор с целью не просто заманить меня в ловушку, но еще и очернить тех, за кого они себя выдавали. Неудивительно, что я отказывался с ними говорить и никого к себе не подпускал. Если бы я поцеловал женщину – предположительно свою мать, но которую я считал полицейским заговорщиком, – то я бы ее предал. Друзьям и родственникам эти встречи давались куда сложнее, чем мне. Они казались мне настоящим испытанием; в те моменты я страдал меньше, чем мои посетители, но мне так не казалось, поскольку я постоянно жил в ожидании этих нежеланных, но впоследствии полезных встреч.

Давайте представим, что мои родственники и друзья держались бы в стороне в течение этого очевидно безнадежного периода. Что бы я испытывал к ним сейчас? Пускай они ответят на этот вопрос сами. Два года я считал все письма подделкой. Однако настал день, когда я убедил себя в том, что они настоящие и что те, кто их послал, правда любят меня. Возможно, люди, чьи родственники числятся среди двухсот пятидесяти тысяч пациентов в различных учреждениях по стране, смогут когда-нибудь утешиться таким же осознанием. Чтобы не наделать дурного, чтобы остаться человеком, каждый родственник и друг больного должен помнить Золотое правило, которое распространяется на всех страдающих душевными болезнями. Навещайте их, относитесь к ним с пониманием, пишите письма, держите в курсе домашних дел. Не позволяйте преданности исчезнуть, не оставляйте их одних!

В то время врачи пришли к консенсусу, что я никогда не выздоровею, и встал вопрос о том, чтобы положить меня в заведение, где заботятся о неизлечимо больных. Пока все думали над этим, мой санитар уверял меня в том, что этого удастся избежать, если случится какой-то сдвиг в положительную сторону. Поэтому он часто предлагал, чтобы я съездил в Нью-Хейвен и провел день дома. Как я уже писал, в то время я был практически нем, и мой санитар не мог разговорить меня, так что однажды он вытащил для меня более нарядную рубашку, чем обычно, и велел надеть ее в том случае, если я захочу посетить дом. В тот день я одевался очень долго, но все-таки надел именно ее. Таким образом одна часть моего мозга перехитрила другую.

Я просто выбрал одно из двух зол. Бóльшим злом было бы опять попасть в лечебное учреждение. Ничто другое не побудило бы меня поехать в Нью-Хейвен. Я не хотел ехать. Я был совершенно убежден, я знал, что там больше нет моего дома, нет родственников и друзей, готовых приветствовать меня по возвращении. Если они даже были на свободе, как они могли просто подойти ко мне, ведь я был окружен полицейскими? Еще я подозревал, что мой санитар предложил мне это, потому что думал, что я не посмею согласиться. Поймав его на слове, я знал, что у меня по меньшей мере будет возможность проверить его заявления о моем доме. Жизнь стала невыносимой; и обратной стороной согласия на этот экспериментальный визит была готовность, невзирая на последствия, встретиться лицом к лицу с полицейскими, зависшими в логове. С этими и многими другими соображениями я шагал к станции. События в пути не имеют никакой важности. Мы вскоре доехали до Нью-Хейвена; как я и ожидал, нас не встречали ни друзья, ни родственники. Это очевидное равнодушие укрепляло меня в подозрении, что санитар мне соврал; но я малость утешился, раскрыв его обман, потому что думал, что чем большим лжецом он окажется, тем сложнее будет моя ситуация. Мы прошли вперед и стояли в начале перрона почти полчаса. Причиной задержки стала неудачная, но вполне естественная формулировка вопроса.

– Ну что, пойдем домой? – спросил санитар.

Как я мог ответить утвердительно? У меня не было дома. Я уверен, что в итоге сказал бы: «Нет», – если бы он продолжил ставить вопрос именно так. Однако он, сознательно или бессознательно, перефразировал его:

– Пойдем в дом 30 по Трамбулл-стрит?

Этого я и ждал. Конечно, я пойду в дом, обозначенный этим числом. Я приехал в Нью-Хейвен, чтобы увидеть его; и у меня теплилась надежда, что он и его обитатели будут выглядеть убедительно.

Дома совершенно не ждали моего визита. Я не мог поверить, что моим родственникам – если они таковыми являлись – не сказали о моем присутствии в городе. Их слова и действия по моем прибытии подтвердили мои сомнения и растоптали ту слабую надежду, которой я тешился. Хозяева дома были всё теми же преследователями. Вскоре после моего приезда подали обед. Я сел на свое старое место за столом и втайне восхитился мастерству, с которым человек, произнесший молитву, имитировал язык и интонации моего отца. Как же жаль! Я решил, что мою семью поймали и заключили в тюрьму, а дом конфисковало правительство.

XI

Пускай время, проведенное дома, и не доказало, что мне не место в лечебном заведении, одной хорошей цели оно все-таки послужило. До этого родственники задали несколько вопросов относительно меня, но теперь они окончательно согласились, что нет никакой альтернативы. Поэтому мой старший брат решил стать моим опекуном, в то время как другие родственники откладывали этот момент. Их останавливал впитанный с молоком матери ужас – увидеть, как члена семьи клеймят невменяемым, а еще их мучило отношение общества к психическим заболеваниям и заведениям, в которых лечат сумасшедших. Сама мысль отталкивала их, и ошибочное чувство долга вело к невольному протесту против моего заключения в больницу.

В то время я и сам этого боялся, но для меня заключение стало бы наилучшим выходом. Я оторвался от реальности, и жизнь вне настоящего мира страшно меня истощала. А постоянные споры, которые неизбежны в подобной ситуации, только ухудшают состояние больного. Особенно такого, что мучается от мании преследования. Чем разнообразнее жизнь больного, тем сильнее ухудшается его здоровье. Именно рутина жизни в лечебном заведении позволяет успокоить пациента в том случае, если распорядок дня хорошо организован и не сводится на нет глупыми или равнодушными докторами и санитарами.

В новое учреждение меня положили 11 июня 1901 года. Больница была частной, но ее держали не для личной выгоды. Она считалась одной из лучших в стране, отличалась удачным местоположением. Из окна удавалось увидеть немногое, но широкая лужайка, окруженная деревьями, похожими на участки первобытного леса, придавала этому месту какую-то целебную атмосферу. Палата выглядела комфортно, и спустя некоторое время я привык к новому месту жительства.

Завтрак подавали в половине восьмого, время подачи слегка менялось в соответствии с временем года: летом это случалось чуть раньше, зимой – чуть позже. Весной, летом и осенью, когда царила благоприятная погода, тех, кто мог выходить, после завтрака выводили на прогулку по территории, либо им было позволено бродить по лужайке и сидеть под деревьями – там они оставались на один-два часа. Обед сервировали после полудня, а потом активных пациентов снова выводили наружу, и там они делали все что душе угодно, оставаясь под присмотром. Около половины четвертого они возвращались в свои палаты и оставались там до следующего утра – за исключением тех, кто хотел посетить службу, которая проводилась почти каждый день в богато обставленной часовне.

В подобных заведениях больные из разных отделений ложатся спать в разное время. В отделениях, где содержатся более здоровые пациенты, ко сну отходят в девять или десять часов. Более беспокойные больные обычно ложатся в семь или восемь. Пока меня лечили, я ложился и так, и так, поэтому хорошо знаю секреты психиатрической лечебницы, которая на самом деле является одним из самых больших тайных обществ в мире. Вскоре я приспособился к довольно приятному распорядку, и если бы меня не беспокоил ложный страх, что я все еще в лапах полиции, если бы я не чувствовал себя чужаком в своем привычном мире, наверное, я наслаждался бы довольно счастливым существованием.

Достаточно новое для меня ощущение хоть какого-то удовлетворения жизнью не было вызвано улучшением моего состояния. Я просто оказался в условиях, наиболее удобных моему больному рассудку. В окружении здоровых людей мое состояние вызывало сожаление и боль – и у меня, и у других. Здесь же во мне укоренилось чувство превосходства, так как многие больные, как мне казалось, пребывали в более тяжелом положении, чем я. Но я осознал это далеко не сразу. Несколько недель я полагал, что больница кишит полицейскими, которые маскируются под сумасшедших. Правительство все еще проводило расследование, но теперь с еще большим размахом. Вскоре я все-таки понял, что это не так, но не отказался от навязчивой идеи, что некоторые пациенты и работники – полицейские.

Какое-то время я снова не читал. Только привыкнув к больнице, я осмелел и стал снова просматривать газеты и книги, если они попадались мне в руки. В отделении стоял книжный шкаф, переполненный старыми номерами обычной английской периодики: «Вестминстер ревью», «Эдинбург ревью», «Лондон Квотерли» и «Блэквудз». Там же находились экземпляры журнала «Харперс» и «Атлантик Мансли», на которых выросло предыдущее поколение или даже старше. В самом деле, многим газетам миновало больше пятидесяти лет. Но у меня не было выбора: либо читать сложные статьи, либо не читать вовсе, потому что я все еще не мог попросить те книги, которые хотел. В палате одного из пациентов находилось тридцать или сорок личных книг. Раз за разом я проходил мимо его двери и бросал на них алчущие взгляды. Поначалу я не осмеливался попросить одну из них. Но летом, когда отчаяние стало окружать меня, я наконец набрался храбрости и незаметно забрал парочку. Когда владелец книг посещал службу и уходил в часовню, его библиотека расходилась по чужим рукам.

Книги впечатляли меня, пожалуй, больше чем обычно впечатляют нормальных людей. Чтобы убедиться в этом, я недавно перечитал «Алую букву» [3] и многое вспомнил. Первая часть истории, в которой Готорн описывает свою работу на таможне и дает портрет автора, запомнилась мне мало. Я приписываю это полному отсутствию интереса с моей стороны к писателям и их методам работы в то время. Тогда я не собрался писать книгу и даже не думал, что в один прекрасный момент сяду за нее.

На письма я смотрел с подозрением. Я никогда не читал их в момент получения. Даже не открывал. Но обычно через неделю или даже через месяц втайне распечатывал их и знакомился с содержанием. В моих глазах это все равно были фальшивки, написанные полицейскими.

Я по-прежнему не разговаривал и делал что-то, только когда пациентов выводили гулять. Часами сидел и читал книги и газеты либо не делал ничего вовсе. Но мой ум работал и был очень восприимчив. Как доказали некоторые события, почти все сделанное или сказанное, что я был способен увидеть и услышать, оставалось в моей памяти, но вспомнить происшествия, которые могли бы помочь во время потенциального суда, представлялось очень сложным.

Мои щиколотки восстановились не полностью. Было больно ходить. Месяцами я продолжал опираться на всю ступню. Я не мог удержать собственный вес, когда пятки отрывались от пола. Спускаясь по лестнице, я должен был ставить подъем на край каждой ступеньки или преодолевать одну ступеньку за раз, как ребенок. Я считал, что полицейские хотят довести меня до идеального состояния, подобно мясникам, откармливающим животное перед тем, как его зарезать. Поэтому я намеренно делал вид, что куда слабее, чем на самом деле; отсутствие физической активности в некоторой степени объяснялось тем, что я хотел продлить комфортное существование, как можно дольше откладывая день суда и всемирного позора.

Но каждый день все равно нес в себе неприятные события. Когда посетителей вызывали в кабинет начальства, звенел электрический звонок. В течение года и двух месяцев, проведенных в этой больнице в депрессии, звонок в моем отделении прозвенел несколько сотен раз. И каждый раз он наводил на меня ужас, потому что я представлял, что час наконец настал и меня перевезут туда, где состоится суд. В палату приводили друзей и родственников, и их приход, конечно, ознаменовывался звонком. У нас случались короткие беседы, во время которых разговаривал лишь посетитель. Мой старший брат, которого дальше я буду называть опекуном, заходил довольно часто. И почти каждый раз он произносил одну тревожную фразу:

– Ты выглядишь гораздо лучше; смотрю, ты набрался сил. Вот увидишь, мы положим этому конец!

Естественно, его слова звучали двусмысленно. Я предполагал, что он намекает на мой конец – виселицу или смертельный электрический разряд.

Я предпочитал оставаться в одиночестве, и после нескольких неудачных попыток завязать со мной беседу помощник врача стал уважать мое постоянное молчание. За год и два месяца он лишь изредка приветствовал меня, как того требовала вежливость. Последовавшие события заставили меня усомниться в разумности этого подхода.

Целый год никто не обращал на меня внимания: следили лишь за тем, чтобы я ел трижды в день, принимал положенное количество ванн и в достаточной степени занимался физкультурой. Изредка санитар пытался уговорить меня написать письмо какому-нибудь родственнику, но я, конечно, отказывался. Ситуация вынуждает меня делиться не самыми лестными рассказами о санитарах, но мне доставляет удовольствие, что в этом заведении они были добры и иногда даже заботливы, пока я находился в пассивном состоянии. Но однажды мои дипломатические отношения с докторами и санитарами стали очень натянутыми, и грянула война.

Без всяких сомнений, доктора надеялись, что я постепенно поправлюсь, ведь я потихоньку набирался сил. У них и правда имелись причины так думать. Я стал в некотором роде менее мнителен, но лишь потому, что относился к своей участи все более равнодушно; то есть улучшение моего состояния играло не самую главную роль. Других признаков полного возвращения рассудка не наблюдалось. Я хотел совершить самоубийство и, если бы не череда счастливых обстоятельств, несомненно претворил бы свое намерение в жизнь.

Я убедил себя в том, что бóльшая часть окружающих действительно безумна, а следовательно, не может выступать в качестве свидетелей в суде. Поэтому иногда я заводил разговор с совершенно больными людьми; они могли послужить в качестве доверенного лица. Один из них, мужчина, который лежал в больнице уже не в первый раз, заинтересовался мною очень сильно и настойчиво пытался завести беседу, хотя я сопротивлялся. Из его регулярных рассказов я узнал, что раньше он работал страховым агентом. Наконец мы начали регулярно общаться с ним, расположившись вдали от лишних глаз. Только спустя несколько месяцев я заговорил с кем-то еще, кроме этого мужчины. Я вел с ним беседы почти обо всем, но не упоминал о себе. Однако в конце концов его настойчивость одержала верх над моей скрытностью. Одним июньским днем 1902 года, когда мы беседовали, он резко сказал:

– Почему тебя держат здесь? Я не понимаю. Очевидно, что ты совершенно здоров. Ты всегда разговариваешь со мной разумно.

К тому моменту я уже несколько недель ждал шанса поделиться своими мыслями. Я пришел к выводу, что у меня появился настоящий друг, который не предаст.

– Если я расскажу кое-что, о чем ты не знаешь, ты поймешь, почему я здесь, – сказал я.

– Так расскажи, – ответил он.

– Обещаешь никому не рассказывать о моих словах?

– Обещаю: буду нем как рыба.

– Ну, – начал я, – ты ведь видел тех людей? Они приходили сюда и говорили, что они мои родственники.

– Да. Но ведь они и правда твои родственники?

– Они выглядят как мои родственники, но это не они.

Мой любознательный друг рассмеялся.

– Ну, если ты и правда так думаешь, я вынужден забрать свои слова обратно. Ты и в самом деле самый безумный человек из всех, что я встречал, а уж я повидал безумцев на своем веку!

– Когда-нибудь ты поймешь, – ответил я.

Тогда я полагал, что он оценит мои слова по достоинству, когда наступит день моего суда. Я не поделился с ним тем, что считаю полицейскими и посетителей и нахожусь под их пристальным вниманием.

Время шло, и в июле-августе 1902 года я стал придумывать планы самоубийства вдвое чаще. Теперь я считал, что мое физическое состояние кажется для моих врагов удовлетворительным, и был уверен, что мое дело невозможно откладывать дальше сентября, когда начинают свою работу суды. Я даже заговорил с одним из санитаров, студентом-медиком, который летом подрабатывал в больнице. Я подошел к делу изобретательно. Сначала я попросил его принести из библиотеки «Алую букву», «Дом о семи фронтонах» [4] и другие книги; потом разговаривал с ним о лекарствах и, наконец, попросил его одолжить мне пособие по анатомии, которое, как я знал, у него имелось. Он согласился, но попросил меня молчать об этом. Когда я получил учебник, то, не теряя времени, стал быстро изучать главы про сердце, его функции и особенно внимательно – про то место, где оно располагается. Но едва я приступил к чтению, молодой человек вернулся и забрал книгу, объяснив это тем, что санитар не имеет права давать пациенту медицинские труды. Возможно, он передумал к счастью для меня.

Как обычно бывает в подобных заведениях, все ножи, вилки и другие предметы, которые пациенты могут использовать во вред себе или другим, пересчитывались санитарами после каждого приема пищи. Это правило терзало мой мозг. У меня не хватало смелости забрать нож или вилку. И хотя я в любой момент мог повеситься ночью, такой способ меня не привлекал: я думал о нем, как о последнем возможном варианте. Но желание раздобыть острый предмет, похожий на кинжал, который я мог бы вонзить себе в сердце, пожирало меня изнутри. С подобным оружием я был уверен в победе над полицейскими.

Летом работник стриг лужайку при помощи большой гужевой машины на лошадиной тяге. Машину часто оставляли снаружи, когда в ней не было нужды. На ней лежал квадратный деревянный ящик, в котором хранилось необходимое, в том числе – острый, похожий на шип инструмент, прочищающий отверстия для смазки, когда те забивались. Это был кусок стали длиной около двух сантиметров, заточенный как карандаш. И как минимум три месяца я выходил на улицу из палаты с одной лишь целью: украсть этот стальной шип. Я намеревался держать его у себя в комнате до того самого дня, когда меня повезут в тюрьму.

Именно тогда мой бред защитил меня от трагической судьбы, которой я желал из-за него. Если бы я не считал, что каждую секунду за мной следит полиция, я бы мог украсть шип в любой момент. Я часто подходил к газонокосилке, когда она стояла без дела, и даже клал руки на ящик. Но набраться смелости, чтобы открыть его, я не мог. Мои чувства были похожи на чувства Пандоры, когда она собиралась распахнуть свой ящик. В моем случае, однако, надежда лежала вне ящика, а не внутри него. Возможно, инстинктивно я осознавал это, так и не решившись поднять крышку.

Однажды, когда пациенты уже расходились по палатам, на своем пути я увидел (и даже сейчас я могу указать это место) столь желанное оружие. Ничего в жизни я не хотел сильнее. Склониться и поднять его так, чтобы никто не заметил, не составляло труда; и знай я, как знаю сейчас, что его просто случайно уронили, ничто не помешало бы мне поступить именно так и, вероятно, использовать его с фатальным для себя результатом. Но я думал, что шип положили туда намеренно, в качестве проверки. За мной следил воображаемый полицейский (на самом деле, я хочу верить, что это был Бог). Поэтому я наступил ровно на этот смертоносный инструмент и не стал его поднимать.

XII

Когда я решил, что мои шансы заполучить скальпель ничтожны, я снова принялся придумывать план, с помощью которого мог бы убить себя: на этот раз утонув. В отделении имелась большая ванна. Помыться можно было в любое время до девяти вечера, когда пациентов запирали в палатах на ночь до следующего утра. Главный вопрос заключался в другом: как добраться до нее ночью? Дежурный санитар должен был убедиться в том, что пациент находится в палате, прежде чем закрыть ее на ключ. Однако пациенты редко покидали свои комнаты, потому санитары естественным образом стали беспечны и часто запирали дверь, не заглядывая внутрь. На брошенное без каких-либо эмоций «доброй ночи» мог последовать ответ, а мог не последовать. Отсутствие ответа не являлось чем-то подозрительным, особенно в случае со мной; иногда я прощался с санитаром, но чаще всего – нет.

Мой план был прост и легок в исполнении: я собирался спрятаться за мебелью в коридоре и оставаться там до тех пор, пока санитар не закроет все палаты и не уйдет спать. Я так продвинулся в разработке плана, что даже выбрал удобный закоулок в шести метрах от своей комнаты. Если бы санитар заметил мое отсутствие, придя с ключом, я бы, конечно, немедля вышел из укрытия; было бы проще простого убедить его в том, что я провернул подобное, чтобы проверить его бдительность. Если же санитар не заметил бы меня, то в распоряжении имелось бы девять часов, и я бы не боялся, что меня поймают. Да, ночью дежурные обходили отделение каждый час. Но утопление занимает не больше времени, чем варка яйца. Я даже просчитал, сколько времени уйдет, чтобы наполнить ванну водой. Чтобы убедиться в фатальности результата, я втайне раздобыл кусок провода, который намеревался использовать, чтобы под водой моя голова никоим образом не поднялась в неизбежной агонии.

Я говорил, что не желал смерти; это правда. Если бы воображаемые полицейские смогли убедить меня в том, что сдержат слово, я бы с радостью подписал соглашение, по которому мне надлежало провести остаток жизни в больнице, а им – не судить меня за преступление.

К счастью, во время этих мрачных приготовлений я не терял интереса к другим планам, и, вероятно, это спасло мне жизнь. Я раздумывал о том, что мой друг-пациент сыграет роль моего личного частного детектива. Казалось маловероятным, что мы с ним сможем победить все силы, действовавшие против меня, но это заряжало энтузиазмом. Мой друг, разумеется, не предполагавший, что вовлечен в борьбу с Секретной службой [5], мог ходить куда захочется, в пределах города, где располагалась больница. В этом я видел собственную выгоду. В июле он по моей просьбе попытался раздобыть экземпляр газеты Нью-Хейвена, напечатанной в день моей попытки самоубийства и последующие за ним дни. Я хотел выяснить, какой мотив приписывают моему поступку. Я был уверен, что в газетах будет хоть какой-то намек на то, в чем меня обвиняют. Но я не раскрыл другу своих намерений. Спустя некоторое время он сообщил, что эти экземпляры раздобыть нельзя. Задуманный план не принес плодов, и я приписал неудачу отличной стратегии противника.

Между тем друг не оставлял попыток убедить меня, что мои родственники – настоящие. Потому в один прекрасный день я сказал ему:

– Если мои родственники все еще живут в Нью-Хейвене, их адреса находятся в новом справочнике. Вот список имен и предыдущих адресов моего отца, брата и дяди. Там они жили в 1900 году. Завтра, когда ты пойдешь гулять, пожалуйста, посмотри, есть ли они в справочнике за 1902 год. Люди, которые притворяются моими родственниками, делают вид, что живут там. Если они говорят правду, справочник за 1902 год подтвердит это. Тогда у меня будет надежда, что письмо, отправленное по одному из этих адресов, достигнет моих родственников и его прочитают.

На следующий день мой добрый детектив отправился в местное издательство, где можно было ознакомиться со справочниками больших городов. Вскоре после того, как он ушел, появился мой опекун. Он застал меня прогуливающимся на лужайке и предложил присесть. Мы присели. Меня распаляла мысль, что я могу убить себя до того, как наступит «переломный момент», поэтому я разговаривал с ним свободно, отвечал на вопросы, задавал свои. Мой опекун, не знавший, что я сомневался в его личности, с явным удовольствием заметил, что я снова хочу говорить. Вряд ли он радовался бы так же, если бы смог прочитать мои мысли.

Вскоре после того, как он ушел, вернулся мой друг – с сообщением, что адресá, которые я ему дал, значатся в справочнике. Эта информация не подтверждала того, что мой утренний посетитель не был полицейским. Однако она убедила меня в том, что мой настоящий брат все еще жил по старому адресу, как и в 1900 году, когда я покинул Нью-Хейвен. Мой бред ослабевал, и постепенно возвращающийся рассудок сконструировал остроумный план, который спас меня. Если бы мой разум не выздоровел в определенный момент, он погубил бы меня до того, как я обрел бы рассудок в медленном процессе выздоровления.

Через несколько часов после того, как мой личный частный детектив снабдил меня информацией, которую я так желал получить, я написал первое за два года и два месяца письмо. Письма в целом были отдельной темой. Я не осмеливался попросить чернил, поэтому писал простым карандашом. Еще один пациент, которому я доверял, по моей просьбе подписал конверт, не зная о его содержимом. Такая мера предосторожности была нужна, поскольку я думал, что люди из Секретной службы могли выяснить, что у меня есть личный детектив, и конфисковать письма, подписанные мной или им. На следующее утро мой детектив отправил письмо. Оно сохранилось у меня до сих пор, и я дорожу им столь же сильно, сколь приговоренный к смерти дорожит помилованием. Оно призвано убедить читателя в том, что порой сумасшедший человек, даже страдающий от многих маний, может думать и писать достаточно ясно. Точная копия этого самого важного письма, что я когда-либо писал, представлена ниже.



29 августа 1902 года

Дорогой Джордж!

Утром в прошлую среду со мной пришел повидаться человек, который назвался Джорджем Бирсом, работником офиса главы Научной школы Шеффилда [6] и моим братом из Нью-Хейвена, штат Коннектикут.

Возможно, сказанное им – правда, но после событий двух предыдущих лет я склонен сомневаться в правдивости всего, что мне говорят. Он сказал, что снова придет с визитом на следующей неделе, и я посылаю тебе это письмо, чтобы ты мог принести его с собой в качестве проверки. Разумеется, если ты являешься тем, кто навестил меня в среду.

Если же это не так, пожалуйста, никому не говори про это письмо, и когда твой двойник придет ко мне, я скажу ему все, что о нем думаю. Я бы написал тебе письмо подлиннее, но пока что это невозможно. Конверт подписал за меня друг – я боялся, что иначе письмо могут задержать.

Твой

Клиффорд Б.



И хотя я был в достаточной мере уверен, что это письмо дойдет до моего брата, знать наверняка я не мог. Однако я не сомневался в том, что он не отдаст его врагу, если получит. Когда я написал слова «дорогой Джордж», я чувствовал себя как ребенок, отправляющий письмо Санта-Клаусу после того, как его детскую веру в чудо разрушили. Я был так же скептически настроен и думал, что терять нечего: все может обернуться лишь на пользу. Слово «твой» полностью выражало мою любовь к родственникам – ту, на которую я был способен тогда. Я был убежден, что опозорил, а возможно – и уничтожил мою семью, поэтому не указал свою фамилию полностью.

Мысль, что скоро я смогу прикоснуться к своему старому миру, не радовала меня. Я почти не верил, что смогу восстановить былые отношения, и остатки этой веры были растоптаны утром 30 августа 1902 года, когда санитар принес мне короткое сообщение, написанное на клочке бумаге. В нем говорилось, что мой опекун придет навестить меня днем. Я думал, что это ложь. Я чувствовал, что мой брат, будь он таковым, потрудился бы написать что-то в ответ, ведь я послал ему письмо впервые за два года. Тогда мне не пришло в голову, что у него не оказалось времени; что он, должно быть, надиктовал это сообщение по телефону. Я решил, что мое письмо конфисковали. Я попросил одного из докторов поклясться на крови, что ко мне действительно придет мой брат. Он так и сделал. Но моя ненормальная подозрительность лишила всех людей в моих глазах чести, и я никому не верил.

Как обычно, днем пациентов – и меня в их числе – вывели гулять. Я бродил по лужайке и частенько посматривал на ворота в ожидании; мимо них должен был пройти мой гость. Он появился где-то через час. Сначала я заметил его на расстоянии сотни метров и, гонимый скорее любопытством, чем надеждой, пошел его встречать. «Интересно, как мне будут врать на этот раз?» – подумал я.

Приближающийся ко мне двойник моего брата был таким, каким я его запомнил. И все же он не был моим братом, даже когда я пожимал ему руку. Как только мы покончили с этой формальностью, он достал кожаную записную книжку. Я мгновенно узнал ее: она принадлежала мне: я всегда носил ее с собой, пока не заболел в 1900 году. Именно из нее он вытащил мое недавнее письмо.

– Вот мой проверочный документ, – сказал он.

– Хорошо, что ты принес его, – ответил я, бросив взгляд на бумагу, и снова пожал его руку – на этот раз руку моего брата.

– Ты не хочешь прочитать его? – спросил он.

– В этом нет нужды. Я верю тебе.

После долгого странствия в джунглях воспаленного воображения путешествие закончилось тем, что я нашел человека, которого так долго искал. Мое поведение не отличалось от поведения великого исследователя, который, полный сомнений после долгих и опасных дней, проведенных в диких джунглях, нашел человека и, взяв его за руку, поприветствовал его простыми словами, вошедшими в историю: «Доктор Ливингстон, полагаю?» [7]

В ту самую секунду, когда я увидел письмо в руках брата, все изменилось. Тысяча ложных впечатлений, что я испытал за время 798 дней моей депрессии, разом видоизменились. Неправда стала Истиной. Мне снова принадлежала бóльшая часть моего потерянного мира. Я наконец почувствовал себя его частью. Гигантская сеть ложных представлений, в которой я безнадежно путался, теперь сплелась в болезненный бред. Я смог благодаря одному лишь взгляду разрубить этот гордиев узел и забыть о его существовании. Одно лишь понимание этого казалось чудом. Многие пациенты понимают свое положение в момент какого-то божественного озарения. И хотя это представление, полученное за секунду, – очень хороший симптом, не ко всем пациентам способность рационально мыслить возвращается так быстро. Однако новая способность делать разумные выводы по определенным темам означала, что я перешел из депрессии – одной фазы моего расстройства – в эйфорию, другую фазу. Если подходить к вопросу с медицинской точки зрения, я был так же болен, как и раньше, но счастлив!

Моя память в период депрессии походила на фотопленку длиной в 798 дней. Каждое негативное изображение волшебным образом – в какую-то особую секунду – проявлялось и становилось позитивным. Я даже не осознавал, что за это время у меня накопились сотни впечатлений! Но в момент, когда мой разум полностью пришел в себя, они резко проявились. И не только: другие впечатления, полученные до этого, тоже стали яснее. С того 30 августа, которое я рассматриваю как второй день рождения (первый пришелся на 30-е число другого месяца), мой ум стал проявлять качества, бывшие до того столь незаметными, что даже догадаться о них можно было с трудом. В результате изменений я смог сделать многое из того, что хотел, но о чем никогда даже не мечтал: например, написал эту книгу.

И если бы я не убедил себя 30 августа – в день, когда брат пришел меня навестить, – в том, что он не шпион, я почти уверен, что дошел бы до самоубийства в ближайшие десять дней, ведь в сентябре, как я думал, должен был состояться тот самый суд. А еще вы, наверное, помните, что я собирался утопиться в ванне. Я считаю, что мое спасение само по себе похоже на долгий процесс утопления. Тысячи минут, когда я страдал от невыносимого, мучительного бреда, походили на последние минуты сознания человека, который тонет. Многие из тех, кто едва избежал подобной участи, могут засвидетельствовать, что хорошие и плохие воспоминания яркой чередой проносятся через спутанное сознание и держат в ужасе, пока милостиво не решают исчезнуть. Именно такими оказались многие из моих впечатлений. Но сознание покидало меня два безнадежных года, заглушая чувства, только когда я спал. Мне почти всегда снились сны. Вынести многие из них оказывалось тяжелее, чем дневные галлюцинации и навязчивые мысли, поскольку остатки моего разума во сне не действовали. Почти каждую ночь мой мозг играл в бадминтон со странными мыслями. И если меня ужасали не все сны, то лишь потому, что извращенный Разум знал, как возбудить во мне надежду другими видениями, которые я очень ценил, но только для того, чтобы продолжить мои муки.

Невозможно родиться заново, но я считаю, что именно это мне и удалось. Я оставил позади то, что в реальности казалось адом, и увидел этот прекрасный мир намного ярче, чем видит его большинство. Это компенсировало мне страдания и привело к мысли, что я мучился не зря.

Я уже описывал то особенное чувство, которое нашло на меня в июне 1900 года – в тот день, когда я потерял рассудок. Мне казалось, будто мой мозг закололи тысячи раскаленных добела иголок. Разум почти полностью вернулся ко мне 30 августа 1902 года, и я испытал нечто другое. Это чувство зарождалось у меня под бровью и постепенно распространялось на всю голову. Мучения умирающего Разума. Пытка. Чувства, испытанные во время возрождения некогда умершего Разума, оказались удивительными. Мудрость восходила на мысленный пьедестал и остужала все вокруг. Так бывает, когда горячий лоб аккуратно натирают ментоловым карандашом: мягко, легонько, весело. Даже не хватает слов, чтобы это описать. Мало какой опыт в жизни может быть столь восхитителен. Если наркотический дурман чем-то схож с этим чувством победной эйфории, то я могу с легкостью понять, как и почему определенные вредные привычки подчиняют себе людей. Тогда я наконец-то освободился.

XIII

После двух лет молчания оказалось сложно поддерживать беседу с братом. Мои голосовые связки ослабли так, что каждые несколько минут мне нужно было либо молчать, либо переходить на шепот. А сжав губы, я понял, что не могу свистеть, несмотря на бытующее еще с детских времен мнение, что это заложено на уровне инстинктов. «Что имеем – не храним, потерявши – плачем», – вот что я думал о вновь обретенной способности разговаривать. Когда брат уехал домой, я возвратился в свою комнату с большой неохотой. Я думал, что он потратит все свое свободное время – следующие два дня, – чтобы пересказать семье все то, что я наговорил за два часа.

Первые несколько часов я был более-менее в порядке. Меня не преследовал бред, мучивший ранее, он не съедал меня и не развивался. Брату показалось, что все хорошо и через несколько недель меня можно будет забрать домой; не стоит даже упоминать, что я с ним согласился. Но дело было в том, что маятник качнулся слишком далеко. Человеческий мозг столь сложный механизм, что не может произвести перестройку мгновенно. Говорят, он состоит из нескольких миллионов клеток; принимая этот факт во внимание, можно сказать, что каждый день – вероятно, даже каждый час – сотни тысяч клеток моего мозга возвращались к активности. Я был относительно здоров и способен понимать важные жизненные истины, но по поводу мелочей все еще был безумен. Если Разум – царь мира мыслей, неудивительно, что мой разум был неспособен правильно решить проблемы, которые поставляли ему ненормально говорливые подчиненные. Сначала я будто вернулся в детство: с восторгом делал то, чему научился, будучи ребенком, ведь после попытки самоубийства мне было необходимо снова понять, как есть, как ходить, а теперь – как говорить. Мне надо было отыграться за упущенное, и некоторое время моей единственной амбицией было говорить как можно больше слов в день. Другие пациенты год и два месяца видели, как я хожу в молчании – таком глубоком и непроходимом, что редко отвечал на их дружественные приветствия. Естественно, они были удивлены, увидев меня в новом настроении: я был говорлив без меры, а мое хорошее настроение ничем нельзя было испортить. Если описывать ситуацию вкратце, я перешел на следующую стадию заболевания, растворившись в эйфории, как говорят врачи.

Несколько недель я спал ночью по два-три часа. Я находился в таком возбуждении, что не чувствовал усталости и постоянно пребывал в ненормально активном состоянии – и умственно, и физически; тогда мне это нравилось. То состояние оставило серию очень приятных воспоминаний. Ни на чем не основанный восторг, сопутствующий заболеванию, казался вполне реальным. Мало кто согласился бы испытать подобное – такому человеку пришлось бы заплатить очень высокую цену; но те, кто читал «Письма Чарльза Лэма» [8], знают, что сам Лэм лечился от психического заболевания. В письме Кольриджу, датированному 10 июня 1796 года, он делится следующим: «Вскоре я дам тебе отчет о том, какой поворот приобрело мое безумие. Я оглядываюсь на него с мрачной завистью; пока оно длилось, я испытал много, много часов чистого счастья. Даже не думай, Кольридж, что испытал все величие и дикость Наслаждений, пока не сошел с ума. Все теперь кажется мне пресным в сравнении!»

Что касается меня, в самую первую ночь в разуме начали с большой охотой плодиться огромные, но не имеющие формы гуманитарные проекты. Мой сад мыслей был заполнен цветами, которые могут сравниться с быстро расцветающим ночью цереусом. И этот цереус – бред величия – считает себя особенным, потому что раскрывает свою красоту Луне. Однако немногие из моих смелых фантазий были так кратки и целомудренны в своей красоте.

В примитивном человеке силен религиозный инстинкт. Следовательно, нет ничего удивительного в том, что в то время первой активизировалась религиозная сторона моей натуры. Возможно, так получилось из-за того, что я спасся от умирания при жизни и немедленно оценил доброту Господа ко мне и к моим преданным родственникам, которые молились два предыдущих года, но я не уверен. Однако факт остается фактом: пока я был в депрессии, все сказанное и сделанное в моем присутствии я приписывал злому умыслу; теперь же я интерпретировал самые обыденные происшествия как послания от Бога. На следующий день после того, как мое настроение изменилось, я пошел в церковь. Это была первая служба за два года, которую я посетил не против своей воли. Чтение 45-го псалма [9] произвело на меня сильное впечатление, и то, как я его истолковал, дает ключ к пониманию моего состояния в первые несколько недель эйфории. Мне казалось, что это прямое сообщение из Рая.

Священник стал зачитывать: «Излилось из сердца моего слово благое; я говорю: песнь моя о Царе; язык мой – трость скорописца». И чье это было сердце, если не мое? И то, что излилось, разве это не гуманитарные проекты, расцветшие в моем саду мыслей ночью? И когда через несколько дней я начал писать очень длинные письма с необычайной простотой, я убедился, что мой язык и есть «трость скорописца». Я до сих пор приписываю этим пророческим словам след непреодолимого желания, первым плодом которого является эта книга.

«Ты прекраснее сынов человеческих; благодать излилась из уст Твоих» – этот стих мы с паствой прочитали следующим, и священник ответил: «Посему благословил Тебя Бог навеки». «Конечно, – подумал я, – я был избран как инструмент, с помощью которого свершатся великие перемены». (Каждое лыко приходится в строку для ума в состоянии эйфории, и тогда даже священные славословия не кажутся незаслуженными.)

«Препояшь Себя по бедру мечом Твоим, Сильный, славою Твоею и красотою Твоею» – я интерпретировал это как приказ к бою. «И в сем украшении Твоем поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды», – ответил священник. «И десница Твоя покажет Тебе дивные дела», – отозвалась паства. Я знал, что могу говорить правду. Приписать себе «кротость» я не мог, не считая того, что за два прошедших года вынес много несправедливости, не выказывая негодования. Я твердо верил в то, что перо научит меня дивным делам: например, как бороться за реформу.

«Остры стрелы Твои, [Сильный], – народы падут пред Тобою», – произнес священник. Да, мой язык мог быть острым, как стрела, и я смогу бороться с теми, кто стоит на пути реформ. Чтение продолжилось: «Ты возлюбил правду и возненавидел беззаконие, посему помазал Тебя, Боже, Бог Твой елеем радости более соучастников Твоих». Первое предложение я не связывал с собой; но, как я тогда полагал, ко мне вернулся рассудок, и было просто представить, что Бог помазал меня елеем более соучастников моих. «Елей» – подходящее слово, чтобы описать эйфорию.

Два последних стиха псалма повторяли сообщения предыдущих: «Сделаю имя Твое памятным в род и род», – прочитал священник. «Посему народы будут славить Тебя во веки и веки», – отозвался я. В этих строках заключалась моя бессмертная слава, но только при условии, что я успешно завершу миссию реформатора – обязательство, возложенное на меня Господом в тот момент, когда Он вернул мне рассудок.

Я укрепился в мысли провести реформу. К этому меня толкали мотивы, отчасти похожие на те, что овладели Дон Кихотом, когда он двинулся в путь, как говорит Сервантес, «с намерением „искоренять все зло и подвергаться смертельной опасности, таким образом он обретет вечное признание и славу“». Сравнивая себя с безумным героем Сервантеса, я не хочу впадать в заколдованный круг рыцарства. Я хочу показать, что человек в состоянии неадекватной эйфории может быть зачарован своими лучшими побуждениями. Во власти этой мании, до некоторой степени идеалистичной, он не только готов, но и желает идти на риск и нести на своих плечах трудности, на которые в нормальной ситуации пошел бы нехотя. Справедливости ради, я могу заметить, что мои планы реформы никогда не достигали донкихотского и непрактичного уровня. Я не собирался бороться с ветряными мельницами. В качестве инструмента нападения и защиты я избрал перо, а не копье; я чувствовал, что острием пера однажды смогу уколоть общество так, что заставлю его сострадать; я приведу на это заброшенное поле битвы мужчин и женщин – искренних, желающих бороться за жизни тысяч больных, неспособных постоять за себя.

XIV

Два года пробыв без родственников и друзей, я не стал терять времени и попытался связаться с ними; однако я последовал просьбе моего опекуна и дал ему два-три дня на то, чтобы ознакомить близких с новым поворотом в моей судьбе.

В конце той первой недели я написал такое количество писем, что скоро израсходовал запас письменных принадлежностей. Последнюю партию мне предоставили по просьбе брата, который распорядился давать мне все, о чем я попрошу. Сам я попросил управляющего предоставить мне большие листы манильской оберточной бумаги. Я разрезал их на полосы в 30 сантиметров шириной. Одна подобная полоса длиной в 120 сантиметров подошла бы для любовного послания; но настоящее письмо требовало нескольких полос, склеенных вместе. Я не раз писал письма длиной в шесть – девять метров; однажды я сидел пару дней и исписал полосу, которая, расстеленная на полу, покрывала весь коридор – 30 метров. В час я исписывал около трех метров с плотностью в сто пятьдесят слов на 30 сантиметров. В маниакальном состоянии человек очень гордится тем, что делает все в рекордные сроки.

Это не делало их лишенными смысла. В них просто скакала мысль, и это было ожидаемо, потому что мания затуманивает «первоначальную цель». Мои письма – жуткие образчики эпистолярного жанра – регулярно отправлялись к получателям, но лишь малая часть из них достигла адресатов, поскольку все мои сочинения проходили через руки брата. Это раздражало, но позднее я понял, что он сослужил мне службу, став мостиком между моим раскаленным разумом и спокойными умами всех остальных. Однако его вмешательство и попрание моих прав стало первым шагом на пути к их полному уничтожению бестактными санитарами и, в частности, одним помощником врача.

Во мне всегда были сильны организаторские наклонности. Именно поэтому было естественным, что в маниакальном состоянии у меня возникла страшная тяга к контролю. Чтобы справиться с давлением, я немедленно взял шефство над тем отделением больницы, в котором лежал. Я раздавал приказы, часто маскируя их под вежливые просьбы. Однако если мои просьбы не выслушивались, а требования не исполнялись сразу, я дополнял их обидными ультиматумами. После этого ультиматумы ставили мне, и я попадал в неприятности каждый раз, когда они исполнялись.

Помощник врача, занимавшийся мной, понял, что не может выполнить все мои просьбы, и решил их просто игнорировать. Это было ошибкой с его стороны. Он мог бы делать то же самое, но тактично, не вызывая во мне враждебности. Но он относился ко мне с презрительным равнодушием, которое наконец переросло в злобу, что обернулось неприятностями как для него, так и для меня. За два месяца до этого управляющий и заведующий санаторием убеждали меня делать что угодно, просто попросив. Если они с легкостью могли контролировать меня в период умственного возбуждения, разумно предположить, что и третий человек, этот помощник врача, мог бы так же выйти на контакт, если бы относился ко мне с уважением. Но именно его плохо скрываемая надменность взрастила во мне презрение. В заметке, написанной на второй неделе маниакального периода, я предположил, что мы поладим. Это, конечно, было до того, как я стал создавать проблемы и испытывать его терпение. Тем не менее мое предположение свидетельствует о том, что он мог бы избежать потери времени и многих тревог, если бы воспринял мое дружелюбие. Дело в том, что больных лечит не только сам врач, но и его доброе отношение.

Меня так сильно затянула тяга писать, что, когда я в первый раз сел сочинять письмо, то просто отказался лечь спать, когда велел санитар. Больше года этот человек наблюдал за мной, немым и кротким, и внезапная, шокирующая перемена насторожила его: все это время я был равнодушно послушен, а теперь – совершенно непокорен. Он угрожал силой утащить меня в палату, но странным образом не делал этого. После получаса бесполезных уговоров, во время которых к его мозгу прилило огромное количество крови, этот ошеломленный человек родил своевременную и мудрую идею. С непривычной изобретательностью он выключил свет и погрузил все отделение во мрак. Втайне я даже восхитился этой хитростью, но мои слова, вероятно, не выражали одобрения, которое было внутри меня.

Я лег в кровать, но не уснул. Экстаз, в котором я пребывал из-за накрывающей мании, делал каждый час бодрствования невероятно счастливым, и моя память не знает дней ярче, чем эти ночи. Бездна мыслей разверзлась. Казалось, что мои мысли бросаются друг на друга и спотыкаются в попытке побыстрее попасть к своему вознесенному эго.

Мне хотелось компании, но было мало пациентов, с которыми я хотел говорить. Я страстно желал завести беседу с помощником врача, поскольку он был образован, а еще знаком с моей историей болезни. Но этот человек, пытавшийся разговорить меня, когда меня одолевал бред, едва слушал меня, когда я был более чем готов общаться. Намеренные и плохо скрываемые попытки избегать меня все сильнее распаляли желание поговорить с ним в любой удобный момент.

Где-то на второй неделе разработки реформы я осознал, что отделение, в котором я находился, было обставлено хорошей мебелью и очень сильно походило на родной дом, хотя, справедливости ради, я едва ли мог бы сравнить его с домом. Мои воспоминания об отделении для «буйных больных» были куда менее приятными. И хотя меня не трогали в первые год и два месяца, я видел, как санитары совершенно необоснованно применяют грубую силу, расправляясь с «буйными пациентами», которых по прибытии разместили в том же отделении, что и меня. До меня также доходили слухи об ужасном обращении с невменяемыми пациентами, и в это охотно верилось.

Я практически сразу решил провести тщательное расследование. Чтобы доказать свои намерения, для начала я сказал паре людей, что нарушу определенные правила, чтобы меня перевели в отделение для буйных. Сначала я думал разбить какое-нибудь окно, но потом достиг цели по-другому – и раньше, чем ожидал. В моем присутствии брат сказал помощнику врача, что доктора должны разрешить мне звонить, когда это покажется им необходимым. Одним утром я попросил сделать звонок. Но я исходил из желания проверить враждебно настроенного помощника врача, а не поговорить с братом. Тем утром я получил от него письмо. Врачу было известно об этом, потому что я показал ему конверт. Именно благодаря письму я обосновал свою просьбу, хотя брат и не выражал желания поговорить. Доктор не мог знать, что я лгу. Тем не менее он отказал мне в просьбе – просто потому, что ему так захотелось, и выразил это в грубой и жесткой форме. Я ответил так же и еще прокомментировал его характер.

– Если ты не перестанешь так разговаривать, – сказал он, – я переведу тебя в Четвертое отделение.

(То самое, для буйных.)

– Да переводи куда хочешь! – ответил я. – Я быстрее закопаю тебя в землю.

После этого врач, естественно, выполнил свою угрозу, и санитар отвел меня в отделение для буйных, но не против моей воли. Я ведь стремился туда попасть!

В отделении, где я теперь лежал (с 13 сентября 1902 года), был минимум мебели. Пол из твердых пород дерева, на стенах ничего не висело. После еды и упражнений на улице пациенты обычно сидели в одном большом помещении на жестких скамейках; в больнице считали, что стулья в руках буйных пациентов могут стать угрозой для других. И хотя в столовой стояли вполне основательные стулья, пациенты редко буйствовали в обеденное время. И тем не менее один из этих стульев вскоре вошел в историю.

Так как меня перевели очень быстро, я не смог обзавестись вещами, в которых теперь страстно нуждался. Сперва я попросил, чтобы мне вернули письменные принадлежности. Санитары, действуя, несомненно, по приказу врача, отказались; они даже не дали мне простого карандаша – к счастью, у меня завалялся свой. Несмотря на запрет, я нашел обрывки бумаги и уже в скором времени стал писать записки начальству. Несколько штук (как я узнал позднее) были доставлены по адресу, но на них не обратили внимания. До вечера врачи ко мне не подходили; а тот, кто меня переселил, объявился во время вечернего обхода. Когда он пришел, продолжилась утренняя беседа – в похожем тоне. Я снова попросил позвонить опекуну. Доктор снова отказался, и, конечно, я вновь высказал все, что о нем думаю.

Заточение радовало меня. Я находился там, где хотел быть, занимал себя тем, что исследовал условия заключения и помечал их в уме. Помощник врача имел право помогать санитарам или увольнять их, поэтому они делали все, что он скажет, и отказывали мне в просьбах. Несмотря на их недружелюбное отношение, мне все-таки удалось убедить управляющего, доброго человека в возрасте, отнести записку заведующему хозяйством. В своем послании я просил заведующего немедленно прийти поговорить. Я считал его другом, но он так и не появился и не написал ответ. «Он тоже намеренно игнорирует меня», – думалось мне. Но, как я выяснил позже, и он, и главный врач вообще отсутствовали. В противном случае мне бы попало от помощника врача, который был тут как тут.

Следующим утром я повторил свою просьбу и снова получил отказ, после чего попросил доктора прислать мне Псалтирь, который я оставил в своей старой палате. На это он согласился, вероятно, думая, что немного религии мне не повредит. Кажется, я прочитал свой любимый, 45-й, но по большей части я писал на пустых страницах свои предложения. И если качество псалма измеряется силой чувства, за ним прячущейся, мои сочинения вполне способны конкурировать с псалмами Давида. Мои псалмы были адресованы высшим чинам в больнице, и чуть позднее в тот же день управляющий, много раз выступавший в роли моего друга, отнес им книгу.

Помощник врача, неправильно решивший, что за острым языком кроется буйный рассудок, отправил меня в изгнание, которое помешало посетить службу в часовне тем воскресным днем. Возможно, я бы лучше провел время там, но вместо этого я придумывал довольно изобретательный план, как снова начать общаться с заведующим санаторием. В тот вечер, когда врач пришел снова, я обратился к нему дружелюбно и вежливо повторил просьбу. Он снова отказался.

– Поскольку кажется бесполезным спорить с вами, – сказал я смиренно, – а на мои записки никто не отвечает, я, с вашего благословения, пробью окно в вашем идиотском санатории и завтра буду у заведующего в офисе.

– Бей, бей, – ухмыльнулся он.

Если в уме или на бумаге вы нарисуете букву L, вертикальная часть которой будет изображать комнату длиной в двадцать метров, а горизонтальная – часть длиной в шесть, и если вы потом представите, что я стою в дверном проходе на пересечении этих двух прямых, ведущем в столовую, а доктор находится в другой двери наверху этого перпендикуляра, вы увидите две противоборствующие армии перед первым нападением. Осада длится семь недель.