Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Владимир Владимирович Барвенко родился в городе Шахты Ростовской области. Закончил Шахтинский педагогический институт. Служил в Советской Армии. Работал на обувной фабрике, строителем, комсомольским работником, учителем в ПТУ. В настоящее время режиссер киногруппы по пропаганде передового опыта хлопчатобумажного комбината.

Печатался в газетах «Молот», «Комсомолец», «Комсомольская правда», журналах «Дон», «Работница», «Вожатый», «Комсомольская жизнь», коллективных сборниках Ростиздата и «Молодой гвардии».

Живет в городе Шахты.




Владимир Барвенко запомнился мне по рассказу, напечатанному в журнале «Дон». А повесть его «Утро чудес» заставила подумать, что он «постучался» в литературу не случайно. Радовали искренность, свежесть чувства, знание того, чем автор решил поделиться с читателями.
Но требовала повесть и дополнительного вмешательства авторского пера, о чем я и сказал Владимиру Барвенко при встрече. Вмешательство это затянулось на три года, прежде чем, по мнению самого автора, повесть состоялась. Я с этим мнением согласен. Быт и нравы шахтерского города, его молодежи не списаны автором с чьих-то чужих страниц, а пережиты, выстраданы.
По-моему, главная удача автора — это образ Лиды Степанковой, девушки высокой нравственной чистоты и силы.
В литературу идет одаренный писатель, которому есть о чем побеседовать с людьми.



Анатолий Калинин


Часть первая

Двор







Город моего детства всегда встает передо мной в легкой дымке. В нем все чуточку нерезко, как на акварелях, лишено движения. И велико желание взять кисть, коснуться пыльных переулков и старых дворов, где жизнь замерла, кажется, с тех пор, как ты их оставил, тронуть для того, чтобы вернуть картине прозрачность и это утерянное движение. Но понимаешь, что твой порыв — лишь грустный обман, что зыбкость контуров изменить нельзя, а движение на полотне никогда и не прекращалось, просто оно стало иным, независимым от твоего времени.

Теперь мой город существует как бы в двух измерениях — тот, который был на самом деле, и тот, который нарисовало воображение — полный волшебства, очарования и надежды. И оба города бесконечно дороги мне, хотя с годами они все больше расходятся, удаляются друг от друга. А между ними уже возник и утверждает себя третий, реальный город, с теми же улицами и проспектами, но с новыми дворами и, конечно, с новыми людьми. В нем, верно, есть и тот, и другой, воображаемый и прошлый город, но нет и никогда уже не будет ни того, ни другого…

Край мой шахтерский, терриконовый, куда ни глянь — всюду горы синей породы, которые в разное время года и увидишь по-разному. Те, что далеко на горизонте, можно сравнить с голубыми парусами в морских просторах, а те, что вплотную примыкают к поселковым улицам и дворам, — с заплывшими в гавань кораблями; зимой ровные, припорошенные снегом, они походят на египетские пирамиды, как на картинке в учебнике истории, а ранней весной, славно умытые первыми дождями, наши терриконы сияют под солнцем, точно рыцарские шлемы. Впрочем, если нырнуть в Лисичкин пруд и заплыть до середины и долго-долго смотреть на лимонно-розовые облака, а потом вдруг перевести взгляд на синюю гору, та так и вспыхнет оранжево-красным и станет большой и румяной булкой. Так бывало.

По терриконикам разгуливали вагонетки, высыпали породу, разнося окрест какой-то восторженно-хохочущий грохот: «Ух! Хо-хо»… На терриконах курились рваные островки, будто на вулканах. Резиновый, пригорклый чад ожигал ноздри, если, конечно, на гору взбираться. И взбирались… На вершине ее вполне могли жить боги, у которых можно было выведать, каково там, оставшимся навечно на чужбине отцам, или увидеть ту единственную, заветную путь-дорожку от горизонта, по которой отец всем смертям назло возвращается наконец домой. Про богов хочешь — верь, хочешь — нет, это твое личное дело, к тому же мой отец с войны пришел целехонек, здравствует себе, но я лазал на «верхотуру» из любопытства, увлекаемый всеми. А впервые полез еще и потому, что был уверен — там, за горизонтом, непременно должно быть море. Моря я не увидел, зато увидел свой город с хорошей высоты. Я без труда отыскал в нем свою улицу неподалеку от центра и изумился.

Улица наша — Красных Зорь — из каменных домиков, саманных мазанок с подслеповатыми оконцами, из низких бараков, серых гребешков заборов. Дворы плотно застроены сараями, кухоньками и флигелями.

Из-за этого великого множества невообразимых в смысле материала и архитектуры строений, да еще вкривь и вкось, как бог на душу положит, я всегда считал нашу улицу самой захолустной на всем белом свете. И верно, отчего бы это ей быть стройной, ровнехонькой, как проспект, если нашим соседям — слева, справа, напротив — было решительно наплевать, по какой такой команде дом стоит в общем ряду? Впрочем, дело не в том, как будет смотреться улица с высоты, например ближайшего террикона. Не надо думать, что на нашей улице люди только и рождались, чтобы наскоро сгородить какой-нибудь «востроглазый» флигель и проявить в нем жизнь, а затем проехать по середине улицы последний раз под скорбные звуки меди, что называется, от души, и кануть в Лету. (Чего-чего, а хоронили у нас во все времена пышно и хлебосольно.) Нет-нет, не надо так думать.

Однако с вершины террикона улица Красных Зорь оказалась совершенно прямой и довольно широкой, по-своему даже нарядной: взгляд легко простреливал ее до ажурных шахтных копров на противоположном конце, за которыми открывались ярко-голубые, почти васильковые дали. Они еще сильнее захватывали, манили морским обманом. У подножья — пятачок пустыря, а следом разлив Лисичкина пруда с мутновато-синей водой. По бережку мостки из черных осмоленных шпал — с них женщины-горнячки выполаскивали белье, чаще всего серые шахтерки, а пацаны удили бубырей и ныряли. А чуть поодаль, ниже, речушка Грушка — ее упругая нить как бы подшивала края сбегающих к берегам хозяйских палисадников с «гуляй-заборами» из частокола или камыша крупной искрящейся стежкой.

На пустыре, сочно поросшем репейником, лебедой и сурепкой, были видны мелкие воронки и окопчики, точно оспины. Там не переставая звенели мальчишеские голоса. И хотя война уже ушла на добрую сажень, на пустыре после обильных дождей ржавый суглинок бугорков еще расцветал матово-зелеными россыпями гильз, и мальчишкам за первыми тычками лопаты мерещились немецкие автоматы с полными обоймами.

И был еще паровозик-кукушечка с десятком груженных углем платформ — он выкатывал с шахтного двора.

И еще — звуки…

Конечно, я был немало удивлен, увидев свою родную улицу необыкновенной, как проспект в большом-большом городе. Хотя наверняка ничего такого особенного в ней и не было. Просто улица, какие, должно быть, еще сохранились в шахтерских городах на фоне неизменных терриконов, копров и голубых далей горизонта. Это моя взрослеющая душа коснулась будущего. Шел одна тысяча девятьсот пятьдесят… год, и я жил ожиданием перемен. Впрочем, все мы тогда жили ожиданием перемен…

Глава первая

Четвертая четверть в седьмом классе началась у меня с того, что я простудился. Конец марта выдался теплым, как-то в одночасье истаяли снега, и воздух потерял студеность. Это был ласковый обман, но всегда ведь думается, что прожитые весны приходили раньше и были теплее и ярче. Во всяком случае, мостовая за моим окном подсохла, и из дворов высыпали мальчишки играть в футбол. Должно быть, на этом футболе я и простыл. Словом, в первый после каникул учебный день я пришел в школу с крепким насморком, но для того, чтобы отпроситься с уроков, надо было иметь более серьезные основания. Ранней весной и поздней осенью в нашем классе насморк — привычное явление.

Несколько дней я шмыгал носом и чихал. Потом вдруг насморк прошел. Встал утречком, в носу тишина, и я облегченно вздохнул. Только при выдыхании слабо потрескивало в груди, словно кто-то в ней осторожно ломал сушняк. «С этим, — подумал я, — жить можно», — и отправился в школу. К вечеру, однако, я совсем охрип, и дышать стало трудно. Ночью подскочила температура, а утром, мама вызвала врача. Оказывается, я перенес на ногах грипп, и теперь у меня осложнение — то ли бронхит, то ли воспаление легких.

После уроков явился мой друг Сережка Катриш узнать, в чем дело. Я сказал ему, что ночью была температура под сорок.

— Я тебе задание принес. По алгебре новая тема. Ты, Эдька, учи, понял. Ученье — свет, — ухмыльнувшись, сказал Катриш и полез в портфель за дневником, и я вдруг обнаружил, что Сережка крепко вымахал за зиму, должно быть, меня догнал, стал худющ и сутул. Рукава коричневой вельветки потянулись к локтям. Он подал мне дневник, а сам сел на край постели и надел очки — два колесика в коричневой оправе, лицо в них получилось очень узким, лобастым. За стеклами очков зеленые насмешливые глаза.

— Ну, я пошел, мужик. Привет. Завтра забегу. У меня дела.

В самом деле, мой друг был очень деятельный парень. Он посещал три или четыре кружка в Доме пионеров и был начинен самой разнообразной информацией. Сережка знал все школьные тайны и считался своим в разных компаниях. Он мог выведать что угодно, мгновенно понимал задачу, брал след, как отличная ищейка. Его звали Кат, простенькое прозвище, сокращенный вариант фамилии, но я старался не употреблять это прозвище: Сережка страшно обижался, когда я нечаянно величал его — Кат.

Сережка и потом с завидной аккуратностью проведывал меня после школы. Приносил домашние задания и рассказывал о школьном житье-бытье.

Однажды Катриш сообщил, что предложил дружбу Ритке Жарковой из параллельного класса и теперь вечерами гуляет с ней в центре города, где полно народу, как в праздник. И вообще на улице так жарко, просто необыкновенно. В воскресенье они собираются на велосипедах проехать на Лысую горку за тюльпанами. Словом, всюду земная благодать — скворцы прилетели, и трава на газонах стала по щиколотку. Только я вот лежу, и все это обидно проходит мимо меня. Но является следом за Серегой соседская девчонка Лидка Степанкова и говорит, что Катриш все выдумывает. Еще прохладно, особенно вечерами, а траве далеко до щиколотки, просто очень она зеленая, бархатистая — чистый изумруд. А скворцы прилетели — это верно.

С Лидкой Степанковой я дружил.

Это, конечно, не то, что у Сереги с девчонкой из параллельного класса. Лидке тоже было четырнадцать лет, она училась в седьмом классе, только в другой школе. В прошлом году Лидка заработала разряд по спортивной гимнастике и из нашей школы, до которой от дома рукой подать, перешла в другую. Там учились ее подруги по секции и был хороший спортивный зал. (Каждый год наши шефы-горняки обещали построить спортивный зал, но мы по-прежнему занимались физкультурой в коридоре, где не хватало разгона даже для того, чтобы нормально перепрыгивать «козла».)

Когда я заболел, Лидка ухаживала за мной. Даже один раз кормила меня с ложечки.

Мы жили в длинном бараке из восьми квартир. Во дворе — рядок щелястых угольных сараев, несколько летних кухонек, колонка с желобом из цемента и на отшибе — «удобства» (дом походил на крейсер, во всяком случае таким я себе его воображал).

Конечно, барак наш был коммунальный, но квартиры в нем с коммуналками не сравнишь. Это Сережка Кат жил в настоящей коммуналке — в четырехэтажном доме в центре. Противнее всего для меня был в его квартире коридор — серый тоннель с вечным запахом стираного белья и керосинки, где на стене, рядом с Сережкиной дверью, висел аккуратно прихваченный за раму подростковый велосипед, а у другой двери стоял темно-коричневый столетний комод соседки Катришей Римки Везухиной. На нем вечно громоздились кастрюли, банки, стиральная доска и закопченный примус.

Я вступал на эту нейтральную полосу, четко выполнив указание на крохотной табличке возле кнопки звонка: «Катриш — два зв.» Однажды я ошибся и нажал на кнопку трижды, и тотчас пулей вылетела дородная Везухина. На ее пухлом лице вспыхнуло гневное удивление.

— Читать научись, овца, — гаркнула она и захлопнула перед моим носом дверь.

— Овца — это еще хорошо. У нее все шакалы или змеи, — не проникаясь моей обидой, пояснил потом Катриш. И вдруг предложил: — А ты ее тоже как-нибудь обзови и будете квиты.

— Разве можно? Она же взрослая, — оторопел я.

— Ну и что как взрослая? Римка бешеная, потому что старая дева. Ее не мешает проучить…

Пересекая порог Сережкиной квартиры, я всегда помнил о Римке Везухиной, о «конфликтной даме», как называл ее старший Катриш. И, тщательно вытирая о влажную мешковину выскобленные еще у подъезда ботинки, я каждый раз заново привыкал к запахам и вещам в коридоре, со страхом прислушиваясь к казарменному голосу Сережкиной соседки. Она опять распекала кого-то на общей кухне. И вдруг появлялась, как всегда гневно-стремительная, с блестящим от крема лицом и папильотками на голове. Я испуганно шептал «Здрасьте», а Везухина, шевельнув ответно губами, обмерив меня с головы до ног брезгливым взглядом, что-то хватала с комода и проносилась мимо, точно вихрь.

То ли дело — наш дом — барак. Квартиры имели свободный выход во двор, пожалуй, главное преимущество перед коммуналками. Так что споров по поводу мест общего пользования не возникало.

Да и не в этом дело. Можно ведь и в коммуналке жить душа в душу с соседями, если смотреть на мелочи быта не скандально, а с улыбкой и думать о том, что все хорошее впереди, что все хорошее ожидается со дня на день. Так, наверное, жили в нашем бараке — легко и с улыбкой. А уж если придет новая жизнь — то будьте спокойны, встретят у нас ее по-людски, не ослепнут и духом не ослабеют, как жили, так и будут жить друг у дружки на виду. Всегда, неизменно…

В теплые вечера, особенно весной, когда во дворе пахнет кизячным дымком, влажной овчиной, свежим тесом и старые звуки из кухонек и сарайчиков, обветшалых закут — исконно дворовые шумы — окрепнут, когда жизнь, сладко сдобренная этими извечными запахами и звуками, начинает свой очередной виток — все выходили во двор. Мужчины сражались в «козла» — тут, на столике под абрикосом, и говорили о международных делах. А дела были неважные. Американцы испытывали атомное оружие, строили военные базы и вообще показывали нам кулак. Об этом каждый день тревожно вещал репродуктор. И нашим мужчинам многое было не ясно. Ну, например, почему американский президент Эйзенхауэр, сменивший вражину Трумэна, оказался ничуть не лучше? Даже Лидкин отец, дядя Костя, который читал больше всех газет и слыл во дворе «спецом» в политических вопросах, не в силах был объяснить соседям: как это, мол, так — бывший командир союзников в войне с фашистами взял и нам изменил?

И только инвалиду старику Сурину все казалось проще простого. Почти не участвуя в разговоре, он насмешливо следил за каждым и вдруг, выделив кого-нибудь взглядом, лупил из крупного калибра:

— Глупый ты, ей-богу. Да кто он тебе, Энзенхаер, сват или кум? Может, он с тобой под Касторной портянку грыз? Угадал мне вояку.

А женщины, сидя на порожках, грызли семечки и рассуждали о чем-нибудь домашнем. Бывало, мечтали — «богатели». Тут важен был повод. Например, кто-то в соседнем дворе справил себе коверкотовый костюм, который стоил «бешеных» денег, и ему тотчас приписывали крупный выигрыш по займу. Вспоминали еще две-три семьи, которым «повезло в облигациях». Счастливчики жили рядом и были далеко не бедными людьми, но деньги, как известно, к деньгам липнут. Вот и выходило, что счастье топталось где-то рядом, такое слепое и глупое. Нет, не завидно было нашим женщинам, а обидно. Подумать только — на один номер не сошлась облигация!

Но женщины верили и потому с удовольствием раскладывали будущий выигрыш на многочисленные покупки, заранее обеспечив нам велосипеды, чтобы не приставали. Сладкое это толковище разбухало, как квашеное тесто, пока кто-нибудь из соседок, очнувшись, не восклицал:

— О чем мы, бабы? Загад ведь не бывает богат. Оттого у нас в кармане — вошь на аркане!

Словом, в таком вот доме по улице Красных Зорь жили я и Лидка Степанкова. Да, она мне нравилась. Конечно, не так, как Сережке девчонка из параллельного класса. Просто жила на свете Лидка Степанкова, мой славный товарищ.

Вот если бы по нашему проходному двору — мимо щелястых сараев и кухонек, мимо старика Сурина, замершего в раздумье у порога своей квартиры, шла бы Лолита Торрес, а не длинноногая девчонка в сером пальтишке и белом берете. Если бы Лидка хоть чуточку походила на Лолиту Торрес, тогда б я запросто влюбился в нее. А то ведь мчится навстречу тебе девчонка, тонкая, стремительная, как гоночный велосипед. Обычная девчонка. Лицо в улыбке, почти восторге, а в черных глазах удивление и любопытство: «Как наши дела, Эдик?» Дела как дела. Что могло измениться в мире за несколько часов, в которые мы не виделись? «Порядок, Лидок». Но этого ей недостаточно. Она ждет. Она стоит напротив, накручивает на палец хвостик толстой черной косы и смотрит насмешливо, с превосходством, как опытный человек, как мама, и кажется, вот-вот я услышу знакомое: «Ох, и никудышный ты парень». Но она молчит, и я объясняю ей, коротко, как маме, что ничего особенного в моей жизни не произошло — слава богу, не схватил двойку и ни с кем не подрался. Я немножко нервничаю. Почему я должен перед ней отчитываться?!

Глава вторая

В самом деле Сережка не трепался, и в ближайшее воскресенье они-таки ездили на Лысую горку за тюльпанами. Сережка на своем «Орленке», а Жаркова с подругой — Ирочкой Проявкиной — на новеньких дамских велосипедиках, с цветастыми сеточками на задних колесах. (Этими сеточками Катриш бесконечно восторгался.) На Лысой горке они ни черта тюльпанов не нашли, зверски устали, но это, конечно, пустяк. На Лысой горке, если, разумеется, Серега не врет, они с Жарковой целовались. Однако была и другая новость, которой чуть ли не с порога сразил меня мой друг:

— Лежишь, Эдька? Помирать собрался, а Ирочка Проявкина привет тебе шлет. Втрескалась в ваше величество. Факт.

Тут Сережка бесцеремонно смахнул с табуретки на пол учебник географии, сел. Лобастое его лицо сияло таким счастьем, как будто не в меня, а в него влюбилась Ирка Проявкина из параллельного 7-го «Б».

— Ты знаешь, как она испугалась, когда узнала, что ты тяжелый?! Привет, говорит, передай. Пусть, говорит, держится. И еще это… воздушный поцелуйчик тебе послала.

Врет ведь о поцелуйчике.

Вообще Ирочка красивая девчонка. Только, по-моему, Сережка темнит. Наверное, трепанулся Проявкиной, что Клименко при смерти, и та просто пожалела. В этом стоило еще разобраться, но разбираться сейчас я ни в чем не желал. Захотелось вдруг выскочить из постели и, забыв о хвори, полететь в школу. Только бы увидеть Ирочку Проявкину.

Он еще и еще рассказывал о поездке, всякий раз с новыми деталями и чудесами, и если и врал, все равно слушать его было интересно. И я не знаю, какую бы я еще историю услышал, если бы не пришла Лидка.

Она сказала:

— Здравствуйте, мальчики.

Я ответил: «Здравствуй», а Сережка встал, галантно поклонился и подал руку.

— Приветик, приветик, детка.

Лидка смутилась, но руку все-таки пожала. И если бы не это «детка», я бы зауважал Серегу, решив, что поездка на Лысую горку круто изменила его отношение к девчонкам. В разговоре с девчонками Катриш вел себя так, как будто ему все о них доподлинно известно и он только и занят тем, чтобы подцепить на крючок и уличить в какой-нибудь «нескладухе».

Лидка подошла к кровати, подняла учебник географии, положила его на тумбочку, затем поправила край простыни.

— Садись, садись, не суетись, — певуче протягивая слова, произнес Катриш. Его будто подменили: голова ушла в плечи, спина дугой, как у кота возле мышиной норы.

Лидка села на стул у шифоньера, смирно положила руки на колени.

— Ну, жалуйся, как там у вас делишки, — то ли спросил, то ли распорядился Сережка, подмигнул мне и осклабился. Я догадался — это он об Ирке Проявкиной, о возникшей теперь между нами тайне. Но я сделал вид, что не понял.

— Лид, у вас сегодня шесть уроков? — поинтересовался я, чтобы как-то отвлечь Сережку — вдруг вздумает еще подмигивать.

— Нет, Эдик, пять. Это у нас сегодня встреча была с военным летчиком — Дмитрием Алексеевичем Бородиным.

— Ну и что вам этот Бородин рассказывал? Сколько фрицев укокошил? — спросил Сережка.

— Укокошил? — не поняла Лидка. — Он же летчик, майор в отставке.

— А что, в небе, кроме самолета Бородина, только вороны летали? «Мессеры», по-твоему, где были? — атаковал вдруг Лидку Катриш. — Он на чем летал; на «ишачках», на «лавочках» или на «этажерках»?

— На табуретках, — вмешался я. — Не развивайся, Серж.

— Бородин, Сережа, на больших самолетах летал, только я забыла названия, — благодарно взглянув на меня, ответила Лидка. — Вообще Дмитрий Алексеевич о себе рассказывал мало, больше о товарищах по экипажу. Это потом мальчишки обступили его, и он им что-то объяснял. Многие наши ребята мечтают о летном.

— А может, этот Бородин на транспортном летал? — отчего-то усомнился Сережка. Он почесал за ухом, поморщился и вдруг сорвался. — Ладно, с вами тут хорошо трепаться, а у меня дела. Лечись, мужик, ты еще очень бледный.

И Сережка пошел к двери.

Мы проводили его недоуменными взглядами — честное слово, от Сережкиных визитов остается какая-то неясность в душе. Лидка встала.

— А твой Катриш воображала. «Ишачки», «лавочки», подумаешь, умник. Тебе не кажется, что он ведет себя так, как отличник, который на контрольной первым решил вариант и придуривается до звонка.

— Угу. Только контрольные по математике Сережка у меня списывает.

— А я сегодня тройку схватила по алгебре, вот. У доски отвечала. Такой трудный достался пример, просто гибель…

И тут Лидкин голос погас — я вспомнил Ирочку, улыбнулся.

— Эдик, а чему ты ухмыляешься? — обеспокоенно спросила Лидка и положила ладонь на мой лоб. Ладонь у нее прохладная. — Ну вот, у тебя опять высокая температура.

«Если бы тебе, дуреха, сообщили такое, у тебя бы тоже подскочила температура», — подумал я и сказал:

— Лид, ты меня всегда в чем-то подозреваешь. Может же человек просто улыбаться?

— Может. Это вполне нормальный признак. Только я, Эдик, вижу, что тебе хочется что-то мне сказать. Ну выкладывай, выкладывай.

Почему девчонки такие любопытные? Поразительное чутье и совершенное отсутствие терпения. Конечно, я скажу. Разве я что-нибудь утаивал от Степанковой? И вообще, мне надо посоветоваться.

Я смотрел на нее снизу. Лидка какая-то вытянутая, словно в сферическом зеркале. Фартук у нее перекосился, а на косе развязалась ленточка.

— Понимаешь, Лидок, тут в меня влюбилась девчонка. Может быть, знаешь Проявкину из 7-го «Б».

— Проявкина? — У Лидки заискрились глаза. — Это такая дылда?

— Сама ты дылда. Нормального роста, — рассердился я.

— Эдик, не трать зря энергию. Откуда известно, что она в тебя влюбилась?

— Сорока на хвосте принесла.

— Видела я эту сороку, — усмехнулась Лидка. — По-моему, она только что улетела.

Лидка села на край кровати и принялась накручивать хвостик косы. Это привычка у нее такая. Смотрит на тебя, молчит и кончик косы накручивает. На Лидку невозможно обижаться.

— Как ты думаешь, Лид, что она во мне нашла? У меня же нос вон какой длинный? — спросил я спокойно.

— Ты, Эдик, не глупый и не трус.

Я польщен. Ну да, в самом деле, я не глупый человек и не трус. Вот если бы только не мой длинный нос.

— Интересно, Лидок, в кого бы ты влюбилась? В красивого, умного или сильного? — спросил я и, приподнявшись, удобно устроился на подушках.

— Не знаю… Не думала. Слушай, чего ты ко мне прицепился?

«А правда, чего это я к ней привязался? — подумал я. Уж не затем ли я завел весь этот разговор, чтобы узнать Лидкино мнение о своей внешности и в первую очередь о носе?»

— По-моему, Лидок, красивые должны влюбляться в красивых. Все по-честному. Ты бы видела, какой у Ирки славный нос, не то что у меня — семерым рос, а мне достался, — проговорил я и от досады глубоко вздохнул.

— А тебе она нравится? — спросила Лидка и отчего-то покраснела.

«Конечно, нравится», — подумал я, но ответить вот так прямо постеснялся.

— Я никогда не соглашусь, чтобы рядом с моим рубильником оказался такой носик, — гнул я свое. — Ужасные дела, Лидок… Понимаешь, нос…

Сейчас, сейчас она не выдержит и скажет: «Чего ты взялся за свой нос? Чудак, нос как нос». Я, признаться, этого только и жду.

— Да, Эдик, это ужасно, — совершенно серьезно проворковала Лидка, не рискнув, впрочем, взглянуть мне в глаза.

Ну вот и дождался. Значит, это правда. Значит, я совсем никудышный с этим своим носом? В сердцах я возненавидел Лидку. Хотя в чем она, собственно, виновата? Она, что ли, выращивала мой нос?

…На следующий день она принесла мне книгу «Собор Парижской богоматери» Виктора Гюго.

* * *

Роман Виктора Гюго я прочитал за три дня. С такой скоростью я не прочитывал еще ни одной толстой книги. Я отложил книгу, но образы Эсмеральды, Клода Фролло, Квазимодо, Феба де Шатопера не покидали воображение, и думалось только о них.

Пришел Сережка, и я тотчас принялся горячо рассказывать ему о романе. Особенно о красавице Эсмеральде, о ее любви к Фебу. В этой любви мне не все было ясно. Почему Эсмеральда отдала свое сердце Фебу, а не доброму поэту Гренгуару? Феб даже пальцем не пошевелил, чтобы спасти ее от виселицы. «Напомаженный кривляка, позер со шпагой за поясом», — возмущался я. Но Сережка слушал плохо, отвлекался, глаза сонно мутнели. Он просто взбесил меня: носит на себе панцирь черепахи и вылезает из него только тогда, когда ему нужно.

Сережа взял в руки книгу, вяло полистал страницы и как всегда глубокомысленно сказал:

— Средние века. Черный коридор человечества. Джордано Бруно на костре поджарили. Факт. А то какая-то цыганка…

Ночью мне приснилась Эсмеральда. Она была похожа на Проявкину, такие же огромные карие, чуточку грустные глаза.

С Эсмеральдой мы целовались в физкабинете, в котором мальчишки и девчонки делали опыты. Они все понимали и не обращали на нас внимания. А у доски физик Савелий Ильич играл на скрипке и отчего-то печально улыбался. С его улыбкой и музыкой я проснулся.

Было очень тихо, как бывает только перед рассветом.

Дымчато-лиловый свет клубился в проеме окна: он осторожно сочился из ставенных щелей — должно быть, ночь сошла, но свет утра в хрупкости еще берег тени — и, трогая тюлевую занавеску, мягко преломляясь в сетчатых узорах то матово-голубым, то розовым, создавал иллюзию движения. Казалось, там и рождается музыка, полная непостижимого таинства и высокой грусти, музыка, которую я никогда прежде не слышал и которая только и приходит один раз в позднем детстве.

Я лежал не шелохнувшись, в сладком беспамятстве, боясь расплескать эту музыку, и мне чудилось, что я лечу высоко-высоко.

И вдруг близко перед собой я увидел красавицу Эсмеральду — то же лицо в ласковой улыбке, те же густые черные волосы. Да, она была в моей комнате, совсем рядом. Я даже ощущал ее теплое дыхание — совершенно неземное существо, мой единственный идеал! Как хотелось дотронуться до ее волос! И я, робея, дотрагивался, и видение исчезало, а вместе с ним уходила музыка. Я опускался, точно падал в жаркий, полный тупой немоты мир, и тотчас обрушивалась печаль, какая-то смертная тоска и тревога.

В ту ночь перед рассветом я серьезно подумал о себе. Просто Ирочка Проявкина не выходила из головы, и у меня один за другим возникали вопросы. Почему всем мальчишкам Ирочка предпочла меня? Чем я лучше других? Она же почти не знает меня. Если бы она хоть один раз услышала, как я разговариваю с нашими девчонками. Я же грублю им! Вот и курить начал. Правда, потихоньку, в рукав. Но ведь начал. И зарядку по утрам не делаю, и вообще спортом занимаюсь от случая к случаю. Только считаю себя сильным. А если разобраться — ничего особенного. Конечно, можно похвастаться Проявкиной отличной учебой. Но это совсем другое дело — нравится заниматься, вот и занимаюсь. Мальчишки, например, не очень-то доверяют отличникам.

И тогда я вспомнил: я — художник!

Я умею рисовать. Я просто здорово рисую! Может, Ирка видела мои картины на школьной выставке?! Разумеется, видела.

…В ту ночь я выработал программу жизни. Во-первых, бросить курить и серьезно заняться спортом. Боксом или футболом. Во-вторых, вести себя с девчонками, как положено мужчине — по-рыцарски. И, в-третьих, я решил стать великим художником.

Я не должен ничего откладывать…

* * *

Утром я вылез из постели в отличном настроении. Взмах одной рукой, взмах другой. Еще взмах и еще. Оказывается, не так легко делать зарядку, когда болен. С каждым движением руки тяжелели, будто в мои ладони вкладывали гантели с увеличивающимся весом. Я устал и взмок, в коленях появилась противная дрожь, но я проделывал упражнения с отчаянным упорством. Однако рывки становились вялыми, просто смехотворно слабыми. Я задыхался, но все-таки твердил себе: «Не сдамся, не сдамся». И вдруг комната поползла в сторону, потом нырнула вниз, как палуба корабля в шторм, и я едва успел ухватиться за спинку кровати.

…Я лежал в постели, и на душе было тревожно.

Я вспомнил Лидку, что же она не забежала сегодня утром до школы? И вдруг у меня возник вопрос: почему Лидка решила притащить мне книгу «Собор Парижской богоматери»? Лидка частенько меняет мои книжки в библиотеке и отлично знает, что я люблю читать о приключениях, особенно морских. Вполне могла бы поискать в библиотеке что-нибудь Стивенсона, Станюковича или Грина. Уж ей-то известно, что я очень люблю море и мечтаю жить в большом городе у моря.

Впрочем, вначале я не придал этому вопросу значения — принесла и принесла, что тут такого? Но он не выходил из головы, и я принялся искать в Лидкиных действиях подвох. Она принесла «Собор» на следующий день после печального разговора о моем носе. Почему именно эту книгу? Кого она имела в ней в виду? Квазимодо? Четырехгранный нос этого циклопа?.. Хороши шуточки.

«Издеваться вздумала? Подсунула мне книжку про Квазимодо. Ничего, запомним, — распалялся я. — А если ей просто посоветовали в библиотеке книжку и сама она не читала? Нет, надо все как следует выяснить». И тут у меня возникла мысль, довольно забавная мысль, и я стал поджидать Лидку с нетерпением. Я просто измучился, пока дождался Степанкову.

— Как наши дела, Эдик? — вошла Лидка, задав привычный вопрос вместо приветствия.

Я промолчал.

Она остановилась в дверях, в форменном коричневом платье с белым воротничком, но без фартука. На груди коса. В руках газетный сверток. Она глядела на меня с недоумением — разве так уж плохи наши дела?

— Проходи, — буркнул я.

— А я тебе пирожков принесла. Мама напекла. Горяченькие, с картошкой, — произнесла Лидка, скользнув к стулу у кровати. Она отодвинула пузырьки и развернула сверток. У нее быстрые сноровистые движения, как у лисицы. Пирожки вкусно пахли. — Вот, попробуй.

Лидка сунула мне под нос пирожок. «Лидка, ну почему ты не Эсмеральда?» — тоскливо подумал я, и мне немножко стало стыдно за то, что я намеревался предпринять.

Я дернул ее за руку и решительно сказал:

— Садись, поговорить надо.

У Лидки на лбу появилась складка, что, мол, с тобой, Эдик? Она села на краешек кровати у ног. Тронула кончик косы.

— Я тут, Лида, подумал. В общем я тебя люблю, — как-то бегло, будто о чем пустяковом, произнес я. Наверное, я должен волноваться, вздыхать, покусывать губы, наконец. А я был совершенно спокоен. Только голос мой оказался хрипловат, как у нашего школьного завхоза дяди Феди. Он курил крепкий табак и испортил свой голос. И еще я впервые в жизни назвал ее Лидой. Обычно — Лидок или Лидка. Я не предполагал, что назову ее — Лида.

У Степанковой вспыхнули щеки, и у носа появились веснушки.

— Ну и что следует? — пролепетала она и вдруг серьезно взглянула мне в глаза. Я отчего-то страшно струсил и сразу раскаялся в том, что сказал. Ведь ничего такого особенного я к ней не чувствовал. Это была Лидка Степанкова — соседская девчонка.

Я отвернулся.

— Не знаю, что из этого следует, — повторил я глухо и подумал: «Человек первый раз в жизни объясняется в любви, а ей «что следует».

— А как же Ирочка? — спросила Лидка, и мне почудилось, что она усмехается. Я осторожно поглядел на нее — ничего подобного. Лидка сложила руки на коленях, съежилась, как котенок.

— Ирочка? При чем тут Ирочка? Я тебя люблю. Значит, железно… — настырничал я, но слова мои летели в какую-то гулкую пустоту и, отталкиваясь там от чего-то, возвращались только словами, легкими и нарядными, как воздушные шарики. Это была придуманная мной игра, забава, и мне казалось, что Лидка тоже играет, только вот включилась чуть позже. И через миг-другой она ответит мне теми же словами и тотчас рассмеется.

Но Лидка молчала.

— Мы еще маленькие, — наконец прошептала она.

— Ничего себе маленькие. У меня уже сто семьдесят пять.

— Нет, мы маленькие, Эдик.

— А я вот сейчас возьму и поцелую тебя, — выпалил я, и мне вдруг стало совестно, провалиться бы сквозь землю.

Лидка вскинула голову, замигала ресницами.

— Ну поцелуй, поцелуй. Попробуй, — сказала она кокетливо, однако на всякий случай отклонилась. «Конечно, она поняла, что это игра», — подумал я, но отчего-то с сожалением.

Я приблизился к ней. Лидка приподняла руки в попытке отстранить меня. Глаза ее были близко — светились тревожным любопытством. Я все-таки дотянулся до щеки и осторожно, чуть-чуть прикоснулся губами. У меня вспотели ладони, и в горле от волнения запершило.

А Лидка, помедлив, отшатнулась, резко, словно от толчка. Протестующе, совсем несчастно забормотала:

— Дураки, дураки… Какие мы дураки.

И принялась быстро накручивать кончик косы. Лицо ее было красным и, по-моему, некрасивым. И тут я вспомнил про свой нос, про этого Квазимодо.

— Ну да, конечно… Квазимодо… Подавай красавца, — понесло меня, и вдруг я насмешливо сказал: — Но и вам, сеньора, далеко до Эсмеральды.

От последних моих слов Лидка встрепенулась и, закрыв лицо руками, бросилась к двери, едва не сбив на пути маму.

— Что случилось? — строго спросила мама. — Вы поссорились?

— Поссорились, тебе что до этого? — ответил я грубо. На душе было гадко.

Конечно, Лидка читала «Собор Парижской богоматери». Только, наверное, не в книге этой дело. Просто не пойму, что со мной происходит.

Глава третья

Лидка перестала приходить ко мне. Обиделась. Зря я, конечно, ляпнул, что ей далеко до Эсмеральды. Но ведь она тоже съехидничала насчет моего носа. Выходит, мы квиты. Чего обижаться-то? Сережка тоже отчего-то перестал приходить — я не знал школьных новостей. Как там поживает Ирочка Проявкина?

Пошли дожди, и весна расплывалась по стеклу, как бывает, когда на свежий холст опрокинут разбавитель. Весна осталась ощущением чисто календарным. Этого, правда, не мало — в любой час солнце все вернет, восстановит, но когда ты болен и тебя покинули друзья, становится очень одиноко.

А за окном дождь и дождь. Мостовая покрылась мелкими лужами. На улице безлюдно и серо, как поздней осенью.

У меня опять подскочила температура, и в очередной приход врач прописала новые лекарства, заметив, что если не наступит улучшение, то положит меня в больницу. Только этого недоставало. Но я не ныл. Я был уверен, что моя хворь пройдет, как ненастный день за окном.

Каждый полдень я ждал Лидку. Я жалел, что она не училась в нашей школе, потому что тогда ее путь лежал бы мимо моего окна. Я мог бы постучать по стеклу, окликнуть. Конечно, можно было и начихать на запрет врача выходить на воздух — выскочить во двор и — к Лидкиной квартире.

Но что-то меня удерживало. Всякий раз, вспоминая Лидку, я вдруг ни с того ни с сего начинал волноваться.

И я заполнял дни рисованием.

Окна нашей квартиры выходили на улицу Красных Зорь. То был капитанский мостик большого корабля. Я будто смотрел с него вдаль и видел море… И я писал воображаемое море маслом и акварелью. У меня было много картин о море, которые я написал в разное время. С моего капитанского мостика я представлял затерявшийся на горизонте челн и падающее в ультрамариновую гладь закатное солнце. И все это точь-в-точь ложилось на холст, только, например, солнечный закат, отражаясь от воды, становился сказочным фрегатом с золотыми парусами. Я не знаю, почему я так упорно рисовал море, это, по-моему, совершенно необъяснимо. Мама, например, твердо уверена, что любовь к морю от отца. В самом деле, отец мой служил на флоте. Но мне меньше всего хочется так думать. Как бы то ни было, но на моих картинах сонно покачивались у берегов рыбацкие баркасы, волны жадно лизали утес с маяком, тяжелые крейсеры цепочкой тянулись из бухты, вдалеке их ждал зашторенный грязно-фиолетовыми, грозовыми тучами горизонт. Картины висели на всех стенах: они обдавали меня своим солоноватым простором, и я мечтал. Хотелось написать необыкновенную картину о море.

Нет, тогда я еще не видел настоящего моря…

И сейчас я глядел с капитанского мостика и думал о море. А перед глазами был дождь, ползущий по мостовой грузовик, прохожий под зонтиком да курсирующий к продуктовому магазинчику, что на углу, старик Сурин. Он шел валко, видно, был под хмельком и ему не мешал дождь — старик расхристан, лохмат, весел.

И в мой альбом ложилась улица Красных Зорь — косые струи дождя, старый ЗИСок, разбрызгивающий лужи, грязновато-серые домики напротив моего окна, обшарпанный продуктовый ларек с темным квадратом в центре. Я все-таки надеялся на то, что Лидка выскочит за чем-нибудь в магазинчик, — за хлебом например.

Отдельно я набрасывал портрет старика Сурина. Он получался моложе и привлекательнее. Я рисовал его сидящим на порожке своей квартиры, в полосатом флотском тельнике, с трубкой в руке. Трубку он только что отнял ото рта, и тоненькая струйка дыма лизнула щеку. Я знаю, Сурин никогда не курил трубку. А есть у него короткий, пластмассовый мундштук, в который он вставляет папиросу. Но я решил, что с трубкой у Сурина будет вид настоящего морского волка. Хотя я не уверен: видел ли старик хоть раз море? Тельняшку в позапрошлом году ему подарила моя мама.

Я хорошо помню тот майский выходной день, первый после праздников. Сурин отремонтировал нам ставни и навесил новую входную дверь. Я помогал ему. Мама, как и положено, сунула в карман соседу на пол-литра. Но Сурин деньги вернул.

— Не балуй, Анна. Неужто богатая, деньгами соришь. Вон лучше огольцу конфет купи. Поди, от батьки-то теперь помощи не густо?

— Не густо, — грустно согласилась мама. — Только не обижайте нас, Яков Иванович, возьмите хоть на четвертинку. Полдня ведь возились.

— Да сколько уж там трудов. По-соседски. На четвертинку я зараз в другом месте заработаю, — укладывая инструмент в плотницкий деревянный ящик, отказывался Сурин. — Другое дело, если что от праздника осталось, ну, грамм какой завалялся. А нет, так и обойдусь. По-соседски.

— Точно, завалялся грамм, — обрадовалась вдруг мама, — господи, как же я забыла. Девчата ж у меня в гостях были, на праздник. По рюмочке выпили. Сейчас я на стол накрою, а вы умойтесь пока. Эдик, глянь, вода есть в умывальнике?

Сурин махнул рукой.

— Я после работы под этой свистулькой не люблю. Под колонку пойду.

Мама подала мне полотенце и мыло. Я пошел за стариком.

У колонки Сурин стащил через голову рубашку, и я увидел широкую, крепкую еще грудь с островком редкой сероватой поросли у горла. Он кинул мне рубашку на плечо — от нее шибануло потом и табаком.

Старик долго, тщательно намыливал дряблую кожу лица, морщинистую шею, взбивая пену туповатыми пальцами. Потом, изогнувшись, как-то очень ловко убрал из-под себя деревяшку протеза, нырнул под загогулину трубы, качнулся под толстой шипящей струей и, гортанно охнув, встряхнув раз, другой кудлатой головой, вынырнул. Погонял короткие, кургузые кисти по синеватому телу, цепко ощупал себя под мышками — очень серьезный, какой-то значительный, и вновь сунулся к воде. Так он проделывал несколько раз, и смотреть на него было смешно и печально.

Когда мы вошли в прихожую, на столе уже дымилась яичница — глазунья на большой сковороде, стояла тарелка с солеными огурцами, густо пересыпанными луком. Мать резала сало. Сурин сразу, по-хозяйски, прочно уселся за стол и, глянув на меня, сказал:

— Садись, заработал, поди, на харчи. Грамотей. Слышь, Анна, сынок твой говорит, ты, мол, дед ставень неровно притуливаешь. Мол, глаз у тебя набекрень. В аккурат не видишь…

— Не говорил я так. Вы сами все видели, — горячо перебил я старика.

— Видел, видел, — дружелюбно подмигнул мне Сурин. — А ставню ты прилаживал. В аккурат. Глаз у тебя чуткий. И ладошка широкая, мужичья.

Мама раскладывала на тарелке сало, улыбалась.

— Да он все может. Только не допросишься порой.

— Ма, я не буду есть, — сказал я. Мне не хотелось влезать в этот разговор, с детьми он всегда нелепый, неправдашний. — Я пойду делать уроки.

— Что же ты за работник такой, не проголодался, — попытался было задержать меня Сурин, а матери сказал: — Скромный парнишка. На Павла похож.

— Копия отца и ходит так, вразвалочку, — вздохнула мама и суховато глянула на Сурина.

— Я тебе маленько налью, Анна, — засуетился старик.

В соседней комнате я сел за стол, достал учебники. Сурин и мама разговаривали громко. Сначала толковали о каких-то дворовых делах, а потом Сурин опять об отце моем вспомнил.

— Эх, дурень-то, Пашка. Такую женщину, как ты, Анна, на какую-то занозу сменял. И где у него только глаза, — проговорил он и часто закашлял.

— Да вы ж ее не видели, Яков Иванович. Она видная, молодая. Закусывайте, Яков Иванович, закусывайте.

— А мне ее видеть нужды нет. Я тебя вижу. И попомни мои слова, покланяется еще в ножки. Придет. Только ты его сразу не принимай. Пущай локоток покусает.

— Не будет этого, Яков Иванович. Мы с ним все по-хорошему обсудили, — возразила мама. — Да и что за жизнь-то у него была б со мной — без души? Ну ничего, привыкну. Вот уже полгода прошло. Хорошо, что хоть уехали они. А то Эдька места себе не находил.

— Ишь ты причина, молодуха. С лица, поди, воду не пить. Я пущай, Анна, человек чужой и мне исповедь держать не к чему, только не могу я в разум свой взять, как так, ни с того ни с сего… семью порушили. Не сошлись характером. Эко, не сошлись. Или ты что-то таишь, Анна.

— Да ничего я не таю, Яков Иванович. Не любит он меня.

— А сын? Кровь-то родная. Как же это? Войну, поди, отгремел. Неужто она нас ничему не научила? Человека жалеть надо. А ты… не любая. Миловаться да тешиться один час, а семья — святое дело.

— Святое. Только тот, кто собрался уходить, о детях не думает. Больно их дети-то удержали?

— Эх, люди. Намусорят в жизни, а после на судьбину свою горькую жалуются. Пашка-то, тверезый мужик. Флот…

Я не выдержал, закрыл дверь в прихожую. Ничего я не хотел слышать о своем отце. А через несколько минут мать заглянула.

— Сынок, я папину тельняшку отдам Якову Ивановичу, — сказала она и полезла в шифоньер. — Когда она тебе еще впору будет.

— Как хочешь, — ответил я. Мне стало обидно: почему она отдает отцовскую тельняшку Сурину? Ни с того ни с сего отдает. В самом деле: тельняшка мне велика, но ведь я же вырасту. А она так вот, сразу — взяла и решила: «На, дорогой, Яков Иванович, носи». Обидно…

Я вошел следом за матерью в комнату. Сурин примерил тельняшку, и у меня вдруг стиснуло сердце. Я увидел отца.

А старик, скрипя деревянным протезом, крутился возле зеркала, оглядывая себя и чисто, как ребенок, улыбаясь.

— Ишь ты, моряк — с печки бряк. Ну, угодила, Анна, ей-богу, угодила, — ворковал он. — Да за такую обновку я теперь вечный должник. Зараз что хочешь починю… Благодарствуй, хозяйка.

— Нет, это вам спасибо, Яков Иванович. Мы, соседи, вам уже надоели: одному — то, другому — другое. Вам и дыхнуть-то некогда.

— Пустое говоришь, Анна, пустое, ей-богу.

Уходя, у дверей Сурин поклонился. Как по-шутовски у него вышло, хотя хмельной-то особенно и не был.

— Мир вашей хате, хозяйка. Не серчай на соседа. А если что надо, милости прошу. Сурин завсегда готов, — сказал он и старательно улыбнулся, но губы у него задрожали, и в глубине не очень крупных, навыкате, желтовато-серых глаз вдруг отчетливо увиделась мне давняя тоска. Она там словно тлела. Нет, мы совсем не улыбались, глядя на усмехающегося старика Сурина, раскрасневшегося от выпивки, лохматого. Молчали. Мама только что-то хотела сказать ему, может быть, что-нибудь ласковое, рот ее приоткрылся, да так и замер, придав лицу выражение какого-то растерянного любопытства.

Он пошарил рукой в поиске щеколды, встряхнув головой и, поворачиваясь к двери, сказал:

— Много, поди, страданий принял русский народ, а жалеть друг друга так и не научились. Дурень, Пашка, ей-богу. Не ценит свое счастье. Эхма… Думает, оно ему так досталось за здорово живешь.

Старик прикрыл за собой дверь, и стало тихо. Пошатываясь, прошел мимо окон, остановился, зачем-то потрогал ставень. Я спросил.

— Куда он?

— Кто знает, сынок. Может, на могилку сходит. — Мама смахнула слезу. — Что наше горе в сравнении с его…

С того дня Сурин начал разгуливать по двору в тельняшке.

Мы с Лидкой прозвали его боцманом…

И вот сейчас, с портрета, Сурин улыбался мне не хмельной, а настоящей, свежей улыбкой. Наверное, так он улыбался в молодости, улыбался, не ведая о том, что впереди у него — война, которая отнимет жену и сына, а самого изувечит, превратит в инвалида…

Глава четвертая

Я здоров. Я встаю, нет, я срываюсь с постели!

За окном яркое солнце, и в комнате много света! Я делаю зарядку совершенно спокойно, хотя мне не терпится увидеть Лидку. Неужели можно так долго обижаться на больного человека? Но я делаю зарядку — прямо-таки вытачиваю каждое движение. Я, конечно, борюсь с собой. Мама улыбается — слава богу, все обошлось. Ее любимое чадо здоровехонько.

Я заметил — у меня прорезался бас. Я отвечаю матери резко, потому что я — мужчина. Мама вечно куда-то торопит. А куда торопиться — сегодня воскресенье!

Я выхожу на порог и оказываюсь в нашем славном дворе. Весна в нем уже не гостья, как на мартовских каникулах, а хозяйка. Прочно обжиты кухоньки — из труб валят сиреневые дымы. У соседей и у нас во дворе цветут абрикосы. Они всегда зацветают первыми, и дворы напоминают развороченные пуховые перины.

Я делаю несколько шагов. От солнца рябит в глазах. Голова чуть-чуть кружится. В кухоньках приглушенные голоса, лязг кастрюль, уютный запах жареного лука. У колонки соседка тетя Клава набирает в ведро воду. Она смотрит на крюк трубы изумленно, как на волшебный рог. У тети Клавы неряшливый вид: грязно-серая, залатанная на локтях фуфайка и галоши на босу ногу. Замусоленный вид у нее всегда, потому что у тети Клавы большая семья — «много едоков».

Я здороваюсь с ней и слышу в ответ:

— Отхворал, Эдюша. Ох, божечка, исхудал-то.

Я приметил — весной, когда лебяжий пух первого цвета возносит обыденное и надоевшее до высот очарования, в наших дворах открывается движение, привычно-знакомое, подчиненное извечному ладу и всякий раз по-своему новое. Оно наполняется каким-то особым смыслом, тайным нетерпением и еще чем-то сладостным. И не поймешь, не разберешь, что же есть временное — то, как ты жил до этой поры, или то, как живешь сейчас?

И вот я стою у дверей квартиры № 7. Здесь живет Лидка Степанкова. Неужели она живет за этой коричневой дверью, на которой скучный фанерный почтовый ящик? Стою на пороге и не решаюсь прикоснуться к ручке, искусно выточенной из бронзы Лидкиным отцом, токарем. В центре круга высверлены инициалы «К. С.» — то есть Константин Степанков. Лидкин отец — отличный токарь. Я волнуюсь и чувствую себя человеком, покинувшим этот дом много лет назад. Отсюда меня проводили в кругосветное плавание и долго ждали, но я пропал без вести. Прошли годы, и теперь за этой дверью обо мне уже забыли. А я вот остался жив и, выдержав множество испытаний, все-таки вернулся, как Робинзон Крузо или граф Монте-Кристо.

Я счастлив!

Я рывком тяну на себя бронзовую ручку: звякая, соскальзывает дверной крючок, и я слышу из глубины квартиры музыку. Очень быстрый фокстрот. Музыка резко усиливается, наверное, там повернули регулятор громкости до отказа. Нынешней зимой дядя Костя «отхватил» себе радиолу «Урал». Я помогал ему устанавливать «Урал». Я ни черта не смыслю в радиотехнике, но изображал на своем лице такие познания в этом деле, что Лидкин отец определенно решил — перед ним потомок великого Попова. И еще мы полдня сооружали антенну. Не какую-нибудь там жалкую, из обрезков медной проволоки, метелочку, а великолепную антенну на двух высоких трубчатых стойках, с растяжками из тонкого стального троса, после чего наш дом в снежной белизне двора стал похож на дизель-электроход, рассекающий льды в далекой Арктике.

Радиоле определили место на тумбочке в углу прихожей, рядом с плюшевым диваном.

Я догадываюсь — Лидка крутит пластинки. Влетаю в маленький коридорчик и, кажется, готов крикнуть: «Лидка, куда ты пропала?!» Но в овальном зеркале, что напротив входа в прихожую, я вдруг вижу…

Она танцевала, двигаясь на крохотном пятачке комнаты, легко и просторно.

Она была в сером гимнастическом купальнике, тысячу раз я видел в нем Лидку на тренировках в спортзале — ничего особенного. Просто комната была до краев наполнена голубым утренним светом, и искрящийся солнечный поток только усиливал эту удивительную голубизну, которая свежей акварелью ложилась на Лидкины шелковистые волосы, очень густые и длинные, почти до пояса, на серый купальник, на ярко-белые руки, выплетавшие сейчас невидимую сеть, создавая какое-то странное, непостижимое сочетание красок. Казалось, что и привычные старые вещи — тумбочка в углу под кружевной белой накидкой, круглый венский стульчик, часть стола с коричневой спутанной бахромой — источали небесный этот свет — ликующий, легкий, прозрачный.

Я стоял не шелохнувшись, намертво остановленный мигом изумления, и танцующая девчонка там, в зеркале, чудилась мне совершенно незнакомой. Может быть, потому, что она была взрослее той будничной Лидки, и еще, может быть, потому, что гораздо красивее. Голова ее запрокинута, профиль лица торжествен, фигура как-то стремительно вытянута и радостно напряжена. И глядя на нее, я испытывал восторг, неистовый восторг на грани взрыва — вот-вот не выдержу, заору: «Молодец, Лидок! Бис! Ура!» И буду еще что-то кричать на весь наш жалкий барак, господи, у Лидки талант! Честное слово — талант! Но тут Степанкова на каком-то ей известном аккорде, взмахнув одной кистью, точно ударив ею по струнам арфы, оборачивалась, и я с ужасом ловил ее чужой, отсутствующий взгляд, и что-то гасло во мне, и становилось и совестно, и грустно.

Но вот музыка обрывается, и следом змеино шипит сползающая игла, а она все еще делает движения, как бы по инерции, но уже вяло, и какая-то сила выталкивает меня вон из Лидкиной квартиры.

Я вылетаю во двор, затем мчусь по улице к продуктовому ларьку, возвращаюсь и опять куда-то бегу. Я боюсь идти домой, боюсь отчего-то встречаться с Лидкой…

* * *

Я прихожу к Сереге. Нажимаю на кнопку «Катриш — два зв.», но дверь мне открывает Везухина. «Уехал куда-то с отцом», — рявкает она и исчезает. А я ловлю себя на том, что ничуть не огорчен, что не застал Серегу дома.

Я брожу по центру нашего великолепного города. Я дохожу до площади и топчусь возле фонтанов. Фонтаны не работают, их включают под Первомай. А пока — это грязные, потрескавшиеся корыта, в которых полно мусора: окурков, смятых папиросных пачек, стаканчиков из-под мороженого. Затем иду по главной улице, останавливаюсь возле каждого магазина и рассматриваю витрины с невероятным любопытством.

Но весь я там — в квартире № 7…

А день разгорается, и теплеет час от часу. На улицах людно. Теперь уж точно — у весны обратной дороги нет. И многие уже и одеты по-весеннему, налегке. Парни щеголяют в костюмах. И чудится мне, что все улыбаются. Всем, должно быть, хорошо живется в нашем городе!

Все-таки жарко в демисезонном пальто. Мама не пустила меня в пиджаке, боится рецидива болезни. Я расстегиваю пальто и верхнюю пуговицу рубашки, дышу, наконец, глубоко, вольно и думаю, думаю. О разном. О своем будущем, например. Осенью мне исполнится пятнадцать лет. Скоро я закончу семилетку и вполне могу поступить в наш горный техникум — на ПРУМ. Я знаю нескольких мальчишек из горного техникума, они любят говорить, что учатся на ПРУМе. А ПРУМ — это подземная разработка угольных месторождений. Ох, как они гордятся тем, что получат специальность горного мастера! Или вот возьму и устроюсь учеником токаря на завод, где ремонтируют рудничную технику, — прямиком в механический цех к дяде Косте, и пойду в вечернюю школу! А что, буду зарабатывать деньги, как взрослый самостоятельный человек, и помогать маме. С первой получки я куплю маме красивые туфли, а со второй — себе карманные часы. Хорошо бы… Но я отлично знаю, что я этого не сделаю, буду учиться дальше. Конечно, маме трудно, но она и слушать не захочет о какой-то вечерней школе. Она ведь мечтает, чтобы я выучился на инженера. Вообще инженер — это здорово. Но у меня другая цель — стать художником. Нет, я все-таки продолжу учебу в школе, а когда закончу, поступлю в художественный институт. Зачем мне техникум? Я должен писать картины. Однажды я создам такую картину, которая прославит меня на весь мир. «Разве вы не знаете, кто написал эту картину? Это же Эдуард Клименко! Он жил на улице Красных Зорь», — будут говорить в нашем городе.

Потом я думаю о Лидке. И мне грустно…

В полдень я прихожу домой. Молча уничтожаю обед. Мама прикладывает к моему лбу ладонь, а я комментирую:

— Тридцать шесть и шесть. Пульс четкий, семьдесят два удара в минуту. Будет жить.

Мама, легонько потрепав волосы, успокаивается.

Я сажусь работать. Я делаю зарисовки в альбом увиденного утром и опять испытываю то же утреннее чувство. Я рисую танцующую девушку — не Лидку Степанкову, а просто девушку. Я художник и не имею, наверное, права проходить мимо того, что взволновало.

Однако ничего не получается. Какая-то толстая тетка размахивает руками. Оказывается, не так просто передать на рисунке танец. Я совершенно измучился, а танца нет и нет, я даже радиолу нарисовал и штрихами обозначил вылетающую из нее музыку — рассердился и расхохотался. Что это еще за идиотские штрихи?! Они возможны только на карикатурах.

Я выдираю листки из альбома, мну и рву в мелкие клочья. Падаю лицом вниз на диван и долго лежу, прислушиваясь к гулким ударам сердца. И в каждом стуке его мне слышится: «Не станешь художником», «Не станешь художником», «Никогда, никогда»! Я вскакиваю и мечусь по комнате как ненормальный. Пол усеян обрывками, я топчу их и едва не плачу от отчаяния. Потом собираю клочки, измятые листки, прячу в карманы, еще не хватало, чтобы они попались на глаза маме.

…Вечером приходит Лидка. Явилась как ни в чем не бывало. Она в привычном своем клетчатом платье выше колен. Только на круглых коленях уже не собираются в гармошку коричневые чулки. На ее плечах шерстяная кофта — вечером все-таки еще прохладно. Мы, наверное, пойдем гулять. Лидка улыбается — те же глаза, те же брови, — складка на лбу. Ничего, кажется, не изменилось, только я волнуюсь.

Мы разговариваем. Больше говорит она, а я так, односложно, и стараюсь поменьше смотреть на нее, потому что на моем лице идиотская улыбочка, которая неподвластна мне. Я узнаю, что Лидка была на областных соревнованиях и заняла там третье место, а за вольные упражнения ей поставили высший балл. Она приехала вчера вечером. Она рассказывает, как проходили соревнования, но мне в первый раз неинтересно. Наши глаза встречаются, и я чувствую, что краснею.

Потом мы выходим на улицу и гуляем возле дома. На нас никто не обращает внимания. К нам привыкли. Соседи нас «поженили» еще в детском садике.

— Ты долго не приходила, подумал, обиделась, — как бы между прочим говорю я.

— Нисколько. Ты же шутил, — отвечает Лидка, только очень тихо. А мне немножко обидно от того, что она совершенно не обиделась.

— Лид, как ты думаешь, что должен делать человек, который влюбится? — спрашиваю я и сразу сожалею, что задал этот вопрос. Сейчас она подумает о Проявкиной, о том нашем разговоре. Но мне, честное слово, не хочется вспоминать сейчас о Проявкиной. Но Лидка будто не слышит моего вопроса, говорит:

— Гляди, Эдик, бабушка Петрушина уже козу выгнала.

Коза бабки Петрушиной привязана к стволу акации. Коза мирно щиплет молоденькую травку, как бы утверждая собой вечное земное постоянство. Тут мы останавливаемся и долго и счастливо разглядываем козу бабки Петрушиной. А Лидка отчего-то заявляет:

— Однажды козы этой не станет.