Линор Горалик
•
Бобо
(Роман)
Глава 1. Стамбул
И всюду наши флаги.
И ты, сердце мое, — флажок: трепещешь. Я не спал, и у меня не подействовал кишечник. Аслан пришел еще затемно, трогал ненавистными, похожими на стручки кэроба пальцами, слушал: тахикардия, борборигмус максимус, учащенное сглатывание; впрочем, все это объясняется просто-напросто моим душевным состоянием, я здоров, совершенно здоров. Этот раб троакара все записал в свою мерзкую тетрадь; знаю, пишет он туда только ради того, чтобы в случае неудачи заранее заготовить себе оправдания. Вот он вышагивает слева от меня, надменный стручок, — в белом костюме и красном пальто, только фески ему, дураку, не хватает, — и я отлично знаю, что лежит у него, подлеца, в саквояже, среди таблеток и настоек. Не дождется, нет, не дождется, я здоров, совершенно здоров и думать о его поганом саквояже вовсе не намерен. Отец мой уже лежал, помню, в лежку, и боли у него в паху были такие, что хоботом разбил он мраморную мозаику на полу султанского слоновника, а все же он ни разу не дал подлецу Аслану к себе приблизиться; ах, железного, железного склада были мои отец и матушка, и боевые раны их всю жизнь были мне, балованной султанской игрушке, непреходящим укором, — но теперь!..
И всюду наши флаги.
Ноги мои отражаются в проплывающих мимо витринах, и на ногах тоже — белый, синий, красный: белый ствол обвивается вокруг каждого колена, синие листья пририсованы к нему густо, зреют красные плоды, а вокруг — золото. Ноги мои великолепны; да и весь я наверняка хорош невообразимо. Толгат мой, с раннего утра щекотно наносивший на меня достойную моего нового положения красоту, имеет, кажется, полное право гордиться делом рук своих и теперь, сидя у меня на шее в лучшем своем черном костюме и при тугом сером галстуке, небось, улыбается блаженно, как бывало, когда он надыхивался дымом конопли и вел меня с собой тихо-тихо в узкую аллею, где нас скрывали кипарисы, и мы стояли и сквозь эти кипарисы и заросли бередянки просто смотрели часами на купающихся в фонтане султанят. Пот выступал у Толгата на лбу; я осторожно убирал хоботом этот пот и обсасывал соленые пальцы; потом внезапно Толгат сникал, и мы уходили, и шли в слоновник, и Толгат вяло рисовал в песке какие-то кружочки да черточки, а если завтра у султана предстоял выезд на мне, Толгат готовил мои краски и попонки, и седла, и золотые ленты для бивней. О, ленты для бивней! Теперь они — не красный и белый, а белый, синий, красный, и золотом, золотом продернуто вдоль полос: золотом, вытянутым из старых моих нарядов, три дня прошивал терпеливый Толгат присланные Кузьмой простые трехцветные ленты, а попоны и оголовья из парчи и флагов шил добрых два месяца, а под конец добрую неделю окантовывал колокольчиками. Хорош я, должно быть, очень хорош. Когда Кузьма нынче поутру увидел меня, ко всему готового, у главных ворот дворца, он только и смог, что открыть рот, снять очки, прикрыть глаза, сжать себе пальцами переносицу и тихо сказать: «Ах ты ж еб же ж поперек, Толгат Батырович!..» — так, видимо, впечатлился; и это Кузьма! Едва-едва полтора часа я знаком с Кузьмой Кулининым, а уже мне кажется, что он не из впечатлительных. Да и у человека, которого Кузьме представили как Зорина, лицо каменное, очки черные, одежда военная, потрепанная, а на кармашке значок: белый, синий, красный.
И всюду наши флаги.
Ай-ай! (Стыдно, стыдно: не выдержал, вструбил немножко, и все подскочили, а где-то впереди вдруг стих шум толпы — и снова накатил волной.) Но и правда: очень было больно, торчал из асфальта кусок какой-то железной дряни и прямо в ногу мне воткнулся; не проткнул, слава богу, но пришлось хоботом отогнать Аслана и дать Толгату посмотреть. Толгат помял, потер, уже вроде и не так болит, а вообще надо признаться, что стопы мои немножко ноют: асфальт не слишком мне нравится, я и на парадных наших с султаном выездах его не любил, и Толгат мне всегда после них хорошо отпаривал ноги ромашковою водою. К счастью, отец всегда твердил мне, что в бою боли не чувствуешь; раз отцу пробили копьем ногу повыше колена, копье сломалось в ране, и осколок прошел насквозь, но отец, не заметив ничего, продолжал нестись вперед, сокрушая врагов, и даже после боя не сразу дал солдатам заняться своею раною — так они с матерью были возбуждены победой. К шрамам на его ноге я в детстве прикасался с трепетом и восторгом; по собственным моим ногам начинали бежать мурашки, и я тихо взвизгивал, за что отец недовольно шлепал меня по голове. Они все-таки любили меня; я понимаю теперь, что холодность их объяснялась вовсе не недостатком любви. Если бы они дожили до этого дня, может быть… Нет, нет, не надо об этом думать. Важно лишь то, что день этот настал.
И всюду наши флаги.
Толгат тихонько наддает мне за ушами двумя пятками — собраться, значит, надо, подходим, значит, к праздничной толпе. Сердце мое вдруг проваливается куда-то, нет-нет, постойте, то есть буквально постойте, постойте-ка со мной на месте, и я постою: а как мне дальше идти? Ах ты глупый Толгат, это ты должен был подумать про такой момент заранее и подготовить меня, и убери свои каблуки от моих ушей, как мне дальше идти-то, в самом непосредственном смысле? Ходить под султаном я учился с тех пор, как мне был годик с небольшим, и учили меня хорошо, учили еще до тебя, Толгат; покойный старик Керем становился передо мной на колени и показывал: головой не качать, глаза держать долу, ноги ставить плавно и перебирать ими мелко-мелко — плыть. И я понимал: все это для того, чтобы при всей красоте моей не на меня смотрела толпа, а на султана, а уж если и на меня, то не как на меня, а как на знак султанова могущества; если бы при этом, не дай бог, султан из-за меня еще и пошатнулся… От одной этой мысли делалось у меня в животе нехорошо. Но как же мне идти сейчас? Разве на Кузьму Кулинина пришли посмотреть эти люди? Разве на Зорина они явились в первый и, может быть, в последний (помилуй господи!) раз посмотреть? Нет, не на Зорина и не на Кузьму, и уж точно не на эту землеройку Аслана. И тогда идти бы мне надо было, видимо, быстро, свободным шагом, подняв голову и кидая по сторонам мужественные взгляды и легкими кивками всех приветствуя. Но в то же время ясно, что я, разумеется, не вполне и себе принадлежу: я представляю новую свою Родину, и все во мне должно говорить о ее мощи, чести и достоинстве. Перестань же, Толгат, пинать меня за ушами! Я думаю, я думаю! Вот что: ни перед кем моя новая Родина не склоняет головы, это я точно знаю, — и я не должен. Хорошо, кивки отменяем. Итого: шаг быстрый, свободный, глаза смотрят прямо, голову поворачиваем из стороны в сторону, благо толпу полиция удерживает справа и слева, взгляд боевой, мужественный, хобот полуприподнят. Кончай, Кузьма, нервничать, идем, идем. Ага, что, трудно теперь поспевать за мной? А ты поспевай! Голова вправо, голова влево, глазами встречаемся, впечатление производим правильное. Только, мамочки мои, что же это они на меня так странно смотрят? По лицам их я вижу — это новые соотечественники мои, так почему же взгляды их так суровы? Почему не бросают мне цветы и яблоки, почему не кричат «Бобо, Бобо, Бобо!!!..»? Я не стал бы эти яблоки подбирать, помилуй боже, а все-таки где мои яблоки и где мои цветы?! Протискивается вперед какой-то рослый с кудрями, в руках у него рупор, и он начинает кричать очень громко и неприятно: «Слон тирану не игрушка! Слон тирану не игрушка! Слон тирану не игрушка!!!..» — и флаг у него на плечах не наш, а тот, ужасный, желто-голубой, и тут толпа подхватывает: «Слон тирану не игрушка! Слон! Тирану! Не! Игрушка!!..» — и я не понимаю, не понимаю, не понимаю, и что-то мокрое шлепается об мою ногу, и девчушка с синими волосами вскрикивает: «ой, слоник, прости, это не тебе!» — и перекатывается по толпе смех. Тычок за ушами, и еще, и еще: быстрее, быстрее! Я уже не смотрю по сторонам, я прибавляю шагу, и Кузьма уже почти бежит рядом со мной, и Аслан переходит на мелкую рысь, и Зорин цедит сквозь зубы: «Мрази сраные…» — и только когда толпа остается позади, я опять начинаю дышать и понимаю, что мы уже вошли в порт, в порт. Толгат гладит меня по голове, но что мне сейчас Толгат? Не понимаю, не понимаю. «Всех, сука, перевешать, на хуй!» — рявкает Зорин. Кузьма хмыкает, нам навстречу бежит человек в костюме, с застывшей улыбкой на лице, за ним семенит красивая начесанная женщина с папкой и микрофоном, следом спешит на полусогнутых ногах рослый сатир с камерой, и еще кто-то, и еще, а я все не могу отдышаться, не могу и не могу, и пока эти люди жмут руки Кузьме, и Зорину, и даже Аслану — не могу и не могу, сколько бы Толгат меня ни гладил. Не понимаю и не замечаю, как мы доходим до пристани, и даже того не замечаю, что успели все уже как-то полумесяцем построиться по сторонам от меня. (А в хоботе у меня уже цветы, между прочим. А я только и чувствую, что в груди так больно, так больно и так… Почему? А какие фантазии виделись мне! Что передадут младенца мне из толпы и я его на хоботе покачаю… Что девушки венок мне поднесут, и будет он мне мал, и я одной из них нежным жестом на шею надену его… Ах, как стыдно теперь, как стыдно и мерзко, мерзко, мерзко от самого себя, и извлеки же ты из этого, Бобо, урок: все потому, что ты и фантазии твои достойны дворцового хлюпика, султанской покатайки, вот от чего тебя так тошнит! Ты солдат теперь — ну так и соберись же ты и веди себя как солдат. Возьми и укуси себя изнутри за щеку, тряхни головой как следует и соберись! Ай-ай! Тото же.) Что Кузьма говорит? Посмотри вон на Кузьму, как он вольно руками поводит и с ноги на ногу переминается. Что он говорит с трибуны, показывая то на меня, то на баржу у меня за спиной? Я, значит, доказательство того, что турецко-российская дружба переходит человеческие границы. Человеческие границы! А что, неплохо. Смотрю на красивую женщину, а красивая женщина смотрит на Кузьму, блестит черными волосами, улыбается, кивает. Все ничего, ничего, слонячая твоя душа, все ничего, давай, хобот полуприподнят, глаза в камеру, во вторую, в третью. Видишь: смотрят на тебя, пальцами показывают, снимают. Все ничего.
И всюду наши флаги.
Кончили снимать, и красивая женщина идет торопливо к нам, и я чувствую, как подсобирается Кузьма, но она идет к Зорину, роется в папке, достает длинную узкую книжку с серо-красной обложкой, «Моя Чечня (стихотворения)»:
— Подпишите!
Зорин снимает очки: глаза у него ясные, круглые и с такими светлыми ресницами, что у меня сердце екает: как похож он на бедного моего Мурата! На секунду я так и представил себе, что Зорин подастся вперед к этой женщине и, задрав иголки, обнюхает ее, шевеля кончиком носа, с ног до головы. Но Зорин вместо того вынул из кармана золотую ручку и книгу подписал с большой аккуратностью («Дайте угадаю… Елена!»). Селфи. Елена уходит с оператором. Зорин оглядывается: заметил ли Кузьма? Кузьма заметил, но сделал такое лицо, что лучше бы не заметил. Зорин поджимает по-женски мягкие губы и становится окончательно похож на Мурата во дни сомнений и тягостных раздумий, непременно наступавшие, когда пузико у него начинало задевать песок и Аслан переводил его на довольно безжалостную диету.
— Все, — говорит Кузьма, — хватит, пора, пора, пора, пора. Зорин выбрасывает руку влево:
— Шампанское!
Ему тут же подносят бокал; Зорин приспускает очки: ах, недотепы! Оказывается, по обычаям новой Родины моей положено разбить бутылку шампанского о борт баржи, прежде чем впервые отправиться ей в плавание. Сердце мое екает: а если бы Зорин забыл?! Не люблю дурных примет. Время идет, мы стоим, недотепы мечутся: нет бутылки, все выпито! А Зорин, видать, тоже не любит дурных примет: когда Кузьма отводит его в сторону и шепчет ему что-то, разворачивается к Кузьме спиной. А, вот бежит уже кто-то с бутылкой: ба-бах! Что же, от меня ждут, что я пойду первым; и пойду, как не пойти, а только сходни эти какие-то слабенькие; гм. Не о себе забочусь, но провалиться сейчас между пристанью и баржей было бы в высшей степени недостойным представительствованием. Еще минуту постоять можно, пока прощаются со всеми Кузьма и Зорин и пока Аслан ищет по всей пристани поганый саквояж свой, который никому не готов доверить. Что ты хочешь от меня, Толгат, зачем пинаешься? Толгат тычет пальцем куда-то вниз, вниз; осторожно беру хоботом бутылочный осколок, поднимаю и кладу себе на голову, и Толгат, судя по всему, прячет его в свою старую котомочку.
— Все, — говорит Кузьма раздраженно, — ну все, все, все!
Ай-ай! Как грохнул оркестр, и сходни нехорошо скрипят, и у меня опять, кажется, тахикардия и во рту сухость страшная. Толгат тянет меня за ухо: мы поворачиваемся к провожающим; Толгат щелкает пальцами: я трублю три раза, словно сейчас закроются за мной двери султанского дворца, — конец парада. Ноги у меня натерты, и я не уверен, что моей коже показаны морские брызги; надо будет, чтобы Толгат хорошо почистил меня и растер. К счастью, в бою, по словам отца моего, не чувствуешь и грязи; однажды отец мой шел со своими солдатами во главе войска одиннадцать дней, без пищи и почти без воды, пробирался сквозь заросли, вез на спине раненых, и их кровь спеклась на нем такою жесткою коркою, что под ней завелись муравьи. Так что же — я не вытерплю морскую воду? Пусть даже Толгат меня и вовсе не чистит! Вот, вижу, построен для меня на палубе особый шатер, а я возьму и не пойду в него, пока туда обед мой не принесут! Бушуй, стихия, я готов помериться с тобой силами — меня, видит бог, ждут битвы посерьезнее уже через несколько дней.
А все-таки — помилуй, Господи, Господи, помилуй, — как же страшно мне! И всюду наши флаги.
Глава 2. Керчь
Как я блевал!.. Я двадцать с лишним часов блевал так:
1. С надрывом горла, чем-то твердым, чего, клянусь, я отроду не ел.
2. Мелкими приступами.
3. Длинными волнами, предварительно хорошенько вдохнув (это когда ко мне уже пришел некоторый опыт).
4. Чем-то кислым.
5. До судорог в желудке.
6. Чем-то горьким.
7. Качаясь от усталости и еле держась на ногах, так что Толгату пришлось меня к переборке подвести и дать мне на нее опереться, а то не знаю, чем бы это закончилось.
И все это время безжалостный Толгат заставлял меня пить воду из ведра, и с этой водой, честно говоря, блевать было полегче, но меня и от нее тошнило! Слава богу, больше никогда не придется мне взойти на проклятую баржу; одной мыслью во мне душа держалась — что покойный мой Мурат в последнюю ночь перед гибелью нагадал мне на своей иголке смерть в бою, а выблевать душу от качки — об этом речь не шла. Думаете, стыдно мне? Нет, мне вовсе не стыдно! В двух случаях я бы должен был стыдиться охватившей меня немощи: если бы источником ее была трусость или другая недостойная черта характера (но нет) или если бы я вел себя во время этой напасти подобно Аслану. Ха! Этот великий лекарь, этот суровый эскулап, дома нагонявший страх на каждую тварь, принадлежавшую султану, здесь, на барже, видимо, мучился не меньше моего и требовал, чтобы Толгат, вовсе у него в подчинении не находящийся и при этом нужный мне каждую секунду, ежеминутно бегал к нему в каюту с содовой и компрессами и кислыми леденцами, и таблетками «Драмины», и доносами — доносами! — о моем состоянии. Я не намерен был это терпеть и, стоило Толгату отлучиться, принимался из последних сил трубить, чтобы напомнить Аслану, к кому тут Толгат приставлен, и Толгат, верный мой человек, сразу бежал ко мне в шатер сломя голову. Не сомневаюсь, что он врал Аслану, будто состояние мое лучше некуда, а если и доносятся до лекарской каюты какие-то подозрительные звуки, то это потому, что я отрыгиваю немножко после сытного питания. Ах, если бы я мог в тот день питаться! Новое мое довольствие превосходит все, что мне раньше доводилось едать, и обед, ждавший меня в шатре сразу после отплытия, был так хорош, так хорош — о, как же я пожалел о нем потом! До этого ананасы я видел только в клетках у мерзких маленьких бонобо, которых презираю и буду презирать по причинам очевидным; а им они доставались только потому, что султанша этих бонобо обожала и закармливала (что, интересно, нам это о ней говорит?). А ведь на обед у меня были еще папайя и рамбутаны, кокосы и айва, китайские яблоки и огромные красные апельсины и столько сладкого тростника, что при виде его я немножко вострубил… Надобно сказать, что уже к середине обеда стало мне несколько томно, так что я не доел и трети, и хорошо — когда зеленый, как жаба, Аслан выполз утром поглядеть на меня, я вновь с аппетитом хрустел тростником, и заметно было, что при виде фруктов Аслана снова замутило. В этот момент жизнь моя была удивительно хороша; морской ветерок играл у меня в ушах; Аслан страдал; спал в углу моего шатра, хорошенько вымыв полы, мой верный Толгат; виднелся уже впереди берег моей новой Родины; сладок был тростник; и, если не допускать мыслей о предстоящей мне судьбе — мыслей, от которых сжимался мой натерпевшийся мучений желудок, — я был счастлив в это утро, счастлив так, как уже никогда не буду счастлив.
Дорогой ты мой Мурат, видели бы меня сейчас твои стеклянные глаза! Слезы наворачиваются, и першит в горле; как тяжело мне думать о тебе в твоем нынешнем состоянии, и как же я тоскую. Где похоронено сердце твое, и печень твоя, и неуемный твой желудок? Да нигде, конечно: выброшены в мусор, разумеется, — негодяй Аслан распотрошил тебя, как обычную скотину; я видел тебя сквозь окно омерзительной трупной залы, которую этот мерзавец называет музеем, — будь он проклят, подлец, так замечательно сделавший подлую свою работу, — ты прекрасен: левая передняя лапа твоя поднята, шея вытянута вперед, ты словно бежишь навстречу новым экспериментам, один из которых и погубил тебя; ты был неусмирим. Молочай! Говорят, он горек невыносимо, но что остановит исследователя, задавшегося целью перепробовать все растения в султанском саду? Ты знал, чем рискуешь, но я понимал, что с тех пор, как поймали тебя, огромный сад наш был тебе постыл и тесен, и только так ты мог занять свой ненасытный ум; но как я плакал, глядя на тебя сквозь это пыльное окно, — и вот, плачу сейчас. Ты собирался отправиться в ночь и вдруг сказал мне — ты, бесстрашный, мне, едва узнавшему в тот вечер о своей новой судьбе, ошеломленному, растерянному, бессонному: «Может, сегодня?» Я понял тебя сразу: до этого ты предлагал мне погадать дважды, и дважды я отказывался — не потому, что не был суеверен, но потому, что был; теперь же душевная слабость взяла верх надо мной, и я кивнул. Ты повернулся ко мне задом; я все не решался, сердце мое колотилось; наконец я зажмурил глаза и осторожно, чтобы не уколоться, порылся в твоих полосатых иглах, захватил одну пальцами и дернул что есть мочи. Ты взвизгнул, я ойкнул, все было позади: игла осталась у меня. Ощетинившись от боли, ты стал бегать по кругу; чувство вины захлестнуло меня, я, понурившись, молчал; но вскоре ты подошел ко мне, успокоенный, и я положил иглу на траву между нами. Мы стали вглядываться в иглу — ты, вытянув шею и приподняв переднюю левую лапу, и я, ничего не понимая, но боясь и жалея уже о своем согласии. Игла была длинная, очень длинная и совсем кривая; в самом начале шла по ней маленькая трещинка; основание было совсем желтым, почти золотистым, а дальше мелко шли длинные черные полосы и небольшие белые промежутки. Последняя черная полоса казалась почти серой, и край ее там, где она переходила в длинный белоснежный кончик, был размыт; стоило тебе дотронуться до иглы лапой в этом самом месте, как игла с тихим хрустом переломилась. Я вскрикнул и отпрянул, ты покачал головой. «Скучно тебе не будет», — сказал ты, но я уже не слушал тебя: я побежал прочь, я не хотел знать, не хотел… Вот что мучает меня: останься я с тобой, выслушай я тебя, может, в тот самый вечер ты бы не… Нет, нет, не в тот — так в другой, и я не могу такое на душу брать. И думать о той игле мне нельзя, нельзя, а я все думаю безо всякого толку: что это была за трещина? И почему обломился конец? Я почти уверен, что черные полосы были предстоящими мне битвами, а белые — заслуженными передышками между ними, но значит ли это, что… Ах, да перестань, Бобо, перестань, перестань, перестань, ты эдак с ума сойдешь! Сосредоточься лучше на том, чтобы держаться крепко на ногах, потому что баржу водит вправо и влево, и суетится Толгат, и играет на берегу музыка громко и незнакомо: понимаешь ли ты, что произойдет сейчас? Понимаю и не понимаю: вот через минуту, через секунду я впервые ступлю ногой на берег нового отечества моего. Толгат уже лезет на меня; вышел из каюты готовый ко всему Кузьма Кулинин в светлом пиджаке со светлым галстуком, стоит у него за плечом Аслан, сумевший привести себя в относительно приличное состояние, и Зорин вглядывается в толпу, приложив ко лбу руку козырьком, а потом подает кому-то на берегу знак: четверо людей в черных костюмах, кажется, только этого знака и дожидались. За спиной у них небольшая толпа, и от толпы делается, честно говоря, страшновато мне.
— Человек двести, — с интересом говорит Зорин. — Ваша работа?
— Они сами, клянусь, — отвечает Кузьма, — но с прессой работал я.
— Ниче так, — говорит Зорин и усмехается.
— Лиха беда начало, — говорит Кузьма очень серьезно, и Зорин смотрит на него поверх очков долгим заинтересованным взглядом, и вот уже пора идти вперед, и я иду очень медленно, и сходни скрипят подо мной, и я ставлю на причал одну ногу, потом другую, и делаю по причалу несколько шагов, и останавливаюсь, и зажмуриваю глаза.
Россия. Керчь.
Мужчины в черном уже стоят вокруг меня, Зорин обходит их, здоровается, Кузьма распоряжается людьми с камерами, но мне не до камер.
Россия. Керчь.
Кто-то выходит из толпы, кто-то дает мне цветы (женщина с ребенком на руках; можно), кто-то хочет дать мне яблоко (мужчина с маленькой девочкой; нельзя). Толгат пришпоривает меня пятками за ушами, я не чувствую, как начинаю идти вперед, — я дышу. Я дышу русским воздухом; вот и все, я русский слон теперь, и чувство у меня такое, будто никаким другим слоном я никогда и не был. Да разве я и был? Я родился в султанском парке, жил в султанском парке, покидал султанский парк два раза в год для прохода по одному-единственному маршруту и в султанский парк возвращался. Родина моя была — султанский парк. И вот — Россия. Керчь.
Не помню я, как мы дошли, но помню, что стертых ног я под собой не чуял, а это о чем-то говорит. Мне хотелось, чтобы провожающие из толпы гладили меня, трогали меня, говорили со мной, но надежные люди в черных костюмах не позволяли, что, может, и к лучшему было, ибо я от нежности непременно бы расплакался. Об одном только я жалел — что солнце есть, а боевых моих лат на мне нет; я понимал, что мне их выдадут, скорее всего, уже прямо перед первой битвой, но я хотел бы в такой день сиять и блистать во всем величии русского военного слона ради народа моего, а я был всего-то наскоро покрашен золотой краской и одет в свои трехцветные попонки, больше ничего после моего нездоровья Толгат сделать не успел. Мы свернули направо, потом налево, потом снова направо, на площадь Ленина, и я увидел: огромная сцена, вся украшенная шарами — синий, белый, красный, — стояла на площади, и толпа, в десять раз больше той, что шла за нами, встречала меня, а перед сценой были расставлены стулья, много-много стульев, и красно-белые машины подъезжали одна за другой, одна за другой, и из машин этих бережно выводили и вывозили на креслах людей в военной форме с белыми повязками, и рассаживали, и располагали. И все они смотрели на меня, и я на них смотрел. И сверху сцены было написано: «Zа дом, Zа Родину, Za славу!!!» И меня увели в сторону и спрятали за деревьями, и я жевал незнакомые мне сладковатые ветки, и нервничал, и меня опять тошнило. И заиграла вдруг музыка, и вышел на сцену Кузьма, и заговорил, и обо мне тоже.
— Я долго готовился говорить с вами, — негромко сказал Кузьма в микрофон, нервно снимая и снова надевая очки, — но сейчас, стоя на этой сцене, я чувствую, что лишился слов. Я простой русский дипломат, а вы — вы слава России. — Тут Кузьма перестал говорить и опустил голову, и я перестал жевать и опустил голову, потому что я был простой русский слон, а они были слава России. — Кровь, пролитая вами на поле боя, в борьбе за освобождение братского украинского народа от марионеточного нацистского правительства, танцующего под дудку развращенного Запада, взойдет цветами вечного мира, межнациональной дружбы и подлинного благоденствия. Я знаю, вы пришли сюда не затем, чтобы слушать меня; сейчас я уберусь; я только быстро расскажу вам небольшую историю.
Тут Кузьма повернулся прямо ко мне и поманил меня рукой, приветливо крикнув: «Толгат Батырович, а приведите к нам Бобо!»; Толгат двинул меня каблуками за уши; я растерялся и засуетился и напрямик попер через кусты, стыдясь и мучаясь своей нелепостью, и кое-как допер до сцены и встал между первым рядом и Кузьмой, и тут же солнце принялось бить мне в глаза, так что я перестал что бы то ни было видеть; зато в рядах раненых произошло большое оживление — я им явно очень понравился, и кто-то крикнул Толгату: «Батыр, дай прокатиться!», и смех мелкими шариками посыпался мне под ноги, но смеялись не надо мной, и я улыбнулся тоже, и вдруг стало почти не страшно.
— Друг России, турецкий султан, подарил этого замечательного слона отцу нашей нации, нашему верховному главнокомандующему — нашему царю, — сказал Кузьма, становясь вдруг очень серьезным, и смех измельчал, задохнулся, исчез.— Когда в Стамбуле мы шли от султанского дворца к порту, нам внезапно перегородила дорогу кучка каких-то хмурых личностей. Я не сразу понял, кто это, а когда понял, было поздно: это явились эмигранты, сбежавшие из нашей страны, предатели и отщепенцы, кормящиеся из рук Запада, чтобы поливать грязью нашу с вами Родину, нашего царя и нашу Спецоперацию. Мы готовы были пройти мимо этой горстки ненавистников нашего государства, не вступая с ними ни в какие разговоры, но тут произошло страшное. Я до сих пор не могу поверить, что люди способны на такой поступок, но любой из моих попутчиков это подтвердит: из толпы выскочил какой-то плюгавенький человечек в очках, размахнулся и кинул в Бобо «коктейлем Молотова».
Ужас пробрал меня. На площади стояла тишина. Помолчал и Кузьма, а потом заговорил тихо-тихо, словно боялся, что от его слов все переменится в прошлом и настоящем.
— Господь берег нас. Бутылка ударилась об ногу нашего Бобо и упала на асфальт, только чудом, чудом не взорвавшись. А то, что сделал Бобо, потрясло меня: вот этими самыми ногами, — тут Кузьма указал на мои ноги длинным пальцем и как следует им потряс, — вот этими самыми ногами он успел затоптать огонь, и потом на корабле Аслан Реджепович лечил его от ожогов. А я сидел у себя в каюте, возвращался мыслями к этому ужасному событию и все думал: русский Бог — за нас. И русская природа в лице Бобо — за нас. А больше нам никакой поддержки не надо, и на любые санкции нам плевать. Так?..
И пока грохотали аплодисменты, пока прижимал руку к груди Аслан, на которого, разумеется, никто не смотрел, пока пялились на меня камеры, я стоял и не мог отвести глаз от Кузьмы, уже сбегающего со сцены, уже передающего микрофон какому-то рослому, дебелому, фрачному, с полной головой золотистых волос, и думал: но ведь не было, не было этого всего — но очень надо, чтобы было, а если надо, чтобы было, то пускай бы оно как бы было! Не мне надо, бог с ним, со мной, не для себя я сейчас раскланиваюсь, но для этих людей с забинтованными ногами и перевязанными головами, для этих людей, готовых по выздоровлении вернуться в бой ради другого народа, и для тех, кто стоит там, поодаль, за их спинами, и разве, случись такое на самом деле, я бы не?.. Тут на секунду промелькнула неприятная тень сомнения в мыслях у меня, но я сказал себе, что иной Бобо, лучший Бобо, так необходимый этим людям Бобо ни секунды бы не сомневался, голыми ногами бы по огню пошел и что это от его имени я сейчас киваю и кланяюсь и от его имени цветы получаю, которые, между прочим, неприятно колются, когда мне их засовывают под попонку. А этот, фрачный, златокудрый, уже пел со сцены широко и сладостно, и нес его на волнах оркестр, и скоро закачалась на этих волнах моя душа:
…За что сражался ты, солдат
За счастье братского народа,
За наш язык, за их свободу,
За общий дом, за общий сад!
И раны свежие твои —
Следы безжалостного боя —
Навек останутся с тобою
Как знаки славы и любви…
И прослезится медсестра,
Шепча над воином молитву,
А сердце рвется, рвется в битву —
Дожить бы только до утра!
Держись, солдат, борись, солдат.
Твой командир нахмурит брови
И скажет: «Поправляй здоровье,
Ребята ждут тебя назад».
И ты вернешься в ратный бой
За счастье братского народа,
За наш язык, за их свободу,
За жизнь, спасенную тобой!..
Память моя! Почему от этих слов — ах, да совсем же простых слов, неприлично простых слов — горло дерет у меня и я запрокидываю голову назад, ровно как тогда, на площади Ленина, чтобы слезы у меня из глаз не полились? А потому что не в словах дело: дело в вере; что это был за момент? Это был момент, когда я был полон… Но нет, нет, что теперь говорить об этом; это был момент русского моего детства, если угодно; покончим на том и вернемся на площадь и скажем прямо, что не только у меня были слезы на глазах, когда песня кончилась, поэтому я не сразу сообразил, что именно торжественный голос над нами говорит. А говорил он: «Виктор Зорин. Стихотворения нового времени». Когда я понял наконец, что это именно нашего Зорина, начальника моей охраны Зорина, ждут теперь на сцене, я думал, что он бегом побежит, но Зорин стоял напряженный, сжимая в руке телефон и играя желваками, и я понял, что он пережидает аплодисменты.
— Когда это ты ввинтиться успел? — весело поинтересовался Кузьма.
— Хуй соси, — очень серьезно ответил Зорин и пошел к сцене твердым шагом, и быстро поднялся, и долгим жестом выпрямленных перед собой рук добился тишины на площади, и всмотрелся в телефон, и стал читать.
Хлопали, и хлопали хорошо, но Зорин замахал руками — не сейчас, не сейчас — и прочел еще два стиха; один очень мне понравился, напевный и грустный, «Ночь укрывает танки траурной простыней», — про то, как солдаты, оставшиеся без командира, подсчитывают потери и составляют донесение в штаб («…убит командир — один…»), а второй не понравился мне совсем — там солдат пишет девушке, которая его отговаривает воевать за чужую свободу («…Что тебе этот братский народ, если губы мои пересохли?..»), и вместо того, чтобы поставить ее на место и напомнить ей, что быть боевой единицей и верным слугой своей Родины — высшая цель мужчины, долго рассусоливает про то, как он вернется победителем и сможет без стыда смотреть ей в глаза. Я начал думать о Зорине: Толгат — как бы часть меня, Аслан — чудовище, Кузьма мне нравился, но хитрец большой, а Зорин, как и я, воин, и я должен бы ощущать его ближе всех к себе, но две вещи мне мешали: первое — открывшиеся мне только что в душе Зорина большие странности, а второе — что он вроде бы не замечал меня и этим неприятно напоминал Аслана — тот уделял мне, напротив, очень много внимания, но так, словно я животное. Вот и сейчас, закончив читать, Зорин на меня даже не посмотрел, а ведь всем концертом именно меня чествуют! На краю сцены уже стояли три девицы в красивых вышитых костюмах и с бубнами, явно намеренные танцевать, но Зорин на них махнул рукой — подождите, мол, — и сказал в микрофон:
— Если есть какие-то вопросы по этим новым стихам и вообще — вы задавайте, я буду рад ответить.
Хмыкнул у меня над ухом Кузьма, повисла тишина над площадью, и стало немножко неловко, но тут откуда-то из-под сцены вывернулась бойкая девица, которая, рассыпаясь в восторгах и выделяя из себя бесконечные значки с гербом города Керчи, встречала нас в порту, вела, забегая собачонкою мне под ноги, на эту площадь и, заливаясь краской, пятьдесят раз за минуту спрашивала Зорина перед концертом, не желает ли он воды, мороженого, шампанского, шашлыка из местной замечательной шашлычной, сока, шампанского, воды, печенья, воды и шампанского, а мне даже яблока не предложила. Девице этой теперь поднесли микрофон, и она, став потной и пунцовой, проговорила в него все той же бешеной скороговоркой:
— Виктор, мы всей Керчью счастливы, и для нас такая честь… Спасибо вам за потрясающие, ну просто потрясающие стихи!.. И вопрос у нас, у меня был… Ну мы с вами по дороге уже познакомились, но я и по текстами вашим вижу, слышу… Вы героический, героического склада человек, вы герой по натуре! Вот я хотела спросить, как вы удерживаетесь, как вы сдерживаетесь, чтобы не пойти сейчас на фронт? С вашим опытом, ну и… Как вы вот сдерживаетесь, чтобы не пойти сейчас в бой, ну на спецоперацию, с вашим героическим складом?
В этот момент я понял, что Кузьма заболел. Я не видел его лица; он отвернулся и стоял теперь ко всем спиной, а ко мне боком; его мелко трясло, он закрывал рот рукой, и мне стало по-настоящему страшно — я вспомнил рассказы маменьки о том, как у отца начинался муст: с мелкой безудержной дрожи, выдававшей нарастающую у отца внутри ярость, после которой отец, ослепленный этой яростью, крушил все подряд, огромный, страшный, неостановимый, крушил до пяти дней кряду, и даже мать, которую он обожал и которая по силе не уступала ему, уходила тогда у него с дороги. Я вдруг осознал, что, невысокий и худой, в мусте Кузьма будет страшен, и попятился, но тут Кузьма стал издавать такие звуки, как черная свинья Бабируса во время обеда, и я в ужасе заметил, что он вовсе не болен, а давится смехом. Пауза на сцене между тем длилась, а потом Зорин заговорил тепло и мягко. Он сказал, что ему очень тяжело. Что засыпает он плохо. Что он каждую ночь спрашивает себя, почему он сейчас не спит на земле вместе со своими братьями по оружию. Но кто-то, сказал Зорин, должен не спать. Кто-то должен смотреть и слушать, кто-то должен писать и рассказывать. Кто-то должен стать голосом тех, кто идет в бой. И этим человеком пришлось стать ему. «Я ответил на ваш вопрос?» — спросил Зорин, поднося руку ко лбу козырьком и глядя на девицу, но как бы и поверх девицы. Пунцовея и всячески переминаясь, девица закивала так, что с ее макушки слетел на глаза обруч, а затем сложила пальцы сердечком. «Ну, я рад», — печально сказал Зорин и сошел из мира горнего к нам — к Аслану, у которого он сразу попросил две таблетки кетанова, и к громко сморкающемуся Кузьме, которому он немедленно показал от бедра фак. Девушки с бубнами принялись плясать то, что я сразу понял как русский танец, и вдруг я почувствовал, что ужасно устал, и закрыл глаза, а когда я их открыл, уже не били бубны и не пели хором учащиеся 67-й школы; на сцене разбирали аппаратуру, зато ко мне выстроилась огромная очередь желающих сфотографироваться.
Я был не рад, но тронут; с одной стороны, казалось мне, что парадные портреты для представителей моей профессии так не делаются, и, пока не наденут на меня латы, лучше бы было с фотографированием повременить; а с другой стороны, я вдруг представил себе, чтó будут значить эти фотографии для тех, кто сейчас терпеливо томился под вполне себе резким мартовским ветром в этой длинной очереди, когда дойдет до них, не дай боже, весть о моем, скажем, боевом ранении: подзовут они друзей своих и, нежно касаясь пальцами экранов, скажут им: «Вот он, наш Бобо: мне довелось видеть его, и я поднес ему яблочко!» При мысли о ранении мне посмурнилось; я затряс головою, и кто подошел ко мне следующий и дал очередное яблоко, тот получил плохую фотографию, а два раза одному и тому же семейству или, скажем, раненому человек в черном костюме фотографироваться не давал, и я был ему благодарен: бесконечные яблоки надоели мне, я проголодался по-настоящему, и попадающемуся время от времени пирожку с вишнею бывал очень рад — мне была видна на дальнем краю площади торговка с двумя полными пирожков корзинами, и очередь к ней стояла немногим меньше моей, чтобы, купив пирожок у нее, мне же его и принести. Пирожками, однако, тоже сыт не будешь; терпение мое кончалось. Я стал топтаться и трубить; очередь попятилась; прибежал откуда-то Толгат, утирая масляные губы; я вдруг обиделся — я понял, что из наших остался на площади совсем один, если не считать безымянных мужчин в черных костюмах; что, судя по аромату, идущему от Толгата, все они где-то неподалеку едят и пьют, пока я катаю языком по зубам несчастные яблоки и чуть не целиком глотаю жалкие пирожки; что, пока мои ноздри раздражены городскими запахами, они там вдыхают фимиам парадного обеда.
От досады не желал я иметь с Толгатом никакого дела, но он сказал что-то одному из людей в черном, приподнявшись на цыпочки, и тот, дав знак своим неразличимым братьям, принялся вместе с ними оттеснять недовольную очередь от меня. Я понял, что сейчас поведут и меня пировать, а пустой желудок — плохой хранитель чувства собственного достоинства: я смягчился и дал Толгату на себя взобраться, отчего толпа смягчилась тоже и радостно нам похлопала. Мы пошли через площадь, в направлении старухи, уже паковавшей свои корзины, к которым больше никто не проявлял интереса; раненых увозили, остальные шли прочь. Я бы прихватил еще пирожков, но решил не портить себе аппетита, однако тот человек в черном, который всеми распоряжался, дал нам знак, и мы остановились прямо у самых корзин. Я сунул было хобот под теплое полотенце, но Толгат обидно пнул меня, и я оставил надежду поживиться.
— Хорошо поторговали, Надежда Викторовна? — спросил тот человек в черном, который был рыжий.
— Люди нынче бедные, — грустно сказала торговка, разгибаясь и поворачивая к нам бледное узкое лицо. — Поторгуешь тут, Сашенька.
— Ну, давайте сочтемся, и мы пойдем, — сказал Сашенька. — Ждут нас.
— А может, пирожки оставшиеся заберете? — безо всякой надежды спросила торговка.
— Это само собой, — сказал Сашенька. — Это нам, я думаю, сегодня причитается.
— Жадный ты, Сашенька, — сказала она.
— Я не жадный, — сказал рыжий в черном, — я пирожки люблю.
— Тридцать на двести, ваша половина, — сказала торговка, залезла себе под фартук, достала пачку денег и принялась отсчитывать.
— Так-таки ровно двести? — с усмешкой сказал Сашенька.
— А вам до копейки надо? — огрызнулась торговка.
— Мне не надо, — сказал Сашенька, — я точность люблю.
— Вот вам точно три тысячи, — сказала торговка и протянула ему купюры.
— Не умеете вы торговать, Надежда Викторовна, — с досадой сказал Сашенька. — Не зазываете народ, не рекламируете товар. Вот и осталась у вас почти корзина.
— Ты поучи меня, Сашенька, — грустно сказала Надежда Викторовна, поправляя в волосах блестящую бабочку, от которой в прежние времена могло бы выиграть и мое парадное одеяние. — Поучи, авось, я научусь.
— А и пожалуйста, — сказал Сашенька. — Стояли бы да покрикивали: «Пирожки слоновые — свежие, здоровые! Кто слонику поднесет — того Бог побережет! Кто слона уважит — слон спасибо скажет!..»
— Есенин ты у нас, Сашенька, — сказала Надежда Викторовна.
— Я у вас недаром все сочинения на пятерки писал, — сказал Сашенька, довольно улыбаясь.
Тут другой человек в черном толкнул Сашеньку локтем в бок, Сашенька подхватил корзину, и мы двинулись дальше, к стоявшей прямо у площади гостинице, но я успел заметить, что Надежда Викторовна мелко перекрестила Сашенькину спину.
— А хорошо я ее устроил, — сказал Сашенька, вроде как ни к кому не обращаясь. — До ста тысяч в месяц нам с ней набегает, особенно если концерты или праздники. Всю площадь за ней держу, никто сунуться не смеет. Это вам не тетрадки чиркать.
— И тебе прибавочка, — усмехнулся второй.
— А что, несправедливо? — вдруг вспыхнул Сашенька.
— Справедливо, справедливо, — сказал второй очень спокойно. — Старуху крышевать — это тебе не тетрадки чиркать.
Сашенька взмахнул рукой, но ничего не сказал и почесал нос. У гостиницы встречала нас все та же шумная девица, упорно называвшая меня «слоником», отчего у меня самого все чесалось, — она забегала, закрутилась и известила нас, что еда для меня приготовлена прямо на стоянке и что, по ее мнению, если один кто-то со мной останется, то остальные могут пойти на банкет, «попить-покушать». Второй человек тут же распорядился, что останется со мной Сашенька, и тот, молча повернувшись ко второму спиной, полез в карман за сигаретою и сел на специально приготовленный стул. Еда моя, разложенная в тазы, выглядела куда как хорошо, и сквозь порезанные пополам ананасы с апельсинами в тазу с надписью «Третий этаж — персонал» проглядывало щедро насыпанное печенье, чему не мог я, конечно, не обрадоваться, но, едва взглянув на эти тазы, я вдруг почувствовал, что есть совершенно не в силах: спать, спать, спать, так я хотел спать, что, сунув в рот печенек пять или шесть, немедленно закрыл глаза. Еще успел я услышать удаляющиеся Сашенькины шаги — видимо, он отправился посмотреть, не прячется ли где за грузовиками намеренный похитить меня злоумышленник, — а больше уже не слышал ничего. Нет, не так: мысль о злоумышленнике сделала меня тревожным, и я сквозь сон не то чтобы слышал, но кое-что чувствовал: чувствовал я, что Сашенька вернулся и тоже на своем стуле задышал ровно и с хрипотцой — задремал; еще чувствовал я, что окружающий нас султанский парк неприятно шумен и по нему прогуливаются не два трусливых жирафа Рассвет и Козочка, а целое стадо, вчера только родившееся, и у каждого жирафа на ногах какие-то ватные чуни, и этими чунями они ужасно шуршат по асфальту. Тут появился мой бедный Мурат и, спасаясь от жирафов, прижался к моей ноге своим игольчатым боком, сделав мне больно, но вскрикнул я не от боли, а от радости: Мурат был жив! Немедленно распахнул я веки — и что? Чей-то костлявый зад предстал перед моим взором: пожилая женщина копалась в моих тазах и быстро-быстро набивала ананасами и папайей пустую плетеную корзину. Воровка! Пихнув негодяйку хоботом под зад, я возмущенно затрубил; подскочил на стуле Сашенька, бросился вперед, схватил Надежду Викторовну за руку — да так и остался стоять; через секунду вырвалась она у него из рук и помчалась прочь, высоко подкидывая ноги. Сашенька сел обратно на стул и потер лоб, а я бросился за ней, внутренне клокоча. Она обернулась, я увидел ужас на ее лице; я сам не знал, что сделаю с ней, когда догоню, но знал, что не имею права показаться слабым соотечественникам моим в первый же день пребывания на Родине, и еще знал, что, спусти я ей с рук это преступление, Сашенька непременно расскажет об уязвимости моей всем нашим и я потеряю их уважение — что за боевой слон, если он старухе позволяет из-под носа у себя забрать ананас?
Визжали машины; она бежала; я бежал. Она упала; вывалились ананасы, покатился по проезжей части апельсин; я успел затормозить у самой головы ее; она накрыла голову руками. Я зажал ручку корзины пальцами и гордо понес назад. Кругом блестели телефоны: все снимали меня; Сашенька, чьи веснушки на совершенно белом лице стали темно-коричневыми, несся мне навстречу, и слова, которые он мне сказал, я повторять здесь не желаю, но запомнил хорошо. Медленно вернулся я с корзиной на стоянку, медленно поставил корзину рядом с тазами и принялся из нее есть — с таким, я надеюсь, видом, будто сердце мое не колотилось как бешеное от всего пережитого и будто я не был готов упасть в обморок от грохота в собственной голове. Доев содержимое корзины, я поднял голову: из окон банкетного зала смотрели на меня Кузьма и Зорин, и Толгат, и заполошная девица с вытянувшимся лицом, и еще какие-то незнакомые люди в пиджаках и галстуках — все, кого, как мне казалось, не посрамил я в этот момент, все, кому, как представлялось мне, я продемонстрировал, что такое русский боевой слон. И не было во мне ни стыда, ни раскаяния, а только одна гордость. И спать мне больше не хотелось.
Одно удивляло меня: не вышел Толгат дать мне сахару и похвалить, как он всегда делал, когда удавалось мне отличиться, — например, когда особо ловко в конце парада я ловил цветок или когда впервые изящно встал перед женой султана на колено, повстречав ее во время прогулки. Не вышел он и позже, когда ставили мне шатер на ночь и когда Сашеньку сменил другой охранник, помельче; удивление мое росло, а ноги горели; я сперва беспокоился, потом приуныл, потом рассердился: когда он собирается мыть меня и растирать?! Когда он планирует заняться моими стопами?! Уже ночь была на дворе, когда знакомая маленькая и сутулая тень показалась на стоянке. Я затрепетал, сам не знаю почему; но Толгат пришел без щеток и без льняных простыней. Что это значило? Я не понимал. Он вынул из кармана маленький круглый предмет, а из предмета стал тянуть узкую ленту с нанесенными на нее равными отметками и этой лентой принялся обмеривать мне ноги и на листке бумажки, прижимая его к моему боку, стал записывать что-то. В ужасе я понял, что латы мои еще не готовы — или по крайней мере не до конца готовы, — если с меня только сейчас снимают мерки, но тут же и устыдился прокатившейся по всему моему телу волны облегчения: что, слоник, есть у тебя еще время до первого боя? То-то же… Вертлявый охранник, подойдя поближе, смотрел на работу Толгата с большим любопытством, а когда тот занялся третьей моей ногой, спросил:
— А для чего мерки, Толгат Батыевич?
— Батырович, — мягко поправил Толгат.
— Батырович, — кивнул охранник.
— Сапоги будем шить, — сказал Толгат. — Не дойдет он без сапог до Урала, нежный очень.
— Это да, — сказал охранник и вздохнул. — Я смотрю: вон под коленями у него кожица как у младенца.
«Нежный»! Слово это поразило меня. Так вот каким меня видит Толгат! Так вот каким меня видит даже охранник этот несчастный, дня со мной толком не проведший! И это после того, как я сегодня, машинам наперекор, жизни своей не жалея, отстоял то, что мне по праву принадлежит!.. Слезы навернулись у меня на глаза. «Нежный»! Что ж, я докажу им — я докажу им всем, я откажусь надевать эти чертовы сапоги, я им прилечь не дам, я впереди их всех побегу, я не то что до Урала — я за Урал пойду, я дойду до самого… Постойте, докуда?!
Глава 3. Новороссийск
Он собиратель земель русских, отец нации, действительный государственный советник первого класса, верховный главнокомандующий вооруженными силами страны и армии полковник, а я животное. Как я мог усомниться в Его гении! Конечно, я буду Его личным боевым слоном, и, с моей помощью, он будет совершенно, совершенно неуязвим, особенно если мне справят латы наконец. И действительно: какой от меня одного прок в свободном бою? Даже маменька и отец мои, при всем своем боевом величии, против врага и вдвоем-то не выходили: в тех битвах, про которые мне только известно, один раз их в отряде было пятеро душ слоновьих, другой семеро. Хорош бы я был, один против целой нацистской армии где-нибудь под Харьковом! Погиб бы ни за что, погиб бы и царя опозорил… Дурак, дурак, самонадеянный дурак — а ведь вчера, когда я услышал про Оренбург, у меня от горя и смятения начались такие боли в груди, что сделалось мне трудно дышать. Я принялся запрокидывать голову и сипеть, но воздух не проходил в легкие, мне его было мало; по ногам, по шее и вдоль хвоста у меня побежали мурашки, и я почувствовал, что вот-вот упаду. Я искал глазами Толгата, но Толгат исчез, только пятился от меня в ужасе растерянный охранник, и отражалось в его черных очках последним пламенем красное-красное небо. Тут что-то страшное произошло: я потерял на миг способность дышать вовсе; я ничего не видел; я решил, что все. Но это поганец Аслан, раздобыв где-то шланг, бил мне прямо в морду струей ледяной воды! Я слышал хохот: это веселился выбежавший из гостиницы следом за Асланом Кузьма; я видел, как охранник складывается пополам, держась за живот, при виде того, как я, мокрый и несчастный, дрожу от холода; и лица зевак, еще раньше начавших, несмотря на старания охранника, собираться за шлагбаумом, теперь были растянуты в улыбках и наполовину заслонены телефонами. Меня трясло; я затопал и завертелся в поисках выхода, но идти мне было некуда; и вдруг зычный голос заорал, и заорал как следует:
— А ну свалили отсюда все немедленно! Мозельский, вы охранник или хуй собачий?! Почему посторонние пялятся? Телефоны кто не убрал, тот сейчас мне их сдаст и обратно в полиции получать будет!!! Мозельский, а ну отбирайте телефоны у этой падали!..
Через секунду у шлагбаума не было ни одного человека. Но Зорина это совершенно не удовлетворило: вплотную, лицом к лицу, став перед охранником Мозельским, он процедил зло и тихо:
— Что, Мозельский, веселитесь? При посторонних людях позволяете себе хохотать над личным государя нашего слоном, хотя перед ним, может быть, стоят важнейшие политические задачи, о которых такой моли, как вы, даже догадываться не положено? И еще и шваль всякую веселите и на телефон им унижение царского слуги снимать позволяете, нормально так, да? Настоящее уважение к царю вы проявляете, Мозельский, приятно посмотреть. У вас, случайно, портрет Навального в спальне не висит?..
Мне показалось, что Мозельскому тоже стало трудно дышать — он несколько раз запрокинул голову и под конец вполне отчетливо засипел. Зорин не прореагировал на это никак — он подошел к Аслану и заговорил куда более сдержанно, но ничуть не менее гневно:
— А вы, Аслан Реджепович, я вам поражаюсь. Не сомневаюсь в вашем профессионализме, может, полить Бобо водой и прекрасная идея была, ровно то, что надо, но вы, простите, должны все-таки понимать, что вы в нашей стране исполняете дипломатическую миссию. Я вам не начальник, начальник вам Кузьма Владимирович, — тут Зорин бросил мрачный взгляд на Кузьму, который все еще безмятежно улыбался, но внимательно Зорина слушал, — но я был бы очень вам благодарен, если бы вы не подавали массам повода относиться к царскому имуществу как к ржаке из тик-тока. Это оскорбительно для царя в частности и, простите, для России в целом.
О, напыщенный и многословный Аслан, куда делся твой длинный и велеречивый язык? Твое лицо сделалось еще серее обычного; ты пробормотал только: «Я приношу России свои глубочайшие извинения…» Кузьма мелко затрясся; я должен был быть счастлив, но не был, и вовсе не потому, что назвали меня «имуществом», — имуществом я, собственно, и был. Я просто понял, что и Аслану, затопчись он сейчас и завертись в поисках выхода, некуда будет идти; и если для меня еще эта страна — новая моя Родина, которой мне предстоит служить до последнего вздоха, то бедный Аслан просто невыносимо далеко от дома и, в сущности, совсем один: никого у него нет, кроме, некоторым образом, меня. Грустное дело: этот человек рождение мое у маменьки принимал, и от детских болезней меня лечил, и всех моих друзей пользовал — Мурату вырезал желчный пузырь, зебру Герберу спас от воспаления легких, жирафу Козочку поставил на ноги, когда та полиэтиленовый пакет съела, — а все равно за ним слава психопата и убийцы, и если кто умирал у нас в парке, то сразу от него мы начинали шарахаться и про него рассказывать нехорошее; и что? Вот мы переплыли Черное море, а сию секунду Керченский пролив переплываем, неблизко Аслан от родной земли — и опять у него никого нет: Зорин его отругал и молчит теперь, Кузьма просто не замечает, Толгат боится, я терпеть не могу, для Сашеньки с Мозельским он скучный старик, говорящий на русском с сильным турецким акцентом, — еще бы, со времен дружбы СССР с Турцией и его учебы в Москве на ветеринара чуть не сорок лет прошло. Одно лишь и держит его на свете — безумная идея. А только я султана знаю не хуже, чем он: никогда, никогда, никогда султан на это не согласится; он бы и рад, да тут политика — нельзя. А Аслан вроде и тертый придворный калач, но только когда у тебя идея есть, ты из тертого калача превращаешься в свежую булочку.
Не могу поверить, что я Аслана жалею. Аслана! Впрочем, что это я лукавлю? Я первый раз пожалел его еще в старой стране, в стране моего исхода, когда ничего не знал о том, что меня ждет; только предчувствие росло во мне; нет, даже не так — не росло, и не предчувствие, а просто я стал засыпать с дурацким чувством, что проснусь за стенами дворца, на незнакомых мне улицах Стамбула, и ужасно испугаюсь. В результате засыпал я все позже и позже, все хуже и хуже и в какую-то ночь не смог заснуть вообще; я пошел к фонтану в надежде сунуть в него голову. Там стояли и беседовали султан с Асланом; было поздно; я удивился, но понял, что они благодаря журчанию струй стараются избежать лишних ушей, и мне тут же стало ужас как любопытно. Звучало имя Омера, Асланова главного помощника и правой его руки, Аслан же почему-то настаивал, что делом, о котором шла речь, должен заняться он лично. Султан упрямился; Аслан нижайше просил. Мне стало смешно: я не раз во время наших с султаном прогулок наблюдал, как султан дает себя уговорить на то, что и сам давно решил, и узнавал сейчас его интонации. Аслан клялся, что это дело — его единственный шанс; султан строго говорил, чтобы, если — если! — он согласится, Аслан помнил, что суть дела — вовсе не набальзамированным, а живым подарок доставить. Аслан клялся, что ни на секунду этого не забудет, но в том печальном случае, ежели придется… И вот тогда он докажет, что способен… Султан молчал и кивал недоверчиво; этот жест я тоже знал: так султан вселял в человека веру, что просьба его может быть выполнена, хотя на самом деле — никогда.
— Прямо в специальном здании лежать будете, — говорил Аслан, немножко кланяясь всем телом, — и словно бы временем вообще не тронутые. Под стеклом, и чтобы ходили преклоняться. Обещаю, ваше величество, я способен; если выпадет шанс — я докажу!
Султан смотрел, склонив голову набок; глаза его лучились живейшим интересом; это означало, как мне было известно, что он давным-давно думает о хорошей порции мороженого.
— Что ж, доктор, — сказал султан, давно научившийся по ходу разговора всех как бы повышать немножко в звании, — если вы так настаиваете — а вы, я вижу, настаиваете, — то, конечно, идите лично.
И Аслан поскакал от фонтана прочь, очень счастливый. И мне тогда вдруг стало жалко, очень жалко ненавистного Аслана, почти так же жалко, как вчера на стоянке.
Сильно после полуночи мы причалили в Новороссийске, Кузьма отказался давать интервью торчавшему в порту самоотверженному корреспонденту какой-то местной газеты, и мы тихо пошли по спящему городу в сторону какой-то гостиницы. Скрипела у меня за спиной наша тяжело нагруженная подвода, которой правил Мозельский. Я немного расстроился, что не было ни толпы, ни оркестра, но списал это на ночное время. Стопы мои болели ужасно; я стал считать шаги, чтобы на чем-то сосредоточиться, и насчитал три раза по тысяче и еще триста пятьдесят два, прежде чем дали мне остановиться. Толгат, спавший у меня на загривке, очнулся, засуетился и стал спускаться; я приподнимал то одну ногу, то другую и, не в силах сдержаться, постанывал.
— Что с сапогами-то сраными? — спросил, глядя на мои мучения, Зорин, причем спросил таким тоном, словно я последний в мире симулянт, чем очень, надо сказать, меня задел.
— В Ростов-на-Дону мерки отправили, — равнодушно сказал Кузьма. — В Ростове-на-Дону шьют.
— Он до Ростова-на-Дону дойдет вообще босиком, Толгат Батырович? — с сомнением поинтересовался Зорин.
Толгат закивал и пожал плечами одновременно. Зорин поджал губы.
— Мозоли набьет, ничего ему не сделается, — сказал Кузьма. — Пошли, пошли.
— Срал я на мозоли, — сказал Зорин, — а на что я не срал, так это если царский слон будет прилюдно враскоряку на стертых ногах ходить или вообще идти откажется. Или через эти ноги инфекцию какую-то подхватит. Аслан Реджепович, вы его осмотреть можете? Забинтовать, может, или что.
— Инфекция — это очень возможное, — с интересом сказал Аслан, и мне тут же захотелось прилюдно, враскоряку, этими самыми стертыми ногами его затоптать. — Вы идите, я все заботиться могу.
— Но он завтра километр-два пройти сможет? — заволновался Кузьма.
— Пройдет-пройдет, — сказал Аслан уверенно, и Кузьма, успокоившись, ушел себе спать, а за ним отправился и Зорин, строго предупредив оставшегося меня сторожить Сашеньку, что если с царским слоном что-то случится, то он, Сашенька, до конца жизни будет голым в цирке выступать.
Ни за что бы я не подпустил Аслана к своим ногам, как бы они ни болели, но Аслан, как оказалось, облегчать мои страдания и не собирался: обойдя вокруг меня с большим вниманием раз и другой раз, он поспешил в гостиницу и вернулся все с тем же мерным инструментом, который использовал Толгат, чтобы заказать мне сапоги, и с большой стремянкой, одолженной, видимо, у гостиничного персонала. Сашенька успел устроиться с сигаретой и большим бутербродом, принесенным ему Мозельским, на стоящей тут же скамейке; у ног его расположился стаканчик с кофе, и на Аслана Сашенька посмотрел недобрым взглядом. Уж не знаю, что этот негодяй наобещал моему охраннику, мне было не слышно, но только Сашенька живо подскочил со стула и потащил стремянку ко мне. Я шарахнулся.
— Но-но-но! — сказал Сашенька строго.
Мне было совершенно невдомек, что они задумали, но я рассуждал так: во-первых, от Аслана ничего хорошего не жди, а во-вторых, добрые дела под покровом ночи не делаются. Сашенька снова подтащил стремянку мне под правый бок. Я отбежал.
— Вот же ж скотина, — сказал Сашенька. — А ну заходите ему слева, Аслан Реджепович.
Аслан зашел слева. Я дернулся вперед и пробежал несколько шагов, задев боком припаркованную машину. Машина заревела. Аслан выругался по-турецки так, что повторять это здесь я не буду. В одном из номеров гостиницы у нас над головой загорелся свет, потом еще в одном.
— Ладно, тварь ты такой, я просто две цистернас формалин заказать, — сказал Аслан, уставившись мне прямо в левый глаз, а потом отобрал у Сашеньки стремянку и, согнувшись под ней всем своим дряблым тощим телом, потащился обратно в гостиницу.
Спал ли я в эту ночь, как вы думаете? На рассвете пришел Толгат, добывший в какой-то круглосуточной аптеке мазь, от которой бедные мои стопы онемели — и слава богу. Я был покормлен, и у меня удовлетворительно подействовал кишечник. Толгат отправился в гостиницу, чтобы вооружиться ведрами и лопатой и заняться гигиеническим вопросом; Сашенька же, стоило Толгату удалиться, неожиданно повел себя очень грубо — схватил меня правой рукой за пальцы и потащил наискосок через стоянку к шлагбауму, где сидел в будке какой-то неприятный дед, пахнущий потом и пылью. Дверь в будку была распахнута, и, кроме лакированного стола, старого красного телефона и маленького толстого телевизора, я ничего в этой будке не увидел, да и на самом деде, хоть и красовалась у него поперек груди надпись «охрана», не приметил я ни огнестрельного оружия, ни даже приличной дубинки, так что попечение Сашеньки, пусть и был он хам, очень меня успокаивало, пока не было у меня ни лат, ни надлежащей боевой подготовки, которая, я не сомневался, должна была вот-вот начаться. Я принюхался получше: пахло еще и печеньем; оно лежало, я заметил, в приоткрытом верхнем ящике стола. Я открыл ящик пошире и взял себе печенья; дед, до того на большой громкости смотревший телевизор, отвесив губу, пронзительно ойкнул и вжался в кресло.
— Здрасьте, дедушка, — сказал Сашенька вежливо. Дед закивал.
— Я пришел с вами телевизор посмотреть, можно? — спросил Сашенька.
Дед, продолжая глядеть на меня, молча развернул стоящий на столе пузатенький телевизор так, чтобы Сашеньке было видно. Сашенька посмотрел пять минут и сказал вежливо, не обращаясь ни к кому конкретно:
— Стало быть, ебашат хохлы по своим мирным жителям.
— Ебашат, — вежливо ответил дед.
— Никого, суки, не жалеют, — сказал Сашенька, покрутил головой и поцокал языком.
— Никого совсем, — сказал дед и тоже поцокал языком.
— Ни детей, ни женщин, — сказал Сашенька.
— Да вообще никого, — сказал дед, явно сокрушаясь, и развел руками, насколько размеры будки это позволяли.
— А с хуя ли они это делают? — задумчиво поинтересовался Сашенька, глядя куда-то в небеса.
Внезапно глаза деда стали такими, что мысль о шланге немедленно посетила меня. Я покосился на Сашеньку, но тот по-прежнему задумчиво глядел на холодные утренние облака с розовыми бахромками и словно бы не замечал, что деда сейчас хватит удар.
— Сука ты костюмная, — сказал дед очень спокойно. — Думаешь, мы тут лаптем щи едим? А пожалуйста, я тебе отвечу, как положено: разумеется, тварь ты такая, они это делают, чтобы царя нашего во всем мире дискредитировать и всех собак на него навесить. А царь наш, упаси господи, ни в чем не виноват и хочет только мира во всем мире, дружбы народов, любви и жвачки. Как на Украине ребеночек какой погибнет от рук хохляцких-то нацистов, провокаторов-то сраных, так у нашего царя сердце кровью обливается. Ясно тебе, товарищ офицер?
— Так уж сразу и «товарищ», — сказал Сашенька, выпятив нижнюю губку. — Я, может, «господин офицер».
— А хоть «ваше сиятельство», — сказал дед, глядя на Сашеньку все теми же побелевшими глазами. — Идите, ваше сиятельство, за слоником присматривайте, у вас, небось, поважнее работа есть, чем до старика семидесятилетнего с утра пораньше ни за так доебываться. Стыда у вас ноль.
— Я, может, разминаюсь, — весело сказал Сашенька.
Дед повернул обратно к себе маленький свой телевизор, и я заметил, что руки у него трясутся; зато Сашенька был легок и весел; он попытался снова схватить меня за пальцы, но я хорошенько шлепнул его хоботом по руке, и он просто пошел рядом со мной обратно к черному ходу гостиницы. Я ступал медленно; страшная тоска охватила меня. Я вдруг почувствовал обступающий меня город Новороссийск невыносимо огромным и совершенно чужим; я твердил себе, что это Родина, новая Родина моя, но слова эти вдруг перестали значить что бы то ни было, зато от воспоминания о султанском парке наворачивались у меня слезы на глазах, и мне все труднее было врать себе, что виноват просто ветер, мартовский ветер. Другой телевизор стоял у меня перед глазами: и не будка там была, а довольно удобный кабинет окнами на парковую аллею, и сидел в этом кабинете не один тощий дед, вооруженный лишь горечью собственного злого языка, а двое крепких молодых людей под стать Сашеньке и Мозельскому, с пистолетами под топорщащимися пиджаками, — когда Халиль и Павел, а когда снова Павел и Салих. Вот к ним-то под окно и приходил я каждый вечер по мягкой, влажной траве и приносил с собой во рту пару бананов или початок кукурузы; Павел всегда сидел к окну спиной, а экран его, конечно, развернут был ко мне, и я жевал, и смотрел, и слушал, и душа моя полнилась восхищением перед страной, которой суждено было стать страстью моей и судьбою, и болью за нее полнилась тоже: не было ей, этой великой стране, покоя, ибо сила и доброта ее были безмерны, а враги — подлы, и, будь их воля, они сделали бы из России чучело, огромное чучело на устрашение и восторг своим детям… Маленький Павел казался мне тогда человеком загадочным и тайно страдающим — и всякий русский, думал я, наверняка тайно страдает вместе со страной своей от бесконечных испытаний, которые насылают на нее враги. Я понимал, что одним царем держится Россия, и боялся даже вообразить себе, каково приходится каждый день этому человеку: проснется он — и словно вся тяжесть русской жизни разом обрушивается на тебя, а ты встань да правь… Смешно, но я часто вел с ним воображаемые разговоры: медленно, неловко, но все-таки удавалось ему разговориться, я же молчал, и кивал, и давал ему излить душу — а кстати, в жизни мне в голову не пришло бы султана исповедовать, вот только сейчас я впервые это сообразил! Что мне сытый и лукавый султан — и думал ли я, что от меня лично будет когда-нибудь царская жизнь зависеть? Нет, я и помыслить не мог; но вот сейчас, вот в этот утренний миг я, вместо того чтобы ликовать сердцем по такому поводу, чувствовал себя так, словно я один слон во всем мире, и детство босоногое мое навсегда осталось в султанском дворце с глупыми друзьями моими, не ведающими ни ответственности, ни страха, и вся тяжесть русской жизни разом обрушилась на меня, а ты бери да иди… Я взял да остановился — и обнаружил, что Зорин с Кузьмой, успев позавтракать, вышли уже на мою парковку и ждут меня.
Зорин мелко крестился на виднеющийся неподалеку храм и бил неглубокие поклоны.
— Вчера в темноте не разглядел, — сказал он виновато в ответ на немой Сашенькин вопрос. — Сегодня двенадцать раз надо.
— Идите, Сашенька, в мой номер спать, — сказал Кузьма. — Пока без вас справимся, а днем дальше пойдем, как только Аслан Реджепович свою бесценную доставку получит.
Сашенька посмотрел на Кузьму с некоторым сомнением.
— Идите-идите, — сказал Кузьма, — никто нашего слона не спиздит.
— А если теракт? — сказал Сашенька неуверенно. — Тут близко.
— Ну и что вы, слона собой закроете? — сказал Кузьма. — Если теракт, Зорин всех спасет, а потом еще в поэме свои подвиги опишет. Да, Зорин?
Зорин, ковыряясь в зубах, на Кузьму не посмотрел. Удалился Сашенька; мы вышли со стоянки; серое мартовское солнце поднялось повыше, и меня немножко отпустило: город просыпался.
— Долго это займет? — спросил Зорин, поводя плечами перед замирающими при моем появлении редкими еще прохожими.
— Идти тут минут пять, — сказал Кузьма, — а сколько они на месте провозятся, я не знаю. Скажу им, что у нас сорок минут есть. Пусть уложатся как хотят.
— Можешь сказать, что час, — добродушно предложил Зорин.
— Ну спасибо, — сказал Кузьма.— Ты двадцать минут собираешься маленьким девочкам стихи декламировать?
— Я вообще не собираюсь ничего декламировать, — окрысился Зорин. — Я просто не хочу быть свиньей. Это большое событие в их жизни, между прочим. Ты их клятву читал?
— Я ее сам писал, уебан ты эдакий, — сказал Кузьма. Зорин посмотрел на Кузьму не без интереса.
— Ты, может, и весь этот прием в «искорки» сам придумал? — спросил он.
— Нет, блядь, оно самозародилось у двенадцатилеток в головах, — сказал Кузьма, явно ерничая.
— А ничего, — сказал Зорин с уважением. — Патриотично. Будущие жены солдат — это патриотично, и клятва хорошая.
— Я свою курочку недаром кушаю, — сказал Кузьма надменно, и этот же надменный вид сохранялся у него все время, пока он здоровался за руку с учителями и учительницами, директорами школ и руководителем местной «Росмолодежи», одновременно толстым и вертким, как угорь в масле, с зачем-то приехавшей сюда бригадой «скорой помощи» и со все тем же неуемным журналистом, который так хотел видеть меня ночью,
да как раз Кузьма и не дал. Но как же изменился тон его, когда подбежали к нему с большим букетом две девочки в завязанных на шее узлом треугольных красных косынках с золотой каемкой! Он стал по-отечески ласков; букет принял и похвалил и передал Зорину (который немедленно пришел от этого в бешенство), а девочек оставил стоять рядом с собой. Вдруг суета прекратилась в один момент: все были на своих местах. Я огляделся: памятник, изображающий женщину с младенцем на руках — жену моряка, — был хорошо вымыт (небось, из шланга), и девочек, наверное, полтораста было построено рядом с ним в сложную геометрическую фигуру, чтобы все хорошо попадали в один кадр со мною. По краям нарядно торчали учителя; росмолодежник пристроился к Кузьме на маленькой сцене с микрофонами; прессы поприбавилось, и все они наверняка сообщали в данный момент, что галстуки будущих «искорок» искрами сверкали на солнце.
Росмолодежник заговорил; я не слушал — я заворожен был этим торжественным порядком, этим гордым умением быть заодно, в котором чудилось мне нечто очень большое и важное. Вдруг этот верткий блестящий человек стал говорить отрывистыми фразами, и хор девчоночьих голосов эхом принялся откликаться ему, и сердце мое екнуло:
— …торжественно клянусь…
— …торжественно клянусь!
— …вырасти верной женой российского солдата…
— …вырасти верной женой российского солдата!
— …воспитать моих детей в духе патриотизма…
— …в духе патриотизма!
— …и любви к Родине!
— …и любви к Родине!!!
И показалось мне в тот момент, что Кузьма Кулинин на этих словах прослезился, но, может быть, это просто искры от девичьих галстуков играли как хотели в стеклах его круглых очков.
Глава 4. Ильский
О русский лес!..
Мать моя рассказывала мне однажды, как впервые разбудило ее нечто влажное и невесомое, ложившееся ей на ресницы; то был снег, снег в Стамбуле, снег, никогда не виданный ею прежде, и она вдруг с болью осознала до самого дна души, что все кончено для нее: никогда больше не пойдет она в бой, никогда больше не понесет на себе отважных людей своего племени с длинными копьями во вскинутых руках и отравленными стрелами за блестящими спинами, никогда больше не почувствовать ей на языке кровавый вкус воды, приправленной победой… Мать разбудила отца; тот понял все, и много дней подряд они отказывались ходить по снегу и только стояли на одном месте как вкопанные. Мать ненавидела снег; я же, к стыду своему, был им заворожен — он шел, и шел, и шел, и остужал бедные мои ноги, и лес под снегом боялся пошевелиться, а я ел этот самый снег на ходу, и то был вкус начала начал: никогда больше не пойду я под султаном на глупый парад, никогда больше не понесу на себе дурацкое золотое кресло, никогда больше не буду я дворцовой игрушкой, никогда. От этого русского снега я словно наливался силой; мне хотелось бежать, приплясывая; я побежал, Толгат подскакивал у меня на загривке и смеялся и кричал: «Ну! Ну!» — и пинал меня пятками, пытаясь успокоить. Я остановился, чтобы не сердить его: лошадки наши, Яблочко и Ласка, тащившие подводу со скарбом, к которой прицеплены были сзади ненавистные мне две цистерны формалина, не поспевали за нами. Лошадки мне нравились: умненькие и спокойные, они хорошо слушались Мозельского, но и в обиду себя не давали, и, когда Мозельский на въезде в лес попробовал просто так, безо всякой причины, одну из них огреть кнутом, они просто встали обе и не шли дальше, как Мозельский ни кричал на них и ни тянул их за поводья, пока не получили по бананчику. Это был Мозельскому хороший урок, и больше он лошадок не обижал, тем более что безо всяких кнутов и бананчиков шли они резво и ровно, а когда хотели отдохнуть — останавливались, и вместе с ними останавливались мы все. В термосах у сопровождающих моих были кофе и чай, в сумках бутерброды; для меня на подводе лежал мешок с обедом и ужином, не слишком обильными, но я не скорбел по этому поводу: до поселка нашего Ильского было уже близко, я чувствовал редкое единение и с этим постепенно синеющим лесом, и с этими людьми, и с лошадками, и мне приятно было, что постоянно ноет закутанный в триста тряпок и стучащий зубами от холода неженка Аслан.
— Надо было и вам, Аслан Реджепович, купить ватник, — неразборчиво сказал Кузьма, вжевываясь в громадный бутерброд и показывая подбородком на маленького Толгата в большом синем ватнике, перепоясанном для тепла грубым твердым ремнем.
Толгат заулыбался, приподнял термосную кружку с чаем и довольно похлопал себя серой набивной рукавицей по животу. Рукавица тоже была ему велика, и опытный Зорин надел Толгату на запястья резиночки для волос, купленные в маленькой лавке прямо рядом с магазином рабочей одежды. Сам Кузьма, в бирюзовом с малиновыми вставками лыжном костюме и алой шапочке, был щеголеват и подтянут; Аслан посмотрел на него с неприязнью и крепче намотал вокруг лица свой безразмерный шарф, а потом принялся тереть одну руку в тонкой перчатке о другую. Ласка посмотрела на меня лукаво и, задрав хвост, сделала свои дела; мы с ней, кажется, хорошо понимали друг друга.
— Двигаться давайте, — сказал Зорин, поморщив нос и забираясь обратно на подводу. — До ночи дойти хочется.
— Давай отойдем покурим, — сказал Кузьма.
— Не курю, — ответил Зорин.
— Это странно, — сказал Кузьма. — Я думал, куришь, но скрываешь как слабость. Тебе как персонажу положено курить. Лежа, знаешь, в траве-мураве после тяжкого боя. Вспоминая погибших товарищей, затягиваясь едким дымом самокрутки и говоря себе, что это просто от него у тебя слезятся глаза.
— Блядища ты, — сказал Зорин лениво.
— Ну ладно, пойдем покурим, — сказал Кузьма, улыбаясь и протягивая Зорину сигарету.
Зорин взял сигарету и слез с подводы. Я пошел за ними — я привык делать свои дела деликатно, в сторонке. Белка проскакала по веткам на уровне моих глаз, заметила меня и замерла, приоткрыв рот: я-то в нашем парке видал белок, а ей мне подобных встречать не доводилось. Что ж, подумал я, пусть смотрит на нового соотечественника своего: толстая, серая, она тоже заинтересовала меня — она не похожа была на наших (а надо бы мне было отучиться думать «наших»!), рыжих и поджарых; кисточки на ушах у нее дрожали, и она спросила меня грубо:
— Ты что за хуй?
Отвечать ей я был не намерен; дунув на негодяйку из хобота, отчего ее и след простыл, я в несколько испорченном настроении сделал все, что намеревался сделать, и полюбовался на плоды своих трудов, присыпанные мерно падающим снегом: как родные они тут смотрелись, и мне стало получше. Я хотел уже вернуться к подводе (а у меня был план: как следует разглядеть запоры на цистернах с формалином, пока еще относительно светло), но вдруг услышал, что голоса Кузьмы и Зорина, стоявших в двух-трех елях от меня, звучат странно. Я прислушался: Кузьма говорил устало, а Зорин зло. Я вдруг с тревогой подумал о том, что они могут поссориться; мне не хотелось, чтоб они ссорились, я успел прикипеть, кажется, к обоим; я стал слушать внимательно.
— Да мне поебать, что вы там делаете, — говорил Кузьма тихо. — Моя проблема не в том, что вы войну проебываете, моя проблема в том, что вы коммуникации проебываете. Ты ж у нас поэт, ты должен про слова понимать…
— «Вы»? — с нажимом переспросил Зорин. — «Вы»? Мало того что «проебываете», так еще и «вы»?
— «Мы», «мы», — сказал Кузьма и вздохнул. — Мы проебываем.
— Мы ни хуя не проебываем, — сказал Зорин, повышая голос.— Мы их ебем, как баб последних. Я не знаю, какое говно ты читаешь через какой випиэн…
— Да никакое говно я уже сколько дней не читаю, у меня, как и у всех, с самого начала телефона нет, — сказал Кузьма. — Что я, с пейджера твоего драгоценного «Медузу» читаю? Ебете вы их, как же… Женщин и детей вы ебете, стариков под бомбами по подвалам держите, молодцы, ебите дальше…
Зорин начал набирать воздух в легкие, но Кузьма быстро-быстро замахал на него руками:
— Да ты пойми: мне насрать, это вообще не важно, что вы там делаете, важно, как и что вы об этом говорите стране и миру. А вы говорите стране и миру какой-то отстойный, тоскливый, неубедительный, позорный пиздец. Вы можете войну…
— Спецоперацию, — сказал Зорин спокойно.
— Спецнахерацию! — тихо рявкнул Кузьма. — Вы можете свою спецпохерацию триста раз выиграть — вы коммуникации просираете и просрете.
— А ты типа знаешь, как надо, — сказал Зорин с интересом.
— А я типа очень даже знаю, как надо, — спокойно сказал Кузьма. — Я в МГИМо оканчивал, между прочим, межкультурные коммуникации, но это хуйня, неважно, у меня это просто внутри сидит. Лавров этот ваш, обезьяна говорящая… Буква зет эта ваша зиганутая… Позор это все — не потому позор… А потому, что это уровень ниже плинтуса с коммуникационной точки зрения, понимаешь? Все это могло иначе смотреться. И не только с войной…
— Спецоперацией, — сказал задумчиво Зорин.
— Да отъебись ты, — сказал Кузьма. — Не только сейчас, короче, а двадцать лет.
— Ну вот и объяснишь ему, — сказал Зорин. — Я серьезно. Дойдем — и скажешь.
Тут Кузьма посмотрел на Зорина очень внимательно.
— А чего, ты думаешь, я сейчас с вами прусь? — сказал он. — Я, может, людей жрал, чтобы с этим слоном на подводе трястись. «Скажешь!» Я не просто скажу. У меня, Зорин, план…
Зорин молчал.
— Что молчишь? — сказал Кузьма. — У тебя, небось, тоже планчик есть? Ты, небось, тоже не просто так здесь оказался? Тоже слово к нему имеешь?
— Ехать пора, — сказал Зорин, оглядываясь на подводу и одергивая полы бушлата. — Нам еще два часа на телеге трястись. Холодно, сука, и дуть начало, а туречика нашего, боюсь, мы насмерть поморозим.
— Спирту ему, что ли, дать? — задумчиво сказал Кузьма.
И они пошли давать Аслану спирту, а я пошел за ними на ставших ватными и чужими, немедленно замерзших ногах. Лес, синий и черный кружевной лес, больше не радовал меня, словно не на ели опустилась тьма, а прямо на мое сердце. Я стал ругать себя: ты посмотри на них, на этого щеголя в очочках и в цветных тряпках посмотри — и посмотри на Зорина, военного человека в военной форме, с военной выправкой и военным, стало быть, мышлением. Я не понимал, что сказал Кузьма про подвалы, и женщин, и детей, но я понимал, что он сказал дурное, очень дурное, и что это касалось того единственного человека, ради которого положено было мне теперь жить и которого положено было до последнего вздоха защищать; но дело было не в словах Кузьмы — в конце концов, это могли быть глупые, неправильные слова! — а в том, как плохо и слабо возражал ему Зорин. Я не понимал, почему Зорин не взял бессовестного Кузьму крепкой рукой за горло и не указал ему его место. Не понимал, почему Зорин смотрел во время разговора то вниз, то в небо. Не понимал и того, почему Зорин просто не поссорился с Кузьмой, — ах, как бы мне этого не хотелось, но я бы понял, понял! Если бы Зорин на Кузьму накричал, если бы затопал ногами, если бы просто отказался с ним разговаривать — и тогда я бы понял, я бы… Но что мне было думать теперь? Мысли мои клокотали; я двигался вперед, не замечая дороги, и Толгату понадобилось аж потянуть меня за уши, чтобы я притормозил, — я, оказывается, перешел на рысь. В темноте меня перестало быть видно, и Мозельский кричал нам вслед: «Вы куда делись?! Эй! Да не неситесь вы, мне что, лошадей загнать?!..» Мне стало стыдно перед Яблочком и Лаской, я развернулся и пошел вдоль просеки назад, и мысли мои словно бы тоже потекли в обратную сторону — я вернулся к словам Кузьмы и вдруг с преступной ясностью подумал: ну хорошо, а вдруг?.. И тут, слава богу, меня окатило целебным и чистым, как явившийся мне днем лесной снег, стыдом. Зачем бы Зорину возражать словам Кузьмы, если в них попросту ни слова правды нет? Более того, и Кузьма прекрасно знает, что в них ни слова правды нет, а что это только чужая, вражеская коммуникация, с которой царевы люди, уж не знаю почему, не умеют правильно бороться. Может, в том дело, что есть у них занятия много важнее: у них на попечении огромная страна, которая мало того, что о своих людях заботится, так сейчас еще и братский народ от беды спасает; есть ли им дело до коммуникации? Кузьма считает, что должно быть, а Зорин, пусть и в сердцах, с ним соглашается; Кузьма, стало быть, показывает Зорину, чтó враги о нас говорят, а Зорин, расстроенный, это видит — как не увидеть; вот и весь разговор, а ты, Бобо, животное бессмысленное, и не бери в голову то, чего понять не можешь.
Я аж потряс головой, чтобы окончательно выкинуть из нее идиотские сомнения, и Сашенька, сидевший на козлах рядом с Мозельским, сказал сочувственно:
— Уши, небось, замерзли. Шапку бы ему связать с чехольчиками.
— У тебя как с вязанием, Саш? — спросил Кузьма с подводы.
— У меня хорошо, — сказал Сашенька с гордостью. — Меня бабушка научила, я себе шарфы вяжу, маме носки — настоящие, вкруговую. И спицами могу, и крючком. Если ниток в Ильском раздобудем побольше, могу слону шапку с ушами связать. А то простудится он у нас, еще не хватало.
— От слона, небось, соплей не оберешься, — хмыкнул Мозельский.
— Поищем ниток, — сказал Кузьма серьезно.
— И крючок большой, — заволновался Сашенька. — Крючком хорошо будет.
— И крючок большой, — кивнул Кузьма.
Я вообразил себя в шапке и остался доволен: все были в шапках, кроме лошадок и меня, и я тоже хотел русскую шапку, пусть и с ушами. Только подумав о шапке, я понял, как на самом деле замерз и устал; стопам моим не помогал больше даже снег — они горели от постоянно подворачивающихся под них палок и шишек; спина ныла; пальцы замерзли, я хотел было погреть их во рту, но понял, что так хуже будет. Толгат, поняв, что мне тяжело, принялся похлопывать меня по макушке. Ильский был близок, и мы пришли.
Нас разместили в чьем-то большом доме, и меня завели в теплый гараж, чтобы не мерз я на снегу. От тепла тут же сморило меня, но Толгат не дал мне спать: он пришел в гараж с ведром и тряпками и принялся всего меня обтирать шваброю, а потом присел на корточки и стал ползать у меня под ногами: видимо, стопы мои беспокоили его даже больше, чем меня, потому что тупая ноющая боль, особенно в левой передней ноге, не мешала мне мечтать, чтобы чертов Толгат ушел наконец и дал мне заснуть. Я и так, кажется, вчетверть спал: мне приснился даже немолодой человек с ушастой шапкой на голове, который стоял в углу гаража, наполовину спрятавшись за какие-то полки, и смотрел на меня, приоткрыв рот.
— Неужто и потрогать можно? — вдруг сказал этот человек, и я понял, что он мне совсем не снится.
— Трогайте, пожалуйста, конечно, — сказал Толгат, ковыряясь палочкой у меня в ноге и вынимая из расслоившейся кожи всякий лесной сор; это были вежливые слова, но я хорошо знал Толгата, и тон его мне не понравился: Толгат явно был озабочен, и мне бы тоже озаботиться, но я устал и решил, что подумаю о ногах завтра и как следует осмотрю их на утреннем свету.
Немолодой человек в ушастой шапке подошел ко мне, осторожно погладил меня по боку и что-то пошептал. Рука у него была теплая. Был он похож и на Мозельского, и на Сашеньку, только старше.
— Вот спасибо вам, не знаю, как вас зовут, — сказал он.
— Толгат Батырович, — сказал Толгат, пыхтя с большим достоинством и переползая у меня под брюхом к моей правой задней ноге.
— Спасибо вам, Толгат Батырович, — уважительно сказал человек.— Пойду назад на пост, пока не заметили.
Он направился было к выходу, как вдруг спохватился:
— Постучать забыл! Толгат Батырович, можно я постучу?
— Куда постучу? — изумился Толгат, выглядывая у меня из-под брюха.
— Погладить вашего слоника — это, говорят, желание загадать. Ну у меня желание понятно какое — у меня три сына по контракту ушли, какое тут желание… А постучать — это от ментов, говорят, помогает. У меня так вроде кое-что схвачено, а все-таки не помешает — можно я постучу?
— Постучите-постучите, — услышал я голос Кузьмы. Кузьма стоял на пороге, вместо костюма на нем под наброшенной лыжной курткой была пижама, на босых ногах красовались аккуратные кожаные тапочки. — Чего бы не постучать?
— Вот спасибо, — смущенно сказал охранник и действительно, подойдя поближе, легонько постучал меня по боку.
— А что, лютые у вас менты? — спросил Кузьма, тоже подходя поближе, и, склонясь над Толгатом, принялся рассматривать мою ногу, которой я уже легонько дергал от нетерпения.
— Да нет, — подумав, сказал охранник. — Хорошие, честные.
— Неужто честные? — переспросил Кузьма, от изумления выпрямляясь.
— И то, — сказал охранник.— Никого не обижают, каждый месяц со всех поровну берут.
— Ишь какие, — сказал Кузьма, помолчав.
— Вы ж Павла Савельича видели, он у нас молодец, — сказал охранник с гордостью. — Жена его называет «Мэр-солнце».
— Красиво, — сказал Кузьма.
— Она, небось, завтра тоже слоника погладить придет, — сказал охранник. — Да все наши придут. Ну это как положено. А вот что всякая шушера со всего города сбежится — так это вы гоните их, нечего; залапают.
— Понял, — сказал Кузьма. — Нашим дадим, шушеру погоним.
— Ну спокойной вам ночи, — сказал охранник. — Полегчало мне, как я вашего слоника погладил. Уж дай бог… — он не закончил фразу, криво кивнул и вышел.
— Что у нас, Толгат Батырович? — спросил Кузьма.
— Эх, — сказал Толгат печально.
— Есть у меня мыслишка одна, — сказал Кузьма. — Займемся завтра утром. А сейчас давайте все поспим, мне кажется, он вас вот-вот лягнет.
Чтобы подтвердить эту мысль, я затоптался на месте, затряс коленом правой задней ноги, и меня оставили наконец одного. Я спал сквозь боль, поднимая то одну ногу, то другую; мне снился бой, мы терпели поражение, я бежал по горящей земле, неся на себе человека в ушастой шапке, и он стучал по мне кулаком от страха, и я не мог понять, что он кричит, и от этого чувствовал себя тупым животным, тупым, тупым, тупым! Я проснулся со скачущим сердцем; был почти день, Толгат заносил простую, но обильную еду в мой гараж, и стояли у двери «наши»: мэр с женой, двое их мальчиков, снова охранник, нагадавший, видимо, за ночь еще желание, — на этот раз он пришел с непокрытой головою, — и их домашние люди. Я услышал голоса и гул и захотел узнать, что происходит, и с большой болью сделал шаг, а потом, переваливаясь с ноги на ногу, еще шаг и еще и подошел к узкому высокому окну, через которое в гараж падал свет, и глянул в него.
Там стоял народ-шушера — много-много народу, — и все с желаниями. Что же, подумал я сначала, разве жалко мне выйти к ним и дать каждому прикоснуться ко мне? Конечно, времена такие, что может среди них оказаться и злоумышленник, и просто дурной человек, шутки ради готовый нанести мне ущерб, но только будут рядом со мной и Сашенька, и Мозельский, и, конечно, Зорин, и, наверное, мэров охранник, так почему не дать народу моему причаститься меня и получить кусочек надежды? Вдруг и правда есть во мне что-то, подумал я, от чего судьба будет благосклонна к моим соотечественникам, — в конце концов, если царь — Божий помазанник, а я слуга его, вдруг и меня благословение хоть немножечко, а окружает? Я поискал глазами Толгата — я готов был потерпеть эти прикосновения; но тут на крыльцо мэрского дома вышел Зорин, а за спиной у него замаячили Мозельский с Сашенькой, и Зорин, взмахнув рукой, крикнул: «Кончайте эти глупости! Всем разойтись! Слон — личная собственность государя, никакой этой фигни не будет! Давайте, давайте, граждане, ну что за глупости!..» — и через несколько минут никого не было на улице перед домом. Тогда вошли ко мне мэр и его приближенные и гладили меня и стучали; а потом Сашенька уложил на подводу двадцать мотков сиреневых ниток и шестьдесят листов серого войлока, и мы собрались двигаться дальше, и вдруг забибикало что-то очень громко. Это был пейджер Зорина, и все мы смотрели по очереди на экран, и только два слова было там, и это были слова:
«С Богом».
Глава 5. Краснодар
Никогда не видел я, как всерьез бьют человека, разве что сам султан даст расшалившемуся султаненку на прогулке подзатыльник или юные султанишны со своими подругами устроят между собой драку, да такую, что смотреть страшно. Отец мой однажды начал с большим энтузиазмом рассказывать мне, что присутствовал при пытке, когда во время Большой войны захватили они с солдатами пленного, да только мать дала ему тумака, и он замолчал, хотя остался очень недоволен. Он вообще считал, что мать растит из меня «миску сладкой каши», но особенно этому не препятствовал, поскольку полагал, со всей очевидностью, что ждет меня исключительно сладкая же дворцовая жизнь. И вот теперь я в ужасе смотрел, как белый снег становится серым на черной одежде да капает красная кровь из розового рта, и в ужасе думал: какое же это легкое дело — бить человека! Как легко бьется человек! Султанишны наши, бывало, оставляли друг на друге синяки и шишки — ну так посмотрите на мои ноги, и я не железный, — но тут… Я не мог оторвать глаз от маленького зуба, желтоватого зуба в красной лужице на белом снегу, и меня ужасно мутило, и я стал смотреть на Кузьму, а Кузьма пытался выдернуть торчащую ниточку на своей перчатке, а они этого все били, били, а он все лежал и лежал, а я впервые подумал совершенно крамольную вещь о папеньке и маменьке своих: а ведь, кажется, никогда, никогда не ходили они в бой против других слонов! Люди стреляли в родителей моих из луков и швыряли копья, люди били родителей моих мечами, и следы собачьих укусов сохранились у них на ногах до конца их дней, но… Вдруг представил я себе, что на героического папеньку моего обрушиваются удары двух таких же глыб, какой был он сам, и промелькнуло во мне что-то очень приятное и постыдное, от чего я поспешил со страхом отмахнуться. Тут Кузьма вдруг довольно громко сказал:
— Так, все, хватит, ребята, плохо кончится.
Люди в черном с круглыми стеклянными головами не то услышали Кузьму, не то сами решили, что дело их сделано, не то просто притомились, но оглянулись на соратников своих, крепко державших двух других преступников, рвущихся у них из рук и выкрикивающих оскорбления, и остановились. Я увидел вдруг, что они устали: плечи их от тяжелого дыхания ходили ходуном, и один, сняв шлем, чтобы утереть лоб, оказался рыжим и очень молодым, не старше самих задержанных на месте преступления вандалов. Он развел руками, словно в отчаянии или изумлении, и обернулся на памятник: красивые бронзовые фигуры казаков, стол, за которым они писали письмо, бочка под столом — все это было залито морем масляной краски, по верхней части памятника шла широченная желтая полоса, а по нижней — голубая, и брызгами краски были заляпаны белые стены по бокам от казаков, и деревья, и ведущие к столу ступени. А по цветной плитке перед памятником шла огромная надпись красным: «Запорожье не сдастся! Русский царь, иди на хуй за турецким султаном!!!» Эта надпись была теперь размазана и истоптана, и непонятно было, где краска, а где вандальская кровь на подошвах у людей в шлемах. Заново оглядев этот ужас и эту надпись, вызывавшую у меня дрожь, рыжий полицейский хорошо размахнулся ногой и ударил лежащего на земле скрюченного преступника по копчику. Впервые за все время избиения преступник взвизгнул, жалобно и тонко, совсем как султанишна, получившая пощечину.
— Это тебе, — сказал рыжий, — от царя. Потом размахнулся ногой снова и снова ударил.
— Это тебе, — повторил он, — от царя.
А потом, сняв с пояса дубинку, со всей силы ударил преступника по руке, и преступник заорал страшно и низко.
— А это тебе, — сказал рыжий, тяжело дыша, — лично от царя.
— Так, — сказал Зорин и двинулся вперед, доставая что-то из-за пазухи, — закончили. Забирайте их.
— А вы какого хуя лезете вообще? — поинтересовался напарник рыжего, снимая шлем, и я понял, что он не старше самого рыжего. Мрачный, с кустистыми бровями, он посмотрел сурово на Зорина и положил руку на рукоять дубинки. — Подводу вашу, между прочим, еще досмотреть надо. Вы, может, и царские посланники, а в работу нашу лезть не нужно, скажите спасибо, что мы вам тут стоять разрешили, я сейчас подкрепление вызову, не посмотрю, что у вас слон, мы вас живо…
Тут Зорин, успевший подойти к нему вплотную, развернул перед ним какую-то желтоватую бумажку, с которой свисала золотая кисть, и, не отдавая в руки, дал внимательно прочесть. Подошел и рыжий, успевший приковать шатающегося и согнутого в три погибели преступника к себе наручниками, и принялся, глядя из-за плеча своего напарника, тоже читать бумажку, но, не дочитав и до середины, попытался взять перед Зориным под козырек схваченной наручниками рукою, отчего преступник дернулся, как театральная кукла, а свободной рукой ткнул напарника в бок, и тот тоже, вытянувшись, поспешно козырнул.
— Отставить, — устало сказал Зорин. — Кто за старшего? Отвечайте неформально, без церемоний.
— Я, — сказал рыжий испуганно. — Старший лейтенант Бекиров Сергей Павлович.
— Немедленно очистить место задержания, — сказал Зорин. — Идиот вы, старший лейтенант. Скажите спасибо, что пять часов утра. При свидетелях… Я разделяю ваше негодование целиком и полностью, но голова у вас не только для того, чтобы шлем носить!
— Так указ же… И никого же нет, и темно еще, — обиженно сказал старший лейтенант.
— А вызвал вас кто? — рявкнул Зорин. — Кто-то еще, может, тут прячется, смотрит…