Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Квадратов осторожно взошел по гулкой зеленой лестнице и исчез в грузовике. Следом поднялись Зорин и Меньшикова, за ними проследовал и сам Потоцкий. Толгат потянул меня за ухо, я подошел поближе и заглянул в кузов. Все внутри было обклеено блестящими бежевыми обоями с золотым узором, пол устелен красным в узорах же ковром, по бокам на небольших возвышениях закреплены большие круглые подсвечники, а в самой глубине увидел я аналой с иконой, вроде того, что приносили нам в цирке, и на дальней стене еще иконы, поменьше. Квадратов, задрав голову, рассматривал росписи на потолке — там были святые в нимбах и крест посередине. Зорин крестился на иконы и низко кланялся. Меньшикова, быстро оглядевшись, спустилась по лестнице к нам и осторожно погладила мой бок. Рука у нее, несмотря на сырой октябрьский холод, была сухая и теплая.

Квадратов с Потоцким спустились последними. — Что, — сухо спросил Потоцкий Квадратова, — все по протоколу? Устраивает?

— Да ведь я не знаю протокола, — жалобно сказал Квадратов.

— Ну так я вас заверю, — сказал Потоцкий, упирая руки в бока, — все по протоколу, каждый спек я лично с линеечкой проверял, и крепления ваши бесценные на крыше сами знаете для чего тоже имеются. Надеюсь, я военную тайну не выдал — их, знаете ли, невооруженным глазом, простите опять за каламбур, снаружи видно. Так можете и передать.

— Да кому передать? — чуть не всхлипнул Квадратов.

Тут Потоцкий несколько растерялся.

— Да ведь вы от них? — осторожно спросил он.

— От кого? — спросил Квадратов.

Потоцкий помолчал, а потом сказал:

— Так. Теперь мне стыдно — вы даже не представляете насколько. Простите меня. Я тут перед вами юродствую… Я думал, вы от них проверяющий.

— Я даже, скажу вам честно, не вполне член экспедиции, — тихо сказал Квадратов с некоторым раздражением. — Я милостью Кузьмы Владимировича с ними по своему делу иду.

Потоцкий поднес руку ко лбу и замер на секунду, а затем отвел Квадратова в сторону и сказал, понизив голос и оглядываясь на Зорина:

— Блядь. Я думал, вы от этих, из РПЦ. Вы простите меня еще раз. Я этот заказ не хотел, скандал устроил владельцам. Да только мне ясно было сказано: или берем, или мобилизуют всех моих и меня с ними заодно. На себя мне плевать, я застрелюсь, а убивать не пойду, а за людей моих…

— Бог с вами, — вполголоса сказал Квадратов. — Это же часовни, в конце концов, не оружие. Не так страшно, и…

— Все одно, — перебил Потоцкий, — у них на крышах крепления для пулеметов. Квадратов замолчал.

— Пойдемте назад, — сказал Потоцкий. — Нехорошо, что мы здесь стоим.

И они пошли назад, к Зорину и Меньшиковой, и Меньшикова сказала Зорину:

— Слушайте, скажите, вы что хотите, чтобы мы вам устроили? Музеи? Театр? Званый ужин? Все сделаем, я читала, вас в других городах пышно принимали. Я просто честно подумала, что вам бы отдохнуть, а для галочки оно мне не надо.

— И нам не надо, — с облегчением сказал Зорин. — Спасибо вам большое, устали мы очень от чествований. Нам бы один вечер полежать да отъесться. А завтра утром мы будем в строю.

— Рестораны вам в гостинице посоветуют, — сказала Меньшикова, — но и в самой «Ладе» можно поесть нормально. Вы простите, что не прямо в центре, зато там слону будет привольно, я рассудила, что это важно, — не на стоянке же его парковать. Для Бобо там все заготовлено, я лично проконтролировала, с московским зоопарком консультировались. Завтра утром — да, рассчитываем на вас. Как вы думаете, Кузьма Владимирович сможет?

— Очень надеюсь, — осторожно сказал Зорин. — Посмотрю сегодня на его состояние.

И мы разошлись.

Кузьма сидел в шезлонге на гостиничном пляже, натянув шарф на нос, и смотрел на Волгу. На коленях у него лежала кожаная его тетрадь. Ручку Кузьма крутил в пальцах, едва торчащих из рукавов, и видно было, что ему холодно и при этом сил встать и уйти с пляжа в гостиницу он в себе не находит. Здесь же, на пляже, около составленных один на другой шезлонгов, стояли две палеты с выложенным на них в красивом порядке моим обедом. Я почувствовал, что рот мой наполняется слюной, и ускорил шаг. Кузьма обернулся на меня и тут же снова равнодушно перевел взгляд на воду; стало мне очень больно, и я, несмотря на то что давно не ел, потерял всякий аппетит; Зорин же, наклонившись и подхватив с моей палеты без спросу большое яблоко, выкусил из него с хрустом едва ли не половину и сказал в спину Кузьме:

— Мне посоветоваться с тобой надо.

— Так вы опять со мной разговаривать изволите, Виктор Аркадьевич, — вяло усмехнулся Кузьма, и я обрадовался: если он язвить не прекратил, то, видимо, все-таки на поправку идет.

— Перестань ерничать, — скривился Зорин, обходя Кузьму и подбочениваясь по своей новой привычке. — У меня ситуация, а с кем мне еще говорить? С Асланом? С Толгатом? Или мне к Квадратову твоему любимому на исповедь идти? Обойдусь как-нибудь.

— Называть Квадратова моим — это смело, — усмехнулся Кузьма.

— Вот, — сказал Зорин и злобно наставил на Кузьму палец. — Вот. Вот это проблема. Ты его притащил — и ты же теперь говоришь: «Ах, называть его моим — это смело!..» Ты не понимаешь, что твои поступки на нас всех сказываются! На каждом из нас отражаются!

— На тебе, ты имеешь в виду, сказываются, — уточнил Кузьма, склоняя голову набок.

— И на мне! — рявкнул Зорин. — И на мне! Ты посмотри, с кем я пред Его очи покажусь: поп-расстрига какой-то, Толгат понятно что думает, у слона черт-те что в голове, и я в этом тебя виню, а сам ты…

— Сам я что? — с интересом спросил Кузьма.

— Сам ты государственный человек, русский дипломат, хочу тебе напомнить, а позиция твоя… — понижая голос и оглядываясь, сказал Зорин.

— Короче, мы тебя позорим, порядочного патриота, — кивнул Кузьма.

— Вот! — опять сказал Зорин и опять наставил на Кузьму палец. — Вот! Ты и слово это произносишь уже как ругательство! И я считаю эту ситуацию совершенно ненормальной, учитывая то, как, куда, почему и к кому мы идем!

— Завидую я тебе, Зорин, — вдруг сказал Кузьма и, прищурившись, посмотрел на приближающийся к нам по реке маленький белый кораблик. — Хорошо, небось, тобою быть.

Тут Зорин словно бы захлебнулся воздухом, а потом очень тихо сказал:

— Мною хорошо быть? Ты думаешь, дебил ты этакий, это мною-то хорошо быть? Это тобою, дорогой мой, хорошо быть. У тебя, мой милый, все просто: если что черненькое — так все черненькое, да? А сам ты стоишь весь беленький и думаешь, что люди вроде меня — слепые, глухие и тупые. Не-е-е-е-ет, дорогой, это я, я, я тебе завидую, — хорошо, небось, беленьким себя чувствовать, собственную страну последним судом осуждать? А каково все то же самое видеть, все то же самое слышать, то же самое понимать и все время себе говорить: вот это плевела и вот это плевела — а есть зерна, много-много зерен; и всегда, каждую минуту, каждую секунду, не давать у себя в душе плевелам прорасти и эти зерна прекрасные заслонить, задушить?! Каково сквозь все это не быть как ты, не осуждать, не стоять в белом пальто красавчиком, а любить, любить изо всех сил, всем сердцем любить, над каждой ошибкой, над каждой бедой в душе плакать, а только помнить, что это — беда, что это — ошибка, а не… а не…

— А не что? — спросил Кузьма так же тихо.

— Иди ты на хуй, — устало сказал Зорин и, присев на стопку шезлонгов, опустил руки.

— Ты про это хотел со мной посоветоваться? — спросил Кузьма, помолчав. — Боишься на себя через нас гнев навлечь?

Зорин покачал головой.

— Не про это, — сказал он. — С этим я уж как-нибудь сам разберусь, спасибо. Про другое. Ты только не учи меня жить, ладно? Послушай и попробуй понять. Я про письмо это сраное хотел.

Кузьма внезапно захлопнул тетрадь и, сложив на ней руки, прищурился. Зорин внимательно посмотрел на него и вдруг сообразил:

— Ах ты ж блядь! Ты что, тоже письмо ему пишешь?!

Кузьма молчал. Зорин на миг закрыл лицо ладонями, издал такой звук, словно у него зуб разболелся, а потом сказал:

— Так, это меня не касается. Я не про твое письмо, я даже думать про него не желаю. Я про ее письмо, — и похлопал себя по левой стороне бушлата.

— Так-так, — сказал Кузьма.

— Первым убивают гонца, как известно, — сказал Зорин и многозначительно посмотрел на Кузьму.

— Ты его читал-таки, — сказал Кузьма со вздохом.

— Только жить меня не учи, — повторил Зорин.

Кузьма помолчал.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Ты же веришь, во что веришь? Вот и верь, наверное, в разумное начало известно чье.

— Я пытаюсь, — сказал Зорин. — Но трясет меня, конечно. Думаешь, отдавать, да? Не могу понять, что хуже — отдать или потерять.

— Потерять хуже, мне кажется, — сказал Кузьма. — Это пахнет неуважением. А учитывая, что письма ты не читал и о его содержании знать не знаешь, к тебе, по здравом размышлении, претензий никаких быть не может.

— Вот тут и возникают два вопросика, — сказал Зорин, явно нервничая. — Первый: если в письме такое, то о чем же со мной Ее бывшее Величество говорить изволила, и надо ли мне было об этом немедленно доложить, и почему я этого не сделал; а второй — собственно о чтении письма: должен ли я был, как начальник охраны экспедиции, или не должен…

— А о чем с тобой Ее бывшее Величество говорить изволила? — с интересом спросил Кузьма.

— Да ни о чем! — сказал Зорин с мукою. — А то бы я… Но нет. Комплимент стихам сказала совершенно невинный и письмо отдала. Сам себя проклинаю, что согласился, — гордыня подставила… А с другой стороны — ну куда мне деваться было? Попал я…

— Ну перестань, перестань, — сказал Кузьма неожиданно тепло. — Ты же веришь — вот и верь. Я в твоей вере слаб — и то думаю: обойдется, народный ты наш любимец.

— Вера в церкви хороша, — вдруг резко сказал Зорин, вскочил и пошел прочь, к гостиничному корпусу. Обернулся и крикнул, едва не налетев на шедшего ему навстречу Квадратова: — Утром чтобы был на освящении! Не можешь начальствовать, так я начальствовать буду! Хватит, поотлынивал!..

Квадратов, посмотрев ему вслед, покачал головой и, увязая в песке, побрел к нам.

— Кузьма Владимирович, как вы? — спросил он.

— Да что мне сделается, — ответил Кузьма вяло.

Квадратов помолчал.

— У меня просьба к вам, — сказал он наконец. — Увольте меня, если можно, — я на завтрашнее мероприятие не пойду. От одной мысли мне нехорошо делается.

— Понимаю вас, — откликнулся Кузьма. — А меня вон начальство гонит, слышали? — И он усмехнулся.

Усмехнулся в ответ и Квадратов.

— Я-то думал, вы как раз можете быть вполне не против таких вещей, — сказал Кузьма. — Людям на фронте разве вера не нужна? Утешение не нужно?

— Ох как нужно, — сказал Квадратов. — И вера, и утешение — каждая капля нужна. А только я как представлю, что они завтра учинят и как это все проходить будет…

— Крамольники мы с вами, отец Сергий, — сказал Кузьма. — Недаром Зорин уже и компанию с нами водить боится.

Отец Сергий присел на то самое место, где несколько минут назад сидел Зорин, и тоже уставился на воду.

— Страшно мне, — сказал он просто и замолчал.

Кузьма ничего не ответил.

— Почему страшно, отец Сергий? — осторожно спросил я.

Квадратов вздрогнул и с тоскою сказал, не глядя на меня:

— Да я не про завтра. Я про все, про все сразу. Я все думаю: война — та же холера… Нет, хуже: война — та же чума, мытьем рук не отделаешься, кипяченой водой не спасешься. Все болеют, и болеют страшно, и сам про себя ты знаешь, что рано или поздно заболеешь, — а может, уже болеешь и просто без сознания давно, и кажется тебе в бреду, что ты здоров, ходишь, разговариваешь, а на самом деле ты чумной и тебе конец. Потому что страшно война душу разъедает, смертельно разъедает — и в тех, кто против, на самом деле не меньше разъедает, чем в тех, кто за: тут тебе и ненависть, и нетерпимость, и гордыня, и гнев, и кое-что похуже гордыни и гнева вместе взятых… Страшно мне за всех, а пуще всех за себя. — Тут Квадратов глянул наконец на меня и криво улыбнулся. — Простите меня, разболтался попик. Да и вот тоже грех: все мы болтаем сейчас много, а я так по каждому поводу стал тирады произносить. Замолкаю, замолкаю, простите меня.

— Чума… — произнес Кузьма медленно, будто не слышал последней фразы Квадратова. — Да, отец Сергий, хорошо помню: «Даже тот, кто не болен, все равно носит болезнь у себя в сердце»[2].

— С другой стороны, вы же помните и главное, да? — вдруг сказал Квадратов горячо. — Он заключает в конце, что в людях больше достойного восхищения, чем презрения, или как-то так.

Сказав это, Квадратов подобрал с песка плоский камешек и пустил по воде. Камешек подпрыгнул раз, другой, третий — и исчез, и вдруг словно бы по голове ударили меня: я увидел перед собою сверкающий на солнце дворцовый пруд, прекрасный, заросший лилиями по краям круглый пруд, и мелькали в нем золотые и красные спинки жирных молчаливых карпов, и маленькие султанята пускали плоские камешки по воде, и кричали, и смеялись, и мой Мурат был жив, жив и говорил мне что-то, чего я из-за смеха султанят не мог расслышать, и я просил его повторить, и он повторял свои слова снова и снова, но султанята хохотали все громче, и я, не выдержав, затрубил изо всех сил, затрубил, чтоб они испугались и разбежались, и тут картинка исчезла, и я снова стоял на хмуром берегу Волги, на холодном песке, гудела вдалеке баржа, дождь накрапывал, и капли его смешивались со слезами у меня на щеках, я всхлипывал, и Квадратов с Кузьмой испуганно смотрели на меня, и тонкая цепочка муравьев, поднимавшаяся по моей ноге, стремительно разворачивалась, чтобы бежать прочь.

Утром Толгат не мог добудиться меня — я не хотел просыпаться, хотя сны мои были мучительны и дурны, и, вырвавшись из них наконец, я сделал все возможное, чтобы их забыть. Открыв глаза, я обнаружил, что окружен палетами с едой: не съеденное мною вечером решили, видимо, не уносить, зато принесли новое, положенное мне на завтрак. Аппетита у меня по-прежнему не было, а было омерзительное состояние: одновременно страшно хотелось есть и есть не хотелось. Я выбрал из предоставленного мне весь хлеб и тут же пожалел об этом: теперь пища лежала у меня на дне желудка комом. Вчерашний разговор Кузьмы с Квадратовым не прошел для меня даром — я ждал от сегодняшнего мероприятия какой-то мерзости. Вдруг явилась мне в голову мысль сказаться больным, но помешала совесть: я допустил, что ровно это же собирается сделать Квадратов, а может быть, и Кузьма тоже, и если так поступлю я, то все мы будем выглядеть крайне подозрительно. Надо было идти, и, когда прибыл за мною на пляж Зорин, тщательно выбритый и в вычищенном бушлате, я уже собрался с силами и, как мне казалось в тот момент, был ко всему готов. Неожиданно для меня — и для Зорина, видимо, тоже — появился на дорожке, ведущей от корпуса к пляжу, мой Кузьма в синем своем костюме и самом нарядном галстуке, бледный, но бодрый (а следом за ним семенил падкий до зрелищ Аслан, и смуглое лицо его на фоне задранного ярко-красного воротника пальто тоже казалось бледным). Настроение мое сразу улучшилось, и я вдруг весело разозлился сам на себя: почему, ну почему жду я мерзости от наступающего дня? Ведь не убивать же людей меня ведут! Бодро потопал я вперед, да так быстро, что вскоре пришлось нам подсадить все-таки выдохшегося Кузьму мне на спину, но уже не в клеть, а на место любезно спешившегося Толгата, и от этого стало мне еще веселей, и к Центральной площади я прибыл в самом хорошем расположении духа. Толпа здесь оказалась невелика; кто-то, впрочем, еще подтягивался, и у рамок металлоискателей стояли очереди. К нам подскочили, поприветствовали, провели через ограждения. Что-то было странное в этой толпе, слишком тихой и еще… Еще какой-то не такой. Мне стало вдруг очень тревожно, хорошее настроение растаяло, и возникло тяжелое чувство, что я страшно неуместен, что никто тут не рад меня видеть, что ни один человек на этой площади не интересуется мной, живым слоном посреди Тольятти. Вдруг женский голос у меня за спиной негромко произнес:

— Слона кормить — на это у них хватает, а мужиков на фронт, значит, мы собирай.

Я осторожно развернулся. Две женщины смотрели на меня в упор — одна молодая, явно испугавшаяся, что я мог услышать ее спутницу, а вторая лет шестидесяти, если не больше, с торчащими из-под шапки седыми волосами и шарфом, доходящим до самого носа. На груди у седой женщины висела написанная от руки картонная табличка: «ИЩУ БЕРЦЫ УСТАВНЫЕ Р. 47 МЕНЯЮ НА Р. 45». Несколько секунд женщина пристально глядела на меня, а потом вдруг выставила руку в шерстяной перчатке и подняла вверх средний палец. Молодая в ужасе ахнула и ударила седую по руке, но сидевший на мне Кузьма успел заметить жест и тихо рассмеялся. Молодая женщина прикрыла ладонью рот, на лице пожилой выступил рваный румянец, Кузьма похлопал меня по затылку, и я понял, что он хочет спешиться. Осторожно, чтобы не задеть тех, кто стоял вокруг и чьи кулаки постукивали по моим бокам ежесекундно, встал я на колени; Кузьма неловко слез и подошел к этим двум женщинам, протягивая им руку.

— Я Кузьма Кулинин, — сказал он просто. — Вы не волнуйтесь, пожалуйста, все хорошо.

— Я Даша, — срывающимся голосом сказала молодая женщина. — Вы извините…

— Да и не за что, — махнул рукой Кузьма. — Когда вашему идти?

— Не делайте вид, что вам не все равно, — сухо сказала пожилая женщина.

— Арина Андреевна! — в ужасе воскликнула Даша.

— Ну я Арина Андреевна, — сказала пожилая женщина резко. — Успокойся, Дарья. Ничего он тебе не сделает, у него времени нет, да и дела ему нет, он погонщик, так ведь?

— Так, — кивнул Кузьма. — Я погонщик, сегодня ночью из города уеду — и был таков, со мной можно спокойно разговаривать.

Даша помолчала, а потом сказала:

— Моему завтра идти.

— А берцев в продаже уже нет, бронежилетов нет, теплых подштанников нет. Хер бы я сюда пошла и Дарье бы не позволила, если бы не надеялась у кого-то хоть берцы найти, — подхватила Арина Андреевна отрывисто. — Да не найду, ясное дело. В кроссовках пойдет.

— Ну как он в кроссовках пойдет, мама? — жалобно спросила Даша, и на глазах у нее проступили слезы. — Его же накажут!

— Не ной! — оборвала ее Арина Андреевна. — Пойдет, как полгорода пойдет. Ты вокруг посмотри!

Я посмотрел вокруг, посмотрел вокруг и Кузьма, и тут я понял, чтó не так с этой толпой: в ней были одни женщины и старики, только женщины и старики. Ни одного молодого мужского лица не увидел я на площади, зато увидел, как пожилой человек приоткрывает осторожно полупальто, чтобы показать маленькую бумажку с надписью «Ищем термобелье XL», и медленно поворачивается вокруг своей оси, жадным взглядом шаря по толпе.

— Заводам бронь обещали, да хер кто верит, — сказала Арина Андреевна низким голосом. — По домам прячутся. В толпе, впрочем, говорят, скоро и это не поможет: будут бабам повестки для мужиков вручать. И то умно.

— Еще говорят, с курьерами начнут приходить, которые еду разносят, — сказала Даша равнодушно. Видно было, что это ей все равно.

— Ладно, — сказала Арина Андреевна и крепко взяла Дашу под руку. — Еще пятнадцать минут походим и двинемся отсюда. Бесполезно это все.

— На освящение, значит, не останетесь? — спросил Кузьма.

Арина Андреевна выразительно посмотрела на него и исчезла вместе с Дашей. Кузьма рассеянно погладил меня по боку. Я хотел спросить его, сколько стоят берцы и сколько стоит ананас, каждый ананас, который подносят мне чуть ли не три раза в день, но не мог, разумеется, заговорить в толпе; было мне плохо и стыдно, и я поклялся себе, что больше не прикоснусь к ананасам и буду на одних хлебе и ветках жить, чего бы мне это ни стоило, и скажу, чтобы ничего другого мне не давали. Появился злой Зорин и сказал, что это не церемония освящения, а какой-то вещевой, блядь, рынок, что куда смотрит сраная полиция, ему совершенно непонятно и что он уже распорядился всех, кто меняется вещами или с табличками ходит, гнать взашей.

— Это ты совершенно зря, — серьезно сказал Кузьма. — Надо было распорядиться заводить на них протоколы по статье о дискредитации армии. Это что же, они открыто намекают, что армия не может наших призывников всем необходимым обеспечить? А деньги на это куда делись? Уж не разворовали ли их? Ужасная крамола! Не зришь ты, Зорин, в корень, прости за рифму. Потакаешь преступному поведению. Нехорошо.

Зорин некоторое время смотрел на Кузьму не мигая и, кажется, всерьез обдумывал его слова, а потом махнул рукой и сказал:

— Времени нет. Митрополит прибыл, тебя ищут. Давай, пошли.

Я шагал за Зориным, низко опустив голову и стараясь не смотреть по сторонам. Дождь прошел, солнце пробивалось время от времени сквозь облака, и блестели расставленные в каре по периметру площади штук двенадцать этих самых авточасовен, а между ними стояли, как положено, стеклоголовые люди в черном с дубинками у бедер, и слабое сияние их влажных шлемов в солнечном свете выглядело, ей-богу, очень странно. Меньшикова с Потоцким сидели на лесенке, спущенной с крайней машины, и, как показалось мне, неловко молчали, а завидев нас издалека, вскочили и вроде бы вздохнули с облегчением. Я увидел золотое мерцание в торце каре — то сверкал крест на митре, и суетились перед церковным человеком люди, настраивая для него микрофон. Мне страшно хотелось уйти, но мое место было там, возле маленькой сцены, и пришлось мне встать рядом с Кузьмой, Асланом, Зориным и прочими у всех на виду. Митрополит, окруженный тремя охранниками, поднял руку. В передних рядах старушки принялись кланяться и креститься, и Зорин тоже перекрестился размашисто и поклонился до самого асфальта. Вышла к микрофону Меньшикова и заговорила о том, какая это честь для города — духовно поддерживать наши войска на фронте, и какая это честь для нее лично — приветствовать митрополита на сегодняшнем мероприятии. Голос ее красиво дрожал, взлетал и падал, и, пожалуй, таким же голосом она, если бы захотела, могла бы прочесть меню в ресторане. Потом вышел Потоцкий, мрачно посмотрел на толпу и объявил, что речи говорить он не мастер, но главное, что обязанности свои он выполнил, — и он посмотрел на митрополита в упор, а тот сладко улыбнулся и покивал, а потом, так же улыбаясь, смотрел, сложив руки на животике, как Потоцкий хромает прочь со сцены, и по-отечески качал головою. После Потоцкого пришла очередь Кузьмы говорить, и Кузьма мой сказал коротко, что, на его личный взгляд, все, способное принести человеку на поле боя толику мира и утешения, само по себе благословенно. Наконец заговорил митрополит, и охранники его сделали шаг вперед у него за спиной и по бокам.

— Я долго говорить не буду, — сказал митрополит и ласково посмотрел на толпу поверх тонких золотых очков. — Знаю, забот у вас сегодня много. Скажу просто: мысли у меня нынче те же, какие и у вас. Я глубоко верю, что наступит примирение между братскими народами, и наступит скоро, но прежде — скажу я вам с глубоким горем в сердце своем — должна будет наша, русская кровь еще не раз пролиться и не один герой еще долг свой должен будет перед отечеством выполнить, и за каждого такого героя я молюсь, молюсь со слезами денно и нощно… — Тут митрополит вдруг снял очки и протер, словно были они заплаканы, и снова надел, и тяжело вздохнул, и вдруг я услышал свое имя. — Вот слон Бобо, тварь Господня, тварь неразумная, — сказал он, мягко показывая на меня рукою. — А только будь в нем разума хотя бы как в ребенке малом, я бы сейчас же спросил его: «Что ты, Бобо, о том думаешь, чтобы боевым слоном стать и сию же секунду на фронт отправиться?» Знаю, знаю, отлично знаю, куда наш Бобо путь держит и кто его в конце пути ждет, но вот такой я крамольник. — Тут митрополит легонько усмехнулся, и засмеялись услужливо старушки в первых рядах, и хохотнул, качая головой, Зорин. — Но почему-то думаю я, — продолжил митрополит, улыбаясь, — что ради нашей славы военной великий человек, хозяин нашего Бобо, согласился бы своего слона отпустить с врагом воевать, а что история боевых слонов не одно тысячелетие насчитывает, мне вам, наверное, рассказывать не надо… А почему бы я Бобо, вы спросите, на фронт отправил? Да потому что Бобо теперь по русской земле идет, русскую пищу ест и под русским небом спит, а значит, русским слоном стал наш Бобо, и русский народ от притеснений ему до последней капли крови самим Господом защищать положено. Верно я рассуждаю?

Тут митрополит сделал паузу, и старушечьи голоса закричали вразнобой: «Верно, верно, владыка!», а откуда-то с краю донеслось: «Не воюет — не мужик!» Митрополит засмеялся, повернулся неожиданно ко мне и вдруг сказал, обращаясь к Зорину:

— Виктор Аркадьевич, будьте так любезны, подведите Бобо сюда поближе — хочется мне людям показать, какой справный из него боевой слон выйдет! Буду лично перед Его Величеством челом бить, просить Бобо вместе с погонщиком на фронт отправить: днем на врагов страх наводить, вечером солдат наших веселить, дух их боевой поднимать. Была не была — авось не накажут меня за мою дерзость! Похлопаем Бобо!

И митрополит захлопал в ладоши, и вместе с ним захлопали одни руки, другие, пятые, десятые, и меня затрясло от ярости и ужаса, а Толгат гладил и гладил меня по затылку, но это вовсе не помогало, мне делалось только обиднее и страшнее, а Зорин, судорожно подававший Толгату знаки, запрокинув голову, не выдержал и потянул меня за ухо, и это взбесило меня окончательно. Ясная, яркая ярость стала заполнять меня, поднимаясь от груди все выше и выше, к самому темечку. Резко дернул я головою, высвободил ухо и вдруг почувствовал, что ноги мои мелко-мелко дрожат и что мне от этого становится очень-очень смешно. Зорин вдруг стал совсем маленьким, и тут я в ужасе понял, чтó со мной происходит. «Господи, — взмолился я, — Господи, не дай этому случиться!» Счет шел на секунды; мне надо было бежать, бежать отсюда, и я, неся на себе Толгата, рванулся в толпу, ахнувшую хором и расступившуюся передо мной; миг, только миг — и все обошлось бы, но тут Зорин изо всех сил ухватил меня за хвост, за мой бритый, голый, колющийся хвост. Ярость в голове моей стала прозрачной; глаза мои закрылись; я понял, что встаю на задние ноги и иду назад и что страшный звук, разносящийся над площадью, издаю я, я, — и еще понял, что у меня из-за спины раздается жуткий крик, крик боли и отчаяния, и что с ним смешиваются другие крики, и кто-то толкает меня, и бьет кулаками по ногам, и толкает снова, но мне все равно, все равно. Зорин отпустил давно мой хвост, Толгат соскользнул с меня, и я обернулся, чтобы как следует дать Зорину хоботом по голове или сделать еще что похуже, но ни Зорина, ни Кузьмы не было рядом со мною, и вообще никого не было. Только под ногами у меня лежало, не двигаясь, скрюченное сухое тело в ярко-красном пальто, и растекалась под смуглой головой ярко-красная бесформенная лужа крови.

Глава 24. Самара

Я должен его убить.

Я убийца теперь, душа моя погибла, но я могу еще, я еще могу спасти других, если я убью его — его, чьим именем и по чьей воле все это творится. Мысли мои вдруг стали совершенно ясны — так ясны, как не бывало с тех пор, как я, наивный придурок, гордо выступал по набережной Стамбула, полагая, что суждено мне стать русским боевым слоном и новому отечеству моему великую службу сослужить. Ну так вот: суждено, суждено мне сослужить моему новому отечеству великую службу, и теперь я знал какую. Все тело мое было словно искрами набито, и я вторые сутки не мог заснуть. Сердце мое колотилось, я бежал вперед по лесу так быстро, что постоянно оскальзывался на насте, и Гошка в какой-то момент раздраженно крикнул мне вслед:

— Эй, ебнутый, тебе что, скипидару в жопу налили? Из-за тебя этот вояка недоделанный меня кнутом пиздит!

Мрачный Зорин, сидевший на козлах, действительно пару раз прошелся по лошадкам кнутом, чего никогда не делал Мозельский, и привел Гошку и Яблочко в отвратительное настроение; по каждому поводу они назло останавливались и отказывались идти дальше — поваленное ли дерево лежало перед ними, заледенелый ли ручей трещал под копытами, темные ли заросли надо было преодолеть… Я же, напротив, рвался вперед, и наши привалы, прежде так любимые мною за возможность поесть, погреться у костра да послушать веселые разговоры, сделались для меня невыносимы: у меня была теперь цель, а они отдаляли меня от цели; есть я не мог; вместо разговоров же висело теперь над костром тяжелое молчание. Мне казалось, что все стали внимательнее ко мне, чем прежде, и от этого я чувствовал себя стократ хуже и мечтал только об одном: чтобы пришли мы наконец в город Самару и ни у кого больше на меня времени не было. К счастью, ночи стали совсем холодны, и шли мы без сна и вошли в Самару под самое раннее утро. Я видел, что люди мои еле держатся на ногах от усталости, но сам не испытывал ни малейшего желания отдыхать: при мысли, что сейчас мы остановимся и будем терять здесь время, делалось мне дурно. Я, однако, понимал, что повлиять на происходящее никак не могу, и в тоске стал озираться: мы стояли на холме, и слева от нас располагалось огромное строение, больше всего похожее на миску, накрытую еще одной миской; то был стадион, подле которого должны были нас встречать. И правда, совсем скоро подъехали три черные блестящие машины, совершенно одинаковые на первый взгляд, и я с тоскою понял, что встреча предстоит пышная. Тяжело вздохнул и Кузьма; мы обменялись понимающими взглядами. Однако ни из первой машины, ни из третьей никто не появился. Зато открылись дверцы второй, и из нее выступили двое, удивительно похожие друг на друга: сухопарый мужчина с зачесанными назад пышными седыми волосами и почти такой же мужчина лет двадцати пяти, с волосами соломенного цвета и с большим блокнотом в руках. Седой мужчина направился прямо к Кузьме, а его молодой двойник обошел машину и встал от седого сзади и слева, держа перед собой блокнот и явно приготовившись писать.

— Кузьма Владимирович, уважаемый, — сказал седой мужчина, глядя прямо перед собой и мимо Кузьмы, — позвольте отрекомендоваться: Поренчук Георгий Вячеславович, зам. Добро пожаловать в Самару. Выражаю соболезнования по поводу потери вашего коллеги. Поехали дальше. Население Самары — один миллион сто семьдесят пять тысяч четыреста девяносто семь человек. Национальный состав — русские, татары, мордва, украинцы, чуваши, другие. Площадь в границах городского округа — пятьсот сорок один и четыре квадратных километра. Основан в тысяча пятьсот восемьдесят шестом году. По объему инвестиций в основной капитал входит в пятерку крупнейших городов России.

Тут Поренчук запнулся, и стоящий у него за спиной молодой двойник тихо прошелестел:

— Является крупным центром…

— Является крупным центром машиностроения и металлообработки, пищевой, а также космической и авиационной промышленности, — подхватил Поренчук. — Является одним из крупнейших в России транспортных узлов. Является одним из главных научных центров страны в космической и авиационной областях. Самарская область в спорте — одна из ведущих в Российской Федерации, готовит победителей и чемпионов олимпийских игр, мира, Европы. Театральная жизнь города интересна и насыщенна. Архитектурную ценность придают Самаре разнообразные здания, среди которых много исторических памятников. Еще раз — добро пожаловать.

Поренчук замолчал, продолжая стоять навытяжку и смотреть в пространство, и вдруг я понял, что он страшно, немыслимо нас боится. Кузьма кивнул и, глядя мимо Поренчука на молодого человека с блокнотом, заговорил совершенно бесцветным голосом:

— Так, Георгий Вячеславович, дорогой, очень, очень рад познакомиться. Как вы уже знаете — Кулинин Кузьма Владимирович, начальник экспедиции. Со мной Зорин Виктор Аркадьевич, глава охраны, Айпенов Толгат Батырович, опекун Бобо, и отец Сергий, наш духовный наставник. Вышли из Стамбула первого марта сего года, движемся в Оренбург с известной вам целью. В иные подробности, к сожалению, права входить не имею.

— Да-да-да-да-да-да. — Поренчук часто затряс головой, словно испугался, что Кузьма начнет-таки входить в какие-нибудь подробности, которые ему, Поренчуку, знать не положено. — Ни в коем случае не расспрашиваю и не претендую. Вы простите, что я так официально начал, — я целиком и полностью в вашем распоряжении, разумеется, вы только мигните. Это вот Витенька, — тут Поренчук повернулся к своему двойнику, — он любые ваши пожелания исполнит.

— Есть такой вариантик для вас, — зачастил Витенька, распахнув блокнот. — Слоника на территории Загородного парка расположим, все для него устроим, а вас можно и поближе к нему, но в четырехзвездочном «Ренессансе», и подальше, но зато уж в лучшей нашей гостиничке, в «Лотте». Это как пожелаете. — И Витенька, склонившись в сторону Кузьмы, стал вопросительно переводить взгляд с него на Зорина и с Зорина на Квадратова.

Кузьма помедлил с ответом, и я понял, что расставаться со мной ему не хочется, но очень хочется как следует отдохнуть. Я понимал его и был не в обиде — я хотел только, чтобы как можно скорее оставили меня наедине с моими черными размышлениями, со страшными планами моими; сна у меня не было ни в одном глазу, и я безразличен был к тому, как и куда меня определят, лишь бы побыстрей. Наконец Кузьма заговорил, и я понял, что долг взял в нем верх над усталостью.

— Нет, — сказал он, — не пойдет по отдельности. Вы нас так поселите, чтобы для слона поляночка была, а звездочки нас не волнуют.

— Нет такого в центре, — тут же ответил Витенька. — Вы извините, ради бога, а только я каждую гостиничку знаю, всех размещаю. Есть на выселках, а только вы туда-сюда даже дойти перед выступлением не успеете…

— Тогда всех нас определяйте в парк, — решительно сказал Кузьма и, увидев ужас на лице Поренчука, добавил: — Под мою ответственность.

— Да ведь холод собачий! — едва не всхлипывая, сказал Витенька. — Как же вы в парке ночевать-то будете? Нет, если вы настаиваете, мы и матрасики, и одеяльца, и такие, знаете, штученьки, которые тепло сверху дают, да только как же вы… В «Ренессансе» вот стояночка есть, я вам руку даю на отсечение — вы слоника вашего будете из окошечка видеть! Давайте, а? А?

Кузьма колебался, глядя на меня; я понял, что ему не хочется, чтобы я еще одну ночь проводил на асфальтовой стоянке. Я ответил ему равнодушным взглядом и незаметно для других покивал, давая понять, что мне это совершенно все равно. Кузьма вздохнул.

— Ладно, — сказал он, — давайте на стояночку. Очень в кроватку хочется.

Витенька расцвел, и через полчаса я стоял уже позади «Ренессанса» и вдыхал едкий бензиновый запах, а Кузьма, сложив руки на груди, и вправду смотрел на меня из окна второго этажа. Наконец он исчез; я ждал с нетерпением, когда оставит меня Толгат, а тот все не уходил, и я полагал, что он не пойдет к себе в номер, пока не вынесут мне еду. Наконец появились люди с тазами, поставили эти тазы передо мной и ушли. Я отвернулся от тазов и посмотрел на Толгата в упор. Толгат же только перекатился с пятки на носок и обратно на пятку и продолжил стоять, где стоял. Я, не выдержав, сказал:

— Господи, да не буду я есть все равно!

Тогда Толгат наконец спросил осторожно:

— Да что творится с тобой?

Я не стал отвечать — я столь многое мог сказать ему, что предпочел не сказать ничего; потом прошептал тихо:

— Пожалуйста, уходите, дайте мне одному побыть.

В растерянности Толгат сделал неловкий жест; я повернулся к нему спиною и вдруг увидел, как от ближайшего дерева отделяется маленькая фигурка в коричневом пальто и, оглядевшись, бежит прямо к нам. От неожиданности я попятился. То была женщина лет, на мой взгляд, тридцати, с растрепанными волосами, выбивавшимися из-под рыжего берета грубой вязки, и усталые глаза ее были полны, показалось мне, отчаянной решимости. Я приготовился к тому, что она сейчас примется стучать по моему боку или, того больше, три раза повторять, держась за мой бивень «С меня на слона, со слона в никуда» (это новое поветрие было), но женщина не обратила на меня ни малейшего внимания, как если бы не стоял перед ней огромный живой слон.

— Вы царский человек? — обратилась она к Толгату, с трудом переводя дух, словно бежала за нами не один километр.

— Я просто погонщик Бобо, — ответил Толгат, тут же становясь между женщиной и мною и поспешно косясь на окна гостиницы; в окнах, однако, никого из наших не было, а только какие-то зеваки глазели на меня там и сям.

— Вы просто погонщик Бобо… — сказала женщина задумчиво. — Кто у вас главный? Мне надо говорить с вашим главным, с вашим начальником. У меня к нему дело, это вопрос жизни и смерти, мне надо говорить с ним прямо сейчас. — И она твердо посмотрела Толгату в глаза. Что-то не так было с ее лицом, и я вдруг понял, что вокруг одного ее глаза расплылся тщательно замазанный чем-то бежевым бледный, состарившийся желто-лиловый синяк.

Толгат снова оглянулся на окна, и взгляд женщины немедленно проследовал за его взглядом.

— Я знаю, они в гостинице, — сказала она, — я вас отследила. Кто у вас главный? Пожалуйста, отведите меня к нему. Поверьте мне, вы этим жизнь человеку спасете.

— Может быть, — сказал Толгат мягко, — вы мне доверитесь, а я все передам?

— Нет. — Женщина потрясла головой, отчего берет съехал ей на глаза, и она поправила его рукой с обкусанными ногтями. — Нет, это так не работает. Пожалуйста, отведите меня. А не то я сама пойду и найду, только шуму будет много.

Тут вдруг окно на втором этаже распахнулось, и выглянул Кузьма и спросил настороженно:

— Все в порядке?

— Кузьма Владимирович, дама вас ищет, — спокойно сказал Толгат.

— Вы главный? — немедленно спросила женщина.

— В определенном смысле, — сказал Кузьма.

— Отлично, — сказала женщина, — тогда слушайте меня. Я вам быстро все скажу…

— Подождите, подождите, — сказал Кузьма, — может, вы ко мне подниметесь?

— Нет, — сказала женщина, — фиг я с вами в гостиничном номере наедине останусь, не дождетесь. Нет, я тут скажу, при свидетеле. Слушайте: я замужем три года. И три года мой муж меня избивает и насилует. И я знаю, что, если я от него уйду, он придет к моим родителям, понимаете вы? Я была в полиции шестнадцать раз. Знаете, что они мне говорят? «Убьет — тогда приходите». А один раз мне сказали: «Если вы терпите, значит, вас это возбуждает». Поняли? Так вот, знайте: следующий раз, когда он поднимет на меня руку, я его убью. Это я не угрожаю, а рассказываю. Я его предупредила, а он смеется и говорит, что я хорошая христианка и грех на душу не возьму. А я поняла, что я хорошая христианка и поэтому… Короче, это не ваше дело, что я поняла, — сказала она и вдруг задохнулась, сложилась вдвое, уперев руки в колени, и постояла так немножко, приходя в себя. — Короче. Вы царские люди. Я вас предупредила. Или вы сделаете что-то и его сейчас арестуют, или я его убью. Это я просто рассказываю, что будет. Вот, рассказала. — И она, сорвав с лохматой головы берет, широким движением утерла потный лоб и, задрав голову, уставилась на Кузьму.

— Понял вас, — медленно сказал Кузьма. — Мне только имя ваше понадобится.

— Форц Евгения Анатольевна, — сказала женщина изумленно. — Что, правда поговорите?

— Правда поговорю, — кивнул Кузьма. — Обещать ничего не могу, но поговорю.

— Да уж, конечно, не можете, — вдруг зло сказала женщина. — А я уж, дура, на секунду подумала… Ладно, ну вас на хер. Совесть моя чиста — я вас предупредила. Теперь это вам с вашей совестью дальше жить. — И, быстро развернувшись, решительно пошла прочь со стоянки, оставляя на тонком слое снега черные маленькие следы. Толгат поднял голову и посмотрел вверх, но Кузьмы уже не было в окне.

Толгат перевел взгляд с меня на разложенные в больших алюминиевых кухонных тазах хлеба, бананы, ананасы, яблоки и бог весть что еще. Я взял хоботом ананас, демонстративно зашвырнул его в кусты и повернулся к тазам спиною. Толгат постоял немного, а потом медленно пошел прочь — я услышал удаляющиеся шаги его. Тут же стало мне стыдно, очень стыдно, но сил моих не было окликнуть его и извиниться, как не было и сил поесть. Волна отвращения к самому себе захлестнула меня, и, если бы не новый мой зарок, не знаю, что бы я сделал с собою в тот час. «Убью его, а потом себя голодом заморю», — вдруг понял я со всей ясностью и тут же сообразил, что это несусветная глупость: конечно, меня немедленно казнят. От этой обнадеживающей мысли мозг мой мигом прояснился, а боль в груди прошла, будто лопнул там какой-то огромный колючий шар. Мне показалось даже, что на стоянке светлее стало, — я не сразу понял, что тучи надо мною разошлись. Я потряс головой и глубоко вздохнул несколько раз, и страшно захотелось мне есть; я развернулся к тазам и увидел, что прямо передо мною стоит, сложив руки на груди, Квадратов.

Я положил себе в рот большой белый хлеб, потом сразу еще один и принялся жевать, а потом спросил с набитым ртом, ничуть присутствию Квадратова не радуясь:

— Что, вас прислали исповедь у меня принять?

Квадратов улыбнулся мне, и я тут же перестал на него злиться, потому что было это совершенно невозможно.

— Скорей проведать, — осторожно сказал он.

— Ну так передайте им, что нечего меня проведывать, все со мной в порядке, — отвечал я как можно бодрее, — а если они за мероприятие сегодняшнее беспокоятся, то беспокоиться нечего: я исправно явлюсь и буду хоть на задних ногах ходить, хоть детей катать, хоть за Зориным стихи повторять — что прикажут, то и сделаю.

Квадратов помолчал, а потом сказал, оглядевшись:

— Бобо, дорогой, я обещаю — я им всем передам, что вы поели как следует и теперь бодры, веселы и готовы через час явиться к сцене, — ничего серьезного лично от вас, кстати, сегодня не понадобится, нам будут спектакль показывать на свежем воздухе прямо тут недалеко. Но мне-то вы можете сказать, как вы? Поверьте мне, я за вас в душе моей каждую минуту молюсь, и я не исповедовать вас пришел, я… Если я смею — я как друг к вам пришел. Сердце мое за вас разрывается. — И Квадратов, сделав шаг вперед, протянул было ко мне руку, да так и не решил до меня дотронуться: постоял с поднятой рукой и неловко сунул ее в карман.

Я молчал, но уже не оттого, что хотелось мне молчать: слова душили меня. Я хотел сказать, что я убийца теперь; что душа моя погибла; что терпеть я не мог Аслана, а теперь бы все отдал, чтобы на одну секунду увидеть костлявое личико его и услышать противный его голос, рассуждающий о том, как он будет мариновать мою селезенку; еще раз — что душа моя погибла; что теперь у меня один путь, потому что только так могу я жизни своей смысл придать и смерть Асланову хоть немного искупить, — а потом меня не станет, и мучения мои, слава богу, закончатся; а только мне все еще не будет даже семнадцати лет, и когда я об этом думаю… Тут боль в груди моей стала вновь такой острой, что аж горло перехватило, и я затряс головой и закрыл глаза, чтобы не дать слезам политься, и отвращение к себе заставило меня передернуться. Квадратов кинулся ко мне, раскинув руки, и обнял меня, как мог, и тут уж я, тряпка, тряпка безвольная, разрыдался по-настоящему и только повторял снова и снова:

— Я убью его, я убью его, я его убью!..

Квадратов потихоньку отпустил меня, лишь когда рыдания мои стали всхлипами. О, как я надеялся, что он не понял, о чем это я, — но он понял, он понял прекрасно. Усталые его бледные глаза с льняными ресницами смотрели на меня из-за стареньких очков со странным выражением — не совсем я это выражение понимал. Наконец он сказал задумчиво:

— Экая огромная табакерка…

Все еще всхлипывая, я засмеялся, и вслед за мной засмеялся Квадратов, и некоторое время хохот разбирал нас: стоило нам взглянуть друг на друга, как мы начинали задыхаться и топать и не могли остановиться. Наконец обоих нас попустило, и Квадратов, пытаясь отдышаться, огляделся снова и сказал очень тихо, почти вплотную придвинувшись к моему уху:

— Дорогой мой, хороший мой, знаете, почему я знаю, что это дьявол вам нашептывает, что это он искушает вас? Ладно бы потому, что сама мысль такая — она не от Бога: тут не мне рассуждать, это такой сложности вопрос, что у меня от него жалкие остатки волос дыбом встают… Я потому знаю, что у меня внутри все сразу начинает кричать: «Да, да, пусть убьет! Да, да, если не он, то кто?! Смерть, смерть тирану! Пусть душу свою навек погубит, а тирана убьет!» Так вот, я твердо знаю: такие вирусы мозговые, такая легкость заражения злом — это дьяволовых рук дело, всегда, без исключения. И такая абсолютная уверенность в своей правоте — она тоже от Бога не дается.

Теперь Квадратов говорил горячо и испуганно, и его дыхание обжигало мне ухо. Он отошел на шаг назад, чтобы заглянуть мне в правый глаз, и я увидел, что кожа его стала бледна, а жилки на висках дрожат и подпрыгивают.

Сердце мое колотилось.

— А вдруг только так и можно? — сказал я тихо. — Какая разница, от дьявола это или от Бога, если другого спасения нет? Моя душа уже погибла, а сколько людей из-за него еще…

— Так, — перебил меня Квадратов и вдруг стал очень серьезен. — Послушайте меня, пожалуйста. Во-первых, совершенно вы не правы про вашу душу. То, что случилось с Асланом, — чудовищно, ужасно, но замысла вашего дурного, намерения вашего здесь не было. А вот если вы сейчас скажете себе, что душа ваша погибла, погублена, — вы действительно погубите ее, такое не раз с людьми бывало, я это видел: это как будто покажется человеку, что рубашка на нем несвежая, и пойдет он в грязи валяться — а что, рубашки-то больше не жалко… Бобо, дорогой, поверьте немолодому уже попу: я достаточно людей перевидал, немножко что-то понимаю: прекрасная у вас душа, мудрая, светлая, чистая. Беречь ее надо. Скажите мне, пожалуйста, что вы меня хотя бы слышите.

Я кивнул, с трудом сдерживая слезы.

— Спасибо вам, — с облегчением сказал Квадратов. — Жалко, что не курю я больше, сейчас самое дело закурить бы…

— Вас Кузьма подослал? — спросил я с тайной надеждой.

— Нет, — покачал головой Квадратов. — Нет. С одной стороны, Виктор Аркадьевич про вас беспокоился, чтобы вы в театр явились, а с другой стороны, я и сам собирался к вам идти, очень за вас переживал, и видите — не зря. Спасибо вам еще раз, что поговорили со мной, — камень у меня с души упал.

— Но что же делать мне? — спросил я в отчаянии.

— Я могу сказать только, что бы делал я, — медленно ответил Квадратов. — Я молился бы о наставлении. Есть в одном псалме такие слова: «Наставь меня, Господи, на путь Твой, и буду ходить в истине Твоей». Я бы их повторял сколько сил хватит. И еще, наверное, я бы пытался, если бы мог, делать добро там, где я есть. Хоть махонькое добро, но пытался бы. Вам, Бобо, в этом смысле большая сила дана, хоть вы этого и не знаете: от вашего присутствия сердце радуется. Как-то так, дорогой.

Я не знал, как ответить Квадратову: мне хотелось сказать, что нет сил моих теперь молиться смиренно о наставлении и делать махонькое добро; сказать, что ощущаемое мною сейчас — это как муст, но только хуже, страшнее, сильнее муста, ибо в мусте ты животное неразумное, и голова твоя не работает, и ярость ослепляет и одуряет тебя, и тебе легко, но сейчас тело мое набито яростью, как мешок камнями, а голова ясна и чиста, и это ужасно и невыносимо, и так, должно быть, родители мои себя чувствовали, когда в бой за своих людей на врага шли, — а он враг, враг, и я убить его хочу с яростным телом и чистой головою: за людей моих. За плачущего Кузьму и за Толгата, вынужденного треть жизни слоновье дерьмо убирать; за мертвого Мозельского и за Сашеньку, у которого вся душа заросла сувелью; за Катерину и Квадратова; за боящегося нас Поренчука, за озлобленного Потоцкого, за прекрасную ужасную Певицыну, за Соню и Васю и бедную их маму, какой бы там ни была она, за всех, кто стучит меня по бокам и бивни мои лапает, потому что никак иначе жизнь свою изменить не может, — за всех, за всех. Я открыл рот, чтобы вывалить это на Квадратова со всей той злостью, которая ходила во мне, но только покачал головою: надо было защитить от моей злости Квадратова, хоть это я сделать мог. Вместо того я сказал:

— Вы поговорите с Кузьмой, отец Сергий. Страшно мне за него.

— Я бы и рад, — сказал Квадратов, непроизвольно оглядываясь на окно второго этажа, — да не знаю, как подступиться…

Когда нам, однако, пора пришла идти на представление, Кузьма спустился на стоянку бодрый, злой, одетый с иголочки, в синем шелковом шейном платке с мелкими бежевыми цветами, пахнущий одеколоном, и сразу прицепился к Зорину: не хочет ли Зорин перед спектаклем осчастливить город чтением своих стихов. Зорин коротко отвечал, что нет, не хочет, и Кузьма изобразил большое изумление и еще большее разочарование: что же это такое, да как же так, без стихов Зорина Самаре и жизнь не в радость! Всю дорогу до ближнего парка он настырно уговаривал Зорина продекламировать «ну хоть стишочек», заверяя, что уже «поговорил и договорился», и наконец Зорин рявкнул:

— Да отъебись ты уже! Старое читать не хочу, а нового у меня нет!

— Вот я тебя и хотел спросить, — тут же подхватил Кузьма. — Что это ты, я вижу, стихов не пишешь? Мало ли поводов для воспевания? Например, жесты доброй воли по отведению нашей армии на заранее заготовленные позиции перед лицом вражеского наступления — разве эту добрую волю не надо отметить восхищенной одой? Или вот так успешно проходящая мобилизация — ее же совершенно необходимо восславить! Сам посмотри: у мобиков ни броников, ни берцев, ни оружейной подготовки — вся надежда на то, что они пойдут в атаку с твоими боевыми строками на устах и ими одними спасутся! Да, и еще не забудь проклясть отъезжантов, дезертиров, а пуще всего — предателей, сдающихся в плен. Я тебе даже рифму подкину: «плен — измен». Не благодари, мне не жалко. Кроме того…

— Кузьма, — тихо сказал Зорин, оглядываясь по сторонам в поисках сцены и направляясь туда, куда стекались потихоньку посетители парка, — прекрати, хватит. Ты меня на ссору вызвать пытаешься, а я с тобой ссориться не буду. Нам не так долго идти осталось, у нас задача общая, и я эту задачу намерен выполнить, как бы меня ни беспокоили твое состояние и поведение. А если тебя правда интересует, почему я сейчас стихов не пишу, — пожалуйста: у всякого поэта бывают переломные моменты, когда он чувствует, что прежнюю технику перерос, а новую еще не нащупал. Такой момент сейчас и у меня: я ощущаю, что на пороге чего-то нового стою, а старое мне уже неинтересно. Вот и все.

— Неужели на вражеский верлибр перейдешь? — с деланым ужасом спросил Кузьма.

Зорин только покачал головой и помахал рукою кому-то под сценою впереди: там стоял бледный Поренчук в бежевом, не по погоде легком плаще на клетчатой подкладке. За ним маячил Витенька со своим блокнотом в руках, всматриваясь в нас так старательно, словно пытался мысли наши прочитать.

— Ну, как вам гостиничка? — спросил он торопливо, в два шага оказавшись рядом с нами.

— Лапочка и красоточка! — отвечал Кузьма.

Витенька засиял и выдохнул. Запахло мятной жвачкою.

— Все готово, все готово, — нервно сказал Поренчук, рассматривая сцену, по которой что-то таскали. — Ради всего святого, строго не судите: студенты все-таки. Хотя самарская театральная школа, мне сказали, очень приличной считается… Не знаю, что уж это значит. Вы строго не судите…

— Я уверен, что мы получим огромное удовольствие, — тепло сказал Зорин.

Поренчук благодарно посмотрел на него. Я увидел, что глаза у него красные от усталости и тревоги.

— Георгий Вячеславович, — сказал Кузьма, — мне бы с вами парой слов обмолвиться. Есть у нас пять минуточек?

— Без моего распоряжения не начнут, — сказал Поренчук и поглядел на Кузьму, как зебра Гербера глядела, бывало, на бедного нашего Аслана, когда он с прививочным шприцем к ней крался.

Кузьма поманил меня пальцем, мы отошли подальше, и Поренчук последовал за нами, и Кузьма с Поренчуком укрылись от любопытных взглядов за моим боком; Витеньку же Кузьма остановил жестом, и Витенька пошел командовать людьми на сцене, хотя те, судя по всему, отлично справлялись и без него.

— Георгий Вячеславович, — сказал Кузьма, — тут такое дело. Есть у меня в вашем городе хорошая знакомая, Женя. Ну я и выбрался с ней повидаться, годы, знаете, не видались. А она, оказывается, замуж вышла. Я даже расстроился. И тут вижу — что-то она невесела. Я на нее насел — и знаете что? Муж у нее оказался негодяй последний, страшный: бьет ее, по-настоящему бьет!

Георгий Вячеславович выкатил глаза.

— Кошмар какой! — сказал он испуганно. — Бедная, несчастная женщина! Мы, Кузьма Владимирович, разберемся немедленно, срок мотать будет! Вы только данные ее мне сообщите, я прямо сейчас и позвоню кому положено — до аута в амбаре просидит, век баланду жрать будет!.. — От волнения покрасневший Георгий Вячеславович перешел, видимо, на более привычный ему язык.

— Вот спасибо вам, дорогой, — тепло сказал Кузьма, — чисто подогрев мне сделали. Только из данных у меня одни имя-отчество — Форц Евгения Анатольевна. Ну да у ваших кому-положено все остальное в загашничке-то имеется, она шестнадцать, знаете ли, раз к ним являлась, а они ей как водится: «Убьет — тогда и приходите». Ух, как я рад, что нашел человека с понятиями! — И Кузьма крепко пожал Георгию Вячеславовичу бежевое плечо.

Все время, пока Кузьма говорил, румянец сходил со щек Георгия Вячеславовича, и к этому благодарному пожатию важный человек был бледен до синевы, как холерный больной.

— Кузьма… Кузьма Владимирович, — задыхаясь, проговорил он, — а может, вы с ним лично, по-мужски поговорите?

Кузьма, кажется, по-настоящему растерялся. Некоторое время двое государственных людей не мигая смотрели друг на друга.

— Вы поймите меня, — зачастил Георгий Вячеславович, прижимая руки к груди, — дело тонкое… У них, знаете, свои расклады, у нас свои… Мы к ним в лопатник не смотрим, они к нам в дела не лезут, и в городе мир-покой… Я, конечно, попросить могу, так ведь потом с нас попросят, крепко попросят… Я лично бы для вас, Кузьма Владимирович, в лепешку разбился, жизни не пожалел, но не меня же лично потом попросят!..

Кузьма прервал его агонию:

— Георгий Вячеславович, дорогой, все понимаю, о чем речь! Город большой, сложный, дела тонкие. Спасибо вам, что выслушали меня и разложили мне все как следует. Клянусь, без обид!

Бедный Георгий Вячеславович снова порозовел и шумно выдохнул.

— Пойдемте, мой дорогой, спектакль смотреть, студенты истомились, небось, — сказал Кузьма и, взяв несчастного, измученного самарца под руку, под мелким дождичком отправился к сцене.

Я пошел за ними, осторожно раздвигая хоботом редких зрителей, не сбежавших от дурной погоды, и стараясь не напороться глазом на спицу какого-нибудь зонтика. Возле сцены в спешно установленном прозрачном шатре ждали нас Толгат с Зориным. Зорин посмотрел на Кузьму подозрительно, и тот показал ему язык. На сцене изображена была комната — насколько я понимал, небогатая: был тут столик низенький и два кресла по бокам от него, а подальше книжный шкаф и в нем книги и какое-то растение, и постелен был большой темный ковер под кресла и под столик, а справа лежал яркий коврик, и там разбросаны были игрушки. Я вдруг ужасно взволновался: во-первых, никогда я не глядел еще в чью-нибудь комнату, а во-вторых, представлений я в султанском нашем парке видел великое множество, но ни одно из них не происходило в комнате чьей-нибудь, без оркестра, или фейерверка, или без того, чтобы Мурат мой в конце сказал, качая головою: «Почему я, такой нежный, должен все это видеть?» У нас перед началом представления выносили в белом паланкине с расшитым золотом балдахином небрежно, по-домашнему одетого султана, и он, спешившись, пересаживался в любимое свое покачивающееся кресло, и представление тут же начиналось, причем понятия мы не имели, кто все эти маги, и шпагоглотатели, и красавицы, способные завязаться в узел, — все они были ничтожествами перед лицом Великого Правителя, вот и все. Тут же явно дожидались Кузьмы с Георгием Вячеславовичем, и стоило им появиться, как раздался где-то за сценой громкий перезвон колокольчика, и вяло болтавшая толпа под зонтиками стихла. Пожилая женщина, дождавшаяся очереди к Зорину на автограф и бурно изливавшая ему историю своих отношений с его поэзией, перешла на шепот, и Зорину пришлось приложить палец к губам, чтобы остановить ее, и все, стоявшие за ней, разом повернулись к этой самой комнате, на которую я смотрел с таким волнением. Вспыхнули мокрые фонари у самого края сцены, и вышла прямо к ним юная, немногим, видимо, старше меня, и очень милая девушка и сказала громко:

— «Повестка». Мини-пьеса самарского студенческого театра. Эскизы и наработки. Автор — Сергей Познанский. Режиссер-постановщик — Юлия Нелепова. В главных ролях — Алина Вострошеева и Виктор Молотов. В роли Паши — Дима Холодов, театральная студия «Рост».

Вышел на сцену маленький мальчик и стал играть с игрушками. Я попытался понять игру его, но не понял, — мне показалось, что он просто перебирает их, и я решил, что он находится, раз так, в большом волнении, и сам оттого еще сильнее разволновался. Тут раздался стук, громкий стук — и я только тогда заметил, что за креслами и столиком есть дверь, просто дверь, никуда не ведущая и ни к чему не прикрепленная. За этой дверью стоял военный с сумкой на боку, в руках у него была бумажка. Через дверь очень быстрым шагом, едва не натыкаясь на кресла, почти пробежал мужчина и открыл эту странную дверь, и военный перешагнул порог.

— Вы Суворов Михаил Александрович? — строго спросил он.

— Я, я, — торопливо сказал мужчина.

Тогда военный дал ему бумажку и попросил у него автограф, как пожилая женщина у Зорина, а потом собрался снова переступить через порог двери, но мужчина сказал:

— Постойте секунду, ради бога! Он тоже явно волновался.

— Я столько этого ждал, — сказал мужчина, — и вот…

Военный обернулся и посмотрел на мужчину очень удивленно.

— Ждали? — спросил он.

— Загадал себе, — сказал мужчина проникновенно, — если и сегодня не придет — сам пойду в военкомат. Жене не скажу, пока она на работе будет, — все сделаю и оттуда позвоню. Не могу больше отсиживаться. А тут вы. Вот как сложилось.

— Удивительный вы человек, — сказал военный, а потом, поколебавшись, добавил: — Слушайте, если не трудно, можно чашку чаю? Вы бы знали, что я за день выслушиваю…

— Я буду очень рад, конечно! — сказал мужчина и показал широким жестом на одно из кресел, и военный, аккуратно сняв ботинки у двери, вошел и сел, а мужчина исчез со сцены, и я понял, что сейчас они будут пить чай и разговаривать, — я еще не понял, о чем, но понял, что о чем-то очень важном, и вдруг обнаружил, что переминаюсь с ноги на ногу — так необходимо мне узнать, что сейчас произойдет. И тут, как назло, кто-то сильно толкнул меня в бок.

Это была та самая женщина — Женя, Евгения Форц. Берета на ней не было, не по погоде теплый зеленый пуховик был распахнут, в волосах, падающих на лоб, сверкали капельки дождя. Я мешал ей пройти туда, к прозрачному шатру, к Кузьме, и я собирался уже в ответ на грубость немножко толкнуть ее хоботом, но, едва взглянув на ее лицо, замер от ужаса: почти лиловая правая его половина раздулась так, что глаз едва открывался, и из рассеченной губы медленно сочилась кровь. Я быстро шагнул в сторону. Она пошла вперед и ладонью заколотила по клеенке шатра. Кузьма выскочил к ней и, взяв ее за руку, повел за собой в глубь парка, и я пошел за ними, готовый притвориться, что меня внезапно одолела естественная нужда, но им явно было не до меня.

— Евгения Анатольевна, что случилось? — спросил Кузьма тихо.

— Угадайте с трех раз, — язвительно ответила женщина, пришепетывая.

Видно было, что говорить ей больно. Кровь из губы пошла сильнее, и Кузьма протянул было ей платок, но она оттолкнула его руку и прижала к губе уже порядком испачканную бумажную салфетку.

Кузьма молчал, опустив голову.

— Скажите мне прямо — вы сделали хоть что-нибудь? — спросила она. — Его арестуют?

— Послушайте, Евгения Анатольевна, — сказал Кузьма с жаром, — дайте мне поговорить с ним. Я царский человек, я его насмерть запугаю. Я…

— Ясно, — спокойно сказала Женя. — Вы такое же говно, как и все. Обычное казенное говно. А я дура беспросветная.

Она повернулась и пошла прочь, обходя зонтики и придерживая салфетку у губы.

— Евгения Анатольевна, ради бога… — безнадежно сказал Кузьма ей в спину, но она уже исчезла.

Кузьма посмотрел на меня. Я не знал, что сказать ему, и отвел глаза. Оба мы медленно пошли назад к сцене. Там, на сцене, женщина кричала на мужчину:

— Ты!.. Ты!.. Подвигов захотел, да? Орденов захотел? Фамилию свою историческую оправдать захотел! А мы, мы — что?! Мы с Пашкой — как?!.. Если… Если… Если тебя…

Тут женщина зарыдала, а мужчина быстро сделал шаг к ней, и вдруг я отчетливо увидел, что он сейчас может ударить ee, ударить со всей дури, страшно, кулаком прямо в лицо, и никто, никто, никто из всей этой толпы под зонтиками…

Я задохнулся и побежал прочь, в сторону, к детской площадке прямо у сцены. Реплики актеров все еще доносились до меня — кажется, Суворов объяснял там жене, что ее и Пашку он любит больше жизни, а только не в наградах дело и даже не в фамилии, дело в том, что он русский и что Родине он нужен сейчас в бою и что это судьба его — там, на поле боя, ее и Пашку от врага защищать… Здесь, на детской площадке, несколько молодых женщин с малышами медленно переходили от одного мокрого аттракциона к другому, пока отцы смотрели спектакль. Кто-то при виде меня раззявил крошечный ротик и потянул ко мне маленькие ручки в варежках, кто-то перепугался и заревел; я замер и постарался выглядеть как можно приветливее — больше всего на свете мне хотелось сейчас, чтобы кто-нибудь погладил меня и покатался на мне, и порадовался, и посмеялся, но Толгат мой был там, в прозрачном шатре, и некому было сказать этим тихим, опасливым женщинам, что можно подходить ко мне и ничего не бояться. Думал я даже встать на колени и тем проявить добрые свои намерения, но понял, что ничему это не поможет, и хотел было пойти в глубь парка, сделать по пустым осенним аллеям маленький кружок, когда вдруг что-то в театральных звуках резко изменилось: то, что звучало теперь со сцены, перестало быть театральным, что ли. Женщина говорила громко, очень громко, голос ее срывался, время от времени она останавливалась, чтобы перевести дух, и вдруг толпа ахнула. Я стал проталкиваться вбок, туда, к сцене, и, преодолев зонтики, увидел вдруг взлохмаченную голову, зеленый пуховик и заплывшее наполовину лицо… Весь пуховик у Жени Форц был в пятнах, показавшихся мне черными, а руки у Жени Форц были красными, и я перестал слышать, что она говорит, — я только смотрел на нож, большой нож с деревянной ручкой, который она сжимала перед собой в трясущемся кулаке. Время вдруг стало как пустой шар — никто не двигался, и ничего не двигалось. Я смотрел на Кузьму — у него дрожала нижняя губа, как если бы он хотел закричать во сне, но у него не получалось. Я смотрел на Поренчука — глаза его выкатывались из орбит все дальше и дальше, и мне его стало очень жалко. Я смотрел на Зорина — он медленно, как кошка, крался вперед, выставив перед собою скрюченные пальцы. Я смотрел на актеров, сбившихся в кучку в глубине сцены: девушка, раскинув руки, закрывала собой Суворова, а маленький Паша стоял, разинув рот, на цветном коврике, среди игрушек, и вертел головой. Я смотрел на охранников внизу лестницы, ведущей на сцену, а они смотрели на Поренчука. На всех я успел посмотреть, прежде чем Женя начала медленно наклоняться, все еще держа окровавленный нож перед собой. Она оперлась на свободную руку, тяжело спрыгнула со сцены и помчалась в мою сторону, и, когда подбежала, я, сам не зная почему, развернулся и помчался о бок с ней в узкую, темную аллею, и пару раз оба мы оскальзывались, но удерживались на ногах — Женя схватилась за мой хвост, и мы бежали, и сворачивали, и снова бежали, и я, задыхаясь, грохнулся на колени, и Женя, падая и срываясь, забралась наконец в клеть у меня на спине и захлопнула дверцу, и я вскочил на ноги и стоял, задыхаясь, мотая хоботом и дрожа, когда они наконец выскочили из-за поворота. Выскочили — и Зорин заорал:

— Ты, ты, ты — туда! Ты — туда! Ты, ты, ты…

А пока он орал, Кузьма смотрел на меня, а я смотрел на него.

Через час выдвинулись мы в сторону Николаевки, где предстояло нам переночевать и поужинать. Я старался идти бодро и легко, но старания мои, кажется, были излишни: ни шороха, ни звука не раздавалось у Толгата за спиной. Одно не нравилось мне очень: Гошка все время запрокидывал голову и беспокойно принюхивался, высоко подбрасывая передние копыта, пока наконец не сказал озабоченно:

— Бабьей течкой пахнет, а бабы нет. И пахнет-то как-то странно. Не нравится мне.

— Заткнись, — быстро сказал я и тут же пожалел, потому что Гошка немедленно замер (а вместе с ним остановился Яблочко) и спросил подозрительно:

— Что ли, в подводе кто прячется?

— Заткнись и иди, — сказал я в отчаянии, и Гошка тут же выпалил:

— А ты мне не начальник — пасть мою затыкать! Что ли Кузька бабу припрятал? Или даже Зорин наш семейный оскоромился, а? — И Гошка довольно заржал.

— Господи, Гошка, успокойся ты, — сказал Яблочко со вздохом. — Мы знаем, знаем: пусть ты и мерин, а мужик хоть куда.

— Да иди ты на хуй, — озлобился Гошка, — никуда я с тобой не пойду. Встану и буду стоять. Пусть я от этого говнюка пизды получу, так зато и ты получишь! — И Гошка, демонстративно запрокинув голову, зарылся в землю копытами.

Зорин, сидевший на козлах, матюкнулся и прикрикнул на лошадок. Яблочко слабо покачал головой, Гошка даже не шевельнулся. Зорин слез с козел и пошел посмотреть, нет ли чего на дороге.

— Толгат Батырович, мне кажется, клеть покосилась, того и гляди упадет, — сказал Кузьма. — Давайтека ее поправим. Вы там со своей стороны, а я снизу. Попросите-ка Бобо опуститься.

Толгат похлопал меня по затылку, и я встал на колени. Кузьма поспешно заглянул в просвет между частыми прутьями клети и шепотом спросил:

— Женя, вы как?

— Пить, — прошептали изнутри.

Толгат оглянулся. Зорин, вновь усевшись на козлы, пытался сдвинуть лошадок с места. Толгат кивнул. Тогда Кузьма подал стоящему позади меня Квадратову знак, и тот, достав из рюкзака маленькую бутылку с водой, перекинул ему. Кузьма медленно-медленно стал приоткрывать дверцу клети, и та страшно заскрипела. Сердце мое ушло в желудок, и я зажмурился от ужаса. Кузьма протиснул в зазор бутылочку, захлопнул чертову дверцу, и вдруг над ухом моим разъяренный голос произнес:

— Что происходит?! Откройте клеть.

— Зорин, не ори, голова раскалывается, — сказал Кузьма устало.

— Откройте клеть, или я ее сам открою, — сказал Зорин угрожающе.

— Все-то тебе, Зорин, знать надо, — грустно сказал Кузьма. — Не хочешь ты, Зорин, отдохнуть, полюбоваться пей…

И тут в руках у Зорина что-то блеснуло.

— Откройте клеть, — сказал Зорин, наставляя на дверцу пистолет. — Я начальник охраны этой экспедиции, и любого не согласованного со мной постороннего я считаю угрозой безопасности Российского государства.

— Зорин, ты оху… — начал Кузьма, но тут дверь клети со страшным скрипом распахнулась.

Зорин, продолжая держать перед собой пистолет, заглянул внутрь, а потом медленно отступил и вернул пистолет в кобуру. Женя вылезла из клети и спрыгнула на землю, и Зорин тут же взял ее жестко за предплечье, и она, не сопротивляясь, опустила патлатую голову.

— Нет, — сказал Зорин печально, — нет. Это ты, Кузьма, охуел. Живи дальше как хочешь, а только я умываю руки. С мнениями твоими я мог спорить, а вот преступлениям твоим я не соучастник. Про письмо не заботься — я доставлю. Хотя тебе, наверное, наплевать.

С этими словами Зорин, таща за собой Женю, подошел к подводе, порылся в ней, достал свой баул, взвалил его на плечо и зашагал обратно в сторону Самары.

— Отец Сергий, вы лошадьми править умеете? — спросил Кузьма.

Глава 25. Нефтегорск

Я должен умереть.

Я убить его не могу и служить ему не могу.

Все могло бы быть просто: я мог бы перестать есть сейчас, прямо сейчас, но они немедленно все поймут и будут мучиться, убеждать, уговаривать, и я не выдержу этого. Нет, потом, уже там. Но как же Толгат? Ведь на него повесят смерть мою — что он плохо ходил за мной, что он не смог заставить меня есть, что… Господи, Господи, наставь меня на путь Твой, и буду ходить в истине Твоей! Господи, Господи, Господи!..

Подвода наша теперь была совсем легка, лошадки бежали лесом довольно резво, резво шел и я — не видя дороги, не чувствуя ничего, не понимая, что происходит вокруг. В Просвете, поев шашлыков в маленькой придорожной шашлычной, Толгат попросил у хозяев шланг и горячей водой помыл меня хорошенько. На холоде от меня шел пар, и все время, пока тер он меня купленной тут же автомобильной губкой и намыливал остатками любимого моего шампуня с розовым ароматом, я рыдал, рыдал до дрожи — я оплакивал свою невинность, я полагаю, оплакивал розовые сопли свои. А когда последние капли упали из шланга, увидел я слезы на глазах Толгата, и думаю, что сердце мое только чудом тогда не разорвалось.

Нефтегорск оказался маленьким, много меньше имени своего, и мы прямо с подводою дошли до небольшой площади перед обсаженным елями трехэтажным зданием, где назначена нам была встреча. Как только мы появились из-за поворота, какой-то мальчонка, явно поджидавший нас, сорвался с места и, грохоча ботинками, помчался вперед, к зданию, и, когда мы подошли, у бегущей меж елей асфальтовой дорожки встречали нас высокая женщина с пышной косою, в бледно-желтом брючном костюме, невысокий полный мужчина и две маленькие дрожащие девочки в беленьких рубашечках, беленьких гольфиках, темненьких курточках и черных сапожках. Кузьма, успевший слезть с подводы и шагавший теперь слева от меня, едва слышно вздохнул, а пристроившийся справа от меня Квадратов тихо сказал: «И снова здравствуйте». Толгат потянул меня легонько за уши, и мы остановились. Женщина щелкнула пальцами, и тут же девчушки сорвались с места: одна подбежала к Кузьме, а другая к Квадратову. Хором прокричав: «Мы счастливы видеть любимых гостей! Пусть будет ваш путь полон добрых вестей!», они протянули свои подношения и застыли с несколько пугающими улыбками, и я вдруг понял, что лет им по десять-одиннадцать, но, несмотря на это, они вполне мастерски накрашены. У одной на вытянутых руках лежало расшитое красными нитками белое полотенце, поверх него разместился увесистый круглый хлеб, очень красивый, весь в цветочках, а посреди хлеба, опасно покачиваясь, стояла стеклянная высокая солонка. У другой маленькой красавицы было такое же полотенце, но поверх него лежал довольно увесистый золотой ключ. Квадратов растерянно посмотрел на Кузьму, но Кузьма был занят делом: он с серьезным видом отломил маленький кусочек хлеба, обмакнул его в соль (предусмотрительно придержав солонку) и положил в рот, прожевал, проглотил и легонько поклонился девочке. Та с облегчением вздохнула и вдруг улыбнулась живой детской улыбкой, которую не портила даже помада, отпечатавшаяся у нее на зубах. Тогда Квадратов взял ключ, зачем-то потряс им в воздухе три раза и тоже поклонился стоявшей перед ним малышке, и та смущенно хрюкнула. Держа перед собой остатки даров и выбрасывая вперед вытянутые ножки, чеканным шагом они пошли назад, к женщине с мужчиной, но потом сбились на бег и, тряся бантиками, улизнули. Женщина первой двинулась к нам, мужчина поспешил за ней, и Кузьма, предваряя неловкие вопросы, сразу сказал:

— Мы в сокращенном составе, дорогие коллеги: всего-то я да Толгат Батырович, опекун Бобо, да наш прекрасный отец Сергий Квадратов. Знаю, вы ждали, наверное, знаменитого нашего поэта Виктора Аркадьевича Зорина, но неотложные государственные дела потребовали его присутствия в Москве.

— Это очень жаль, — сказала женщина, и слышно было, что где-то у нее явно заготовлена книжка для автографа, причем не одна, — но мы вам рады, очень-очень рады, большая честь для нас, Кузьма Владимирович, Толгат Батырович, большая честь, отец Сергий. Благословите, батюшка!

Квадратов, приняв свой священский вид, как я это про себя называл, выполнил ее просьбу, благословив и подкатившегося под руку полного мужчину, представившегося Юрием Ивановичем (а женщина была Нина Федоровна, и, по ее выражению, «вместе они были администрация»).