Дональд Антрим
Сто братьев
Original title:
The Hundred Brothers
by Donald Antrim
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
THE HUNDRED BROTHERS
© 1997, Donald Antrim
All rights reserved
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2023
* * *
Моему отцу Гарри Томасу Антриму и его брату Роберту Элдриджу Антриму (1940–1992)
Предисловие Джонатана Франзена
«Сто братьев», возможно, самый странный роман, когда-либо издававшийся американцем. Его автор Дональд Антрим, пожалуй, не похож на других живых писателей больше любых живых писателей. И все же «Сто братьев», как ни парадоксально, самый образцовый роман – примерно так же, как рассказчик романа, Даг, одновременно и самый уникальный из ста сыновей своего отца, и ярче всех выражает несчастья, желания и неврозы остальных девяноста девяти. Роман говорит за всех нас как никто из нас.
В середине повествования Даг произносит то, на чем стоит весь роман: «Я люблю своих братьев и ненавижу их до печенок». Вся прелесть произведения в том, что Антрим создал рассказчика, который вызывает те же самые смешанные чувства, что и сам роман: Даг одновременно и неотразим, и невыносим. Гениальность же романа в том, что эти взаимоисключающие чувства вызывает архетипичный козел отпущения: эталонный страдалец, который раз за разом возникает на протяжении человеческой истории (заметнее всего – в лице Иисуса из Назарета) и становится объектом и любви, и смертоубийственного гнева, после чего его ритуально казнят, чтобы остальные люди, не столь отважные, продолжали жить, раздираемые противоречиями.
В современности роль эталонного страдальца досталась творцам. Нетворческие люди полагаются на творцов, ценят их за то, что они придают удобоваримую форму основным человеческим переживаниям. Но в то же время творцов ненавидят – иногда даже до смерти – за сомнительность их нравственного облика и за то, что они доносят до нас болезненные истины, о которых нетворческие люди стараются не задумываться. Творцы сводят с ума, и «Сто братьев» как раз превосходный пример произведения, что соблазняет своей красотой и силой, а потом раздражает юродством. Часто роман смешной, но у этого юмора всегда опасный привкус. Так, Даг, рассказывая о плане рассадки за столом, когда он и его девяносто восемь братьев собираются вместе в сцене, навевающей мысли о Тайной вечере, отмечает, что его собственное имя, в отличие от остальных, написано «ярко-оранжевым» и что он «так и не понял почему». Оранжевый цвет напоминает как огонь, который несколько братьев разжигают в камине на первых страницах, так и пламя, что озаряет примитивный ритуал в финале произведения; этот цвет помечает Дага как загнанного зверя. В этом мнимом «непонимании причины» и заключен весь юмор его положения, которое он одновременно осознает и отказывается принимать: он – любимый и ненавистный козел отпущения для братьев. Не потому ли надпись сделана другим цветом, что Даг – преданный генеалог своей семьи, бывший звездный квотербек семейной команды, надежный слушатель, к которому другие обращаются с вопросами о Боге; брат, что поддерживает родных с физическими и психическими травмами, забывая о самом себе? Или же потому (как постепенно и комично раскрывается в процессе повествования), что Даг – хронический лжец, который беспардонно ворует у братьев лекарства и деньги, склонен напиваться и вести себя неприлично, не скрывает причудливого фетиша братской обуви, а однажды, играя квотербеком в важном матче, упустил мяч в собственной зачетной зоне? Или же (вероятнее всего) потому, что Даг – творческий человек, чужой в семье, но в то же время находящийся в самом ее сердце; брат, взявший на себя обязанность ежегодно играть роль Короля кукурузы и исполнять «ночной танец смерти и жизни, растущей из смерти»?
«Сто братьев» говорят за всех нас потому, что все мы неизбежно чувствуем себя особым центром личных мирков. Это и смешной роман, и грустный, потому что в нем наш совершенно естественный солипсизм показывается одновременно смехотворным и трагическим, обнажая наши узы любви и родства с мирками, в которых мы уже вовсе не обязательно находимся в центре.
На уровне исполнения это не книга, а чудо; и ей приходится быть чудом, ведь без непревзойденного авторского владения композицией, словом и деталями рухнет под весом собственного нелепого допущения. В первом же предложении Антрим благодаря волшебству запятых, точек с запятыми, дефисов и скобок умудряется назвать и описать всех девяносто девятерых братьев, которые собрались выпить и поужинать, а также их скверное маскулинное поведение и нежелание взять себя в руки и достойно похоронить прах отца. (В этом же предложении находится первое и последнее упоминание женщины – Джейн, виновной в исчезновении сотого брата; как будто по логике романа достаточно только назвать того, кто стал для брата второй половиной, чтобы исключить его самого из повествования.) Все действие разворачивается в огромной библиотеке фамильного особняка, чьи окна выходят на костры бездомных в «забытой долине» за стенами поместья, и ограничено одним-единственным вечером, тут и там отвлекаясь на случаи семейной истории межбратских насилия и жестокости. (Особенно красиво звучит воспоминание Дага о детской игре «Убей человека с мячом», воплощающей в себе всю любовь/ненависть братьев друг к другу и предвосхищающей финальный ритуал с козлом отпущения.) События этого единственного вечера то кажутся фарсом, то раздражают и Дага, и читателя, но все они очень яркие и конкретные. В совокупности события романа производят впечатление сложного танца, и Даг, самопровозглашенный Король кукурузы, ведет его, увлекая за собой остальных братьев в своем путешествии по библиотеке.
Еще этот роман – достижение во включениях и исключениях. Из него исключены женщины (самое главное – мать/матери братьев), дети, любые уточнения места или года действия и, собственно, реалистичное объяснение, почему братьев так много, как они все помещаются в одном доме и чем живут за его пределами. Однако в этих фантастических рамках можно найти на удивление всеобъемлющее перечисление того, что мужчины делают и чувствуют среди других мужчин. Футбол, драки, бои едой, шахматы, издевательства, игры, охота, выпивка, порнография, розыгрыши, филантропия, инструменты («Даг, ты когда вернешь мою шлифмашинку?» – бросает походя брат Ангус), комплексы среднего возраста из-за недержания мочи, размера пениса и лишнего веса – здесь есть всё. А еще автор уложил в книгу, несмотря на ее лаконичность, всю генеалогию человеческих знаний и опыта – от доисторических времен до запоздалого настоящего, когда цивилизация зависла на краю гибели. Как обширная коллекция книг и периодики на любую тему и из любой эпохи хранится в единственной протекающей и полузаброшенной библиотеке, так в единственном героическом и сбоящем сознании рассказчика собраны все человеческие архетипы («первобытные грани “я”», по словам Дага).
Когда братья рассаживаются за столом, один из них предлагает отремонтировать библиотеку: «Как некоторым из вас известно, протекающий потолок прямо над “Философией сознания” недавно прорвался и вода уничтожила от семидесяти до восьмидесяти процентов “Теории познания”». Однако братья находятся словно в одном из тех кошмаров, где никто не в силах пошевелиться и что-либо предпринять; они способны только наблюдать, как библиотека приходит в упадок. Мигают люстры, внутрь заливает дождь, всюду порхают летучие мыши, ломается мебель, в дорогие ковры втаптываются объедки. Весь роман омрачен прозрением – или страхом, или предчувствием, – что постмодернизм ведет нас вовсе не вперед, а назад, в первобытное: что наш огромный и с трудом обретенный запас знаний в итоге окажется бесполезным и будет утрачен. Даг намекает на эту утрату на первых же страницах книги, когда описывает порнографические иллюстрации восемнадцатого века, вызвавшие глубокий интерес некоторых женатых братьев. «Широко известно, что во времена Просвещения гигиена была не в чести, – отмечает он. – В этих книжных гравюрах, где аристократы со слезящимися глазками по-собачьи занимаются любовью, не снимая шляп, кроется сифилисное вырождение».
Во второй половине романа намеки на упадок уже гремят как набат; кульминацией становится блестящая сцена, где среди трудов «либеральных теологов, антикваров и библиографов» сам Даг в экстазе мочится «на пару литературных шедевров». В отчаянии, пришедшем на смену экстазу, гибель библиотеки и события, происходящие с самим Дагом, сливаются практически в единое целое. Человек становится миром, мир становится человеком; солипсизм доведен до логичного завершения; повествование наконец сходит с ума.
Безумие «Ста братьев» проистекает из готовности книги принять и даже превознести тот мрачный факт, что жизнь человека по своей сути есть гонка навстречу упадку и смерти. Этот роман – дионисийский сон, где от разъедающего хаоса смертности не ускользнуть ничему, даже здравому смыслу; зато форма романа отважно аполлоническая. Благодаря писательскому мастерству, использованию архетипов и ритуалов одиночество, на которое обрекает солипсизм, переосмысляется как универсальное и общечеловеческое. То, что Ник Каррауэй говорит о своем друге Джее Гэтсби, можно сказать и о козле отпущения Даге: «…Он оправдал себя под конец»
[1]. А мы, братья и сестры Дага, пробуждаемся от жуткого сна с обновленными силами и способностью, как замечает Даг с иронией и одновременно с надеждой, «развиваться и процветать».
Сто братьев
Мои братья Роб, Боб, Том, Пол, Ральф, Фил, Ноа, Уильям, Ник, Деннис, Кристофер, Фрэнк, Саймон, Сол, Джим, Генри, Шеймус, Ричард, Джереми, Уолтер, Джонатан, Джеймс, Артур, Рекс, Бертрам, Вон, Дэниэл, Рассел и Ангус, тройняшки Герберт, Патрик и Джеффри, близнецы Майкл и Абрахам, Лоуренс и Питер, Уинстон и Чарльз, Скотт и Сэмюэл, а также Эрик, Донован, Роджер, Лестер, Ларри, Клинтон, Дрейк, Грегори, Леон, Кевин и Джек, родившиеся в один и тот же день, двадцать третьего мая, хотя и в разные часы разных лет; и язвительный графоман Серджио, чьи разгромные мнения регулярно появляются на первых страницах наиболее консервативных ежемесячников, не говоря уже о жидкокристаллических экранах, что сияют по ночам на светящихся рабочих местах бесчисленных осоловелых подписчиков новостных лент (среди них наш брат известен под ласковым электронным прозвищем Сердитжио); и Альберт, слепой; и Зигфрид, работающий по стали скульптор; и Антон с клинической депрессией, шизофреник Ирв, бывший наркоман Клейтон; и тропический ботаник Максвелл, который после возвращения из джунглей слегка не в себе; и Джейсон, Джошуа и Джеремайя, все смутно угрюмые – каждый в своем стиле «пропащего парня»; и Элай, что проводит одинокие бессонные вечера в башне, заполняя блокноты портретами братьев – отдельными эскизами для крупного полотна? – среди которых есть прокурор Чак; диарист Портер; защитник гражданских прав Эндрю; архитектор принципиально неосуществимых зданий Пирс; добрый доктор медицины Барри; режиссер документальных фильмов Филдинг; шпион, известный связями с Госдепом, Спенсер; психотерапевт «нового тысячелетия» Фостер; часовщик Аарон; Рэймонд, который пилотирует собственный самолет; и градостроитель Джордж, который – вы вспомните, если читали газеты, – не так давно отличился новаторской программой по воскрешению запущенного городского центра (он предложил «анимированную интерактивную диораму на тему современных культурных и экономических народных обычаев»), но потряс и изумил всех, абсолютно всех, исчезновением на пару с девушкой по имени Джейн и полной сумкой непомеченных купюр из муниципальных фондов; и все молодые отцы: Сет, Род, Видал, Беннет, Датч, Брайс, Аллан, Клей, Винсент, Густав и Джо; и Хайрам, старший; Закари, великан; Джейкоб, полимат; Вирджил с его навязчивым шепотом; Милтон, медиум, чьими устами говорят духи из других времен; и закоренелые распутники Стивен, Дензил, Форрест, Топпер, Темпл, Льюис, Монго, Спунер и Фиш; и, конечно, наш прославленный «идеальный» брат Бенедикт, получивший медаль Академии наук за двадцатилетние исследования феромонов «языка секса» у одиннадцати типов общественных насекомых, – все мы (кроме Джорджа, о котором много слухов, слухи без конца и края: он сбежал из окрестностей, он прямо у нас под носом, он живет под новым именем, а то и не одним, у него новое лицо – все такое), все мои девяносто восемь, без Джорджа, братьев и я собрались в красной библиотеке и решили, что наконец-то пора уже забыть о прошлом, отбросить уныние, разделить легкую трапезу и найти, если хватит душевных сил, пропавшую урну с прахом старой сволочи.
День был мерзкий, цвета олова. На стенах красной библиотеки кишели тени и свет, отброшенные множеством тусклых ламп для чтения, что сияли нимбами над столами и освещали наши колени, пока мы шлепались на диваны и кресла под репродукциями английских картин на тему охоты и под головами животных – одиноких, африканских, глядящих из свободных прямоугольников стен среди деревянных шкафов, что забиты викторианскими собраниями сочинений и трудами неизвестных поэтов.
– Ненавижу эту комнату. Здесь разит смертью, – прошептал Вирджил, втиснутый со мной в двойное кресло. Вирджил часто чувствовал – или ему казалось, что чувствует, причем с самого детства, – страх и давление. Ни добрым словом, ни делом облегчить его жизнь было невозможно. Хоть мы и старались.
– Выше нос, – ответил я. Мимо нас в поисках мест прошаркала череда братьев. Библиотеку наполняли мужская энергия и тихие голоса, твердящие: «Эй, подвинься». Скоро останутся только стоячие места. Затхлый воздух залоснится от нашего запаха пота, лосьонов для бритья, влажных выдохов. Помоги нам боже. Вирджил уже сгорбился на нашей с ним общей подушке с видом взмокшего клаустрофоба – голова между коленями, слезящиеся глаза вперились в ковер.
– Почитай пока журнал, – предложил я. И вдруг в дальнем углу – грохот, вырывающий из размышлений звон разбившегося стекла: уронили лампу. Так всегда и бывает, когда мы набиваемся в красную библиотеку: кто-нибудь спотыкается о провод, или пятится прямиком на трехногий столик с вазой, или слишком грузно падает на кресло – и в результате с шумом гибнет очередной предмет искусства или фамильной мебели; это тревожно, неизбежно и смешно. В сегодняшнем происшествии, судя по всему, виновен Макс, который, очевидно испуганный ударом опрокинутой лампы, громким треском разбитого фарфора, замер на миг и уставился на зацепившийся за лодыжку шнур – черный провод, змеящийся по полу между разбросанными у его туфель блестяще-белыми осколками фарфора (маленький конический абажур освободился и отправился в полет, едва не сбив с соседнего столика другую лампу), – после чего медленно оглядел притихшую библиотеку и спросил, не обращаясь ни к кому конкретному:
– Это что, я?
Бедняга Максвелл. С самого возвращения в прошлом месяце из фармакологически-ботанической экспедиции по сбору образцов он вел себя заметно взбудораженно, неуклюже и рассеянно, как человек, страдающий либо от лихорадки, либо от жизненного кризиса. Видимо, в Коста-Рике произошло нечто странное, и теперь Макс сбивал и разбивал все подряд со скоростью один электрический прибор, декоративное блюдце, горшок с растением или скульптура каждые три дня.
– Как думаешь, что с ним? – едва слышно прошептал мне на ухо Вирджил.
Мы вместе наблюдали, как Макс нетвердо присаживается среди обломков лампы. Зигфрид и Стивен, в момент происшествия стоявшие поблизости, подошли к брату и теперь помогали собрать осколки, скрупулезно сгребая их в аккуратную кучку: шесть вытянутых рук, принадлежащих мужчинам среднего возраста, прочесывали и прощупывали ковер на предмет кусочков фарфора и неразличимых, прозрачных заноз от лампочки. Меня поразило, как растолстел Стивен. От одного взгляда на него потянуло на виски с содовой. Он собрал частицы в мягкую пригоршню и отправился к камину, где, несмотря на то что в помещении и так было довольно тепло, а с неуклонным появлением новых тел станет так удушающе жарко, оперся на ходунки старик Хайрам, чтобы исполнить свой традиционный патриархальный ритуал: хамски руководить разведением очередного его исполинского бушующего огня.
– Посильнее комкай! – орал Хайрам на Донована, который сминал страницы воскресной газеты и метал их на решетку.
Хайрам – девяностотрехлетний старик, повсеместно презираемый за его склонность к уничижительной жестокости.
– Дымоход проверь! – приказал он Доновану так громко, что слышала вся семья. Тут быстро подошел Стивен с опущенной головой и вытянутыми перед собой руками, словно поднося нечто неприятное, что по прибытии и закинул в краснокирпичный камин – россыпь порошка и мусора, затуманившую очаг и воздух вокруг мелкозернистым смогом.
Хайрам тут же схватился за ручки ходунков и с лязгом отпрянул, спасаясь от пыли.
– О, мои туфли, вы только посмотрите на мои туфли! – вопил он, пока в его сторону в руках Максвелла отправлялась новая партия стекла, пыли и заодно нескольких больших и острых, как нож, фрагментов фарфора. Мы все с ужасом наблюдали, как Макс лавирует между мебелью и вытянутыми ногами откинувшихся на спинки кресел мужчин. Все норовило влезть на дорогу Макса, и казалось, что с каждым нервным, заплетающимся шагом он ближе к падению. Макс перескочил внезапно выросшую на пути оттоманку. То и дело запинался об уголки ковров. Ковры были древними и ценными, протертыми практически до исчезновения, но черт бы с ними, больше беспокоило, что Макс натворит что-нибудь непоправимое зазубренным фарфором, которым угрожающе размахивал во все стороны. «Эй! Эй!» – заорал Хайрам, когда Макс, преодолев широкий персидский ковер, вышел на паркет, окончательно потерял равновесие и сорвался на бег/скольжение/шатание по половицам по направлению к нему – Хайраму, сжимавшему ходунки кулаками, что пошли от возраста бурыми пятнами. Макс замахал руками, и уж казалось, что он врежется в нашего старшего брата и напрочь отсечет ему голову. Но Хайрам съежился за полукруглыми ходунками, как за металлической баррикадой высотой по пояс. Опустил голову между согнутыми локтями, выставил ходунки вперед и приготовился к столкновению – в былые времена он мастерски играл в футбол! И теперь продемонстрировал достойную восхищения форму, когда принял первую атаку на ходунки, а от основной силы грядущего удара, который должен был развалить его на две половинки, отпрянул в боковом маневре «ложный выпад и парирование», столь грациозном, что его хотелось посмотреть на замедленном повторе.
Макс вильнул в сторону. Хайрам потряс кулаком, но не в гневе, а, как выяснилось, от боли. Он повредил запястье – в преклонные годы так просто заработать травму. Хайрам схватился за хрупкую руку и весь над ней сложился – машинально, из-за инстинкта самосохранения, как человек, попавший себе по пальцу молотком. Хайрам потряс ладонью и скривился. Естественно, к нему со своего места тут же подскочил Барри – заботливый врач и преданный брат. Он всех нас осматривает бесплатно, а также всегда выписывает по телефону тетрациклин или новую дозу антидепрессантов. Если нужен профильный специалист, он с радостью выдает нам направления.
Барри посгибал запястье Хайрама, осторожно помассировал ладонь и костлявое предплечье. Повращал сустав. «А так? Так? А вот здесь? Нормально? Нет? Болит? Прости». И так далее, пока старик строил гримасы.
Тем временем Макс продолжал выделывать коленца. Осколки фарфора из его рук никуда не делись. Да что он вытворяет? Отбивается от невидимого врага? Никто не смел к нему подойти. Все шло к серьезной беде.
– Вот бы и мне того, что он курил, – прошептал Вирджил, когда вращающийся ботаник метнулся обратно на персидский ковер, в гущу близнецов. Тут я не мог не испытать небольшой прилив радости. На всех наших встречах близнецы неизменно сбивались в кучку и отказывались якшаться с нами, предпочитая свой маленький клуб, – а это высокомерно. И вот внезапно ворвался Макс, берсерк в их рядах, и рассеял три из четырех парочек. Словно в сложном танце, Макс вооруженным и опасным дервишем пронесся между Лоренсом с Питером слева и Скоттом с Сэмюэлом справа; близнецы тут же ловко отступили, но за их шуточной паникой последовал пируэт Макса прямо на Уинстона и Чарльза, которые повалились от него на кресла, вскинув руки перед одинаковыми испуганными лицами с криком: «Отстань! Отстань!»
Тогда-то я и заметил, что на Максе один из моих любимых итальянских галстуков. Чего еще ждать от семьи. Не успеешь отвернуться, как кто-нибудь уже копается в твоем гардеробе.
– Мой галстук! – крикнул я с другого конца библиотеки. Галстук мотался и трепетал, как на ветру.
Но настоящего сквозняка не было, лишь страх и сумятица, когда мужчины всех возрастов поспешно вскакивали с мест и жались неровными рядами к книжным шкафам и эркерам между шкафами – кольцо братьев, наблюдавших за ним с той же жалостью и отстраненным испугом, с каким взирали скорбно нависавшие над нами головы лосей и гну.
К этому моменту библиотека набилась почти до отказа. Последние опоздавшие стекались из самых удаленных крыльев здания по длинным коридорам и лестницам. Один за другим явились все, кроме Джорджа. Среди последних прибыл Милтон. Я увидел, как он входит в главную дверь.
Или не входит. Проем закупорили Клинтон, Род, Беннет, Кристофер, Леон и многие-многие другие, завороженные драмой, разыгрывающейся в центре зала: брат, бесцельно и опасно атакующий пустоту осколками, крепко зажатыми в дрожащих руках.
– Вряд ли он тебя слышит, – сказал вечно шепчущий Вирджил. – Сам на него посмотри. Это все весьма печально. Ему нужна помощь.
Может, кому-нибудь юному и гибкому стоило выйти вперед, рискнуть здоровьем, показать себя истинным гладиатором и повалить Макса. Высоко поднять голову, низко метнуться, опрокинуть его на ковер. Бац – и готово.
– Где Закари, когда он нужен? – тихо спросил я Вирджила.
– В жопу Закари.
– Да, точно. В жопу его.
– Ты же меня понимаешь?
– Да. Конечно.
Но что я должен был понимать? И почему я согласился с Вирджилом? И что это, кстати, за низкий, жужжащий, гудящий шум от камина?
Сказать по правде, мне Зак очень нравился. Конечно, в детстве он порой злоупотреблял своим телосложением против братьев поменьше ростом. Здесь можно вспомнить знаменитый гадкий случай, когда Закари – еще до того, как ему исполнилось семнадцать, вымахавший до внушительных двух метров и весивший сто двадцать килограммов без единого грамма жира, все еще продолжавший расти как вверх, так и вширь, – решил, что будет весело прижать Вирджила коленом к полу, энергично растирать его голый живот щеткой для волос и кричать восторженным и глубоким от гормонов голосом: «Краснопузый! Краснопузый!»
Если так подумать, хватало и других похожих инцидентов.
– Легок на помине, – простонал Вирджил.
И в самом деле – вот он, черноволосый мучитель, собственной персоной. Пробивается сквозь толпу с противоположного конца библиотеки. Вокруг, как поплавки, покачиваются головы не столь высокорослых братьев, торопятся убраться с его пути. Братья расступались перед Закари. Боже, ну и ручищи.
Заметит ли Зак меня с Вирджилом на крошечном двойном кресле? Или же – и остается только надеяться! – проглядит нас и двинет сразу к Максу, которого действительно ненавидит?
Ни то ни другое. Мальчишки есть мальчишки, даже когда они уже взрослые мужики с больным сердцем. Зрелище, разворачивавшееся в центре библиотеки, захватило всех, не исключая и Закари. Братья подбадривали Макса выкриками.
– Гуляй как в последний раз, Максвелл! – крикнул кто-то – пророчески? – когда Макс стукнулся о кресло и чуть не упал.
– Наши братья – свиньи, – вынес вердикт Вирджил.
Ну, и да и нет. «Свиньи» – это резковато. Очевидно, Вирджил впадал в очередную хандру. Не в моих привычках придираться к чужим несчастьям; и все же стоит обозначить сразу – в начале нашего совместного вечера, – что в этой семье, как и в любой другой, некоторые настроения и состояния становятся до того преобладающими и хроническими, что уже воспринимаются не как отдельные события, а скорее как привычные личностные черты, общие атрибуты – те грани характера, которые как раз ввиду своего укрепления свидетельствуют о принадлежности к семейному кругу. Коллективный характер конкретно этой семьи можно со всеми основаниями назвать исступленным, романтическим, летаргическим, саркастическим, пугливым, разочарованным, хмельным, воинственным, распутным, бессердечным, волчьим, погранично нарциссическим, нервно узколобым и более-менее обуреваемым отчаянием, хотя изредка, в нетрезвом состоянии, – радостным. Из-за этого бывают проблемы. То, что мы терпимо относимся к депрессии, еще не облегчает боль одинокого страдальца среди буйного празднования. В общении с Вирджилом я всегда исхожу из худшего.
– Не вынуждай меня просить Барри, чтобы он сделал тебе укол, – заявил я, и Вирджил опустил лицо в ладони и застонал. И вновь я выбираю не тот подход.
– Извини, я не хотел.
– Хотел-хотел. Ты только притворяешься моим союзником, а сам ничем не лучше остальных.
– Никто не будет делать тебе укол.
– Вот зачем вообще было об этом говорить? Ты же знаешь, как я на такое реагирую.
– Я же извинился. Могу повторить. Извини. Это было глупо и нечутко. Мне не стоило. Вот… – Я мягко положил руку ему на плечи и заботливо, по-братски приобнял. – …Все хорошо, все хорошо. Успокойся. Все будет хорошо.
– Я больше не хочу быть таким, Даг. Не хочу быть таким, как раньше.
– И не будешь.
– Обещаешь?
– Да.
Он ссутулился, пряча лицо в ладонях. Затрясся, словно в рыданиях.
– Я хочу умереть, – сказал он.
– Мы все умрем, Вирджил. Ни к чему мечтать о смерти.
И тут, словно услышав меня, Макс упал на пол. Причем красиво, как в балете: его тело изогнулось в падении ничком, руки вытянуты над головой, в ладонях все еще зажаты осколки фамильной лампы, которую он разбил в начале нашего собрания в этом большом красном зале, и вознесенные осколки пылают, отражая сияние созвездий ламп для чтения на столах: наш уютный домашний Млечный Путь из сорокаваттных лампочек, освещающих потертую кожаную мебель, иссохшие головы животных, и неисчислимые пыльные нечитаные книги, и наши лица – все наши лица, залитые янтарным светом, не сводящие глаз с того, как долговязый Максвелл шлепнулся животом на поеденный молью ковер, который сбился в складки, поймавшие и стреножившие ботаника.
– Бог среди нас! – крикнул в падении он.
И – бум.
– Ай! – машинально воскликнул кто-то рядом, когда Макс приземлился. Удар сопровождался звоном фарфора, разлетевшегося по полу. Фарфор рассыпался на все более мелкие осколки. Скользил под креслами.
– Господи, – произнес голос.
– Врача! – воскликнул другой.
А из-за толпы, перегородившей дверь, донесся высокий голос дорогого доброго Милтона, нашего медиума, который спрашивал всех подряд: «Что случилось?»
Пробка в дверях рассосалась. В комнату вошли полдесятка человек. За ними последовали другие зеваки. Люди рассаживались или стояли, глазея на Макса.
– Нервный срыв, – сказал Милтону Зигфрид. В его мозолистых руках тоже были останки разбитой лампы. Теперь скульптор косился на стекло с тревогой, словно оно опасно, может вдруг причинить ему вред. Он пояснил Милтону: – Макс споткнулся о провод и разбил лампу – и это еще ладно, – а мы со Стивеном помогали убирать. И тут ни с того ни с сего Макс стал гоняться за людьми.
– Он пытался меня убить! – взвыл Хайрам у камина. С трудом поднял руку. Продемонстрировал распухшее запястье. На его лице была боль.
– И нас! – вторил ему хор Уинстона и Чарльза из убежища за кожаным диваном.
К Максу уже подоспел Барри и с профессиональным видом присел рядом. Макс лежал ничком и не шевелился. Барри начал осмотр; надавил над ключицей, чтобы послушать сердцебиение. Все умолкли. Шарканье. Покашливание. Под чьим-то ерзающим телом вздохнуло сиденье кресла. Тишина, и в тишине – то смутно знакомое низкое жужжание, вроде бы только что звучавшее со стороны камина. И что бы это могло быть? Ах да, ну конечно. Филдинг со своей восьмимиллиметровой видеокамерой. Он делал наезд, менял фокус, искал свет, фиксировал все на пленку.
– Помогите мне, кто-нибудь, – сказал Барри, не глядя ни на кого конкретно.
Никто не сдвинулся с места. Все переглядывались под тихое и металлическое урчание камеры. Филдинг обвел камерой пол и неподвижную спину Макса; синеватый объектив наезжал на туфли за туфлями под заправленными или незаправленными брюками стоящих плечом к плечу мужчин. Око камеры поднималось мимо штанин, сборок или планок, прячущих ширинки или пуговицы, чтобы взглянуть на карманы, где руки рассеянно игрались с фантиками жвачки, свернутыми банкнотами, ключами, катышками, мелочью и чеками от покупок.
А также с гениталиями. Упрятанными в нижнее белье мошонками всех девяноста девяти (не считая Джорджа) нас.
– Убери уже свою хреновину, – сказал Филдингу кто-то из братьев, когда тот поднял камеру, чтобы в постепенном боковом движении охватить по порядку все наши лица.
Настало очередное наше ежедневное вечное мгновение немой коллективной нерешительности – теперь из-за гаданий, кто и чем поможет Барри помочь Максу, если поможет.
Тут в первом ряду словно очнулась небольшая компания. Вперед выступили трое и встали вокруг Максвелла. Слушая команды врача: «Кажется, ничего не сломано. Хочу попробовать его перевернуть. Милтон, бери Макса за колени. Зигфрид, на тебе – руки. Кристофер, ты держи ступни. Я – голову. Так, поднимаем и переворачиваем, аккуратно, на счет три. Направо. Осторожно. Раз, два, три», они крякнули и переместили распростертого брата с живота на спину.
В иных местах библиотеки совершались другие события. В таком большом помещении несложно происходить множеству всего сразу, без существенных помех для неформального чтения или досужего просмотра тому, кто листает барочные партитуры или какой-нибудь старый литературный, научный или геральдический трактат, выуженный из середины расшатанной некаталогизированной стопки. Я упоминаю здесь наш обширный геральдический архив, поскольку в последнее время для меня он представляет особый интерес. Моим главным призванием стала генеалогия, под которой я имею в виду не просто составление схемы семейного древа, а скрупулезное исследование родословной и наследственных болезней крови, в особенности безумных монархов. Я не сошел с ума. В моих венах действительно течет кровь безумного монарха. Как и у всех нас. Мне хотелось знать, предвещает ли это что-нибудь. И если да, то что именно. И потому вечерами я в любительском режиме погружаюсь во внутрисемейные социобиологические вопросы, раскладываю истлевающие документы на дубовом столе под окном-розеткой, выходящим – если что-то разглядишь через заляпанное стекло цвета индиго – на мощеные тропинки и каменные мостики, тут и там пересекающие покрытые травой лужайки; на систему вонючих и медленно высыхающих прудов в окружении древних деревьев, что когда-то были пышными, но никогда – высокими, а с годами склонились еще ниже и стояли практически голые, одной ногой в могиле… Наш бывший сад зеленых фигур. Сколь многое здесь постиг упадок. В красной библиотеке всюду, куда ни глянь, видно, как долго уже никто не удосуживался взять в руки шпатель. Буреющая краска и желтая штукатурка линяют с крестовых сводов, словно шкура. Из двадцати люстр, висящих на позолоченных тросах, немногие еще способны светить. Эффект, если взглянуть поздним зимним днем, когда смеркается, пугающий: пиранезийский этюд с тусклыми люстрами под смутно освещенными потрескавшимися куполами, которые – в зависимости от освещенности и длины теней, разбросанных во всех направлениях пересекающейся матрицей сводов, – кажутся то выше, то ниже, то более ветхо красивыми, то более отвратительно мрачными, чем, наверное, есть на самом деле; вся угрюмая архитектура плачет по ремонту, грозя попросту рассыпаться и обвалиться, обрушив нам на головы гаснущие светильники. Ну или так может показаться одержимому смертью нервозному читателю. И кстати о головах! Со своего места на двойном кресле, прижатый к безутешному Вирджилу, я мог взглянуть более-менее в глаза не меньше чем дюжине безжизненных млекопитающих, висящих напротив на досках (одинокое исключение – олень, которому выкололи глаза, оставив зиять пустотой раны), каждое – в каком-нибудь унизительном виде: торчащие из свалявшейся серой шерсти рваные уши, сколотые рога, зубы, отсутствующие целыми рядами или же отломавшиеся от почерневших корней, общее облысение под слоями пыли. Несчастные, напрасно загубленные животные. Я болею за них всей душой. Их морды словно застыли в последнем крике ужаса. Что за жалкая загробная жизнь: висеть в зале, полном падающих или матерящих друг друга мужиков, которых заводят французские или английские порнографические труды восемнадцатого столетия – главного предмета интереса в наших запасниках, особенно (предсказуемо? объяснимо?) у женатой молодежи, которая делает вид, словно им это ничуть не интересно, и все же неизменно при любом нашем общем сборе первая торопится к шкафу из красного дерева, где хранится порнография? Кого они хотят обмануть? Вон они в своем углу, озабоченные гады: Сет, Видал, Густав и Клей – вся компашка в сборе, хихикают, тихо обмениваются страницами и похваляются: «Я бы вдул» – в тот самый миг, когда в каких-то пяти метрах от них лежит их брат, исследователь тропической флоры, в бреду, в полукаталепсии, истекая слюной и прочими жидкостями. Не поймите меня неправильно. Не хочу показаться ханжой. Я ценю хорошие эротические иллюстрации, а это рисунки мастерские, великолепные в том же смысле, в каком великолепны гравюры Хогарта из цикла «Переулок джина», читай – пышно гротескные и, следовательно, фантастически любопытные для постороннего зрителя. Да, хорошую эротику я люблю не меньше других. Но вот эти будуарные сцены с колченогими либертинами
[2], что суют тощие пенисы в тучных любовниц, склонившихся над балюстрадами или золочеными спинками кресел (юбки раздвинуты, демонстрируя скупо набросанные гениталии, проблеск бедра), – эти картины будуаров, судомоен и оперных лож скорее тревожны (из-за того, что они нам сообщают о частной жизни, общественном здравоохранении и истории европейской сексуальной моды и вкуса), нежели эротичны. Широко известно, что во времена Просвещения гигиена была не в чести. В этих книжных гравюрах, где аристократы со слезящимися глазками по-собачьи занимаются любовью, не снимая шляп, кроется некое сифилисное вырождение. Даже бумага, на которой они изображены, желтеет от ветхости, только подчеркивая кажущуюся бледность, неотъемлемую чахлость фигур. Сета, Видала, Густава и Клея сие макабрическое зрелище как будто ничуть не смущает, – возможно, потому, что они женаты и думают, что будут жить вечно в своем потомстве. Снова эта вечная беда с родословной. От желания размножаться не убежишь. Целибат ведет к скуке и бесцельному ожиданию, обязательным для возобновления страсти к жизни. Что есть эта красная библиотека, как не угнетающий зал ожидания, где взрослые мужчины неловко переминаются с ноги на ногу и пускаются в мелочные тирады о работе, сексе или все еще живых старых межличностных обидах – наследии сотни наших взаимопереплетенных детств? Вот именно. У высоких шкафов с выпусками National Geographic Magazine поднялся шум: это Фостер разгорячился из-за своей любимой темы – гибели мироздания. Рано или поздно каждому из нас приходилось выдержать его импровизированные спичи о человеческом уделе. Этим вечером незадачливой жертвой угораздило стать Эндрю.
– Я, младший, предельно серьезен. Угроза только нарастает, – стращал Фостер.
Он припер брата к подставке с журналами. Его разговорный стиль основан на напоре. Сегодня Фостер был на взводе. Придвинулся вплотную к Эндрю и вещал, глядя ему прямо в лицо:
– Грядут мировые перемены. Все указывает на масштабное геофизиологическое изменение. Я годами говорил об этом и повторю вновь: уровень океанов поднимается! Растения и млекопитающие вымирают! Гибнут города, генетические бедствия всех мастей разгуливают по округе, как в воскресном парке!
– Ты о чем вообще, Фостер?
– Я о грядущей волне новых разновидностей рака, которые во время глобального красного прилива неизбежных будущих распространятся всюду, подобно обычной простуде.
– Будущих?
– Именно. «Будущее» – собирательное слово для всех возможных будущих каждого индивида, – снисходительно, как ребенку, объяснил Фостер и продолжил: – Знаешь ли, Эндрю, я безмерно восхищаюсь тем, что ты делаешь для бездомных.
– Это что ты имеешь в виду?
– Что сказал, то и имею.
В красной библиотеке уже темнело; на улице смеркалось, зимнее небо выглядело пепельно-серым в чистых окнах, выходящих на восток. Который сейчас час? Тот самый мрачный час перед лунной ночью. Час коктейлей. Почему не горит огонь в камине? И где Спунер? У него с собой всегда есть выпить.
– В конце концов, разве не все мы нуждающиеся? С точки зрения метафизики? – напирал Фостер. Его лицо раскраснелось, а в глазах пылала вера в нечто большее, чем он сам. Наш Фостер то и дело во весь голос озвучивает самые что ни на есть поразительные идеи: синхронию, межвидовую телепатию (животные читают наши мысли), ангельское вмешательство (ангелы помогают нам преуспеть в жизни), морфический резонанс (все члены семейной группы с генетическим родством, как бы широко ни были рассеяны и как бы ни отличались друг друга, немедленно понимают или перенимают изменившиеся характеристики или новые навыки одного из представителей рода), теорию о возможном мире, китайскую астрологию и разнообразные древние пророчества о преображении планеты в новом тысячелетии. Добейся Фостер своего – и мы бы все забыли о своих разнообразных депрессиях ради общего страстного крестового похода во имя всеохватной духовной реформы. В этом плане – нешуточной тягой трудиться ради всеобщего блага – мегаломаньяк Фостер немногим отличается от более прагматичного брата Эндрю, который на семейных сборах средств частенько пускает шляпу для пожертвований в пользу процветающего палаточного городка, что вырос – словно в одночасье – на неухоженном лугу за садовой калиткой, сразу перед нашими стенами.
Я всегда отдаю Эндрю то, что у меня завалялось в карманах. Поздно ночью из окон видны их костры.
– Здесь холодно или мне кажется? – прошептал Вирджил.
– Явно дует, – ответил я. Его тело, втиснутое рядом на расшитом двойном кресле с кисточками, казалось сырым и теплым; на щеках и белом лбу светилась липкая испарина – спутница его хронических ночных приступов горячки. – Тебе одолжить свитер?
– Нет.
– Ты хорошо себя чувствуешь?
– Когда Хайрам разожжет огонь, все будет хорошо.
– Точно?
– Абсолютно.
– Если что, скажи.
– Мило с твоей стороны. Спасибо.
Мы снова обратили внимание на происходящее рядом с Максвеллом. Упавший лежал на спине в окружении ног. Он не шевелился. Одежда – в беспорядке. У головы пострадавшего присел Барри. Из-за плеч врача наблюдали братья, за ними толклось еще больше зевак, не спускавших глаз с лица Макса и рук Барри. Тот вроде бы полез Максвеллу в рот. Да, в самом деле сунул пальцы в рот, что-то выуживал. Вытащил пальцы обратно. Набрал воздуха в грудь. Зажал Максвеллу нос, прижал рот к его губам и несколько раз выдохнул.
– Это серьезно, – сказал кто-то. И стоило произнести это вслух, как стало ясно, что так оно и есть: жизнь нашего дорогого брата в опасности, а мы нелепо бездельничаем на диванах (кроме Барри, который склонился к голове Максвелла и все дул, дул). Как в тот раз, когда пятилетний Винсент свалился с крыши, и рядом во дворе играли только Рэймонд и Ник, и они были еще маленькие, чтобы осознать серьезность угрозы, и Винс прополз по гравию и ступенькам в холл, где и потерял сознание в море мальчишеской крови. Тогда тоже никто не знал, что делать. Слава богу, у нас есть Барри. Благо Максвелл не истекал кровью. Из его нагрудного кармана как будто торчало что-то зеленое и лиственное.
И тут – тихий голос Вирджила, его влажное дыхание, щекочущее ухо; он придвинулся и злобно пожаловался:
– Черт. Псины Чака.
И правда. В высокую восточную дверь библиотеки вошли, болтая хвостами, свирепо скрежеща когтями по паркету, собаки – флотский доберман и линяющая английская овчарка, Стрелок и Рольф, без поводка, как обычно, – и самодовольно понеслись к телу Максвелла, словно он им игрушка, чтобы лапать и лизать.
– Эй! – воскликнул Генри.
– Осторожно! – крикнул Артур.
– Собаки! – завопил Джеймс.
– Берегись! – предупредил Саймон.
И вот они накинулись. Трепали Макса. Топтали живот. Языки – наружу.
– За ноги хватай!
– Закройте им пасть!
– В другую сторону!
– Уберите их от головы!
Потом – голос Фостера, пронзительный и четкий:
– Оставьте их! Они знают! Они помогают! Они хотят его оживить! Собаки умеют! – кричал наш звериный телепат.
– Да идут они на хрен, – сказал кто-то, как вдруг от двери раздался властный голос владельца собак, вошедшего в библиотеку следом, – Чака, окружного прокурора:
– Сидеть.
Собаки послушно слезли с неподвижного Макса и замерли по бокам от него. Так они и стояли, два бдительных мохнатых стража, наблюдающих за его телом. Косились на уставившихся на них людей, на лицо и волосы Максвелла, блестящие и мокрые от собачьей слюны. Рубашка ботаника и мой итальянский шелковый галстук стали липкими. Доктора собаки вовсе сшибли с ног, и теперь Барри, поднимаясь, ворчал и жаловался. Стрелок в шипастом ошейнике оскалил зубы и зарычал.
К счастью, уже подошел хозяин зверей – с поводками и карманом, набитым лакомствами. Невозмутимым ласковым голосом, которым собаководы разговаривают с непослушными питомцами, Чак сказал:
– Спокойно, Стрелок, спокойно. Стрелок – хороший мальчик, хороший пес. Спокойно, Стрелок, мой пострелок, хороший пес.
Доберман ревниво надулся. Чак достал угощения. Бросил им в пасти. Овчарка и доберман мотнули головами и ловко поймали их на лету, не сходя со своего места рядом с Максом.
Овчарка – душка, но вот второго пса из-за породы боялись все.
Конечно, Барри не смолчал:
– Я тут пытаюсь вернуть к жизни твоего брата. Держи своих зверей на поводке. Особенно этого. – Он указал взглядом на добермана.
– Стрелок и мухи не обидит, – заступился Чак. – Мои собаки – самые добрые создания на всем свете. Не обижай Стрелка. Вот, мальчик, – сказал он, снова угощая чистокровного зверя черно-коричневого окраса.
Глаза Стрелка маниакально загорелись. Энергия в нем била ключом. Как и во всех нас в тот долгий момент, когда заходит солнце и по темнеющим стенам огромного красного зала тянутся тени от ламп.
Собаки чавкали. Барри искал у Максвелла признаки жизни. Зигфрид, Кристофер и Милтон стояли в ожидании приказов о помощи, если потребуется. Рольф, лохматая овчарка, дружелюбно обнюхивал одежду Максвелла. Никто вроде бы не заметил, что Рольф принюхивается к таинственной зеленой веточке, торчащей из нагрудного кармана ботаника. Палка! Рольф взял лиственный сучок в мокрую пасть и потрусил в сторонку. Стрелок покосился на него. Рядом кто-то чихнул. Реакция на собак? Здесь невозможно запомнить, у кого на что аллергия. У всех нас бывает сыпь, кто-то вечно чихает, кто-то вечно приходит с кашлем или гриппом, а кого-то еще вечно мутит. Как поистине познать чужие хвори?
– Кто-нибудь подаст мою сумку? – спросил Барри в своей обычной непререкаемой манере, словно обращаясь к санитару.
Сумка стояла у камина. Ближе всех был Хайрам. Принес ее Кристофер.
– О боже, лишь бы он не делал Максу укол, – прошептал издерганный Вирджил, спрятав лицо в руках и наотрез отказываясь смотреть, как Кристофер подает сумку Барри, как тот ее открывает и извлекает латексные хирургические перчатки, вату, различные инструменты. Стрелок, верный своей собачьей природе, не мог удержаться и не принюхаться.
– Уберите вы пса, – сказал Барри, поднимая на свет маленький флакон, в котором оказался опиатный препарат против дыхательной недостаточности, вызванной передозировкой наркотиков. Как такая бутылочка попала в стандартный набор терапевта? Ответ прост и печален. За годы Барри довелось спасать от бэд-трипов многих из нас, включая Вирджила.
Лицо Макса посерело. Братья, стоя кружком, всматривались в его широко раскрытые глаза.
– А почему у него язык зеленый? – спросил Зигфрид, все еще сжимая в руках осколки фарфора. Вокруг них кружил Филдинг со своей восьмимиллиметровой камерой, пробуя разные ракурсы. Наконец Чак оттащил Стрелка за ошейник и привязал к креслу в стиле ар-нуво; освободившееся от пса место тут же занял Филдинг, чтобы снимать без помех.
– Э-э, никто не подвинет журнальный столик чуток влево? От меня влево. Теперь назад. Осторожно, край ковра. Прекрасно. Пожалуйста, не двигайтесь, ладно? – предупредил Филдинг братьев.
– Прости, приятель, придется тебя привязать, – тем временем утешал животное Чак. На поводке доберман разлаялся. Вирджил с удивлением вскинул голову на шум. Тут-то Барри и сделал то, что делают все врачи с флаконом и шприцем, – театрально набрал в цилиндр жидкость.
– О нет, – прошептал Вирджил.
– Постарайся не брать в голову, – сказал я ему.
– Ничего не могу с собой поделать, Даг. Вижу такую штуку – и перед глазами тут же все чернеет, а меня как будто душат.
Я обнял его, он попытался отодвинуться, встать с двойного кресла, но не смог – так тесно мы на нем сидели. Так что я обнял его посильнее, и после пары беспокойных мгновений он прекратил ерзать и затих, хотя его глаза так и рыскали из стороны в сторону, глядя куда угодно, лишь бы не прямо перед собой, на Барри и Максвелла. Я распознал в этом состоянии нечто вроде параноического подавления – неподвижность тела, оцепенелое и нерушимое состояние покоя, вызванное обостренной гипербдительностью мозга. Словно парализующие мысли, незваные чувства зловредно залегли в засаде, и теперь растормошить и высвободить их может даже простейшее движение. Как я уже отмечал, детские годы Вирджила не назвать светлыми. Он часто болел и не раз стоял на пороге смерти. Над ним безжалостно издевались.
Я прижал к себе руку Вирджила, а с середины комнаты раздался приказ Барри:
– Кто-нибудь, засучите Максу рукав.
Это сделал Кристофер, и Барри воткнул иголку в руку.
– Вот так, – сказал Барри, когда убирал шприц.
Филдинг добавил из-за камеры:
– Снято.
Из-за неуместных замечаний вроде вышеприведенного мы все и ненавидим Филдинга с его бессмысленными съемками любых наших несчастий. Зачем вообще удостаивать его ответом? Барри тем временем принялся объяснять:
– У Макса зеленый язык из-за листьев, которые он жевал. Видите крошки? – Он сунул палец в резиновой перчатке в рот Максвеллу и поймал одну, пока Филдинг снова включил камеру и наклонился для сверхкрупного плана. – Какое-то психоактивное вещество природного происхождения, – должно быть, он нашел его в джунглях. Вероятно, дурман. Сколько времени он уже галлюцинирует, мне известно не больше вашего. Несколько часов. Возможно, дольше. Кто-нибудь сегодня встречал Макса? Нет? Сердцебиение понижено, дыхание впечатляюще замедленное. Зрачки сужены, реакция на свет минимальна. Я ввел ему «Наркан» внутримышечно, чтобы нейтрализовать наркотик. Почему у вас вечно проблемы с наркотиками? Может, пожалуйста, хоть кто-нибудь утихомирить собаку?
Поразительно, но Стрелок замолк без всякого принуждения хозяина. Остается предположить, что в этих мрачных обстоятельствах (бессилие врача; замолкший пес; обреченность, с которой молодые мужья задвигают антикварную пошлятину обратно на полки), когда драгоценность жизни, ее важность, кажущаяся стоимость… Хотя, впрочем, ни «важность», ни «стоимость» не передают должным образом сокрушительную значимость, которую приобретает жизнь, по крайней мере для друзей и родных, когда ей угрожает завершение… Остается предположить, что эта так называемая – мной – драгоценность жизни действительно считывается в поведении и отношении, сознательных или подсознательных повадках среднестатистического наблюдателя, как будто целую вечность ждавшего хороших или плохих новостей, – даже если этот наблюдатель, увы, собака. Я это говорю из-за того, что все мы по примеру Стрелка, внезапно бросившего завывать, вдруг, подобно Максу, перестали дышать (если такое возможно!.. вся сотня, без Джорджа, одновременно быстро и заметно затаила дыхание – от стресса ли, от любопытства, в скепсисе или в надежде), перестали дышать и сопереживательно задумались (разве не ощутили мы слабость и головокружение, стоя, сидя на диванах или на корточках, сознательно не дыша?) о том, что Макс должен чувствовать в этот миг, – если он еще может чувствовать, – пока его легкие силились заработать, о том, как ему сейчас одиноко и холодно, а заодно о том, что мы его по-настоящему любим и будем любить память о нем, если он скончается. Даже черноволосый великан Закари, чью эмоциональную историю слишком часто окрашивает жестокая насмешливая агрессия по отношению к слабым и робким, стоял притихший, искренне озабоченный благополучием Максвелла или по крайней мере уловивший беспокойство, пронизавшее библиотеку. Сейчас-то Закари никому не сделает «крапивку». Он стоял поодаль, спрятав кулаки в карманах, склонив голову. (Какого же размера у Закари обувь? Доходит до пятидесятого? Интересно знать.) А Хайрам у камина словно на время забыл об огне, который собирался развести. Он смотрел из-за ходунков пустым взглядом. Его запястье ужасно раздулось, но он не обращал на это внимания. Рядом его помощник Донован стиснул в нежных розовых руках не до конца скомканную воскресную газету. Донован стоял совершенно неподвижно, ведь в его случае любое движение могло привести к шуршанию бумаги – очевидная грубость в свете того напряжения, что охватило всех, когда Барри наклонился массировать грудь Максвелла.
Жужжала камера Филдинга. Женатые братья наблюдали за происходящим от шкафчика с порно; они, как и Закари, засунули руки глубоко в карманы, у одного (Клея) даже брюки из камвольной шерсти не могли скрыть стояк.
Действительно, так или иначе, но все мы видели друг друга раздетыми, и могу сообщить, что диапазон наших размеров именно таков, как можно предположить. Что можно сказать о пенисах сотни мужчин всех возрастов? Клей мягко, рассеянно наглаживал свой, сжимая сквозь уютную подкладку кармана.
– Даг, кажется, мне нужно на воздух, – прошептал Вирджил очень тихо даже для него. Он вперился глазами в пол. От страха перед иглами его даже пот прошиб.
– Точно. Хорошая мысль, – ответил я в тишине библиотеки, проникнутой ожиданием и напряжением, и потянул его за руку. – Пойдем. Я помогу.
– Все в порядке. Можешь меня отпустить, – заупрямился Вирджил.
– Ничего страшного. Вставай, а я помогу. Улизнем в газебо
[3] и расслабимся на скамейке, посмотрим, как бездомные жгут костры на лугу.
– Даг, руке больно. Пожалуйста! Не хочу я в газебо.
Несколько братьев бросили на нас неодобрительные взгляды. Один – Роджер в его вечных ковбойских сапогах – помахал нам. Ни Вирджил (нервно сгорбившийся, упершийся липкими ладонями в колени), ни я (надежно схвативший Вирджила за предплечье) не осмелились махать в ответ. Стоит хоть как-то отреагировать на Роджера – и он обязательно подойдет.
– Люди смотрят, – сказал я Вирджилу.
– Прости.
– Если я тебя отпущу, ты возьмешь себя в руки и будешь себя вести прилично?
– Да.
– Не хочу, чтобы ты убегал. Ладно? Не хочу потом за тобой гоняться.
От Вирджила пахнуло угрюмостью. Со стен на нас взирали мертвые звери. Среди мужчин, собравшихся вокруг Максвелла, шел серьезный этномедицинский консилиум. Время от времени оттуда доносились отдельные слова – «религиозное восхищение», «зомби», «потенциальная слепота» – и более цельные фразы – «значительные психомоторные повреждения», «туземцы в низовьях Амазонки пользуются подобными веществами для духовных ритуалов» и «вообще-то в некоторых случаях люди», – поднимаясь и гулко отдаваясь от мрачных сводов у нас над головой. Наконец из кружка братьев, собравшихся для этого импровизированного совещания, раздался вопль. Совершенно звериный, он все нарастал и нарастал. На звук обернулись все братья до единого. Доберман, услышав его, вскочил и внес собственную грохочущую лепту, опрокинув и потащив за собой стул на привязи. Но никто и бровью не повел. Вопль не стихал. Кричал Макс. Близстоящие братья не знали, то ли подойти, то ли ретироваться, когда сперва ладони, потом ступни, затем руки и наконец ноги Максвелла стали трястись и метаться – конечности взбалтывали воздух рядом с Милтоном, Зигфридом и нашим юным Кристофером. Вся троица подалась назад. Макса было не удержать. Макс дико колотил по воздуху. Лишь Барри – такой ответственный – старался утихомирить заходящегося в крике брата, пристроив его голову себе на колени и поглаживая.
– Шпатель для языка! Скорее! У меня в саквояже! – воскликнул врач, но уже было поздно: раскрытая ладонь Максвелла свирепо вскинулась и дала Барри пощечину, сбив с носа очки и отбросив его самого головой прямо на ножку стола.
– Уф, – сказал Барри.
Затем все залило белым светом от фонарика на камере Филдинга – тот забрался на Макса чуть ли не верхом, снимая бьющегося в судорогах фармакоботаника и получая в процессе тумаки. Преданность Филдинга своему ремеслу вдохновляла. И все-таки было в этом нечто гротескное. Искусство документалиста, разумеется, не только вуайеристское (все мы в конце концов вмешиваемся в жизни друг друга), но и оппортунистское: наш бедный Макс переживает, возможно, божественное озарение прямо на ковре, а его собственный брат с удовольствием снимает все это сверху! Максвелл горячечно бил кулаками по тому, чего нам увидеть было не дано. Вопль, который он издавал, внушал благоговение. Можно было подумать, что Макса вскрывают заживо. Даже слышать его крик было больно. Вирджил уже нацепил свой затравленный вид, закатил глаза – скверный знак, – и тогда я решил, что в данных обстоятельствах желательно вывести его на свежий воздух, что и предложил:
– Пойдем, Вирджил.
К сожалению, побег оказался невозможен. Под конец в долгом крике Макса прозвучало нечто осмысленное. Задыхаясь и бескровно побледнев от света камеры Филдинга, фиксирующей его припадок, ботаник на персидском ковре в сердце библиотеки выкрикнул:
– Даг! Даг!
И снова затих.
Подергивались кисти рук. Опадала и поднималась грудь. Нога пнула свою товарку.
Сперва никто не чувствовал себя в силах пошевельнуться. Братья, находившиеся рядом с Максом, не сводили с него глаз. Но вот я заметил, как кто-то вскинул бровь, кто-то кивнул в мою сторону; по библиотеке полетели шепотки. Барри обеими руками сжимал ушибленную голову – он казался контуженным. Кевин тихо произнес: «Вот, Барри» – и вернул ему очки, которые приземлились невредимыми в секции «Документальная проза, авторы с “С” по “Е”».
Слышал я и многое другое. Затрудненное дыхание Макса, поскрипывание старого паркета – братья расступались один за другим, создавая проход от двойного кресла к Максу, омытому светом и потом.
Филдинг не терял времени даром. Он развернул камеру, чтобы заснять импровизированный коридор из расходящихся братьев, уступающих дорогу – чему? Вирджил закрыл руками глаза от внезапно захлестнувшего нас высоковаттного света его камеры. Я ненавижу появляться в фильмах Филдинга по любому поводу. Неизбежно наступает время, когда нам приходится просиживать их на складных стульях, и кто-нибудь обязательно жарит по случаю попкорн, и Филдинг обязательно выклянчивает отзывы об эффекте его творчества, и это неприятно, это невежливо.
Теперь же Филдинг свободной рукой показывал нам – собственно, мне – режиссерский жест, который можно перевести как «спокойно, иди на камеру».
– Пойдем? – спросил я Вирджила.
– Ты иди. Макс же звал тебя.
– Я был бы благодарен, если бы ты присоединился.
– Это обязательно?
– Нет. Как хочешь. Я тебя приглашаю, если будешь так добр.
– Как думаешь, что он имел в виду, когда сказал: «Бог в нас»?
– Он сказал: «Бог среди нас».
– «Среди нас»?
– Я уверен, что Макс так и сказал. Придется уточнить у него самого, верно? Давай узнаем, как он себя чувствует, а потом посидим где-нибудь в тишине.
– А можно будет что-нибудь выпить? – спросил Вирджил.
– Еще бы.
– А то у меня во рту пересохло, Даг.
Выбраться из двойного кресла оказалось непростым предприятием. Вирджил застрял. Не хватало подъемной силы. Кресло было низким, колени задрались высоко. Сперва был фальстарт, когда Вирджил уперся кулаком мне в ребра, а я его выталкивал, пока у меня не прострелило спину и Вирджил не сдался. Вокруг полыхал свет от камеры Филдинга, отбрасывал на противоположные стены исполинские человеческие тени – тени наших братьев. Ларри стоял прямо перед объективом; его увеличенное подобие накрыло полки и окна почти что до высоты лепнины. Огромно промелькнула по библиотеке тень Дэниэла – чудовище на пути к двери, в которую как раз вошел Альберт, выстукивая себе дорогу складной палочкой между ножками мебели, как и все слепые.
– Добрый вечер, господа, – сказал Альберт, не поворачивая головы. Филдинг проследил камерой за тем, как Дэниэл осторожно провел Альберта мимо Макса к его, Альберта, обычному креслу под безухими головами карибу
[4].
И снова свет Филдинга пал на меня с Вирджилом, и от этого уже с души воротило, потому что мы никак не могли подняться с двойного кресла; безнадежное дело, и все молча наблюдали, как Вирджил перелезает через мои колени.
– Не надо.
– Хватит.
– Погоди.
– Хватит.
– Не надо.
– Погоди.
К счастью, на помощь пришел Том. Он схватил Вирджила за руку и вытащил из кресла. Вирджил тогда устыдился и забормотал:
– Подумать только, встать не могу, старею, что ли, уж спасибо, Том.
– Не за что.
– Да, спасибо, – сказал я Тому, а он – возможно, ради душевного спокойствия Вирджила – ответил:
– Эти антикварные кресла явно делались для людей меньше ростом, верно?
– Точно, – согласился я.
– На мой взгляд, пора бы нам всё отсюда вынести и обставить заново. Переложить полы, пробить пару световых люков в потолке, – заявил Том.
– Хм, – ответил я.
– Я хочу сказать: взять хотя бы цвет. Что такого хорошего в красном? Исследования уже давно выявили, что цвет оказывает большое влияние на настроение. Ты знал?
– Вроде бы да.
– А красный… впрочем, не уверен, как конкретно влияет красный.
– Насилие и агрессия, – сказал я.
– Правда?
– Хотя, конечно, в геральдической символике красный цвет часто ассоциировался с монархией.
– Интересно.
– Как и пурпурный. В этом мы видим троякую связь светской власти, возбужденных гениталий и пролитой крови Господа, которую верные пьют как причастное вино.
– Похоже на правду, – сказал Том в ярком свете камеры. Филдинг уже терял терпение – он выглянул из-за видоискателя и одними губами произнес: «Давайте там уже». Макс, лежа на спине, хватал ртом кислород. На полу поблизости сидел Барри и держался за голову. Вирджил передернулся:
– Даг, мне что-то нехорошо. Ты не мог бы померить мне температуру?
– Ладно. – Я приложил ладонь к мокрому лбу Вирджила. Тот был горячим. – Все в порядке, – сказал я. Но на свету от камеры Вирджил выглядел ужасно нездоровым, его кожа была синюшного оттенка – цвета бритого щеночка. На макушке, где редели волосы, копились бусины пота. Он озирался с открытым ртом.
Тогда я понял, что ему все хуже и долго он не протянет.
Свет звал. Филдинг манил. Я взял Вирджила за руку, чтобы поддержать, и мы двинулись в центр библиотеки – к нашему Максу. Братья выстроились шеренгами слева от Вирджила и справа от меня; позади стояли остальные, тянули шеи. По пути кое-кто поздоровался с нами. Вон кивнул, а Эрик приподнял руку в едва заметном приветствии. Фил, стоящий в шеренге бок о бок с Грегори, шепнул, когда мы проходили мимо:
– Привет, Даг. Привет, Вирджил.
– Привет, Фил, – ответил я.
– Филип, – прошептал Вирджил.
– Грегори, – сказал затем я.
– Даг, Вирджил, привет, – отозвался Грегори, и Вирджил снова кивнул. Подал голос Фрэнк:
– Парни.
– Фрэнк, – сказали мы на ходу.
Когда мы проходили мимо, к нам наклонился Ангус:
– Даг, ты когда вернешь мою шлифмашинку?
– Точно. Все время забываю. Прости.
– Чтобы как только, так сразу, – сказал Ангус, а Уолтер, стоявший рядом с ним, нагло заявил:
– Эй, Даг, все еще вычисляешь, откуда мы взялись?
– Генеалогия – это исконная история нашего «я», – бросил я этому мерзавцу на ходу.
А с Вирджилом шепотом поделился, хотя и знал, что особенного интереса к древней геральдике он не питает:
– Напомни показать тебе изумительное изображение четырнадцатого века – лежащий кабан с обвисшим подбородком и задними ногами козы. Точь-в-точь Уолтер.
– Тебе хотя бы не приходится сидеть с ним рядом за ужином, – проворчал Вирджил.
Филдинг тем временем, не прекращая снимать, пятился, расширяя кадр – драматический эффект, с которым раскрывается пространство и все такое прочее, – и заодно втискивая в кадр Макса. Филдинг шел назад – метр, два, три, пять, прочь с потертого ковра на паркет, – словно отъезжал на тележке. Пожалуй, было попросту неизбежно, что какой-нибудь юный юморист не сможет упустить возможность и встанет на четвереньках на пути ничего не подозревающего Филдинга.
Этим шутником оказался Джереми. Я видел, как все к этому идет, потому что, щурясь, смотрел прямо на отступление Филдинга через библиотеку и разглядел позади него щуплую фигурку, обходившую на цыпочках ветхую плетеную кушетку и столик с откидной доской, на котором хранилась коллекция стеклянных пресс-папье в виде пушек. Вирджил тоже это заметил. Все произошло в мгновение ока. Джереми припал к холодному полу. По углам библиотеки понеслись смешки, но никто не сказал ни слова.
Филдинг с головой погрузился в операторскую работу и все равно бы ничего не услышал.
Он навел камеру на Макса. Поднял руку, чтобы поправить фокус. Глаза Макса оставались закрытыми, но рот был открыт, руки вытянуты вдоль тела, кулаки сжаты. Филдинг сосредоточился на нем. Сделал шаг назад. Еще шаг. И вот он уже летит, кувыркнувшись, через Джереми, а ослепительный свет фонарика заливает белизной потолок, стены и пол.
Камера грохнулась на пол, фонарик на ней погас. Показалось, что помещение мгновенно погрузилось во мрак. Из темноты послышались шум борьбы и зловещие крики первой из трех драк той ночи.
– Скотина!
– Да успокойся ты, чувак!
– Я тебя придушу сейчас!
– Это же шутка!
– У тебя мозгов нет? Ты хоть понимаешь, что наделал? Понимаешь?
– Не толкайся ты!
– Буду толкаться. Буду толкаться, если захочу, ничтожный придурок.
– Не сходи с ума! – почему-то придушенно воскликнул Джереми. Потом раздался треск – рвалась ткань. Упало что-то тяжелое, доберман зашелся безудержным лаем, а Филдинг продолжал в бешенстве вопить:
– Часто, по-твоему, можно поймать такой кадр? Часто?
– Не знаю! Прости. Отпусти!
– Никогда! Вот как часто можно поймать такой кадр. Никогда!
Остальные братья обступили дерущихся. Никто не вмешивался: опыт показывал, что – если только нет угрозы увечья – лучше дать стычкам разрешиться самим по себе, а не прерывать их, порождая дополнительную фрустрацию и долговечные обиды, что сопровождают тлеющее напряжение.
Филдинг взял Джереми за шею в классический захват. У их ног лежала камера, только что всех раздражавшая, а ныне ставшая кучкой запчастей. Когда Филдинг увидел, что ей конец, в голову ударила кровь.