Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пьер Ассулин

Клиентка

Мерил и Кейт, моим первым, самым дорогим читательницам
We shall not cease from exploration And the end of all our exploring Will be to arrive where we started And know the place for the first time. T.S.Eliot. «Little Gidding», 1942
Мы никогда не перестанем искать И в итоге всех наших поисков Вернемся к исходной точке И увидим ее словно впервые. Т.С. Элиот. «Маленький проказник», 1942
1

Это бесконечная история. Она преследует нас, она не дает нам покоя, от нее невозможно отделаться. На протяжении более полувека этот ужас у нас в крови. В то время как одни гибнут из-за своих гиблых привычек, другие по-прежнему задыхаются в атмосфере прошлого, не желающего становиться прошлым. В конце концов, у каждого — своя причина для бессонницы. Наиболее достойны сожаления люди, тоскующие о том, чего им даже не довелось пережить. Этот странный призрак стал черной дырой нашей совести. Кто сумеет изгнать его оттуда? Кто…

Я все еще не пришел в себя, когда запинающийся голос репродуктора прервал бег моего пера по бумаге. Библиотека закрывалась. Как в дурмане я поднял голову.

Читатели, сидевшие вокруг, выглядели немногим бодрее меня. В каких бурных средневековых водах они продолжали барахтаться? В их глазах читалась летопись нескончаемых зверств. Очевидно, сегодня они стали свидетелями многих сражений. Во всяком случае, повидали больше моего. Чтобы выяснить, над чем бьется ученый, стоит приглядеться к его лицу, а не подглядывать из-за плеча. Я с минуту понаблюдал за некоторыми из читателей, и это вдохновило меня на заключительный призыв: уймитесь, глаза, вы уже краснеете!

Ничего особенного, то была лишь минута забытья, крупица безумия, облегчающая бремя одиночества дотошного биографа. Выводя эти слова в тетради, я упивался возможностью писать невесть что, просто так, ради забавы, без всякой нужды, даже не помышляя о результате. Благодаря этому непроизвольному жесту в мой кропотливый труд просочилась капелька фантазии.

Последние ряды упрямцев нехотя отрывались от своих картуляриев и ин-фолио, уступая вежливому, но настойчивому натиску смотрителей, бросавших на читателей косые взгляды. И те, и другие так сокрушались, словно бросали ребенка на произвол судьбы.

* * *

С началом летних отпусков Париж обезлюдел. Я чувствовал, что оказался в пустоте. Я уже испытал это на собственном опыте и понимал, что мне предстоит прожить несколько ближайших недель в этаком состоянии невесомости на фоне никому не нужного города. В подобные моменты я упрекал себя за то, что я, к сожалению, склонен расценивать современное общество как чудовищный заговор против внутренней жизни человека.

На улице стояла едва ли не дивная погода. Скудная растительность, уцелевшая в столице, сводила неумолимый бег времени к чисто субъективной точке зрения. Меня не покидало странное чувство, что я надежно защищен от пошлости нашего времени.

В автобусе ни я, ни другие мои собратья-читатели уже не реагировали на тщеславные потуги «homo telefonicus» [1]. Я заметил в глубине салона несколько сутулых, покачивающихся, осоловевших от чтения фигур, от которых веяло идиотским блаженством. Подобно всем, кто остался в городе в эту трудовую субботу, они по-прежнему пребывали где-то далеко, в собственном мире, и были не в состоянии уклониться от беседы с прошлым.

В тот день как никогда трудно было понять, почему столько наших современников предвещают весьма печальный конец нынешней эпохи. Настало лето, и все опять казалось возможным. Париж вновь становился милым, как и его обитатели; этого было достаточно, чтобы почувствовать, как на тебя нисходит благодать.

* * *

Я никогда бы не подумал, что жизнь Дезире Симона доведет меня до такого состояния. Его многочисленные сочинения не переставали будоражить мой ум. Я устремился на штурм этого литературного храма с известным легкомыслием. Полтора года спустя он все еще оставался непокоренным. Но, добравшись до военных лет, я ощутил, что нечто другое, важное, ускользает от меня. Одна из тех незначительных, почти незаметных мелочей, способных при этом круто изменить нашу жизнь.

Я полагал, что, рассматривая своего подопытного кролика со всех сторон, сумею разобраться в его литературных приемах. Выявить его творческий почерк. И в конце концов, заглянуть в его душу, ведь, как известно, всякий писатель черпает из своей души. Возможно, думал я, мне даже удастся к ней прикоснуться.

Я тешил себя подобными иллюзиями, даже не подозревая, что беспечно вторгаюсь в сумрачную область души, где безраздельно царит абсолютное Зло.

* * *

Дезире Симон вечно лгал; будучи романистом, он прибегал ко лжи, выдающей себя за правду, не как к благородному искусству, а как к единственному спасительному средству, позволяющему сохранять относительное равновесие. Это стало для него вопросом жизни или смерти. Он не пропускал свои впечатления через фильтр знания либо размышления, а сразу брал быка за рога. С первых страниц своих романов он ухитрялся нащупать болевую точку. В этом отношении изучение жизни писателя и анализ его текстов представляли собой одно из самых увлекательных на свете занятий. Раз уж меня допустили в эту лабораторию, я с неподдельным интересом наблюдал за фальшивомонетчиком, взявшимся за дело. Я был готов бесконечно превозносить Дезире Симона за то, что он давал мне, безвестному биографу, возможность держаться в его тени, даже если мне было суждено погубить свою душу на этом поприще.

Я понимал, что военный период его жизни того и гляди окажется для меня крепким орешком, но не догадывался, каким именно. Я опасался обнаружить скелет в шкафу. Однако никогда бы не подумал, что этот скелет может быть спрятан не в шкафу романиста, а где-то еще.

Не особенно расположенный сотрудничать с кем бы то ни было и в то же время неспособный дать решительный отпор, Дезире Симон был верен прежде всего самому себе. Он шел в ногу со временем, с подозрительной ловкостью лавируя на самых крутых поворотах. Все видели, что он прекрасно ориентируется в любой среде и уживается со всеми, не общаясь ни с кем. Его умение всегда выходить сухим из воды невольно вызывало восхищение. Так, при страшном дефиците бумаги книги Дезире Симона печатались большим тиражом. Даже киношники преклонялись перед ним, так как под немецким каблуком по его книгам чаще всего ставились фильмы. Его репутация оппортуниста уже не подлежала сомнению. Дело дошло до того, что вскоре после войны писателю приходилось постоянно оправдываться, хотя ему и не предъявили официального обвинения.

Когда я перечитывал мемуары романиста, меня особенно поразило одно место. Он упоминал там об опасности, грозившей ему и его близким в 1941 году. В полицию по делам евреев пришел донос, и некий инспектор явился к Дезире Симону домой. Несмотря на положение подозреваемого — маститого писателя, — чиновник, нисколько не смущенный своим демаршем, держался самоуверенно и, пожалуй, высокомерно.

«Симон, к нам поступил сигнал, мы завели на вас дело, вы — еврей, не так ли?» Романист стал громко возмущаться: дескать, если это шутка, то она дурацкая; насколько ему известно, в их роду испокон веков… Однако сыщик ничему не верил и продолжал настаивать на своем, с презрением выплескивая на подозреваемого обличительные слова: «А это мы еще посмотрим; между тем и фамилия-то у вас еврейская: Симон, Шимон, Шалом, один черт, скоро проверим, мы всегда начеку, так и знайте».

Дезире Симон был потрясен: от него требовали сведений не о том, кто он, а кем он не является. Чем дольше он искал выход, тем безнадежнее терялся в лабиринте. Бред, да и только. Он должен был доказать, что ни он, ни его родители, ни дед с бабкой не были иудеями. Писателю дали пятнадцать дней, чтобы собрать необходимые документы. Две недели от силы, чтобы обшарить мэрии и северные приходы в поисках актов гражданского состояния и свидетельств о крещении. Триста шестьдесят часов мучительного ожидания.

Дезире Симон относился к редкой категории людей, рожденных под знаком неуемности. Его перо было способно различать оттенки вплоть до мельчайших деталей. Можно было подумать, что талант писателя нашел прибежище в искусстве миниатюры. Я так часто уличал своего героя в перегибах, что и на сей раз меня не покидало чувство, будто он преувеличивает. До тех пор пока моя убежденность не пошатнулась…

По мере того как я читал об этом в романах и рассказах писателя, а также в его частной переписке, мои опасения возрастали. Я блуждал в густом тумане, будучи не в состоянии отличить вымысел от правды, разрываясь между очевидной потребностью в достоверности и тайным влечением к истине. В конце концов, Дезире Симон вполне мог происходить из еврейской семьи. Не исключено даже, что ему действительно грозила смерть во время оккупации. Успех писателя вызывал у многих такую зависть, злобу и ненависть, что он рисковал стать мишенью доносчиков.

Все становится возможным, как только даешь волю мнительности. Я извлек этот урок из жизни и творчества своего героя. Я писал биографию, а не роман. Однако то была биография романиста. Он обладал даром все пропитывать ядом сомнения. Я попался на эту удочку. По вине Дезире Симона я оказался в пасмурной зоне, где границы обозримого терялись в тумане. Вопрос об участии писателя в этом театре теней до такой степени будоражил мой разум, что здравый смысл начал мне изменять. Чем дольше я блуждал в тени романиста, тем более непостижимым казался мне его мир. Он грозил обернуться преисподней. Персонажи, с которыми я там сталкивался, оказывались всего лишь фигурками из песка.

* * *

Только архив мог снабдить меня документами, на которые я рассчитывал. Не просто дать четкий ответ, а вынести приговор, не подлежащий обжалованию. Я настолько зациклился на этом эпизоде жизни Дезире Симона, что отныне он стал для меня проверкой на прочность. Данный факт не являлся Бог весть какой находкой ни с литературной, ни с исторической точки зрения, но это было выше моих сил и не давало мне покоя.

Неужели писатель солгал? Я должен был выяснить. Это стало навязчивой идеей.

Променяв библиотеку на архив, книги на кипы бумаг и полки на папки, я почувствовал, что мне предстоит двигаться вспять, против хода истории. Я перенесся в прошлое, перейдя от книг к инкунабулам, и как никогда неустанно повторял завет одного из своих учителей: работа в архиве — это соль исследования. Порой он прибавлял с брезгливой гримасой: «Все прочее — просто компиляция».

Нет, я не благоговел перед архивами. Сколь бы притягательными ни оказывались они на каждом шагу, я привык относиться к ним с недоверием. Не принимать за чистую монету, а хулить этих идолов и низвергать с пьедестала. Мой старый учитель также говорил, что истина сокрыта именно здесь, а не где-либо еще, и я никогда этого не забывал.

В тот день, когда я наконец очутился в большом справочном зале, эта мысль сверлила мой мозг. Прикованный к столу, изнемогающий под тяжестью грядущего труда, устрашенный возложенной на себя задачей, я откинул голову и рассматривал облака сквозь стеклянную крышу. Я размышлял о том, что ответ на мой вопрос таится где-то рядом, в одном из миллионов этих пыльных документов, и в конце концов мы с ним обязательно найдем друг друга.

Общая протяженность государственных архивов во Франции — три тысячи километров. В этих бумажных просторах мне были уготованы всего несколько миллиметров. Но какие именно? И где они затерялись?

Оставалось только искать.

* * *

Тщательное изучение перечня документов, относящихся к периоду оккупации, стало сущим испытанием. Проведя два дня за этим занятием, я почувствовал себя выжатым лимоном. Когда я взялся за каталог мифической серии КЖ 28, мне показалось, что у меня открылось второе дыхание, как у марафонца. На самом деле я скорее оказался в положении лыжника на ледяном склоне над пустынной равниной. Впрочем, не все ли равно: гаревая дорожка, выверенная до миллиметра, или ослепительная белизна вечных снегов — одиночество одно и то же. И в результате всех усилий, на краю пропасти, перед лицом безнадежной перспективы, на борьбу с которой мы тратим целую жизнь, у каждого возникает одно и то же головокружение.

Обозначение «КЖ 28» относилось к военному периоду. Я часто слышал, как историки той поры упоминали об этом шифре с многозначительным видом. Наткнувшись на каталог данной серии, я, естественно, решил, что открыл Эльдорадо. Это действительно было так, но моя находка оказалась бесполезной. После долгих поисков и бесплодных попыток, переворошив сотни папок, я наконец выделил несколько разделов, суливших щедрый урожай.

Дежурный архивариус произнес непререкаемым тоном:

— Нужен допуск.

— Нельзя ли сделать небольшое исключение?

Он улыбнулся и поднял брови, качая головой:

— Вы шутите… Пришлите официальный запрос, его передадут вышестоящему начальству, а затем вы получите ответ.

Я снова угодил в тупик. От ожидания моя вялотекущая паранойя обострилась. Как видно, было непросто заполучить нужные мне материалы. В самом деле, ведь в этих папках хранились также полицейские отчеты, документы службы общей информации и списки секретных агентов. Подобным бумагам суждено еще долго пылиться в спецхране, до тех пор пока не умрут те, кого могут изобличить эти возмутительные материалы. Сколько бы я ни твердил, что никому не желаю зла, что мне лишь необходимо проверить, действительно ли Дезире Симон стал жертвой доноса, этого было недостаточно. Я не мог смириться и пустил в ход все средства. Пришлось даже задействовать старые связи, хотя мне всегда претили такие методы. «Это сложный вопрос, наберитесь терпения, вам ответят в письменной форме…»

И вот мне прислали ответ. Я получил письмо, напечатанное на бланке Министерства культуры, с утренней почтой. Министр наконец дал добро. Он оказывал мне доверие на основании моих предыдущих трудов и незапятнанной репутации. Он согласился на это с одним условием: я не имел права снимать ксерокопии или делать снимки ни с одного из документов. Я не имел права воспроизводить какой бы то ни было текст в печати. Я был вправе лишь читать и молчать. Кроме того, я должен был подписаться под обязательством не публиковать и не разглашать информацию, способную нанести ущерб безопасности страны, национальной обороне либо частной жизни граждан. Я почувствовал себя злоумышленником. Общественно опасным элементом. Мне вложили в одну руку бомбу, а в другую — детонатор, заставив поклясться, что я никогда не стану пускать их в ход одновременно.

Я подписал, даже не раздумывая. Чтобы узнать правду, я бы подписался под чем угодно.

* * *

После этого я наконец приступил к чтению. Целыми днями я копался в кучах бумаг. Я начал внезапно просыпаться по ночам от кошмарных видений: я давился заплесневелой бумагой и проливал слезы от того, что пыль въелась в радужную оболочку моих глаз. Между тем здешние порядки были мне знакомы. Я работал в архивах много раз. Но сейчас все было иначе. Военная диктатура, идеология розни, оголтелая бюрократия — столкнувшись со всем этим, я окунулся в зловещую стихию. Я собирался тихо корпеть над своей оккупацией, а меня подхватил мощный поток, о котором я не знал ничего, кроме его скрытой силы.

Я блуждал в темноте в поисках ярких ориентиров. Между тем вокруг сгущался все более непроглядный мрак. Однако это не приводило в отчаяние, а еще больше завораживало. Подспудная сила увлекала меня на дно океана, а я даже не пытался сопротивляться. Соблазн запретного плода сочетался с опьянением глубиной.

Это наваждение было щедрым на посулы, но у него имелась оборотная сторона. Я проклинал себя за то, что запутался в сетях проклятого времени. Страшные годы грозили оставить на мне отпечаток. Друзья говорили с упреком, что я становлюсь все более мрачным, но кто из них был способен понять, что я проникался духом истории? Никто.

* * *

Как-то раз в уборной архива я пригляделся к своему отражению в зеркале. Сначала я не поверил собственным глазам и подумал, что во всем виноват интерьер. Ему постарались придать современный вид, а он выглядел просто зловещим. Все было из мрамора, того самого, из которого делают надгробья; освещение ему под стать. Но разгадка таилась не только в этом.

Я взглянул на себя еще раз. Восковой, мертвенно-бледный цвет лица с заострившимися чертами — у меня был вид одержимого. Надышавшись затхлым воздухом оккупации, я стал похож на классического предателя из комедии. Я стыдился на себя смотреть. Меня от себя тошнило, и я ничего не мог поделать. Следовало продолжать, ибо я должен был выяснить, солгал Дезире Симон или нет. Это стало внутренней потребностью, державшей в узде все мои прочие желания.

* * *

Мне казалось, что я не перебираю документы, а потрошу тушу, слишком долго хранившуюся в замороженном состоянии. Этот зверь представлялся мне отдельным, самодостаточным миром. Я преображался по мере того, как исследовал его внутренности на анатомическом столе. Я ворошил кипы бумаг скальпелем, с ужасом убеждаясь, что до меня никто в них никогда не заглядывал. Нет ничего более упоительного, чем быть первопроходцем в terra incognita [2]. Это так кружит голову, что ты начисто забываешь главное: возможно, сей путь ведет в никуда. Стоит только это представить, и человек рискует сойти с ума. Исследовательский зуд вечно сопровождается помутнением разума.

Я впутался в эту историю, подобно археологу, залезшему в древнюю мусорную яму, но вскоре уже чувствовал себя спелеологом, натыкающимся впотьмах на углы пещеры, кишащей крысами. Когда мой фонарь задерживался на каком-либо участке стены, он обнаруживал там не изображения грациозных барашков, окутанных известковым налетом, а следы окровавленных ногтей обитателей лагерей смерти.

В данном чтиве не было ничего образцово-показательного. Но, вопреки всяким ожиданиям, не все там выглядело неприглядным. В этих документах отражалась Франция. Самое безнравственное соседствовало в них с безупречным, грешники обитали бок о бок с праведниками. Примером самого безнравственного был некий совладелец дома, написавший в полицию донос на свою консьержку-пайщицу за то, что она отказалась выдать подпольщиков, прятавшихся на чердаке здания. Примером безупречного — одна старая дама, отчитавшая комиссара полиции: она осуждала его за недостойные поступки и незаконные методы, не говоря о самом характере его деятельности, на ее взгляд возмутительной для христианина и француза. Далее приводились ее имя и адрес.

Между двумя этими полюсами: морально разложившимися людьми и ангельскими душами — фигурировал полный перечень приспособленцев и отступников всех мастей — национальная революция собиралась провозгласить их сделку с совестью чисто французской гражданской доблестью. Целый букет доносчиков самовыражался здесь открыто и украдкой. Кого тут только не было! Ревностные патриоты, готовые служить родине, и осторожные обыватели, раздумывающие, стоит ли игра свеч. Сомневающиеся, но все же предающие, и убежденные, что правительство занимает слишком нерешительную позицию в этом вопросе. Люди, чувствующие себя прирожденными осведомителями, и граждане, готовые сотрудничать с полицией в случае крайней необходимости. Те, что не возражали, чтобы их деяния красовались на Доске почета, и те, что предпочитали, чтобы о них на всякий случай позабыли.

Некоторые строчили письма с таким рвением, что это смахивало на эпистолярную лихорадку. Не все доносчики сохраняли инкогнито. Нередко они оставляли в качестве подписи свое полное имя либо величали себя «группой мужчин и женщин».

Наглядевшись за несколько недель на этих жалких выродков, я, однако, все так же возмущался, когда мне доводилось читать расписки в получении денег на официальных бланках или лицезреть пометку «Французское государство» на благодарственных письмах. Хотя бы Республике не пришлось краснеть за этот позор, и на том спасибо. И все же это была Франция. Именно она учредила комиссариат по делам евреев, и оккупанты не замедлили сказать в ответ свое веское немецкое слово.

Время от времени я переписывал документы. Просто так, для себя, из опасения, что мне не удастся впоследствии вспомнить, что я мог прочесть собственными глазами нечто вроде следующего отрывка из письма федеральных властей одному из своих областных представителей: «Все еврейские дети должны разделить судьбу своих родителей. Если родителей задерживают, дети также подлежат аресту. Если родителей помещают в концентрационный лагерь, дети следуют за ними. Таким образом, проблема размещения еврейских детей в домах иудеев или арийцев отпадает сама собой».

Это было написано в конце 1942 года, аккурат 24 декабря. Что за подарок детворе к Рождеству!.. Я бы расплакался, если бы во мне не возобладала глухая и бессильная ярость. Безденежье и карточная система давали о себе знать: документ был напечатан на макулатуре. Перевернув по привычке, из чистого любопытства, бумагу, я обнаружил на ней заголовок «Гоп-ля!» еженедельника современной молодежи…

Из того, что мне поневоле пришлось выловить своим неводом, я мог составить небывалую антологию. У меня было достаточно оснований, чтобы открыть новое направление в науке: исследование психопатологии административных циркуляров на территории оккупированной Франции. Я погрузился в риторику чужой эпохи. Ее словарный состав был отмечен клеймом военного времени. Чиновники писали: «еврейский знак» вместо «желтой звезды». Некоторые даже называли лагеря смерти «концентрационными полями».

Здесь можно было найти что угодно. Становилось ясно, что в этом микрокосме человеку суждено пройти через все круги ада — от театра абсурда до трагедии. Так, одного высокопоставленного полицейского чина волновала новая парижская мода. Он слышал, что некоторые дамы осмеливаются носить на груди металлические бляхи размером 8х6 сантиметров с изображением двенадцати колен израилевых, расположенных в три ряда по четыре в каждом. Он тотчас же приказал своим подчиненным арестовать женщин, щеголявших с этим знаком, независимо от того, еврейки это или нет, и поместить их в тюрьму Турель.

В ту пору было так трудно раздобыть телефонные справочники для провинции, что, когда какой-нибудь из областных филиалов управления получал несколько экземпляров книги, ему надлежало непременно занести их в опись имущества… В ту пору возникали такие организации, как французская ассоциация потребителей ценностей, перешедших в собственность арийцев, ибо в этой стране существуют всевозможные клубы: французы обожают объединяться по интересам… В ту пору в официальном списке торговых предприятий фигурировали «культовые заведения и лавки, находящиеся на территории гетто»… В ту пору какой-нибудь денежный мешок, составивший свое генеалогическое древо, признанное подлинным и достоверным, мог шесть раз написать слово «католический» с ошибкой и слово «арийский» без единой ошибки…

* * *

Однажды мне показалось, что я близок к цели. Когда я развязывал веревку на одной ветхой, чудовищно пыльной папке, мне удалось разобрать ее заголовок: «Психологические материалы». Следует обратить внимание на сей изысканный эвфемизм. Содержимое папки оказалось еще грязнее, чем ее обложка. Она была заполнена неучтенными письмами с доносами. Очевидно, к этим документам никто никогда не притрагивался. Когда я их обнаружил, они пребывали в девственно-первозданном виде. Хоть снимай отпечатки пальцев, дабы установить личность этих любителей эпистолярного жанра. Передо мной возвышалась куча ненависти. Стопроцентный концентрат злобы. Эта блевотина хлестала отовсюду, переполняя чашу терпения. Мне было тошно. Франция нуждалась в исцелении, следовало очистить страну от чуждых ей элементов и возродить ее дух. Разве не сам маршал Петен [3] указал нам путь к обновлению? Тот факт, что донос был возведен в ранг гражданской доблести, проводил четкую грань между ним и обычной клеветой, отданной на откуп самым продажным подонкам. Но и в том, и в другом случае речь шла именно о доносе. Другого слова не существовало, без него было не обойтись.

Многие письма начинались с традиционной формулировки «я имею честь сообщить вам о следующих фактах», несмотря на то что нет ничего позорнее подобного поступка. Эти люди хотели всего-навсего, чтобы евреев считали чужаками, чтобы их выдворили из Франции и духу их здесь не осталось.

Ни один историк не сумеет дать точную оценку этому явлению. Такое под силу только романисту. Или психиатру. Не обязательно быть профессиональным проктологом, чтобы копаться в человеческой заднице.

Если бы дело заключалось только в ненависти, все было бы понятно. Но когда зло являло себя миру во всей своей пошлости, когда оно выглядело в высшей степени обыденно, разум оказывался бессильным. Ибо во время оккупации политика уже ничего не решала. На протяжении четырех лет часы Истории ежечасно показывали время истины, отмеряя долю человеческого и бесчеловечного в наших душах.

Читая и перечитывая документы, я размышлял о том, что рассказал мне однажды бывший сотрудник отдела пропаганды. А именно: уходя из Парижа, немцы оставили после себя множество почтовых мешков с нераспечатанными письмами. Слишком их было много. Службы оккупантов не успевали разбирать бумажные завалы, да и надоело. В конце концов вся эта мерзость немцам опротивела. Бросив вредоносные, пропитанные ядом мешки, оккупанты заложили колоссальную противопехотную мину. Обнаружив снаряд, я мог его обезвредить. Или взорвать.

Отныне эта ответственность лежала на мне.

Нам столько твердили о временах, когда французы питали друг к другу неприязнь, что кое-кто сделал на основании этого ложные выводы, уже набившие оскомину. Так, утверждают, что наши соотечественники якобы столь низко пали, что постоянно закладывали друг друга. Но что нам об этом известно? Не проводилось ни одного исчерпывающего опроса, у нас нет ни точных цифр, ни книг, словом, ничего. Во всяком случае, проблема не рассматривалась во Франции на государственном уровне. Какое-то ведомство тщательно изучило этот вопрос, но результаты исследования не представляют ценности в масштабе страны, настолько различными оказались итоги, в зависимости от того, где собирались сведения: к северу или к югу от демаркационной линии. Архивы же, недоступные в силу закона, выпали из поля зрения. Таким образом, общественное мнение убедило себя в том, что период оккупации был золотым веком доносчиков.

Данное заключение вполне соответствовало духу времени. Оно совпадало с умонастроениями французов, не без удовольствия попирающих собственное достоинство и беспрестанно жалеющих себя. Нашей древней страной управляли мертвецы, она склоняла голову перед диктатурой памяти и мирилась с тиранией поминовения. Такова была тогда благонамеренность. Следовало ли мне это одобрить?

* * *

Я листал и просматривал документы, наводил справки по книгам и мусолил прочитанное до тошноты.

Ничего. По-прежнему ничего. Абсолютно ничего. Имя Дезире Симона нигде не фигурировало. Между тем в моем распоряжении были все дела этой омерзительной бюрократии. Письма, черновики, донесения, телеграммы, ведомости и даже счета вышеупомянутой полиции по делам евреев — но нет, искомое нигде не значилось.

Тем не менее я продолжал искать, хотя меня от этого уже воротило. Когда строчки начинали расплываться, я снимал очки, протирал глаза и жмурился. В то время как я расслаблялся подобным образом несколько минут, меня охватывала тревога. Чтобы избавиться от нее, следовало снова браться за дело и двигаться дальше. Внутренний голос нашептывал: «Ты уже у цели…» Между тем я продолжал изнурять себя.

Как правило, после нескольких месяцев работы я полностью сливался с объектом своего исследования. Мне достаточно было этой восхитительной сопричастности, чтобы почувствовать себя счастливым. На сей раз я невольно соприкоснулся с щекотливой стороной жизни своего героя и уже не мог разобраться в самом себе.

Сороковые годы стали моей второй родиной. В некотором роде отечеством, которое я сам избрал. Однако не я поселился в нем, а оно — во мне. Оккупация поглотила меня. Я был уже не человеком, а ходячей гражданской войной.

Время от времени мой взгляд останавливался на каком-либо имени, числе или факте. Затем глаза возобновляли свой путь. Ложная тревога. Но вот однажды я машинально прочел в правом верхнем углу одного письма адрес, заставивший меня вздрогнуть при повторном чтении. Я не удержался и воскликнул: «Что?!» Очевидно, этот достаточно громкий возглас нарушил царившую в архиве тишину, так как несколько исследователей повернулись в мою сторону и посмотрели на меня с укоризной.

Я поднял глаза. Большие кварцевые часы показывали одиннадцать минут пятого. Именно в этот миг мир перевернулся.

2

Мне было плохо. Несмотря на щадящую температуру, на моем лбу выступили капельки пота. У меня опять начинала кружиться голова. Я пытался успокоиться, приписывая свое недомогание неуемному чтению архивных документов. Нет, все было гораздо хуже. Земля качалась и уходила у меня из-под ног, а я ничего не мог с этим поделать. Моя давняя болезнь Меньера [4] снова давала о себе знать; казалось, она долгие месяцы ждала удобного случая, затаившись в самых дальних извилинах мозга.

Я бросился в уборную, чтобы побрызгать на себя водой. Там меня вывернуло наизнанку. Выходя из туалета, я шатался, решительно не понимая, что со мной происходит. Я как никогда остро ощущал, что война пустила во мне корни. Я дышал воздухом оккупации. Никто не мог постичь причину моего смятения, ничто не могло облегчить мое состояние. Я беспомощно наблюдал за тем, как мой разум, оказавшийся в чуждом ему теле, медленно угасает.

* * *

Автобус был переполнен. Люди выглядели как обычно на этом маршруте, пролегавшем по буржуазным кварталам. Некоторые пожилые дамы, вероятно постоянные пассажирки, здоровались с водителем, входя в салон. Так естественно, что наша столица казалась деревней, хотя путь автобуса проходил через несколько районов. В глубине салона подростки старались забыться под адский грохот плейеров. Рядом, ближе ко мне, какой-то начальник сдавленным от смущения голосом согласовывал свой распорядок дня по мобильному телефону в присутствии нежелательных свидетелей, кипевших от злости. Те, кто не были поглощены чтением газеты или книги, замыкались в собственном мирке, глядя в пространство, и хранили молчание не столько с умыслом, сколько от досады. Чтобы это выяснить, достаточно было посмотреть на такого молчуна с улыбкой. Одного слова от силы, причем произнесенного с доброжелательным блеском в глазах, было бы довольно, чтобы вовлечь его в разговор.

Казалось, все, кроме меня, чувствовали себя в своей тарелке. Мне же было не по себе. Нечто непостижимое незаметно преображало меня. Мало-помалу я отдалялся от самого себя. Окружающий мир стал совсем другим. Я осознал это, озираясь в поисках кондуктора, стоявшего на открытой площадке, в глубине салона. Совсем как в автобусах сороковых годов, использовавшихся полицией во время массовых облав.

На остановке на улице Коперника, когда я смотрел в окно, мне внезапно стало ясно, что вывеска гостиницы, гордо возвещавшая»

* * *

NN\", в сущности, намекала на бедолаг, ставших жертвой операции «Nacht und Nebel» [5]. Но разве какие-нибудь заезжие туристы могли быть настолько чокнутыми, чтобы вообразить, будто они оказались в мире тьмы и тумана? Психом был только я, пассажир без багажа.

По дороге я, как всегда, рассматривал фасады зданий, построенных по проекту Османна. Мне уже столько приходилось ездить по этому маршруту, что пора было привыкнуть. Ничего подобного, всякий раз я не переставал удивляться снова. Разве что с недавних пор одна из деталей архитектурного оформления приковывала мое внимание в ущерб остальным: декоративные резные маски. Я глазел только на них.

Автобус, как нарочно, останавливался возле центральных арок, чтобы мой взгляд мог задержаться на маскаронах, у которых были скорее жуткие, нежели лукавые лица. Отныне я воспринимал их уродство как личное оскорбление. Эти маски казались мне не забавными, а трагическими. Они кололи мне глаза, как безвкусные украшения. На каждой остановке я оказывался прямо напротив них. Только они и я. Не было ни одной балконной консоли, ни одного испещренного узорами цоколя, ни одной капители, чудовищные лики которых не кричали бы от боли, взывая ко мне. Ко мне и только ко мне. Как будто в тот миг, когда неуклюжий автобус въезжал на улицу Лористон, я один мог услышать душераздирающий вопль, доносившийся из мрака бесславных лет. Благодаря происшедшей во мне перемене я сопереживал чужому страданию.

На следующей остановке я уставился на стену с клочьями ободранных афиш. Несколько слоев были наклеены поверх предыдущих. В другое время это навело бы меня на мысль о галерее, готовой принять хлам, который вдохновенный художник превращает в искусство благодаря одному лишь умению развешивать работы. Но не теперь. Я буквально расшифровал этот рекламный палимпсест. На нем можно было разглядеть сияющее лицо образцового пенсионера, превозносящего комфорт частных домов по проекту Марешаля.

Поглазев на плакат, я пристально посмотрел на старика, сидевшего напротив меня, и спросил, указывая на стену с афишами движением подбородка:

— А вы? Вы еще более примерный француз, чем он?

— Что вы сказали?

— Ничего.

Незнакомец пожал плечами и поднялся, не для того, чтобы сойти, а чтобы пересесть на другое место.

Со мной творилось что-то неладное.

Я поймал себя на том, что мне хочется разделить людей на две группы: тех, кому было больше двадцати лет во время войны, и всех остальных. Скажем, вон тот субъект, с бегающими глазами, поджатыми губами и посыпанными перхотью волосами, вцепившийся в свой потрепанный портфель, где лежит проездной билет; чем он тогда занимался? Вероятно, какой-нибудь чиновник, из тех, что служат при любом режиме; никаких проблем, эта машина безотказно работает во все времена. Или эта дама, которая якобы смотрит в сторону, в то же время поглядывая на меня свысока, — я готов был дать голову на отсечение, что, скорее всего, ее совесть нечиста.

Меня окружали со всех сторон нувориши, спекулянты, темные личности и подлецы. Деляги, нажившиеся на черном рынке, выскочки, разбогатевшие благодаря всевозможным аферам, призраки войны пятидесятилетней давности. Так или иначе, я попал в общество подозрительных типов. Отныне ему суждено было стать средой моего обитания. Я засунул палец в какую-то шестерню, затем туда затянуло кисть, руку, башку и, наконец, душу. Безвыходное положение. Я вбил себе в голову, что если я не покончу с этим злом, то оно наверняка прикончит меня.

Я должен был установить истину. И все же вправе ли я был это делать?

* * *

Магазин меховых изделий Фешнеров. Улица Конвента, 51, XV округ Парижа, телефон Вожирар 48–86. Больше ничего. Но этого было достаточно. Фешнеры — это они, это могли быть только они.

Я наткнулся на их адрес случайно, я его не искал. В сущности, он свалился как снег на голову. Отыскав эту запись среди «психологических материалов», я испытал потрясение, от которого мне до сих пор не удалось оправиться.

* * *

Фешнеры были дальними родственниками моей жены. Так, седьмая вода на киселе. Однако мы почему-то сроднились как братья. Это правда, и это невозможно объяснить. Помимо традиционных семейных праздников, наши семьи встречались по воскресеньям в загородном доме Фешнеров. Мы мерились силами за теннисным столом, в то время как дети поливали друг друга из шланга. Порой мы даже брали отпуск одновременно, хотя моя любовь к одиночеству обычно отбивала у меня охоту к стадному курортному отдыху.

На свете не было двух более непохожих людей, чем мы с Франсуа Фешнером. Однако то, что нас объединяло, очевидно, значило больше всех наших различий. Безмолвное притяжение глаз, соображение, высказанное вполголоса, незаметное пожатие плечами под взглядами окружающих — этого оказывалось достаточно, чтобы упрочить наши узы.

Мы полагаем, что знаем людей, которых любим, с кем постоянно общаемся и встречаемся в непринужденной обстановке, но что нам известно о них на самом деле? Фактически почти ничего. Крупицы сведений, какие-то обрывочные упоминания, надерганные из разговоров, беспочвенные слухи и недомолвки, дающие пищу для всевозможных толков. Убогий набор ярлыков, доказывающих, что ты не верблюд, и доставляющих нам больше неприятностей, чем ненависть или равнодушие. Несомненно, надо постараться, чтобы докопаться до истины. Говорят, всему свое время. Чаще всего мы упускаем свой шанс не столько из-за лени, сколько из-за того, что не подворачивается удобного случая.

Я знал, что Фешнеры обосновались в Париже в тридцатые годы. Они были евреями из Восточной Европы. Я считал их, пожалуй, выходцами из Польши, а все полагали, что они скорее из Румынии. Про польских евреев говорили, что они, как и многие их собратья, готовы продать отца с матерью ради наживы, и вдобавок, в отличие от прочих, с доставкой на дом. Про румынских евреев говорили, что, после того как вы пожали им руку, стоит пересчитать свои пальцы. В конце концов, говорившие такое имели на это право. В их устах это звучало не как антисемитизм, а как самоирония. Польский еврей и румынский еврей — не одно и то же. Между ними пролегает демаркационная линия, незримая, но ощутимая граница, разделяющая ашкеназов и сефардов.

Так или иначе, все они были чужаками. Прежде чем стать французами, они считались в этой стране иностранцами. Такое не проходит бесследно. Нечто вроде застарелой памяти о былой неустроенности, заставляющей человека бесконечно стремиться к предельному благополучию. Не столько ради себя, сколько ради своих близких. Этот пережиток постоянно подпитывал беспокойство Фешнеров. Их пращур питал такую любовь к Франции, что склонен был полагать, будто он едва ли здесь не родился. Однако Франсуа Фешнер, отделенный от своего предка тремя поколениями, по-прежнему чувствовал себя в этой стране транзитным пассажиром.

Фешнеры были такими скрытными, что я ничего не знал об их истинном происхождении. Между тем они не делали из этого тайны. Просто мы не затрагивали данную тему. Так уж было заведено. Всякие комментарии казались излишними. Это подразумевалось само собой. Как их ремесло. Фешнеры торговали меховыми изделиями из рода в род. Мехоторговцы волею судеб. Вопрос о выборе профессии в их семье даже не обсуждался. Фешнеры передавали этот факел из рук в руки, так как было бы позорно дать ему угаснуть, и к тому же это оскорбило бы память предков, хранивших вечный огонь всю свою жизнь. Если бы не погромы, то и дело заставлявшие их кочевать по свету, они могли бы потешить свое тщеславие вывеской: «Фирма основана в 1895 году». Фешнеры не выставляли собственную гордость напоказ. Они никогда не перегибали палку. Эта сдержанность во всем отличала их от прочих лавочников, столь охотно дающих волю бахвальству.

У нас с Франсуа были одни и те же свойственники. На расширенных семейных советах, когда разговоры превращались в базар, а обмен доводами доводил до потасовок, мы оба, чувствуя себя «инородными телами», скрепляли свой союз упорным молчанием. Мы присутствовали на этих баталиях в качестве наблюдателей. Обоюдное терпение заставляло нас считать себя миротворцами, уполномоченными мифической ООН двенадцати колен. Однако мы вмешивались только в крайнем случае, так как члены семьи, которая оказала нам честь, приняв в свое лоно, беспрестанно напоминали, что они ведут свое происхождение от самого царя Давида.

Нерушимая дружба объединяла нас с Франсуа Фешнером, а с его отцом Хаимом, сиречь Хенриком, сиречь Анри, сиречь господином Анри меня связывало молчаливое понимание. Разные стадии гражданского состояния отца Франсуа в полной мере отражали маршрут его еврейских скитаний по бесконечному лабиринту: Пятикнижие, Балканы, Франция, магазин.

Ничто в облике этого человека не наводило на мысль об испытаниях, выпавших на его долю. За исключением одной особенности: он все время казался промокшим, словно в его жизни постоянно шел дождь. Господин Анри, пожалуй, не был ни маленьким, ни приземистым, а скорее кургузым. Основной чертой этого тщедушного еврея, с виду слабого, но наделенного большим запасом прочности, еще очень подвижного в свои полные восемьдесят лет, было необычайное лукавство, сквозившее как в его взгляде, так и в улыбке. Из-за этого свойства господину Анри приписывали оптимизм, о котором, в сущности, никто ничего не знал. Его чувство юмора было бы сокрушительным, если бы его не смягчала учтивость. В обществе отец Франсуа, казалось, держался в тени и не принимал участия в общей беседе. Тем не менее он не упускал из виду ни одной из наших тщеславных потуг и уловок, ни одного из наших выкрутасов. Благодаря своему бесстрастию древнего сфинкса господин Анри выглядел несравненным мудрецом. Его позиция свидетельствовала о том, что люди, не стремящиеся к славе, выглядят более загадочными.

В нашей семье все знали, что у Фешнеров, как и у многих, были проблемы во время войны. Но они об этом также умалчивали. Вероятно, по причине все той же сдержанности. Фешнеры не чувствовали себя изгоями от мала до велика. Мы догадывались, что на их долю выпали страдания, и этого было вполне достаточно, незачем распространяться на эту тему.

* * *

Каким образом Фешнеры оказались в данной папке? Это было неясно. Они фигурировали в каком-то списке жертв доноса, составленном неким дотошным чиновником, курировавшим их квартал. Для историка такая мелочь ничего бы не значила. Для меня она представляла немалую ценность. Впервые, с тех пор как я начал заниматься научной работой, мне довелось вплотную столкнуться с близкими людьми.

На следующий день, с утра пораньше, я уже торчал перед оградой архива. Я не сомневался, что мне удастся отыскать исчерпывающие сведения в документах более раннего периода.

Отныне мне предстояло плыть против течения в поисках неведомого истока. Мрак, окутывавший эту тайну, сгущался по мере того, как я продвигался вперед. Но, в отличие от волшебных сказок, озарявших мое детство своим сиянием, эта история не была окружена ореолом чудесного. Чем дольше я находился в пути, тем больше блуждал впотьмах. Я слышал крики умирающих, доносившиеся из леса. Водный поток нес трупы и скелеты, и течение порой выбрасывало их на берег. Я шел навстречу истории, от которой исходило зловоние.

* * *

Я никогда не устану превозносить методичность и пунктуальность чиновничьего духа. Мои методичные поиски вскоре привели меня к другим материалам, о существовании которых я даже не подозревал: к документам временной администрации предприятий, перешедших в собственность арийцев.

Круг сужался.

Арийцы… Меня уже не удивляло это слово из прошлого. Я даже позабыл, насколько чудовищным оно некогда было. Я насиловал свой ум, мысленно повторяя: арийцы, арийцы, а-рий-цы! Когда мой сосед по столу повернулся и уставился на меня, я понял, что в очередной раз произнес вслух то, о чем думал. Точно так же смотрели бы на сумасшедшего. Поистине, я бился головой о стены в чуждом мне мире условностей.

Ни за что на свете я не стал бы употреблять чьи-то слова. Впрочем, я и читал их так, словно переводил с иностранного языка. Я заносил их в блокнот разве что в качестве музейных экспонатов, чтобы лучше рассмотреть их в окуляр микроскопа, подобно добросовестному энтомологу. Но я горел желанием как можно скорее вернуть эту лексику на место, опасаясь, как бы она не обосновалась в моей записной книжке, не пустила там корни, не разрослась и не стала плодиться и размножаться — это было бы сущим кошмаром. Арийцы…

Попутно я натыкался на знакомые имена, словно встречал тени людей, окружавших меня в повседневной жизни. Владелец ресторана Доминик, директор цирка Амар, один из управляющих магазина «Old England» [6], мастер по изготовлению очков Лиссак, считавший своим долгом объяснять клиентам, что его зовут не Исаак, и многие другие… Жертвы оговора, вынужденные доказывать, что они не принадлежат к проклятому народу. Что за странное время, когда человеку приходилось свидетельствовать не о том, кем он был, а о том, кем он не был. В тот период Франция маршала Петена напоминала Испанию эпохи инквизиции. Страну, где чистота крови была превыше всего. Тогда это считалось в порядке вещей.

И все же близкое знакомство с секретными материалами вызывало невыразимо тягостное чувство, ибо я связал себя подпиской о неразглашении. Однажды на званом ужине, когда зашел разговор о периоде оккупации, некая дама, носившая известное имя, произнесла, вздыхая: «Если бы вы только знали, что случилось с родственниками моего мужа во время войны…»

Меня так и подмывало ей сказать, что я не только доподлинно это знаю, но наверняка осведомлен лучше нее. Государственный комитет промышленности; слева от него — Управление текстильного и кожевенного производства; справа, в глубине — Комитет по торговле меховыми изделиями и пушниной. Вот то, что я искал. Люди могли сколько угодно вглядываться в мое лицо, никто все равно бы не догадался об истинной причине моей радости. Пешеход из оккупационной зоны наконец благополучно добрался до цели. Он оказался не на своей, а на чужой территории.

Я заново знакомился с Парижем. Это был не мой город, а город мужчин с дублеными кожами с улицы Отвиль и улицы Паради. Поль Моран [7] мог бы написать здесь еще один длинношерстный вариант своей убийственной поэмы «Прекрасная Франция». Здешние обитатели носили соответствующие имена, к тому же до объявления войны звучавшие более космополитично: пушнина и кожа тогда закупались в Америке и в Советском Союзе.

Исходя из критериев времени, их фамилии отдавали картотекой полицейского учета. Этих людей звали: Бехар, Правидло, Гирш, Рейман, Ланг, Брюнсвиск, Рейнер, Захарович, Франкель, Вейль, Бокановски. Некоторые фамилии говорили не только об общественном положении их обладателей, но и об их профессии. Так, о Лапински можно было бы сказать, что ему на роду было написано заниматься своим ремеслом. Порой магазины чужаков назывались не именами хозяев, а, например, «Сибирь», «У бобра», «У леопарда», «У белого медведя». Или того хлеще: «Лабрадор Фюрс» — тут уже ощущалось веяние американского ветра. Наверное, улица Ла Боэси казалась этим людям более удаленной от предместья Пуассоньер, чем Карпаты. Здесь находился торговый дом братьев Ревийон, основанный аж в 1723 году.

* * *

Фешнеры… Отныне только это слово вертелось в моей голове. Оно вытеснило из нее все прочие мысли. Мне уже несколько раз казалось, что я близок к цели. Я обнаружил документы, в которых шла речь о каком-то меховщике Фешнере. Однако его фамилия писалась с двумя «н», и он жил тогда на улице Малакафф. В результате проверки оказалось, что это другой человек. По мере того как я ворошил бумажные горы, перед моими глазами проходила вереница подставных лиц и самозванцев, живших под чужими именами. Время от времени луч надежды пробивался сквозь окутывавший меня мрак. Так, один еврей, ветеран войны, отказался купить ради собственного спасения фальшивое свидетельство о крещении, которое ему предлагали: он считал это для себя зазорным.

Вскоре, лихорадочно перебирая все, что попадалось мне под руку, я неожиданно наткнулся на некую Эмилию Фешнер. Она жила в XV округе. Сперва это показалось невероятной удачей: кто-то из нашей родни! Но меня снова ожидало разочарование. Эмилия Фешнер не имела никакого отношения к моему расследованию. Тем не менее я не удержался и прочел ее дело. А зря. Досье было легким на вес, но после его чтения я почувствовал себя обессиленным.

Эта женщина жила во Франции тридцать семь лет. Ее мужа, рабочего, уволили по техническим причинам. Двое из шестерых детей Фешнеров были в немецком плену. 4 июля 1941 года Эмилия обратилась к местному представителю власти с просьбой разрешить ей продавать живые цветы. Она писала: «Я — старая, изможденная и больная женщина. Я виновата лишь в том, что я — еврейка, и больше мне не в чем себя упрекнуть. Я не способна заниматься каким-либо другим ремеслом, кроме торговли цветами, ведь за столько лет я уже свыклась с этим делом…»

Несчастная просила сделать для нее исключение. Что я говорю: она униженно молила об этом. Но ей отказали.

Когда люди, доведенные до крайности, будучи в полном отчаянии, начинают винить себя в том, что они появились на свет, это значит, что они уже потеряли человеческое достоинство. Узнавая о таких частных случаях, я проклинал режим, создававший подобные ситуации. Я проклинал идеи, развращавшие умы. Я проклинал людей, заставлявших других соблюдать законы, основанные на порочных идеях. Но мне не удавалось разлюбить Францию из-за того, что в один прекрасный день она позабыла о своем гостеприимстве.

* * *

Я уже совсем приуныл, как вдруг случайно наткнулся на папку с делом Фешнеров. Тех самых Фешнеров, моих родных. Я был настолько измотан, что даже не осознавал, как мне повезло. Мне потребовалось немало времени, чтобы понять, что я впервые воплотил в жизнь одно из своих самых заветных желаний. Я собирался прикоснуться к никому не ведомой истине и стать ее единственным хранителем. Это было равносильно тому, как если бы я настолько хорошо узнал любимого человека, что мне бы удалось заглянуть в его душу.

Здесь хранилось все. Четко написанное, аккуратно сложенное. В безупречном порядке. Эти бумаги могли бы пролежать всю свою злосчастную жизнь в этой папке, и никто так и не обратил бы на них внимания. До тех пор, пока они бы не сгнили и не обратились в прах. От них не осталось бы ничего, кроме инвентарного номера в картотеке. В лучшем случае намека на содержимое папки. Но судьба распорядилась иначе. Назовем это случайностью или скорее стечением обстоятельств. Говорят, что это псевдоним благодати для тех, кто не в состоянии ее распознать.

* * *

Дело Фешнеров состояло из нескольких неравноценных отчетов. Порядок, в котором они были представлены, не замедлил привести меня в замешательство. Очевидно, эти материалы были рассортированы не просто так, без всякого умысла. Можно было подумать, что они излагали историю сообразно драматическому развитию сюжета, сильно смахивавшего на роман Дезире Симона и не слишком соответствовавшего канонам греческой трагедии. Я поспешно листал документы. Кризис, прошлое, катастрофа, развязка… Все было разложено именно в такой последовательности. Может быть, сортировкой бумаг занимался ревностный читатель Дезире Симона. Или же чудаковатый чиновник был от природы наделен романтическим складом ума. А что, если и в том, и в другом случае речь шла о жизни или смерти?

Между тем, в порыве лихорадочного возбуждения, я сделал резкое движение, от которого папка с делом упала на пол. Бумаги разлетелись во все стороны. Я встал на четвереньки и с помощью какого-то студента, проявившего ко мне сочувствие, попытался привести все в порядок. Напрасный труд. Документы перемешались как колода карт. Мне довелось лишь мельком увидеть их тайную внутреннюю закономерность. У меня осталось лишь смутное воспоминание об этом. Из-за моей неловкости документы приобрели новую последовательность.

Первый, самый короткий текст был извлечен из циркулярного письма. Он уточнял, что человек может работать портным-надомником при условии, что он не владеет ни лавкой, ни складом, что у него нет ни вывески, ни клиентуры и он не внесен в реестр для регистрации коммерсантов.

Следующий текст уведомлял о соглашении между высокопоставленными руководителями отдела, призванного ликвидировать второстепенные предприятия с незначительными фондами, а остальные передать в собственность арийцев, чтобы они продолжали нормальную деятельность.

Третий текст излагал мнение одного из видных промышленников, согласно которому всякий потенциальный покупатель, в сущности, рассчитывал приобрести не само предприятие, а его продукцию. Этот человек утверждал, что истинная стоимость фабрики по изготовлению меховых изделий определяется личностными качествами ее руководителя.

Лишь в четвертом документе я и вправду обнаружил упоминание о моих Фешнерах в отчете за подписью некоего Шиффле, инспектора контрольной службы, наблюдавшей за деятельностью временного руководства. Я представил себе человека крестьянской закваски, искушейного в приманках и ловушках. Я придал ему соответствующий облик и голос, наделил его привычкой к крепкому рукопожатию. Можно было подумать, что я собирался сделать чиновника, решавшего судьбу Фешнеров, одним из персонажей этой драмы.

Магазин Фешнеров переходил в собственность арийцев. Иными словами, в ведение управляющего — представителя власти, призванного осуществлять руководство до тех пор, пока не появится достойный покупатель, отвечающий требованиям времени. Инспектор отмечал шикарную обстановку помещения, называл точное количество служащих, заострял внимание на их национальной принадлежности. В ту пору все пребывали в подвешенном состоянии. Настал переходный период, во время которого торговые сделки были временно прекращены.

Это было 16 июня 1941 года.

В последующие месяцы дело Фешнеров приняло стремительный оборот. Их заведение было продано некоему Крессанжу. Но Фешнеры не могли согласиться сидеть сложа руки. Гитлер обещал евреям, что рейх простоит тысячу лет. Они не собирались ждать, когда, согласно пророчеству, настанет срок его краха. Следовало быстро оправиться от удара, чтобы не прозябать в обещанной нищете. У Фешнеров не было ничего — только магазин и запас товаров на складе. Теперь же не осталось ничего, кроме их древней смекалки. Это было и мало, и много.

Я все ломал голову, почему Фешнеры не уехали. Почему они не оставили страну, бросившую их на произвол судьбы. Почему не отреклись от предавшего их государства. Но в глубине души я запрещал себе осуждать их за это.

* * *

Мои родственники не теряли времени зря. Они быстро пришли в себя, не предполагая, что в ближайшем будущем их ждет новая ссылка. Как только их выдворили из собственного магазина на улице Конвента, они оборудовали мастерскую в квартире, расположенной поблизости, на улице Лекурба, и в обход полученных указаний стали нелегально заниматься надомным промыслом. Замкнутый образ жизни Фешнеров позволял им не привлекать к себе внимания — по крайней мере, внимания соответствующих органов. Это продолжалось до тех пор, пока их преемник не подал жалобу, сетуя на незаконную конкуренцию.

Когда к господину Крессанжу пришел инспектор, коммерсант не стал скрывать своей обиды. Торговля в магазине, который он приобрел на столь выгодных условиях, не клеилась.

— Фешнер переманивает у меня всех клиентов! Не знаю, как ему это удается, но я уверен, что он продолжает работать где-то здесь, в Париже. Вам следовало бы поискать…

Для очистки совести инспектор разобрал магазинную картотеку. Он взял кое-кого на заметку, прежде чем начать расследование. Несколько недель спустя Шиффле уже стоял на пороге квартиры Фешнеров, превращенной в подпольную мастерскую.

Я содрогнулся, обнаружив его очередное служебное донесение. Кровь застыла у меня в жилах от неизъяснимого волнения. Взгляд инспектора фиксировал происходящее, подобно камере. Его отчет был не хуже любого репортажа. Красочный, точный, подробный — несомненная удача во всех отношениях.

Я не мог не восхищаться его манерой изложения, в то же время осознавая, что какой-либо восторг в данном случае неуместен. Между тем мне приходилось читать десятки подобных документов. Но этот заставил меня разинуть рот от изумления. Следует признать, что рассказчик обладал даром увлекать за собой читателя. Единственного предполагаемого читателя, а именно — своего начальника. Шиффле как бы призывал его подглядывать из-за своего плеча. Я не стал отказывать себе в этом удовольствии. Когда я наконец встретился на страницах отчета со своими близкими, меня охватило неописуемое смятение.

* * *

Инспектор постучал в дверь. Два удара, пауза, третий удар. Затем он произнес пароль и назвал имя того, кто его сюда направил. Человек, открывший дверь и оставивший ее на цепочке, ненадолго ушел, а затем вернулся и впустил Шиффле. Инспектора повели к папаше Фешнеру. Между тем цепкий взгляд полицейского производил доскональную съемку местности. Облик окружавших его людей, количество товара, характер обстановки — он ничего не упустил из вида.

— Чем я могу вам помочь, месье? — спросил торговец.

— Я хотел бы подарить жене каракулевое манто.

— Я понимаю… Знаете ли, каракуль сейчас…

— Его больше не производят?

— Если хотите, я могу сшить для вас манто из кролика за четыре с половиной тысячи франков. Это очень, так сказать, стильно… Не так ли сейчас говорят, месье?

— Не «месье». Инспектор Шиффле из отдела контроля, — резко сказал посетитель, неожиданно изменив тон, и показал свое служебное удостоверение. — А теперь давайте присядем, и вы спокойно объясните, что здесь происходит.

Старик был ошеломлен.

— Значит, вы не клиент?

— Вы очень проницательны. Фамилия, имя, род занятий и все остальное, говорите скорее, вас много в этом вертепе?

Если бы инспектор не держался с таким явным апломбом, как будто ему полагалось из принципа выводить своих собеседников из равновесия, то его неожиданный приход мог бы сойти за визит вежливости. Вот только в вежливости Шиффле чувствовалось нечто нездоровое и даже порочное. Он-то прекрасно знал, чем должно закончиться его расследование.

Не было ни паники, ни криков, ни слез. В противном случае инспектор непременно отметил бы это в своем отчете. Никакого топота сапог на лестнице или ударов прикладом в дверь. Я тщетно искал хоть намек на это между строк. Ничего подобного.

Шиффле пришел не с облавой, а на разведку. Это была лишь прелюдия. Не арест, а его подобие. Если бы Фешнеры обладали историческим чутьем, то они бы поняли, что оказались злополучными участниками генеральной репетиции грядущего действа. Но кто из нас когда-нибудь проявлял здравый смысл в критической ситуации? Некоторое время спустя, когда человек воскрешает в памяти случившееся, ему всегда легче в этом разобраться.

— Говорите…

— Вот мое удостоверение личности номер 36СА 48659, выданное мне тринадцатого февраля тысяча девятьсот сорокового года префектурой полиции как иностранному рабочему. Но мой сын взят на профессиональный учет и является членом Всеобщей конфедерации французских ремесленников.

— Ваш сын, какой именно? Младший или старший?

— Вот он, старший, Ицкок, — ответил старик, кивком указывая на сына.

— Как его зовут?

— Пишите Исаак, господин инспектор, это то же самое.

Проверку прошли все. Отец, сын, работница. У Сары был британский паспорт. Инспектор повертел его в руках как какую-нибудь диковинку. Только что не обнюхал. Очевидно, этот документ казался Шиффле еще более странным, чем долговое обязательство главного банка Лодзи.

— Одного человека тут нет, — заметил полицейский, обводя взглядом комнату.

— Это Хай… Анри, где же он?

Анри Фешнеру исполнилось двадцать пять лет. В ту пору он уже был хитрецом, каким остался на всю жизнь. Он не прятался, но не попадался на глаза. По крайней мере, старался не попадаться.

— Итак, ваше удостоверение?

— Я его потерял.

— Как это, потеряли? Вам известно, что в наше время опасно жить без документов?

Молодой человек пожал плечами и развел руки ладонями вверх, как бы призывая небо в свидетели своего невезения. Глаза и улыбка выдавали Анри. Его отчаяние было неубедительным.

— Что я могу поделать?

Инспектор встал и по-хозяйски начал обход. Семейство Фешнеров следовало за ним. В тот день в мастерскую поступила крупная партия куниц, зайцев и сурков. Шиффле, разумеется, это заметил.

— Не обращайте внимания, — юлил старый Фешнер. — Это просто…

Младший сын оборвал отца, чтобы тот не дал маху. Ведь инспектор с бесстрастным видом замечал все. Любая оговорка могла стать роковой.

— Нам привезли это из ателье для починки.

Кучка людей подошла к большому комоду. Чиновник не мог не заметить, не обратить внимания на лежавшую на самом виду бумагу — список клиентов магазина Фешнеров.

— А это? Разве это не с улицы Конвента?

Не дожидаясь ответа, Шиффле положил бумагу в карман. Не этот ли жест навел старика Фешнера на блестящую мысль? Или его просто осенило? Так или иначе, он решил все поставить на карту. Отделившись от остальных, торговец неожиданно взял ревизора под руку, увел его на кухню и запер дверь на ключ. Помещение было таким тесным, что они оказались лицом к лицу.

— Мы с вами, вероятно, могли бы договориться, господин инспектор. Моя молодежь не знает, в чем дело. Для всех настали трудные времена, не так ли? Вы можете рассчитывать на мое безоговорочное молчание. Ну, как?

Чиновник притворился дурачком:

— Что вы имеете в виду?

— Назовите вашу цену, и мы это обсудим. Сколько?

Полицейский старался подвести Фешнера под статью. Загнать его в угол. Старик, конечно, не был простаком. Но он по-прежнему полагал, что дела делаются, как раньше. Он думал, что можно хитрить со всем человеческим родом, как с покупателем или поставщиком.

— Вы говорите о кроличьем манто?

— Да при чем тут манто! Держите, я даю вам деньги, а вы вернете мне список. Вот вам за кролика. Но я говорю о другом. Сколько надо заплатить за спокойствие? Чтобы на нас смотрели сквозь пальцы? Десять тысяч хватит?

Ответа не последовало. Из-за того что лица собеседников почти соприкасались, тишина казалась еще более гнетущей. Два дыхания сливались в одно. Старый Фешнер не обладал терпением полицейского. Напряжение, царившее в кухне, было столь же велико, как и желание торговца замять дело.

— Может быть, пятнадцать тысяч?

Инспектор едва заметно улыбнулся. Он тщательно записал все цифры. Затем медленно, не сводя со старика глаз, повернул ключ в замке.

Семейство Фешнеров дожидалось за дверью. При виде обрадованного лица посетителя все тотчас же поняли, что хорошие дни миновали.

* * *

Отчет инспектора был удручающим. Фешнеры четырежды нарушили закон. Они нелегально занимались кустарным производством, выполняя заказы частных клиентов. Использовали работницу, не являвшуюся членом их семьи. Не имели французского гражданства. Пытались дать взятку должностному лицу.

Наказание не заставило себя ждать. Это называлось административным взысканием. В сущности, так оно и было. Вот только в период оккупации администрация была вправе распоряжаться жизнью и смертью людей.

Что было дальше, я уже частично знал понаслышке. Вскоре, в первые дни 1942 года, мастерская на улице Лекурб подверглась налету полиции.

Находившиеся там люди были арестованы и помещены в Дранси, а затем отправлены в один из польских лагерей. С тех пор никто их больше не видел. Те, кому удалось избежать ареста, до конца оккупации скрывались, перебиваясь случайными заработками.

Через год после Освобождения они получили свой магазин обратно. Часть товара исчезла.

Прошло полвека. Один лишь Анри Фешнер был еще жив и в добром здравии. Он по-прежнему торговал меховыми изделиями на улице Конвента. Старик передал бразды правления своему единственному сыну, но сам на покой не торопился. С тех пор как он овдовел, в нем даже прибавилось энергии. Он не мыслил себя вне работы. Пушнина являлась смыслом его бытия. Чтобы лишить этого человека жизни, достаточно было отстранить его от дел.

Время от времени мы со стариком чесали языками. Он казался счастливым. Рядом с ним был сын, подрастали внуки, он был уверен, что его род не прервется. История Фешнеров не закончится на нем. Этого хватало для счастья меховщика, хотя он был лишен династических притязаний. Господин Анри всегда вел себя так, как будто до конца его пути еще далеко.

Какое я имел право портить ему удовольствие?

* * *

На Фешнеров кто-то донес.

Незачем читать между строк, чтобы в этом убедиться. Выдали их или продали, так или иначе, донос был. А сами они знали об этом или нет? У меня нет ответа. Я-то все знал, и мне было невыносимо тяжело хранить это в тайне.

* * *

Обычно, когда я издавал очередную книгу, мне приходилось дожидаться, когда слова пустят новые ростки, прежде чем снова взяться за перо. Это вовсе не горело. Прежде я должен был отмежеваться от своего героя. Продолжая хранить по отношению к нему вечное чувство безмолвной преданности, я отпускал его на волю, как только он становился достоянием читателей.

Так было всегда, даже если его душа по-прежнему жила в глубине моего «я». Со временем там, по-видимому, образовалось несколько слоев остаточных пород. Я, долго полагавший себя единоличным хозяином своей оболочки, уже предчувствовал, что сразу же после моей смерти, в случае вскрытия трупа, судебно-медицинскому эксперту предстояло обнаружить внутри меня целую толпу.

Мой герой больше мне не принадлежал. Мы расставались навсегда. Он начинал жить своей бумажной жизнью, а я недолго оставался в одиночестве, находя в процессе чтения другие образцовые судьбы, достойные прославления. Окружение каждого героя, привечавшее меня, порой чуяло в моем поведении подвох. Я оправдывался, но для чего? Реакция близких казалась мне естественной. Я приходил, насыщался и снова уходил. Очевидно, я выглядел в их глазах хищником, а не творцом.

На сей раз все было иначе. Не я искал Фешнеров, а они нашли меня. Время сделало свое дело, память о прошлом нас сплотила, а неторопливый, подспудный ход Истории отразился на случившемся без нашего ведома. Можно расстаться с любым великим человеком, продолжая питать к нему тайную любовь, но невозможно поставить крест на своих близких. Все равно что отрезать кусок собственной плоти.

Я пытался договориться с самим собой. В конце концов, эти мертвецы не мешали мне спать. Они не требовали, чтобы я отыскал соучастников их убийства. Я не был знаком ни с теми, ни с другими. Потомки Фешнеров случайно оказались близкими мне людьми. Я был инородным телом в их среде. Не уверен, что в случае развода я бы продолжал с ними общаться. В конце концов, это была не моя судьба. С какой стати я должен был взваливать на себя такую ношу?

По правде сказать, меня завораживал сам дух этой истории.

С тех пор как я прочел дело своих родственников, я чувствовал себя хранителем чужого секрета. На меня возложили важную миссию. В конце отчета инспектор упомянул человека, выдавшего Фешнеров. Того, кто сообщил их адрес полиции, того, чье имя стало для Шиффле паролем, позволившим ему попасть в мастерскую, не вызывая подозрений. Инспектор обозначил этого человека буквой «X». Однако при последнем упоминании о нем звездочка отсылала к пометке внизу страницы: «Смотри дело 28Б, страница 35, строчка 12».

Теперь не было никакой нужды ломать голову над тем, о чем умалчивал текст, докапываться до сути и разгадывать ее сокровенный смысл.

Я уже достаточно хорошо разбирался в бумагах периода оккупации, чтобы понять, о чем шла речь. Это был самый настоящий справочник доносчиков. В нем значились только имена со ссылкой на текущие дела или материалы следствия. Адреса не указывались: напротив имен стояли только зашифрованные номера. Этого было достаточно, чтобы привлечь к судебной ответственности сотни стариков, переполошить их семьи, начать шантажировать власть имущих, напугать простых людей и подтолкнуть некоторых к самоубийству. Такой цели я перед собой не ставил. В сущности, у меня вообще не было определенной цели.

Когда я в тот день покидал архив, меня переполняли сомнения. Я уже ни в чем не был уверен.

* * *

На протяжении многих лет я переходил от книги к книге, не задавая себе никаких вопросов. Дело не в том, что их не возникало, отнюдь нет. Но в данном случае на меня повлиял Дезире Симон. Писатель утверждал, что если бы он размышлял над вопросом, который вечно ставили перед ним журналисты, психоаналитики и его мясник («Зачем вы пишете?»), то немедленно иссяк бы и стал бесплодным. Выдать свою сокровенную тайну, даже если она была таковой лишь в его глазах, значило бы покончить с творчеством раз и навсегда. Любые объяснения претили Дезире Симону. Он не допускал даже мысли об этом. Когда романиста засыпали вопросами относительно подлинной природы литературного таинства, он уходил от ответа. Правда, Дезире Симон делал это деликатно. Он предпочитал обходить препятствия, возникавшие на его пути, хоть и знал, что рано или поздно ему придется с ними столкнуться. Лучше как можно позже, ибо тогда наверняка настанет последний день его писательской карьеры.

Подобная позиция вполне меня устраивала. Я надеялся находить с ее помощью выход из любого положения до восьмидесяти лет с гаком. Мог ли я подумать, что на середине жизни судьба безвестных мехоторговцев из XV округа заведет меня в тупик?

Этот самоанализ стоил мне нескольких бессонных ночей. Однажды утром я устыдился того, что я — биограф. Мне стало стыдно за свое любопытство. Стыдно пользоваться доверием, приобретенным за счет своих книг, чтобы проникать в дома свидетелей тех лет и вытягивать из них воспоминания, которыми они зареклись с кем-либо делиться. Стыдно предавать огласке их признания даже во имя высшей истины. Стыдно за испытанный способ — смесь терпения и ловкости, — позволявший мне совать нос в архивы частных лиц и заглядывать в самые сокровенные уголки их личной жизни. Стыдно узнавать семейные тайны, не спрашивая разрешения тех, кого это касалось. Стыдно за приемы, достойные сыщика или осведомителя. Стыдно всякий раз убеждаться в том, что тайное преимущество лучших биографов заключается в способности копаться в чужом грязном белье. Стыдно не без удовольствия запускать руку в мусорное ведро, чтобы извлечь оттуда какие-то жалкие улики. Стыдно читать предписания врачей, детально разбиравших по косточкам чьи-то интимные болезни, выписки из банковских счетов, превращавшие нищих в богачей, любовные письма, которые следовало бы сжечь, и черновики, не предназначенные для посторонних глаз. Стыдно за то, что все это приносит неплохие плоды. Стыдно постоянно рассказывать о чужом прошлом, чтобы не пришлось открывать собственную душу. Стыдно наживаться на чьих-то страданиях. Стыдно за самого себя.

* * *

Я даже не помышлял о том, чтобы продолжать плыть против течения по собственной воле. Я боялся обнаружить такое, чего никто никогда не должен был узнать. Ни я, ни кто-либо еще. Мне не удавалось отмахнуться от мысли, которую я вынес из тщательного изучения десятков дел. А именно: во время оккупации все было возможно. В ту пору чего только люди не насмотрелись и не наслушались, с чем только им не доводилось сталкиваться. Те годы были столь удивительным, столь stricto sensu [8] необычным временем, что они толкали человека на самые невероятные поступки. Подобно лакмусовой бумаге, они выявляли в каждом и лучшее, и худшее.

Углубляясь в архивные дебри, я все больше убеждался в том, что черные годы войны на самом деле были серыми. Они казались сотканными из двусмысленностей и компромиссов. Они были неопределенного цвета. Четкие и категоричные обязательства, с какой бы стороны они ни исходили, были тогда не правилом, а исключением.

Чтение сотен писем с доносами ошеломило меня. Не буйной силой клокотавшей в них повседневной ненависти, а ее хладнокровием, по крайней мере, до весны 1942-го. Клеветники излагали факты и подкрепляли их доводами. Дескать, эти люди слишком такие, а те люди слишком сякие, поэтому их следовало бы отправить куда-нибудь, как можно дальше от нас. То были годы большой чистки. Многих выбрасывали как хлам. Погрязнув в этих залежах злобы, я совсем пал духом.

Тут был обманутый муж, выдавший жену с любвеобильным сердцем; любовница, подставившая слишком ветреного любовника; друг, написавший донос на своего нечистого на руку компаньона, отец невесты — на будущего нежелательного зятя. Это происходило между французами. Христиане поступали так с евреями. Но и евреи поступали точно так же друг с другом. Когда требовалось спасать свою шкуру, некоторые были способны на все.

Может быть, кто-то из них донес на Фешнеров в полицию?

* * *

— Выпьете чашечку кофе?

Когда я навещал Франсуа Фешнера, его отец принимал меня в магазине, как дома. Правда, среди серебристых лисиц и отливающих синевой сурков, все величали его месье Анри. Старику нравилось то, что на первый взгляд могло бы сойти за панибратство, ибо у французов принято так обращаться к торговцам. Это стало традицией. Уже в школе, расположенной на улице Тюренна, Фешнер был единственным, кого звали непосредственно по имени. В ту пору его имя и фамилию еще не упростили. Преподаватели не желали их выговаривать, ученики тоже. Поэтому для всех он был просто Анри, что являлось особым знаком отличия. Это обращение продолжало тешить самолюбие господина Фешнера, но такое чувство, несомненно, испытывали большинство лавочников — выходцев из Восточной Европы.

Вроде бы мелочь, но старик придавал ей большое значение. Он даже уговорил жену дать их сыну имя, в котором так или иначе выражался бы французский дух. Так появился на свет Франсуа Фешнер. Подобный поступок был наивысшей данью уважения своей новой родине. Если бы ребенка назвали Анатолем-Франсом Фешнером, это звучало бы слишком самонадеянно. Что касается свидетельства о рождении, его незачем было менять после того, как один из депутатов парламента попытался унизить председателя совета, следуя давней традиции искажать фамилию, чтобы как можно больнее уязвить ее обладателя. Мендес-Франс? [9] Да это же не имя, а гражданское состояние!

— Один кусочек сахара или два? Франсуа сейчас придет, он заканчивает примерку с клиенткой.

Когда господина Фешнера позвали в мастерскую, я принялся прохаживаться по магазину в одиночестве. Нельзя было сказать, что его обстановка вышла из моды. Здешняя атмосфера была чуждой духу времени любой эпохи. Через тридцать лет все тут останется таким же, как было тридцать лет назад. Изредка Фешнеры делали косметический ремонт. Тем не менее клиенты у них никогда не переводились. Побелка и краска не отпугивали провинциалов, оставлявших в лавке свои шубы на хранение или даже делавших покупки. Таким образом они демонстрировали свою преданность фирме, стойко державшейся на протяжении трех поколений.

Невозможно укрыться от взглядов зеркал. Разве что спрятаться под ковром, чтобы выбраться из кольца своих двойников. Меховщик рассматривал здесь свои изделия, подобно тому как художник приглядывается к собственным картинам, чтобы обнаружить в них изъяны. С изнанки они выглядели лучше.

Я подошел к витрине, завороженный бесконечным движением пешеходов по улице, тем более что передо мной мелькали кадры немого кино. Но если прохожие, в свою очередь, замечали меня, их удивление было куда сильнее моего. Я красовался в звуконепроницаемой витрине, как рыба в банке. Выставлял себя напоказ, словно гамбургская проститутка.

Я присел у старинного бюро, изящного письменного стола, в нижнем выдвижном ящике которого лежали чеки и пачка кредитных карточек. Моя рука небрежно покоилась возле телефона. Если бы в магазин зашла какая-нибудь клиентка, то она вполне естественно осведомилась бы у меня о цене шляпки из канадской куницы. Ведь торговец — это прежде всего тот, кто сидит у кассы или ее подобия. Но на этом сходство между нами кончалось; прежде чем я открыл бы рот, любая бы поняла, что я не тот, за кого себя выдаю. У меня не хватило бы терпения ждать целый день, когда покупатели пожалуют в магазин. Торговля не была моим призванием.

Отец и сын превосходно дополняли друг друга. Они, казалось, гармонировали во всем, начиная с безупречного внешнего вида — даже если стояли на коленях, нанося последний штрих в перелицовке какого-нибудь манто. Фешнеры никогда не вышли бы к клиенту без пиджака. Не мыслили они себя и без галстука. Их чувство собственного достоинства, присущее порядочным людям, в полной мере проявлялось в отутюженных воротничках. Это казалось им пустяком, естественным для человека, который преклоняет колена перед дамой, пытаясь убедить ее в том, что подлинное изящество незаметно, что это, главным образом, просто идея, витающая вокруг тела. Фешнеры были полной противоположностью итальянцам, глядящим на женщин глазами работорговцев.

Их тандем работал слаженно, тем более что оба уважали друг друга. Это довольно редкий случай, достойный внимания. Как правило, отцы и дети недолго следуют в одной упряжке. Отцы сетуют на то, что дети гнушаются их жизненным опытом и обращаются с ними пренебрежительно. Дети жалеют, что их старики отстали от жизни и неспособны идти в ногу с веком. Профессия у них одна и та же, но порой напрашивается вопрос, удается ли им сообща справляться со своим делом.

Господин Фешнер вернулся, сел на свое место и позвонил скорняку. Даже общаясь с поставщиком, старик изъяснялся на чистейшем французском языке, без всякого позерства и жеманства. По его правильной речи можно было понять, что он — самоучка. Иммигрант, воздающий должное приютившей его стране. Чувствовалось, что он делает это легко и охотно. Именно благодаря этой особенности Фешнер отличался от множества своих сверстников, до сих пор говоривших по-французски с грехом пополам. Вот ведь у польских закройщиков из квартала Марэ, вечно варившихся в собственном соку, так и не возникло потребности отказаться от «Unser Wort» [10] ради «Фигаро».

И все же изысканный язык Фешнера свидетельствовал о его некогда униженном положении. Он не мог избавиться от привычки оправдываться. Его фразы зачастую начинались с извинения. Это было трогательно, особенно когда он извинялся еще и за этот свой пережиток. Тем не менее господин Анри в этом отношении значительно опередил своего отца, переселившегося во Францию. Тот поначалу всякий раз, когда его называли «месье», оборачивался в поисках того, к кому относится данное обращение. Вероятно, просто не привык. В ту пору к эмигрантам из Восточной Европы все еще относились как к людям второго сорта, входящим в помещение через дверь-вертушку в последнюю очередь и выходящим оттуда впереди всех.

* * *

Я восхищался спокойствием Анри Фешнера. От него исходила естественная уверенность в себе, производящая неизгладимое впечатление. Теперь ему нечего было больше доказывать, а стало быть, нечего и бояться. Именно таким я всегда представлял себе мудреца. Я собирался равняться на него в старости.

Чаще всего Анри Фешнер держал рот на замке. Воспоминания торговца были сродни зубам — их приходилось вытаскивать силой. Но мне бы и в голову не пришло на это сетовать. Он ухитрялся сказать все одной фразой. Как-то раз, когда я спросил старика, не намерен ли он перебраться на склоне лет в Израиль, он улыбнулся в ответ и произнес, качая головой: «В страну, где оркестров больше, чем зрителей? Бог с вами!..»

Анри Фешнер принадлежал к немногочисленной категории людей, большей частью мужчин, как правило, преклонного возраста, в обществе которых я мог находиться часами, не обмениваясь с ними ни звуком; когда я уходил от этих молчунов, мне казалось, что у нас состоялся разговор по существу. То же самое могло бы произойти сегодня. Но этого не случилось.

— Ну как ваша писанина, дело движется?

— Знаете, всегда трудно говорить о том, чем сейчас занимаешься…

Это и раньше было правдой, а в тот момент особенно. Если бы я осмелился, я засыпал бы старика вопросами, вертевшимися у меня на языке. Но меня удерживала любовь, которую я к нему испытывал. То, что мне довелось недавно узнать о прошлом Фешнера, усиливало это чувство.

— Сын сказал мне, что вы решили рассказать о жизни какого-то писателя. Автобиографии — это интересно; я иногда их читаю.

— Биография, не авто… — произнес я осторожно, чтобы его не обидеть.

— Да ладно, разница невелика. На каком периоде вы остановились?

— Война. Он не был на фронте, но…

— Но он был в оккупации. Как и все.

Я не мог упустить такой случай. Не в силах больше сдерживать свое нетерпение, я ринулся в атаку:

— А вы? Как вы тут жили?

Старик смерил меня взглядом с головы до ног. Назови я его жидом, он посмотрел бы на меня с таким же презрением. Я впервые заметил, что в глубине глаз господина Анри поблескивает лезвие ножа. Его сухой безапелляционный ответ исключал всякое продолжение темы:

— Тут — нормально.

Этот ответ ошеломил меня. Я переспросил. Он упорно стоял на своем:

— Вполне нормально.