Не сознавая своего недуга, мучимая неприятными ощущениями, Фиби пришла к выводу, что она, должно быть, попросту странна – возможно, поистине невротик. Ее обуяло ощущение одиночества, неважно, бывала она в такие мгновения одна или нет. Она решила, что мир бросает ее на произвол судьбы; и раз другим с нею бывало нелегко, задумалась, что еще может ее утешить. Поскольку самые обыкновенные переживания теперь обретали необычайную насыщенность, она принялась допускать, что мир вокруг нее представляет собой больше того, что она прежде в нем видела; что жизнь вообще – и ее жизнь в частности – зависит от менее зримой, более абстрактной, более значительной действительности. Ища проявлений этой мысли, она отыскивала их в изобилии: в непреднамеренно выразительных жестах посторонних, в их пристальных взглядах, направленных на нее, в словах, какие выскакивали на нее из будничных контекстов того, что она читала и слышала.
Луизу, видевшуюся с Фиби несколько раз в ноябре, обескуражила ее внешность, а еще больше – невнятная новая манера разговаривать. Однажды, обсуждая по телефону Оуэна, Фиби хрипло сказала ей:
– Дорогая мамуля, как же он не способен понять? Когда скверно-то – ладно, но когда я в экстазе? Я знаю, что мой ум всегда обрабатывает одна лишь Природа. Вот я и чувствую, как она трудится над моим умом…
– У всех свои взлеты и падения…
– Нет. Вот потому-то я и не могу быть голоском в большом хоре? Я б удовольствовалась быть и карманным градусником.
– Градусником?
– Знаешь, когда солнце передвинулось в сердце земли (вообще-то оно по-прежнему там), его способен был почувствовать любой – даже Президентские Посредники.
– Кто?
– Есть только одна планета, мамуля, что б ни говорили астрономы. Знаешь, как я ее называю?
– Нет.
– Яблоком божественной любви! Под «божественным» я имею в виду слаженность очевидно противоположных векторов. Вот что дарует нам мимолетный взгляд на духа святого. Знаешь, духа с ватой? В которой держать градусник. Шутка, мамуля.
– А-а… понятно.
– Как бы то ни было, все это одно, и оно – я.
Луиза извинилась за то, что не понимает ее, и попросила время на обдумывание услышанного. Вскоре, однако, все время Луизы стало посвящаться ее сыну Льюису, а Фиби она оставила Оуэну – он же всегда «обожал» ее и все ее интересы принимал близко к сердцу.
Вата и Президентские Посредники вплыли в речь Фиби из бесед с ее верещалкой. Фиби ей сказала:
– Я лишь червячок в Большом Яблоке…
И что же ты видела, а?
– Девушек милей меня, вот что я тебе скажу.
Милых мальчиков, клянусь Господом. Я же тебя знаю – тебе каждый мальчик мил.
– Нет, мне от них грустно. Находят девочку и ведут ее прямиком в морозильник поглядеть, какой она станет, когда состарится. С ума сойти.
Идешь по улице, а думаешь только о любви. Ручки свои девчачьи лучше при себе держи, сучка ты мелкая.
– Я так все время делаю.
Я не про это. Я говорю о дальнем склоне.
– Ты про увал с женским монастырем Пресвятого Сердца?
Ох, сердце – это ты, сердцевина артишока! Не святое сердце, потому что никакой это не увал будет, а вата…
Фиби поразила эта шуточка с ватой. Она пронзена дырами у себя в теле, которые затыкала ватой. Сквозь нее, думала она, возможно пробиться к возносящему свету, протекающему через нее.
В октябре, в самый разгар ракетного кризиса
[43], общий страх подействовал на Фиби свирепо. Когда опасность отступила, то абстрактное значение, что искала она в мире, кратко воплотилось в героическом образе Президента. Она ему написала письмо:
Если признаем, что Природа обрабатывает ум, война тогда – вопрос ума. Я знаю, что Вы это знаете. Пока солнце всплывало сегодня над Бруклином, я видела, что Вы овладели слаженностью противоположных векторов, что само по себе дарует нам мимолетный взгляд на свет, каковой некоторые зовут божественной любовью, ибо она гармонично сплавляет воедино расы, нации и религии в таком мире, какой выдерживает понимание. Поскольку этим конфликтом Вы овладели, я ощущаю себя как бы оглушенной любовью, словно колокол на свадьбе у ангелов. Вы (не намеренно) украсили всякий угол сердца моего изысканными, яростно благоуханными цветами. Да и не забыла б я, идя рядом с Вами, все еще и вечно восхитительное женское привиденье, преследующее меня и поощряющее меня, словно весенний ветерок в ее улыбке. Вот как излечилась я на самом-то деле от своих сожалений.
Верещалка произнесла: Не беспокой его, когда он так занят.
– Ладно, отошлю его Президентским Посредникам. Им виднее.
Фиби показала письмо Уолтеру; тот предложил ей подождать до утра. Если ей нравится писать, предположил он, почему б не вести рабочий дневник? Замечательная мысль, ответила Фиби. Когда она взглянула на письмо в следующий раз, оно показалось какой-то белибердой, и Фиби убрала его в ящик стола, а ее верещалка хихикнула: Ты по-прежнему Его обожаешь…
С Уолтером Фиби виделась меньше и меньше. В его жизни появилась Присцилла – ухаживала за ним, занимала все его время. Внутренне Фиби полагалась на Оуэна, потому что любила его по-прежнему и потому что он господствовал в ее грезах, когда, к примеру, она просыпалась бросить вызов еще одному долгому дню в черноте поздней ночи, одна, в поту, а сердце мутузило ее изнутри. Звонил Оуэн нечасто.
В конце ноября при скандальных обстоятельствах арестовали ее брата Льюиса. Фиби отказывалась верить тому, что́ о нем говорили публично. По мнению доктора Строба, такое сочувствие подтверждало склонность Фиби к распущенности. Он стал относиться к ней покровительственнее обычного.
Фиби взялась вести дневник:
В искусстве мы должны начать с того, чтобы упразднить все исторические классификации – они лишь производят зажатых персонажей. Мы желаем красоты новизны стиля для всех эпох и земель. Ведь это Рождество, не так ли… «Никакого Ада»?..
Как бы в признание праздника верещалка смягчила тон, дублируя голос самой Фиби в одержимостях помечтательней:
– «Ave Maria» Гуно…
[44]
Начинаются каникулы – но не для Марии Стюарт. Аве Мария Стюарт! Это как Рождество на войне. О, ты помнишь! Мертвые на частоколе в Геттисберге
[45], и: «Орды из-за Ялу»
[46].
– Пальмовые листья и гребни на тех кортежах. Не любезней было бы переродиться в счастливых
Старых ночах Святого Таинства,Слыша, как Гимны поют Твою честьДо краев земли.
Ты весь свой французский растеряла, говорит Мария Стюарт.
– Помню красивые Рождества. Репродукции в дареных книжках – Рождество было небом берлинской лазури с волхвами и звездой. А еще орга́н и колокола. Порой они громыхают Мессой смерти – страхами и болями.
У нас же мир вроде как.
– Лишь божественными руками возможно осушить слезы. Вдали на сельских склонах шпили ведут счет торжественным рождественским хоралам. На улочках городишек поют в запахе снега и озона. А здесь тени по всему снегу – и крики, не гимны.
Ты не осмелишься сделать и шага в церковь. Тебе захочется целовать людей, а тебе там дадут лишь петь да плакать.
– Пылкие желанья на ветру! Избавь сердца наши и глаза от раздраженья. Воздвигнем одну рождественскую елку в театре «Мороско»
[47], а другую – на мясном рынке «Бикмен».
Почти все Рождество провела она в постели, с лихорадкой, сопливая от укоренившегося бронхита. Инфекция отягчала ее обычные симптомы. Встала она ради Оуэна, который выступил с предложением помочь – в обмен на то, что она откажется от Уолтера. От ссоры с ним она впала в угрюмость, хоть он потом и слал ей деньги. Само Рождество Фиби отпраздновала в постели одна.
Уолтер на несколько дней уехал с Присциллой. Фиби согласилась присматривать за кошкой одной своей подруги. Вскоре уже думала, что другого общества у нее больше никогда и не будет. И никто в этом не виноват, только она сама. Никого не винила за то, что ею пренебрегли, – даже Оуэна. Даже Луизу, которая за ним пряталась.
– Погляди на меня – двадцать лет, а груди морщинистые, как пенка на горячем молоке.
Фиби оставила все мысли о работе натурщицей. Писала все меньше. (У нее тряслась рука, измождение вело к тому, что она отвлекалась, и тем самым извиняло рассеянность.) Однажды утром с Фиби спали джинсы – просто соскользнули с бедер, на которых не осталось мяса. Она обняла ту разруху, в какую впало ее тело. Ей было больно. Иногда му́ка ее колотящегося сердца взмывала до ослепительной боли, от которой она вновь уползала в постель, сворачивалась на ней и терпела. Поскольку ощущения, чувства и мысли не ослабевали у нее никогда, Фиби пришла к заключению, что выстоять против них у нее нет ни малейшей возможности. Что она доказывает, держась настолько долго? Выживание означало лишь беспрерывную кару. Она такого не заслуживала; она не заслужила себя.
Однажды вечером в начале февраля она встала с кровати и по пути в ванную подобрала у себя с рабочего стола перовой резак. Пустила в ванну теплую воду и села туда с ножом в правой руке. После нескольких минут робко провела себе по левому запястью, делая надрез, перпендикулярный венам – синим и набухшим под прозрачной кожей. Под кончиком лезвия возникли четки красных капелек. Кошка подруги пришла за нею в ванную и сидела теперь на унитазе, примостившись на задних лапах, пристально глядя на Фиби. Взгляд кошки – совершеннейшего внимания и безразличия – вдруг прервался розово-белым зевком, при котором голова кошки исчезла за ее ртом. После этого животное устроилось на животе, скрестив передние лапы. Фиби переложила нож в левую руку. Пристроив загривок на бортик ванны, она принялась мастурбировать под водой. Наслажденье – слабое, краткое, тревожащее – оставило ее в живых.
Фиби открыла спуск и вышла из ванны. Пока одевалась – поставила греться банку консоме. Одевалась не спеша. Потом вышла наружу и двинулась на восток сквозь ясную и безветренную ночь, холодную, но не морозную. Пока пересекала город, ей было и онемело, и настороженно – онемела она от холода и грязи, а бдела от мечущегося ритма у нее внутри. Пока переходила от одной струящейся авеню к следующей, каждый темный квартал между ними становился мостом, возносившим ее в новый полузаброшенный улей, где спали и слонялись существа из несозданных снов, обалделые от встряски собственного рождения. Они ее не огорчали, не по ним она печалилась, и взгляд любого из них мог означать лишь, что кто-то желал ей добра; она шла дальше. Через полчаса пересекла под эстакадой трассу и оказалась у «реки». Вытерла глаза, изжаленные до слез от холода и воздушной грязи. Над городским сияньем в безлунном небе поблескивали разбросанные звезды, не без милосердия покачиваясь над судорогами ее мысли.
Фиби замерзла. Поспешила к Четырнадцатой улице и нашла кофейню. На Фиби были русские сапожки, мужские вельветовые брюки, военно-морской бушлат с двумя свитерами под ним, лыжные варежки и клетчатая шерстяная шапочка с опущенными ушами. Заказав себе чаю, она сняла шапочку, варежки, бушлат и один свитер. Остальные клиенты заведения расслабились. Кто-то из открытого космоса превратился в милую девушку с довольно большими глазами. Трое молодых людей у стойки принялись ее дразнить, делая ставки на то, сколько у нее заняло влезть во всю эту одежду. А как насчет того, чтоб из нее вылезти? Едва ли Фиби была против. Никакого внимания к себе она не привлекала неделю – или же с тех пор, как захотела умереть. Один мужчина сказал, что это преступление – так кутаться, чтобы никто не мог ее разглядеть: хорошенькая девушка – вот к чему сводится жизнь. От его слов к Фиби вернулся окружающий мир. Ей захотелось расплакаться. Когда он спросил, можно ли проводить ее домой, она согласилась.
Оказавшись у нее в студии, он обошелся с нею нежно и чуточку нетерпеливо. Из-за своей худобы она выключила свет и первой забралась в постель. Он принялся тереть ее руками. Она вскрикнула. Он это принял за знак наслаждения; Фиби же имела в виду нечто иное. Она переживала посещение – или, по крайней мере, необычайный визит. В комнате у нее пошел снег. Из бездонного темного потолка снег падал и беззвучно хлестал по ней. Валясь на нее и сквозь нее, снежинки ощущались легкими и теплыми.
– Постой, – взмолилась она, – это прекрасно… – Парнишка понимающе хмыкнул. Фиби оставила его в покое, отдавшись мягкой суматохе. Возносилась навстречу ей, скользя сквозь кольца осколочного света, выше, выше. Куда это она? Выше она обнаружила или мысленно собрала паутину сияния, откуда сыпались снежинки. Она догадалась, она знала, что́ это: звезды. Качающиеся звезды выплеснулись в сумрак ее ума. У нее не было сил сопротивляться этому ливню или паучьим волоконцам над ним, какие всасывали ее в себя. Она распознала, куда явилась: в абстракцию под названием любовь. По ней колотило любовью, и ее втягивало в любовь – а этот бедненький мальчик все еще в нее тыкался. Ну еще б. Любовь средь нас раскрошена в куски так, как свет разбросан по всему небу: там и сям, то же самое. Выплеск, так и не застывший – если не считать постоянства перемены – в движении его фрагментов. Каждая звезда шла по своему кольцу, каждый мужчина в своей жизни, каждая женщина в своей, они томились по касанью и соприкоснуться никогда не могли, и все же одна жизнь, одни мы. Вот почему я люблю безоблачные ночи, подумала Фиби. Вокруг нее сияла истина. Фиби вплывала в неразбериху света. Самой себе не веря, она рассмеялась: – Это мы! – Тело ее сотрясалось от ликования, когда он потерялся у нее внутри. Потом несколько дней воздерживаться от него ей удавалось с трудом.
Фиби нужно было с кем-нибудь поговорить об этой радости. Едва вернулся Уолтер, она пришла к нему. Когда призналась, что какой-то чужак восстановил в ней веру в жизнь, сказав, что она хорошенькая, Уолтер ее отчитал. Она продает себя вразнос бродягам. Им наплевать на любовь и истину:
– Их путеводный свет – забраться к тебе в трусики.
Уходя от него, Фиби противна была сама себе; и отвращение прочно вылечило ее от самоубийства. Ее ничтожная жизнь не заслуживала драматического лекарства. Не успела она подумать: «Когда я дошла до реки, надо было прямо в нее и прыгнуть», – как ее верещалка сочувственно тявкнула: В Восточную реку? Милочка, да ты б не утонула, ты бы в ней подавилась насмерть. Фиби записала в своем дневнике:
Прыжок в неведомое – это прыжок обратно в детское: очередная несбывшаяся мечта, да еще и претенциозная.
Она смирилась с тем, чтобы жить больной, ребячливой взрослой, чередой надеющихся и стыдных воплощений. Вспоминала отца, с которым делила годы любви и с кем разговаривала злобно. Ей хотелось поговорить с ним опять – каким-нибудь другим тоном.
С доктором Стробом Фиби не виделась месяц. При ее следующем посещении в середине февраля он заметил, что она ведет себя безответственно, не являясь, когда ей назначено. Она не только навредила себе – она не позволила ему сообщить о ее состоянии Оуэну, а он весьма расстроен. Так Фиби узнала о сговоре терапевта с ее отцом. Она увидела возможность начать с чистого листа, раз уж и она, и Оуэн теперь оказались не правы: она орала на него, он действовал у нее за спиной. Фиби написала ему письмо:
…Меня мучительно удивило, что ты мог разговаривать с кем-то обо мне, даже с врачом, так конфиденциально. Очень жаль, что ты не пронаблюдал за результатами. Теперь я хотя бы понимаю, почему он так пристально на меня пялится, меня саму так и не видя. (Это правда, я всегда ношу то волшебное кольцо, что ты мне как-то раз подарил!) Поскольку я способна оценить твое желание разговаривать с кем-то обо мне, быть может, ты окажешься способен оценить и то, что мне это видится вполне омерзительным? Я знаю, ты хотел как лучше, – именно так и ведут себя «такие, как ты», вам всем так хорошо это удается: подытожить жизнь в нескольких словах. Кто-нибудь когда-нибудь видел тебя насквозь, вплоть до оборотной стороны?..
Оуэн не ответил. Фиби опасалась сказать такое, чего не имела в виду, если бы стала звонить по телефону; поэтому написала еще одно письмо, на сей раз – Луизе. Заговорив в нем об Оуэне, она попросила о помощи:
…Вопрос становится очевиден: возможно ли наладить связь с человеком? Передать, что такое моя жизнь…
Жизнь продолжается и продолжает становиться тем, чем она уже была. Есть различия формы, только и всего. Или я, быть может, чувствую, что я по-прежнему множество разных людей, но это все равно всего один человек сражается как безумный – безумно унижая себя – …
Были мгновенья, когда ты улыбалась, – ты была неотразимо собой, даже если осекала улыбку через секунду после того, как она проявлялась. Я все про это знаю…
Я все слабее и слабее, я смиренно даю всему случаться. Комната моя – сон. И вещи в ней тоже, включая мои ступни. Иногда я воплю сонными воплями. А растеряла я свою уверенность – мою «дерзость». Мне и нежность нужна – нескончаемая нежность, что сопутствует началам. И вот я ору, как малое дитя, которое отставили в сторону. Отставили не только люди – еще и вещи. Однако из-за этого я не чувствую себя нечеловечески, я себя чувствую очень человечески…
Луиза, придя повидаться с Фиби, обнаружила, что свою дочь видеть она не в силах. Она не знала, с чего начать. Фиби она предлагала доверять той медицинской помощи, которую та получает, – и отпрянула: в тень Оуэна, как Фиби это рассматривала. Фиби по-прежнему отказывалась порицать Оуэна, напоминая себе, что он оплачивает ее врачей и шлет ей деньги. Покамест она низвела его до того, кто просто подписывает необходимые чеки.
Поскольку ни на кого больше нельзя было полагаться, она рьяно льнула к себе самой. Эта ее «самость» стала все более ускользающей: Фиби то и дело ослабляла хватку на своей боли, своих треморах и своих взрывных чувствах. Однажды днем она отправилась посмотреть кино – «Дневник сельского священника»
[48]. В одной сцене там кюре постарше говорит молодому главному герою, что, кого б ни призвала духовная стезя, в истории христианства он найдет пример своего призвания. Идя домой меж поседевшими сугробами, Фиби спрашивала себя, не святой ли Лаврентий с его железной решеткой у нее такой пример
[49]. Дома она записала себе в дневник:
Если б не сокрыты были старинные обычаи, мы б могли спасать себя, смертию смерть поправ[50]. Божественный наказ направляет нас к добровольному уничтожению – лучше всего огнем, «дабы очистить заблудшую душу».
Подобные размышления примиряли Фиби с «пламенем», прижигавшим ее изнутри.
Время от времени она возвращалась к тем местам и людям, какими некогда наслаждалась. Ее изменчивый темперамент не давал таким вылазкам успокаивать ее так, как она на это надеялась. В «Кедре» одним февральским вечером какой-то писатель рассказал компании у стойки бара якобы правдивую историю, развлекшую всех, кроме нее. Прошлым летом пара его друзей путешествовала на машине по Новой Англии. Под конец одного дня на проселке в Белых горах они нагнали цепочку из сорока с лишним девочек, возвращавшихся после похода в лагерь. Девочки – от десяти до тринадцати лет – выглядели смертельно уставшими. Отряд вели четыре вожатые – девушки лет двадцати. Друзья писателя подъехали к концу этой ковылявшей ватаги. Спросили, сколько еще девочкам идти. Мили три, ответили им. Кого-нибудь подвезти? Еще б! Четверо залезли на заднее сиденье. Мужчины объяснили, что взамен им придется «взять в рот». Девочки не знали, что это означает; как только им объяснили, они кубарем выкатились из машины. Мужчины остановились чуть дальше вдоль цепочки и возобновили свое приглашение. В машину залезли другие девочки – и вылезли из нее. Наконец мужчины, поравнявшись с вожатыми, спросили: «Кого-нибудь подвезти?» – «Ладно». – «Запрыгивайте». Две вожатые устроились на заднем сиденье, никто ничего больше не сказал, и машина отъехала под пристальными взглядами сорока шести только что просвещенных маленьких девочек.
Сперва Фиби не поняла соль истории. А когда сообразила, какой фокус разыграли мужчины, – расплакалась. Друзья недоуменно посмотрели на нее. Она разнесла пивную кружку об пол и выбежала наружу.
На своих друзей она сердилась меньше, чем на человечество в целом. Мужчины и женщины глядели друг на дружку и видели только повод для презрительных шуток. Повесь ярлык на соседа своего – любая бирка годится: пшек, жид, минетчица. Она содрогнулась, вспоминая женщин, не отмывшихся от этого изобретательного позора. Невольно она рассмеялась такой изобретательности и представлению о позоре как о чем-то не таком уж и бедственном, а порыв этот вынудил ее расплакаться заново. Сама она ничем не отличается. Даже она способна позабыть о «божественной любви». Мгновенье спустя Фиби сказала себе: «Разумеется, я такая же. И в этом – тоже любовь». Тем не менее она принялась исключать себя из мира, который принимала в себя ее любовь.
Несколько ночей спустя ей приснился сон. Фиби назвала его своим «сном о разложении». Она – на каком-то групповом мероприятии в чем-то вроде притопленного театра в роскошной старомодной гостинице большого города. Группой распоряжается мужчина, похожий на лягушку. Вновь и вновь повторяет он им: «Принимайте все по мере того, как оно происходит». Долгие сеансы объяснений и умственных упражнений разделяются пятиминутными перерывами. После первого она замечает, что пропал кошак, сидевший неподалеку. После второго исчезает женщина слева от нее. Никто не может выйти из театра так, чтоб не заметили.
Теперь Фиби осознает, о принятии чего ее предупреждали: существа распадаются. Исчезают они бесповоротно, без причины, без обоснования. Фиби ощущает, как в ней крепнет уверенность. Хоть и знает, что впереди у нее печаль, ее уже не беспокоит то, что случится дальше. Во время другого перерыва, болтая с низенькой бойкой женщиной за шестьдесят, она ощущает, что женщина эта уйдет следующей.
Когда остается лишь пять участников, Фиби охватывает желанье «спасительного яйца». Она не понимает, что это значит. В следующем перерыве она отыскивает в гостиничном киоске, полном экзотических безделушек, фарфоровое яйцо кремового цвета и покупает его. Катая яйцо это в одной руке, она переживает ликование одновременно и суровое, и чувственное. Поблизости лягушка-руководитель беседует со смуглым мальчиком-интеллектуалом, которого Фиби знала в колледже. Втроем они возвращаются и садятся на пол в партере. Фиби сжимает яйцо, наполняя его силой. Лягух, пустившийся было в долгую речь, поворачивается к ней и тихонько произносит: «Ладно, хватит. Я понял. Власть – у вас».
Фиби исподволь пронизало утешительное тепло. Она нетерпеливо ждала, когда проснется. Проснуться она не могла, потому что не засыпала. Сон, зримый, как кино, явился ей, пока она сидела на краешке своей кровати – первая из множества подобных галлюцинаций. Она сжала рукой отсутствующее яйцо и промычала старую припевку:
Людям всем земля – как мать,Психам-дядькам, теткам.Людям всем земля – как мать,Психам-теткам, дядькам.
Фиби стала хронически испуганной. Цепкая депрессия убедила ее, что «ей не удалось». Что именно ей не удалось? Кто эта «она», которой не удалось? Ее пугала утрата чего угодно, что она могла бы назвать собой. Чем бы ни была она теперь, это ее покинуло; «она» растворилась в чистом смятении. Когда Фиби рассказала об этом Уолтеру, тот ответил:
– А ты думаешь, зачем я, к бесам, картины пишу?
Она отметила:
Так вот ты, значит, два пальца в нос засунуты. Вытащи их. Не беда.
Она заставила себя вернуться к работе. Решила буквально посмотреть, кто она: ничего другого писать она больше не станет.
…Перво-наперво рисунки себя, в старой манере. Разделю поверхность на квадраты. Через середины квадратов проведу линии послабее, чтобы образовалась вторичная сетка. Вставлю одну за другой детали себя:
Ф. Льюисон, среднего роста с головы до пят. Длина ее головы равняется расстоянию между ее подбородком и ее сосками, расстояние между сосками и пупом равняется таковому же между пупом и промежностью. Плечи шириной две высоты головы. Кости: сквозь кожу можно определить ребра, также узлы бедер, плечевую кость, лучевую кость. В других местах: лобная кость, теменная кость, виски, брови. Черты: глазные яблоки, волосы, тонкий нос, заурядный рот, округлый подбородок, пунцовые скулы. Легенда: проведи две горизонтальные линии, буквы между ними крупными и мелкими заглавными: Ф. ЛЬЮИСОН. Сверху написано: СВ. ЛАВРЕНТИЙ В ЖЕНСКОМ ПЛАТЬЕ. ИЛИ КРОВОТОЧАЩЕЕ СЕРДЦЕ ИИСУСА. ИЛИ СВЯТАЯ ПИЗДА ИИСУСА.
Один такой набросок Фиби подарила доктору Стробу – тому, с кем она больше всех разговаривала, кого ей хотелось поблагодарить. При следующей их встрече он ей проанализировал рисунок. В нем, отметил доктор, он заметил пустые глаза, руки, спрятанные за спиной, гениталии, более тщательно прорисованные, чем лицо. От его замечаний она расплакалась. Из-за того, что при нем она плакала редко, Строб вообразил, что она подступила вплотную к какому-то полезному открытию. А она оплакивала его самого, доктора Строба. Тем же вечером она ему написала прощальное письмо:
…О мой психиатр! Человек, превратившийся в сельскохозяйственное животное. Руки, трогающие ее, берут все, что находят, и ничего не отдают тому, что должно быть источником жизни. Вы сами платите налоги животноводческой ферме – вы знаете, что все мы в итоге оказываемся в сотейнике. Людям нравится из него есть, и молодым отданы приказы размножаться, а потом высасывать друг у дружки соки до самого мозга костей. Сперва мы свиньи и ослы, потом животные сосуны…
Письмо это наконец подвигло Оуэна на звонок:
– Так нельзя с собой. Ты и без того в скверной форме, а теперь что тебя удержит от того, чтобы совсем не расклеиться?
Ее верещалка ей уже об этом говорила – теми же самыми словами. Фиби в ужасе задавалась вопросом, не расклеилась ли она уже. Нет – у нее еще оставались чувства. Они в ней бесчинствовали каждый час дня. Чем бы ни было то, что претерпевало их, оно могло притязать на действительное существование. Подводило Фиби лишь тело, сам грунт этого существования. Каждый день она пыталась усилием воли сделать его цельным, если не исцеленным:
– Две ноги, как у всех. Левый большой палец на ноге, правый большой палец на ноге, левая лодыжка, правая лодыжка… Живот с присоединенной диафрагмой, ребра охватывают меня, как две руки. Легкие… – Легкие ее оставались промокшими; когда она ела, в желудке у нее жгло; из зеркала на нее смотрела голова освежеванного кролика.
Спрашивать у головы в зеркале, безумна ли она, утешало ее, потому что коль скоро признавала она безумие возможностью – знала, что в ней оставался хоть какой-то рассудок. «Как можно излечить возможность безумия? – писала она. – Пищей, работой и верой».
Она силой втягивала суп сквозь зубы. Как бы измождена ни была – держалась ежедневного расписания: рисовать, писать и читать. С верой оказалось сложнее. Неотступное осознание утраты набивало ей тощую грудь устарелыми фильмами о возлюбленных, родителях и друзьях.
Утешенье началось в книге. Она стала таким читателем, о каком мечтают авторы: для такого читателя каждая фраза переписывает Вселенную. Она б могла поклясться, что о беде ее знал сэр Томас Браун, когда писал:
Душа твоя затмилась на время, признаю́, как солнце затеняется тучею; сомнений нет, что благодатные лучи Господней милости осияют тебя вновь… Мы жить должны по вере, не по чувству; сие как желать милости – уже начало милости; должны мы ожидать и медлить[51].
Мимолетное облачко наплыло на нее. Это не означало, что солнце умерло.
Жизнь есть чистое пламя, и жить мы должны по незримому нашему солнцу внутри нас[52].
Она вспомнила свои осенние восторги – «свет и божественную любовь». Прочие смотрели на нее странно. В обществе сэра Томаса Брауна ей было не так странно, не так одиноко: не знаю, что это, но знаю, это – что-то, а больше у меня и нет ничего.
Внезапная весна укрепила ее уверенность. После пяти месяцев она перестала кашлять. Она воображала, что вскоре руки у нее уже перестанут дрожать. Льюис и его друг Моррис взяли ее с собой в долину реки Хадсон на выходные среди озер и холмистых садов. Вечером в воскресенье она записала:
Лозы уже в почках. Мне по-прежнему всего лишь двадцать. Вчера яблони раскрыли лепестки первородных кремового и розового оттенков. Через несколько месяцев – Рубенсовы венки плодов: лозы зреют, яблоки на ветвях. Сегодня вечером свет сочится тенью, восходит полная луна, солнце отступает, лес трепещет в дыханье грядущего лета. Кто-то велел боярышнику: Цвети! – Ф. раскрылась. Кто-то велел козодою: Пой! – Ф. запела. Брат и друг произносили гимны прощанья этому естественному дню. Возлюбленная женщина должна говорить с дыханьем венчиков, овеваемых порхающею птахой.
В любовном неистовстве она вернулась к работе. Вновь начала звонить друзьям и ходила с ними встречаться. Ей хотелось обернуть их всех своим вздымающимся покрывалом любви. Те же были заняты, тревожились, им пора было бежать. Работа ее вершилась провидческими всплесками. Ее навестил Уолтер. Сказал ей:
– Ты гадишь по всему холсту. Уж тебе-то могло ума хватить.
Хотя познакомились они лишь десятью минутами раньше, Фиби умолила Элизабет, слышавшую это суждение, задержаться у нее в студии после того, как Уолтер ушел. На глазах у Элизабет Фиби уничтожила свою новую работу.
Затем она собиралась написать еще один автопортрет в манере старых мастеров. Но на такое у нее не хватало терпения. Рука ее жаждала каракулей и клубков, «грязных комбинаций», тускло-оранжевого, замазанного тускло-зеленым. Кисть упархивала от нее.
В середине мая она сдалась. Перестала видеться с друзьями. Перестала писать маслом, хотя в дневнике все еще что-то отмечала. Все больше дни свои и преимущественно бессонные ночи проводила в попытках угадать причину своего распада. Что же такого она или кто-то еще сделал, за что следует так мучительно каяться? Что-то – нечто очевидное и глупо спрятанное от нее: «тайный урок, какой может повторить любая старая окарина». Она была обречена постигать этот урок на своей шкуре.
В конце мая ее брат Льюис вновь стал предметом публичного скандала. Луиза, месяцами присматривавшая за своим сыном, слегла, и ее отправили в больницу. Фиби поехала ее навестить. В палате у Луизы мать и дочь разбили друг дружке сердца.
По пути домой Фиби зашла в бар. Из знойного дня она вступила в кондиционированную прохладу. Чихнула в «кислый виски». У нее потекло из носу. К вечеру она уже свирепо кашляла, а еще до утра вся горела в лихорадке. Позвонила Уолтеру, который отвез ее прямо в Сент-Винсент, куда ее и положили с двусторонним воспалением легких.
Два врача, взявшие Фиби под свою опеку, пришли в ужас от ее состояния. От ее психосоматической трактовки они отмахнулись и вскоре докопались до истины. Фиби изо всех сил старалась им противиться. Относилась к ним как к смертельным врагам. Стоило им только подойти к ней, как глаза у нее начинали поблескивать опасливым отвращением, а верещалка в неприятном режиме принималась выступать от ее имени и забрасывала врачей презрительными эпитетами.
Насколько Фиби это видела, два посторонних человека решили вмешаться в ее тайную жизнь. Под видом заботы о ней они травили ту мечущуюся крохотную личность, к которой ныне она свелась. Ее предубежденность к ним пережила их успешное лечение ее пневмонии и те чудеса такта, которые врачи проявляли, обсуждая ее хроническое расстройство. Их догадка, что расстройство это, возможно, имеет психологические корни, приводила ее в бешенство. Экстатическая боль, выросшая в ней за последний год, теперь уже стала самой сердцевиной ее действительности. Фиби не могла допустить, чтобы ее сделали медицински предсказуемой. Она отказывалась принимать помощь. Лишь когда приехала Луиза – через четыре дня после того, как Фиби положили, – ее удалось выманить из этого угла.
Луиза пообещала Фиби, что больше никогда не оставит ее; дала слово, что нипочем не позволит ни Оуэну, ни кому другому вмешиваться в ее дела. Фиби позволила ей убедить себя, вытянув из матери еще одно обещание: ни в коем случае не оставлять Фиби наедине с ее врачами. После этого она согласилась сделать то, о чем ее просили, уступив ответственность за свой кошмарный недуг с таким облегчением, какое удивило ее саму. Впервые с декабря у нее началась менструация.
У Фиби вторично проверили основной обмен веществ, на сей раз – корректно. Выявилось, что скорость обмена веществ у нее аномальна: +35. Ей прописали метилтиоурацил – сто миллиграммов каждый день. Луизе сообщили, что Фиби позволят выписаться из больницы, как только она оправится от своей пневмонии, вероятно – дня через три-четыре. Ей понадобится несколько недель, чтобы вновь стать здоровой. Все это время она должна вести спокойную жизнь, побольше отдыхать, за нею должны ухаживать – иными словами, ей следует отправиться домой.
После первого буйного неприятия Фиби претерпевала больничный режим с капризным смирением. Жар у нее спал, легкие очистились; более же ничего не изменилось. Сердце колотилось по-прежнему, она вся дрожала и потела, а пилюли, даже лучшие, даровали ей лишь краткий ночной сон. Когда Луиза сказала, что забирает ее домой на север штата, Фиби не противилась. Тем не менее решение это она приняла как провал: те два года, что она прожила самостоятельно, списались со счетов. Ее верещалка, сплетенная было на какое-то время с ее собственным страстным голосом, вновь заявила о себе, осуждая капитуляцию Фиби. Верещалка предположила, что происходящее спровоцировал Оуэн. Луиза делала всю грязную работу, а он за кулисами потирал руки.
Собственный голос Фиби стих до шепота. Да и то шептал он больше звук, нежели смысл, как будто верещалка реквизировала все атрибуты здравого смысла. Однажды она принялась твердить вновь и вновь без видимой причины:
– Ищу, взыщу, завещу… – (Теперь уже собственный голос повиновался Фиби не больше, чем верещалкин.) В другой раз он повторял ей прямо в кроткие уши необъяснимую цепочку букв: з. т. в. ч. б. щ. р. д., з. т. в. ч. б. щ. р. д… Фиби не могла ее расшифровать. После того как цепочка выдала «Звери требуют вопрос чтобы бесы щитом рассекли доверие» и «Зато теперь выискивают благо щупая расплывчатых доброхотов», она отмела возможность, что эти буквы – начальные чего бы то ни было. Еще труднее из них оказалось складывать слова – особенно с учетом щ и одной гласной. Что б ни делала она, буквы отказывались разлагаться. Что бы ни делала. Без всякого значения, ничем не угрожая, просто настойчивые, буквы эти у нее в голове превратились в постоянный рефрен. Фиби приходилось вклинивать свой голос между ними:
– Я з. т. в. ч. б. щ. ищу р. д. Я з. т. в. ч. б. взыщу щ. р. д., я з. т. в. ч. завещу б. щ. р. д…
Вскоре Фиби утратила всякий интерес к новому диагнозу ее состояния, что могло бы порадовать кого угодно – кого угодно другого.
Перед уходом Луиза вновь и вновь повторила ей, что будет о ней заботиться, покуда Фиби не исцелится. Полностью. Ее не ушлют в «клинику». Ее будут защищать от Оуэна столько, сколько она этого захочет. В восемнадцатый раз Фиби согласилась ехать домой. Однако поставила условие: поедет она одна и поездом – так, как они всегда возвращались из большого города, когда она поначалу ездила туда с родителями в детстве. Врачи Фиби посоветовали Луизе уступить ей.
В поездке Фиби узнала о череде букв и еще кое-что. З. т. в. ч. б. щ. р. д. означало старый поезд, несущийся по старым рельсам. На скоростях поменьше поезд говорил:
Сигарет-сс, ч-ч.
Сигарет-сс, ч-ч.
За все четыре часа она не нашла себе ни что съесть, ни что попить. Вагон трясло так, что читать не удавалось. Перед Покипси сломался под трехчасовым солнцем кондиционер. Люди, сидевшие с нею рядом, все время отодвигались. Увидев Луизу, Фиби заорала от болезненной радости. После, в ее не переделанной комнате, она содрала с себя всю одежду и забралась под простыни к себе на кровать из светлой сосны. Заснула.
Оуэн приехал в следующую пятницу. Когда она его увидела, боль вернулась – незнакомая боль, с которой Фиби пожила несколько дней, прежде чем смогла ее поименовать.
В два часа ночи, бодрствуя у себя в комнате, Фиби сидела у окна, пристально глазея сквозь жаркий лунный свет на деревья, лужайку и дома, осаждавшие ее. Слушала голоса у себя внутри. С невнятной настойчивостью верещалка все время напоминала ей о фотографии в комнате у отца. Благодаря ей самой та комната сейчас оставалась незанятой. Фиби встала и отыскала фотографию – портрет ее бабушки по отцу, сепия в рамке из гравированного серебра; бабушка та скончалась от удара, когда Фиби исполнилось два годика. Одета она была в черное, на затылке приколота широкополая шляпа, жакет с непомерными лацканами, сужающаяся книзу юбка до лодыжек, в руках некрепко зажаты длинные шелковые перчатки. Черты ее лица выражали суровость и бдительность. Глядя мимо камеры, взгляд свой она, казалось, устремила на некое бедствие, лишь подтверждавшее то, что она когда-либо подозревала. Фиби поставила снимок себе на тумбочку у кровати.
Новизна ее боли меньше проявлялась в симптомах – знакомых симптомах ее болезни, – нежели в источнике этой болезни, который Фиби воображала где-то вне себя. Сперва она не умела определить этот источник, и удалось ей это лишь после того, как Луиза открыла ей условия дарственной, которую Оуэн организовал по случаю ее двадцатиоднолетия.
То, что она затем обнаружила, не удивило б никого, кто наблюдал ее при Оуэне. Каждый жест ее и слово выражали презрение и отвращение. Стоило ему появиться, как она поджимала колени и скрипела зубами, напоминала себе о тех требованиях, какие нужно выставить, присматривалась к возможностям для нападения. Неспособная сама себя видеть, Фиби и не осознавала, до чего неотвязны ее чувства. Она чуть было не постигла «истину», когда Оуэн читал ей как-то раз под вечер:
Мистер Копперфилд хмыкнул.
– Ты такая сумасшедшая, – снисходительно сказал ей он. Он был в восторге от того, что оказался наконец в тропиках, и более чем доволен, что ему удалось разубедить жену останавливаться в до нелепого дорогом отеле, где их будут окружать одни туристы. Он сознавал, что эта гостиница зловеща, но именно это ему в ней и нравилось[53].
Фиби крикнула бы: «Совсем как ты!» – если бы как раз в тот миг отец ее не задремал. Ярость ее отвлеклась, и она лишь заворчала, от чего он проснулся.
Незадолго до дня рождения Фиби Оуэн разместил несколько сотен акций дорогостоящих ценных бумаг на счете доверительного хранения, открытом на ее имя, и распорядился, чтобы каждый месяц с его текущего чекового счета на ее счет переводили пятьсот долларов. Известие об этих распоряжениях привело эмоции Фиби в идеальный порядок.
– Он тебя ненавидит, – сказала женщина. В изумлении Фиби глянула на фотографию у своей кровати. С летнего поля взлетели два ворона и медленно замахали крыльями прочь с глаз над домом. – Он на что угодно пойдет, лишь бы тебя остановить.
– Ах ты пятидесятипинтовая пьянчужка, – ответила Фиби.
– Я его лучше всех знаю, – прокаркала женщина. – Помнишь первый раз, когда он всучил тебе деньги? Он никогда не изменится.
Оуэн сгустился для Фиби в отталкивающий образ себялюбия. Она разглядела, что он притворялся, будто поощряет ее свободу, лишь для того, чтобы половчее на нее нападать. Он даже больше не напускал на себя интерес к ее живописи. Конечно же, он наверняка ее ненавидит. Возможно, ненавидел ее всегда, а окружал своей чрезмерной заботой в детстве лишь для того, чтобы держать ее в своей власти, чтобы она наверняка покорялась его желаниям. Подумать только, она так его любила!
– Не рассчитывай, что я стану тебя благодарить, – сказала ему Фиби, узнав о его необычайном подарке.
– Я и не рассчитываю, – ответил Оуэн с такой кротостью, от которой ей захотелось пустить ему кровь.
– Я соглашаюсь лишь для того, чтобы заставить тебя что-нибудь заплатить.
Бабушка подучивала ее:
– Скажи ему, что он лис и свинья!
Горло у Фиби перехватывало от всхлипов ярости.
Иногда она шпионила за родителями, пряталась за дверью на террасу, где они выпивали перед ужином. Однажды вечером она услышала, как Оуэн предлагает Луизе убедить Фиби сделать тиреоидэктомию. Так она совершила второе открытие. Ее отец не желал удовлетворяться своим господством над ее жизнью; он желал самой этой жизни. Она мысленно перебрала способы, какими он вмешивался в нее с прошлого сентября: выбрал ей специалиста по щитовидке, выбрал ей психотерапевта, упорствовал в том, что все неприятности у нее – психологические, принижал ее вопиющие симптомы. Он подталкивал ее к самому пределу ее недуга, а теперь хотел ее вообще прикончить.
Вокруг нее хлопотливо трепетали черные шелка миссис Льюисон-старшей:
– Может, и думает он, будто не знает, что́ делает, но уж точно делает это.
Фиби, обмочившая себе штанишки на первом этаже, сидела у себя в ванной на унитазе. Ее переполняла яростная решимость. Она выживет и победит. Отец ее умрет первым. Или она его научит боли. Так было б еще лучше.
Луиза же не подводила ее никогда. Приходила, когда Фиби звала. А звала ее Фиби все чаще. Луиза превратилась в общество, а еще – в детскую любовь, запоздалую и не опоздавшую. Фиби жалела, что так жадно липнет к матери. Для Луизы, очевидно – неистощимой, эта зависимость сама по себе была достаточной наградой. То, что Луиза об операции даже не заикалась, Фиби не беспокоило: это значило, что ее мать отвергла предложение Оуэна. В конце концов, и сама она кое о чем не заговаривала – например, о жутком голосе своей бабушки.
А голос тот настойчиво раздался, когда первого августа Фиби узнала, что Оуэн приобрел «Портрет Элизабет»:
– Опять он за свое взялся. Да ему же всегда плевать было на живопись. И сама знаешь, как он относится к Уолтеру. – (Льюис рассказывал ей, что Оуэн отозвался об Уолтере как о «человеке, погубившем мою дочь».) – Но, опять же, возможно, он спекулирует. Для таких, как он, знаешь, искусство – всего лишь товар. Нет, дело не в этом. Он же знает, как ты относишься к этой картине, правда? Уж поверь мне, купил он ее из-за тебя. Он не хочет оставлять тебе ничегошеньки. Желает, чтоб ты видела, что всем теперь заправляет он…
Фиби проскрежетала:
– Заткнись, сука ты старая! – Ее уели. Пусть и хотела она видеть мстительность во всем, что делал Оуэн, больше всего ранило ее одно то, что теперь он владел портретом. Когда же он успел его купить? Полная подозрений, она позвонила в галерею Уолтера. Картину продали… Мод Ладлэм. В этом они уверены – работу отправили ей в конце июня.
– Что я тебе говорила? – вздохнула старуха. – Темная он лошадка – темная, как кроличий сыч из детства.
То, что узнала, Фиби предъявила Оуэну. Поскольку теперь он приближался к ней, как грешник идет к исповеди, она не сумела определить, по-настоящему ли ее слова его расстроили.
– Конечно, – ответил он. – Я купил ее у Ладлэмов.
– Мод от нее избавилась всего лишь через месяц?
– Почему нет? Да какая вообще разница?
– На черта тебе вообще эта картина?
– Если хочешь знать правду, я купил ее тебе.
Фиби ощутила, что он лжет. Она припрет его к стенке.
– Тогда почему ты мне ее не отдал?
– Ее доставят со дня на день.
– Так она моя или нет?
Оуэн замялся. Он и впрямь думал перепродать картину.
– Тебя это порадует?
– Ничего, что ты делаешь, меня не порадует. Меня тошнит от того, что она теперь твоя.
– Она твоя.
– Хочу видеть документы в подтверждение.
– Дорогая, это необязательно.
– Нет, обязательно, дорогой. Я желаю удостовериться, что она не в твоих блядских лапах.
– Когда я что-нибудь обещаю тебе…
– Ага. Я хочу видеть юридический документ о собственности. Иначе весь мир узнает о твоих проделках с тем причалом в Нью-Лондоне. Помнишь, когда ты вынудил оплачивать страховку две компании?
Оуэн рассмеялся.
– Фиби, прекрати. Это история древнего мира. Всем на это уже наплевать. Я об этом рассказывал даже совсем посторонним людям – при тебе же.
– А Луизе – нет.
Наблюдая за ним, Фиби не смогла подавить ухмылку. Она угадала. Он вышел из ее комнаты. Она своего добьется.
Луиза воспользовалась хорошим настроением Фиби, чтобы побеседовать о неприятном. Сказала, что ее лечение, очевидно, не удалось, поэтому теперь ей нужно подумать о тиреоидэктомии – и чем скорее, тем лучше.
– Ты не набрала и пяти фунтов с тех пор, как переехала сюда, и все такая же нервная. На твоем месте я б с ума сошла через неделю.
– Я с ума сошла много месяцев назад. Если бы мне знать… если б я могла быть уверена, что когда-нибудь мне станет лучше, я была б не против и подождать. Полагаю, Оуэн считает, что мне нужно глотку перерезать.
– А он тут вообще при чем? Ты об этом подумай – и ты сама решишь. Я не хочу ничего держать от тебя в секрете. Я действительно нашла хорошего хирурга в Олбэни. Делает четыре-пять щитовидок в неделю – там и в Бостоне. Я ему о тебе рассказала, и он готов.
Фиби ничего не ответила. Немного погодя Луиза снова заговорила:
– Я рассказала тебе свой секрет.
– Мне страшно. В основном из-за анестезии. Не хочу себе такого. Это как смерть.
– С пентоталом – уже нет. Это не как тонуть. Просто исчезаешь через секунду, а потом возвращаешься. Никакой тревоги, никаких воспоминаний…
– Я тебе верю, но это не мой секрет.
– Не вполне понимаю.
– Мамуля, если я буду жить, сперва мне придется согласиться умереть. Могу я побыть недолго одна?
Фиби написала своему брату Льюису:
…Луиза сплошь доброта – настоящая доброта, – но у меня такое чувство, что и ее я теряю. Сочувственная струна материнства дрожит лицемерием. Да и как иначе – если она собирается помочь, ей нужно отсоединиться от меня. Неужели жизнь всегда такой будет? Да, по меньшей мере – до смерти. Сгодится как ответ.
Ты способен понять? Мне нужно, чтобы кто-нибудь понял, а ты можешь – ты пережил худшее, нежели я. Приедешь сюда быть со мной? С тобою рядом я б, может, и позволила им перерезать мне глотку.
Бабушка навещала Фиби постоянно – ее присутствие не беспокоило, не утешало. Она безвременно преобразилась в птицу. Пусть большая и черная, но птица эта приносила в комнату Фиби ощущение не чего-то зловещего, а безмятежного непрерывного движения, словно звуки самолетов, все время садящихся и взлетающих в дальнем аэропорту. Птица разговаривала все меньше и меньше.
Доставили портрет Элизабет. Льюис внес его к Фиби в комнату, как только картину вытащили из ящика. Увидев его, Фиби неудержимо расхихикалась.
– Он всегда был моим! Повесь его на стену, вот сюда. Льюис, прошу, позволь мне тебя любить.
Ее двадцать первый день рождения прошел скромно, отмеченный лишь тортом на троих. Накануне Луиза свозила Фиби в Медицинский центр Олбэни, где ее осмотрел хирург. Фиби прониклась к нему тут же, что так изумило Луизу – после всех ее длительных предосторожностей, – что она чуть не рассердилась. Последующие дни Фиби думала лишь о своей следующей встрече с врачом – румяным, пухлым, неотразимо уверенным. Когда она впервые посмотрела ему в глаза, спокойные, как у коровы, жизнь сделалась податлива. Позднее она пережила испуг – и знакомую ненависть к плотскому, особенно к себе. У себя в спальне она заново открыла ворона, кружившего, как сыч, под потолком, и Элизабет в красках, которую она не ненавидела.
Повинуясь дочери, Оуэн перевез портрет в больницу, когда Фиби оперировали, и повесил его у нее в палате напротив постели. На тумбочке у изголовья Льюис поставил проигрыватель, до которого она могла бы дотянуться, не вставая.
Луиза и Льюис ждали ее возвращения из послеоперационной палаты. Стоило лишь Фиби открыть глаза – а те долго просто отсутствующе вращались под полузакрытыми веками, – мать говорила ей, что она прекрасно справляется, а Льюис мрачно ей вторил. Они не говорили то, что думают, – лишь повторяли то, что им велели. Лицо Фиби выглядело бескровным и усохшим над перевязанной шеей, к которой приклеили пару дренажных трубок.
Поначалу Фиби их не слышала, а потом им не верила. Выныривала в сумбур дремоты и ужаса. Несмотря на успокоительные, которые ей дали, она чувствовала себя хуже некуда. Последствия хирургии ее не пугали: она просто знала, что симптомы у нее усугубились. Сердце терзало ребра, как шип; руки и ноги пленкой окутывал пот; все тело распалось на очаги страданий.
Операция прошла успешно, и такой отклик Фиби соответствовал новому состоянию. Удалили четыре пятых ее щитовидной железы. Если ее не сдерживать, на требование организма предоставлять ему излишний тироксин, к которому он привык, железа отозвалась бы тем, что принялась отрастать обратно. Чтобы это предотвратить, Фиби давали тироксин в количествах, превышавших те, какие вырабатывало ее тело во время болезни. В ходе операции пульс у нее не опускался ниже 160; теперь же он вырос до 180. Никто не мог убедить ее, что ее исцеляют.
Семь дней она терпела практически полную неподвижность из-за дренажных трубок у себя в шее и внутривенного вливания в обе руки. Она вновь целиком утратила власть над своими мыслями и чувствами.
Ощущение страха никогда ее не оставляло: если кто-то оказывался рядом, оно было тягостным, а если оставалась одна – невыносимым. Без Льюиса или Луизы Фиби звонила дежурной нянечке каждые две минуты, хотя вскоре и поняла, что другие предоставляют лишь иллюзорное облегчение. Другие могли ее отвлекать, а не утишать то, чего она боялась больше всего: что следующий же миг окажется таким же невыносимым, как мгновенье до него, как оно обычно и бывало.
Льюис иногда читал ей вслух. Фиби изо всех сил старалась слушать; не проходило и минуты, как внимание у нее разметывалось. С музыкой получалось лучше. Она привезла с собой любимые пластинки, и среди них – несколько квартетов Гайдна. Посреди одного, в конце темы с вариациями «Император»
[54], Фиби стиснула запястье Льюиса.
– Оставь это. – Эту часть проигрывала она снова и снова, по крайней мере раз четыреста. Потом говорила, что без нее попыталась бы себя убить. Голова ее часто наполнялась словами, которые тянула за собой знакомая мелодия Гайдна, гимн еще из школьных дней: «Славно о тебе, град Божий…»
[55]
Птица по-прежнему навещала ее, безголосая и механическая, беспрерывно мечась из одного угла потолка в другой, словно бы подвешенная к эллипсу рельсов. Она жужжала, шептала: эссессо, эссессо…
Из этого и состояли дни и ночи ее: шепот птицы эссессо, заканчивается четвертая вариация, борьба с подушкой, чтобы найти звонок, дотянуться до руки Льюиса или Луизы.
Перед отъездом из дома портрет Элизабет ее развлекал, если не утешал; здесь же он не приносил вообще никакого успокоения. Фиби распорядилась, чтобы в ее палате было темно. В скудном свете дня из-за жалюзи на окнах или при огоньке ночника картина виделась размазанной и искаженной. Пустые желтые глаза парили над головой; сложенные руки, чьи ногти намекали на серебряную улыбку, ссыхались до скучных культей; красное пламя волос стекало по холсту илистыми толчками. Фиби глядела, бывало, на Элизабет, зажмуривалась и пела под пластинку:
Вот живой воды потокиНам из вечной бьют любви, —
желая лишь одного: пусть закончится.
Она никогда не плакала. У нее никогда не было времени накопить слезы: слишком некогда – надо вновь заводить Гайдна, стискивать колокольчик, не отрывать взгляда от двери, из-за которой должна появиться черепахоногая нянечка, ждать следующего мига, когда не так больно, а потом и того, что за ним. Моги она плакать – плакала б по своему бедному телу, регулярно пожираемому ненасытным чудищем с резиновыми зубами.
Через неделю дозу тироксина ей сократили. Хоть Фиби и не знала, что ей полегчало, ощущения у нее постепенно перестали кипеть, а ужас, засасывавший ее всю, стих до печали поспокойней. Печаль наполняла все ее тело, как раньше и ужас, только теперь холодно. Жужжанье птицы, неистощимая сладость квартета, портрет Элизабет обрели новые функции эмблем печали, к которой Фиби, сама того не сознавая, обратилась как к чистейшей надежде. Ей нечего было ждать; она попросту заново открыла то, что могла назвать «собой». Впервые приняла она свой недуг как действительность – ее действительность. Если болезнь ее означала печаль, она сама станет этой печалью, сохранит ее всю для себя, в остатках своего тела.
– Мой стан перебрался за море
[56], – пела она. И еще пела:
Он любовью нас возноситНад собой на царский трон. —
Она улыбнулась от мысли о том, чтобы любить свою печаль, – это уж точно лучше, чем не любить вообще, чем вообще не любить себя? Жалость к себе оказалась первым шагом к душевному здравию. Только шаг – что дальше? Щеки Элизабет из слоновой кости и улыбающиеся ее руки вернулись на свои места. Фиби тоскливо вздохнула: – Моя Элизабет, хотелось бы мне поставить у ног твоих зажженные свечи. Мне теперь лучше. – Эссессо, – продолжала птица.
Луиза и Льюис поняли, что Фиби поправляется, когда она отпустила шуточку в духе того времени:
– Если бы Стелла Даллас вышла замуж за Роджера Мариса, ее бы знали как Стеллу Марис
[57]. – В своей нескончаемой тени глаза Элизабет без зрачков стали для Фиби звездами.
Выздоравливала она медленно. За год расстройство нарушило нормальную работу ее легких, сердца и пищеварительной системы. У нее не осталось физических резервов, из которых можно было бы черпать. Врачи говорили о ее состоянии с оптимизмом и советовали еще недельку полежать в больнице.
Ей по-прежнему досаждали галлюцинации. В затемненной палате рокотали голоса – не ее и не птицы:
– …Кто она, кто на суше рождает море? Кто он, кто на суше рождает море? Кто она, кто освещает великие дни? – Эссессо, эссессо. – Кто он, кто пожирает? Где сапожник синий? – Эссессо. – Где красно-бело-синий сапожник?.. – Всерьез эти голоса Фиби не воспринимала. Даже птица теперь могла б улететь, и ее б не хватились, хотя Фиби часто благодарила ее за внимательность.
Фиби напоминала себе никогда не использовать свою печаль как отговорку для того, чтобы не действовать. Действовать же означало добиваться того, чего она хочет, а Фиби знала, чего хочет: счастья. Счастье требовало такого мира, в котором нет чудищ. Льюису она сказала:
– В темноте там что-то рыщет. Его не видишь, но доносятся эти ужасающие отзвуки, – и, даже еще не договорив, Фиби поняла, что просто рассказывает удобную сказку – предлог для того, чтобы сдаться. Некого ей было винить. Оуэна она попросила навестить ее. Она не позволит ему больше рыскать снаружи в темноте. Когда он ушел, Фиби подумала: «Так вот что такое небеса: житье вокруг нас, где никто не отставлен в сторону». – От такого распознавания ей стало радостно лишь как-то отдаленно, потому что у нее вновь начался жар. В самое пекло мертвого сезона она умудрилась простудиться.
Несколько ночей спустя ей явился еще один посетитель. Жар у нее спал и вернулся. Она лежала в темноте, облизывая пересохший рот и улыбаясь, когда вступало группетто альта:
Кто отступит, если струиУтолят их жажду всласть?
Фиби осознала, что по одну сторону что-то светится и вроде бы раздается какой-то голос. Она выключила проигрыватель. Свечение исходило из единственной пустой стены ее палаты слева от нее, за окном. В середине там образовался хрустальный круг. Внутри этого круга стали возникать наложенные кольца кристаллического камня, освещенные голубоватым светом откуда-то позади них. Эти голубые кольца раскрывались внутрь, становясь ярче по мере того, как отступали через самосоздающуюся даль, сужавшуюся в сияние глубоко внутри скалы, – эту конечную точку Фиби воспринимала как чисто белую, слепящую и теплую. Пока она лежала, улыбаясь в этот чарующий свет, из дыры бесшумно вылетела птица. «Моя птица вновь заговорит со мной?» Сам этот ворон-сыч побелел. Он исчез среди теней палаты, а вновь возник уже внутри бело-голубого тоннеля – вновь летел к ней. Фиби снова услышала голос. Он звал ее по имени.
– Кто это? – спросила она.
– Твой старинный дружок, – ответил голос. – Сама знаешь кто.
– Уолтер? – Неотрывно глядя в сияющие круги камня, она мимолетно заметила что-то похожее на мужчину в профиль. Узнать его она не могла, хотя он ей напомнил незнакомца в поезде домой из Белмонта. – Я вас не вижу.
– И не надо, – донесся ответ. – Я жду тебя.
– Спасибо, но я разборчива с друзьями.
– Ладно тебе, Фиби. Тут здорово. – Парящая птица вновь свернула в тоннель, показывая ей путь. Все тело Фиби покалывало от живости.
– Спасибо. Мне и здесь неплохо.
Привидение медленно померкло. Через минуту в ее палате уже не осталось никакого света, кроме отблеска ее стакана воды, слабого синеватого нимба ночника, красной точки на панели проигрывателя. Фиби лежала в постели, жалея, что с нею некому посмеяться.
Проснувшись, она ощутила бодрость. Свечение тоннеля все еще согревало ее, и она вспоминала профиль человека с крепкой приязнью. Он мой наставник, решила она. Именно его я пойду искать, как только покину эту свалку.
От ее необычайной живости врачи и медсестры сияли. Она дала себе слово больше не обращать внимания на собственные неудобства. Позже в тот день, пока температура у нее изматывающе поднималась и падала, она осознала, что тело у нее опять переживает кризис. Как и лекарство, которым лечили это тело, его расстройство теперь принадлежало миру вне ее. Ночь подступала, а Фиби надеялась, что в тоннеле появится ее безымянный наставник. Хоть он и не появился, память о нем продолжала чаровать ее и дальше, и рано поутру назавтра, еще до рассвета, ей даровано было некоторое утешение. Птица ее, которую она не видела накануне, вернулась к ней в палату, ее первая чернота восстановилась, и вновь принялась птица описывать свой привычный эллипс. Однако ее крылья не издавали ни звука. Она быстро набирала скорость и вскоре уже летала так быстро, что Фиби не успевала за нею следить. Но не возражала – она ликовала. Вслух же произнесла:
– Смотри, как птичка летает! Бабуля, ты меня утомляешь. Я думала, ты за меня.
Птица вертелась, будто узел раскрученного лассо. Сердце у Фиби скакало, пока она смотрела на нее.
– Я была б не прочь, если б ты просто отомкнула литавры у меня в грудном комоде и чуть замедлила их. Бабуля, хотя бы поговори со мной.
Фиби села.
– Где мой кавалер, скажи, молю? Каталепсия проглотила язык? Ладно, но однажды я снова хочу поехать верхом. Подумать только, теперь я могу купить себе гнедую. Конина будет моей. Я поскачу верхом в погоне за моим верным яблочком, слышишь? Меж тем именинница полна жажды.
Она откашлялась и закашлялась.
– У меня в горле полно чертополоха. Хочется утолить столько жажд. Перво-наперво скоро настанет время любви. У меня не было оргий уже тринадцать выходных. Это бойкот, не меньше. И вот с кого именно мне хочется начать – с бойзеновых ягод и их больших банджо.
Фиби уже не было дела, слушает ли ее птица.
– Затем славный листок латука постарше для зеленой юности, полный намеков и спинальных прихватов. И наконец, я хочу мужчину моих мечтательных ног откуда-то из междупрочья. Когда эту личность я люблю, ей бы лучше следить за своими взглядами! Как у бывшего корпуса деликти
[58] (почти), у него костяшки и извращенья сравнимы с тем же у рьянейших елизаветинских десперадо
[59], а ты же знаешь, до чего шикарны и убийственны они могут быть!.. О… Элизабет…
Она попыталась различить в сумраке портрет.
– Я не забыла тебя, ни на секретик. А если б ты была той самой? Я вижу нас в нашей теплой и милой гостиной, две утробы вместе, жена к жене. Мне б такое могло понравиться. Свидетельницы грез друг дружки… Но тогда к кому мне бабочкать (и к кому мухать тоже)? Кого мне вафлить, кого бабушкать платком? Чтобы сюсюкать, мне нужны настоящие младенцы, и я не могу не думать про всех тех недовольных с их несуразицей и отдельными зубцами, разбросанными как леденцы, как забытая мебель.
Фиби засмеялась.
– Вот вам пухлявый предвестник на всю жизнь! Канифасная квартирохозяйка превращает подвыпивших неудачников с востока в ломаные пирожки и нарциссы ее космологии! Ибо что прибавят они ко мне самости моей и я? Небезынтересное ничто. Я сама себе космонавт, все равно спасибо, и моя личная вселенная простерлась от поеденных миром четок до вертлюгов ветроносных Галаадов… и, что б это ни значило, – добавила она, – клянусь, это правда. – Она огляделась. – Мои птицы распростираются – привет, бабуля! – а может, это мое тулово.
По траектории полета птицы вспыхнул ливень искр.
– Я и тебя не забыла. Ты всегда была и будешь моими неземными вылетами. Отпад! Ты вышла из моей слепой кишки, из чресл на карте неба, ты со своею кожурой чешуйками, и вот тогда-то я и поняла. Что еще вообще могу я знать? Из Восточной реки к проливу Длинного острова и дальше в море, над которым ты так хитро мерцаешь. Зима, лето, снова зима, по тем местам, откуда мы и не уезжали, а всего-то и нужно нам, что высидеть все кино – и мы уже там! Рождество! Почему это не родина? Бабуля, скажи мне, что ты сова-полуночница. Я хочу выйти наружу и посмотреть, столько веселья и чепухи я упускаю – ракеты проносятся сквозь кости. Бабуля, где мой световой фонарь? Что не так? – Фиби громко спросила это у кружащей птицы, которая уставала, и Фиби могла этому сочувствовать, поскольку от восторга своего сама запыхалась. Смотрела, как птица, опускаясь, замедляется, уже ослепительно белая, постепенно оседает, пока не упокоилась на полу рядом с ее кроватью, – вот только, к удивлению Фиби, в той части палаты пола не было: птица обрывисто рухнула – прочь из виду и слуха.
Аллан и Оуэн
Июнь – июль 1963
Как правило, те, кто умирает молодыми, личные дела свои оставляют в беспорядке. Быть может, из-за того, что от хронической болезни жизнь и так казалась шаткой, правило это было неприменимо к другу Льюиса Льюисона Моррису Ромсену. Задолго до того, как умер на исходе тридцатого года своей жизни, он составил отвечающее всем правилам завещание, а незадолго до конца дополнил его щедрой страховкой жизни, чьим получателем значилась его компаньонка Присцилла Ладлэм.
Обеспечение Присциллы стало сюрпризом для Льюиса – а еще бо́льшим сюрпризом для сестры Морриса Айрин Креймер. Преданная Моррису особенно, Айрин поразилась, выяснив, что Присцилла знала ее брата настолько близко, изумилась оттого, что Моррис ни разу не заикался, что сделает ее своим бенефициаром; ее изумленье превратилось в легкое подозрение, когда стало известно, что полис выписан незадолго до смерти Морриса Алланом Ладлэмом, отцом Присциллы. Осознавая, что этот факт можно объяснить совпадением или самой их дружбой, Айрин все же задавалась вопросом, не запрещает ли какая-либо профессиональная этика отцу выписывать подобный полис на имя собственной дочери. Она решила проконсультироваться у Оуэна Льюисона, поскольку все аспекты страхования отскакивали у него от зубов, а она знала его достаточно хорошо, чтобы доверять его благоразумию.
Оуэн ей ответил:
– Буду счастлив проверить это для вас. – Свободное время у него имелось, а также было от каких хлопот забыться: Фиби, которую вот-вот должны были выписать из Сент-Винсента, отказывалась позволять ему с собою видеться. – Впрочем, я уверен, что Ладлэм чист. Я много работал с его конторой, даже слегка знаком с ним самим. Сомнительные дела в его случае исключены.
– Я тоже его знаю – и знаю, до чего они зажиточны, или, по крайней мере, Мод. Мне это просто кажется странным.
От старого знакомого из компании Аллана Оуэн выяснил, что Аллана рекомендовала Моррису не кто иная, как Фиби; узнав, что бенефициаром будет значиться Присцилла, Аллан де сперва отказался выписывать полис; а после якобы согласился лишь по заверении Морриса, что Присцилле об этом ничего не известно.
Айрин заправляла «Галереей Креймер», открывшейся на Западной стороне несколькими годами ранее и недавно переехавшей севернее, ближе к предместью. На последовавшей встрече с Ладлэмами у себя в галерее Айрин призналась Аллану в своем «любопытстве» относительно страхования жизни Морриса:
– Я и не знала, что все это можно оставлять в семье.
Аллан порозовел.
– Обычно нельзя. Меня это, знаете, тоже беспокоило…
– Еще как знаю. Вы же сама щепетильность.
У себя в конторе назавтра Аллан спросил, не вызвал ли каких-либо хлопот полис Морриса. Так ему стало известно о запросе Оуэна. Позвонил Айрин: действовал ли Оуэн по ее просьбе?
– Да. Глупо с моей стороны, но Моррис только что умер, а по причинам, которых я до сих пор не понимаю, он мне о Присцилле никогда не рассказывал. Мистер Льюисон сообщил мне, что вы себя повели образцово.
– Айрин, то была стандартная процедура.
Заверения Айрин успокоили Аллана. Пусть даже полис Морриса не предоставлял ему причин для беспокойства, он боялся, что внимание Оуэна могут случайно привлечь какие-то другие его дела – которые приоткроют его тайную карьеру все новых и новых жульничеств. Карьера эта всегда подвергала его высоким рискам, а если за расследование возьмется специалист класса Оуэна, такого риска он себе позволить не мог.
Оуэн ничего не заподозрил. Аллан избежал опасности, не сознавая ее, как будто смахнул у себя с загривка паука, а затем узнал в нем черную вдову. Он смаковал свою удачу. Та усиливала эйфорию и от того, что он отыскал Элизабет, и усиливалась ею. Какое-то время он просто купался в ощущении великолепия собственной жизни. К Оуэну он питал громадную благодарность за то, что тот оставил это ощущенье неприкосновенным. Однажды утром он написал ему письмо:
…до чего действительно согрело душу то, что меня оправдал такой человек, как Вы. Хочу, чтобы Вы знали: я высоко это ценю и глубоко благодарен…
Аллану так и не пришло в голову, что разумнее было бы потребовать у Оуэна извинений. Сам Оуэн лишился дара речи. На него сыпались льстивые хвалы человека, в чьей неподкупности он неявно усомнился. Оуэн едва ли мог догадаться, что, сочиняя это письмо, Аллан влюблен. Но дату рождения Аллана в «Кто есть кто» проверил – удостовериться, что тот еще не в маразме.