Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

После нескольких дней томительного ожидания от Ленина пришло известие с согласием на освобождение Гавриила – но только с условием его госпитализации в клинику Герзони на Лиговском проспекте для лечения45. Горький пришел в ужас – он говорил, что Гавриил там погибнет, – и настоял на том, чтобы его перевезли к нему в квартиру. «У меня никто не осмелится его тронуть», – сказал он. Поэтому супругам выделили большую комнату в комфортабельных апартаментах Горького на Кронверкском проспекте. Там он сидел за одним столом с занятной компанией из друзей и посетителей, включая Луначарского, Шаляпина и разных большевистских знаменитостей. С помощью Горького Антонина добилась разрешения на выезд из России. После мучительных проволочек, при все ухудшающемся здоровье Гавриила, их в конце концов выпустили46. В пять часов утра 11 ноября 1918 года исхудавший князь Гавриил с женой, служанкой и их любимым бульдогом сели в поезд до Белоострова и прибыли на границу с Финляндией, откуда их перевезли в санаторий в Гельсингфорсе (Хельсинки)47.

Рассчитывая на такой же исход, Ольга Палей, – которая часто встречалась с Антониной, навещая мужа в тюрьме, – обратилась к Горькому, моля о помощи, но он в тот момент тяжело болел бронхитом. 27 ноября перестали приходить письма от великого князя Георгия, до того умудрявшегося пересылать весточки жене, сообщая о плачевном положении заключенных; Ольга в последний раз виделась с Павлом на Рождество 1918 года. День за днем четверо пленников слушали, как отворяются двери соседних камер и людей оттуда выводят на расстрел; надежды на освобождение рассеялись как дым. Павел сказал Ольге, что ожидает собственной казни в любой момент48.

В середине января Горький, оправившись от болезни, поехал в Москву повидаться с Лениным и, как обещал Ольге, попробовать выступить в защиту четырех заключенных Романовых49. Ленин поначалу сопротивлялся, но потом признал, что нет смысла дальше удерживать великих князей и лучше позволить им уехать за границу. Заручившись согласием Ленина, Горький собрался возвращаться в Петроград – при себе у него имелась бумага, подписанная Лениным, с приказом об освобождении. Однако пока он ехал, по телеграфу был отправлен приказ Ленина Григорию Зиновьеву, главе Петроградского Совета, казнить великих князей50.

Вечером вторника, 28 января, великого князя доставили из тюремной больницы на Шпалерную, а оттуда, в десять часов вечера следующего дня, в неприступную Петропавловскую крепость. Там уже находились трое других Романовых, переведенных в камеры знаменитого бастиона Трубецкого. 30 января 1919 года[22], при двадцатиградусном морозе великих князей Николая Михайловича, Георгия Михайловича и Дмитрия Константиновича вывели из бастиона голыми до пояса; каждого волокли под руки двое охранников. Павел Александрович настолько ослаб, что не мог ходить, и его несли на носилках. Николаю позволили оставить при себе своего любимца, кота, которого он завел в тюрьме. Проходя мимо Петропавловского собора, где в роскошных усыпальницах покоились русские цари, они по привычке обнажили головы и перекрестились. Один из солдат одернул их выкриком, что вера тут не поможет: «Расстреляем вас, а похороним не в мраморе, а под бревнами»51.

Трое мужчин, держась с редким спокойствием и достоинством, встали перед неглубокой канавой близ братской могилы, где уже лежали тела тринадцати заключенных. Пока расстрельная команда готовилась, Николай попросил одного из охранников позаботиться о коте «в память о нем». Павел, который был настолько болен, что не мог стоять, так и лежал на носилках перед остальными. Дмитрий, истый православный, вслух молился за «спасение душ своих гонителей», когда некто Галкин, командовавший казнью, с двумя солдатами расстреляли их из револьверов52. После этого Галкин наградил своих людей книгой и половиной буханки хлеба; один из них стащил с великого князя Георгия Михайловича сапоги и расхаживал в них по улицах, похваляясь добычей53.

В Москве Максим Горький садился в поезд на Петроград в уверенности, что спас великих князей, когда увидел в «Петроградской правде» новость о расстреле. Какая ирония, писала позднее вдова Георгия, «быть похороненным в двух шагах от места, где тебе по праву назначена могила»[23]. ЧК отказалась выдать тела казненных семьям для захоронения, но предположительно адъютант выкрал тело Дмитрия из канавы и похоронил во дворе частного дома54.

Мария Павловна получила новость о казни отца, – поступившую через короля Георга из Лондона, – во дворце Котрочень, где укрылась у королевы Марии. Это стало для нее последним подтверждением того, что ее жизнь в России окончена. Она и подобные ей, признавала Мария печально, «пережили свою эпоху и были обречены». «Все тает в прошлом, все, что было хорошего и светлого, и единственное, что остается, – ужасная реальность»55. Но, по крайней мере, вдове Павла, Ольге, удалось вывезти двух младших дочерей, Ирину и Наталью, из России в Финляндию, в санаторий. Для этого она продала часть своих драгоценностей, и они бежали на санях через Финский залив, скрываясь от огней крепости Кронштадта, в безопасный Териоки. Она воссоединилась с Ириной и Натальей в Раухе 25 марта 1919 года; там же Ольга получила письмо, подтверждающее, что ее любимый сын, Владимир, от которого больше года не поступало известий, был казнен в Алапаевске56.

Новым домом для княгини Палей на следующий год стала Швеция, но она мечтала вернуться в Париж, в свой любимый дом в Булонь-сюр-Сен. Это желание было у нее сильным как никогда; к тому времени она перенесла операцию по поводу рака груди, которую откладывала слишком долго, борясь за жизнь мужа57. «В духовном смысле я мертвое существо, – писала она подруге. – Однако мне надо жить ради девочек». Возвращение в Булонь казалось ей «настоящим испытанием», потому что былые воспоминания «и образ того прекрасного прошлого вставали передо мной во всей своей неумолимой жестокости»58.

* * *

Когда в «Правде» сообщили о казни четверых великих князей, британское правительство, не сумевшее в прошлом июле помешать убийству императорской семьи на Урале, забило тревогу. Сестра вдовствующей императрицы Марии Федоровны, королева Александра, настаивала на том, чтобы правительство попыталось выручить оставшихся пятнадцать членов семьи, до сих пор прозябавших в Крыму. Экстремисты из Ялтинского совета призывали казнить их всех, так что тем давно следовало покинуть Россию, однако вывоз откладывался из-за нежелания вдовствующей императрицы оставлять родину59. Она до сих пор отказывалась верить, что ее сын Николай с семьей убиты, не было никаких вестей и о другом ее сыне, великом князе Михаиле. К декабрю 1918 года ее зять Сандро принял решение не ждать больше в Ай-Тодоре. Когда в Ялту прибыл контингент британских военных судов, он уплыл на одном из них, «Форсайте». При этом, по собственным словам, он испытал «ужасающее чувство острого унижения, вызванного тем фактом, что внука императора Николая I [победившего англичан в Крымской войне], британцы спасают от русских»60.

Прощаясь в порту Таранто в Южной Италии, капитан «Форсайта» с усмешкой извинился перед Сандро: «Простите, что не смог доставить вас прямиком в пальмовую оранжерею «Ритца» в Париже»61. Действительно, был ли у него выбор? Он был «мужчиной пятидесяти трех лет, без денег, без занятия, без страны, без дома и даже без адреса, грезящий о прошлом и боящийся заснуть, чтобы не видеть снов о тех, кого уже нет»62. Из Таранто Сандро сел на экспресс до Парижа. Теперь все было по-другому: он оказался в изгнании и прибыл «нежданный и нежеланный». «Никаких представителей русского императорского посольства в моноклях не ждало меня на платформе Лионского вокзала, никаких делегатов от правительства Французской республики не сопровождало меня к “особому выходу”»63. Пусть и без денег, он все равно остановился в «Ритце», любимом отеле Романовых. Сандро сто раз успел пожалеть, что не послушался советов лондонских и нью-йоркских друзей, еще до войны уговаривавших его перевести «хотя бы четверть капитала за пределы России, а желательно и Европы». Американский промышленник, старый знакомый, предложил ему инвестицию в несколько сот тысяч долларов, если Сандро переедет в США, но тот отказался. Троих его братьев – великих князей Николая, Сергея и Георгия – казнили большевики, Россия пала, и у него не было денег даже на то, чтобы расплатиться за номер в отеле 64. Однако, слава богу, он находился в Париже. Город пахнул по-прежнему – свежевыпеченными багетами. Для человека, избежавшего практически верной смерти в России, «ни одни дорогие духи не могли пахнуть лучше»65.

* * *

Только 11 апреля 1919 года британский дредноут «Мальборо» вывез наконец оставшуюся колонию Романовых, съехавшихся в Дюльбер в Крыму. В их числе были вдовствующая императрица Мария Федоровна; великая княгиня Ксения Александровна с пятью из шестерых ее сыновей (старший, Андрей, уплыл раньше с Сандро); великий князь Николай Николаевич с женой Анастасией и его брат великий князь Петр Николаевич с женой Милицей; Юсуповы; князь Сергей Долгорукий, его дочь Ольга и племянница Софка; князь Николай Орлов; многочисленные дети, прислуга и гувернантки. В последний момент Мария Федоровна отказалась плыть до тех пор, пока британцы не привлекут дополнительные союзнические суда, чтобы увезти тысячи беженцев, оттесненных большевиками на север Крыма и теперь осаждавших Ялту и моливших об эвакуации. «Среди этих толп перепуганных, изможденных людей царил полнейших хаос, – вспоминал сэр Фрэнсис Пидхем, первый лейтенант «Мальборо», – дети отрывались от родителей, а мужья от жен, и неизвестно было, встретятся ли эти несчастные когда-либо вновь. Многие пришли на пирс, имея при себе только то, что было на них надето»66.

Также на Черном море застряла на некоторое время великая княгиня Владимир. В октябре 1918 года, когда красные едва не отбили город у белых, ей пришлось предпринять долгий и мучительный переезд на 600 километров к западу от Кисловодска с сыновьями Борисом и Андреем, в крепость на Черном море под названием Анапа. Она сочла Анапу «отвратительной дырой», но когда ей предложили эвакуацию на британском судне, решила, с учетом недавних побед белых в прилежащем регионе, что ее долг – остаться в России и надеяться на успех контрреволюционной операции67. Когда белые снова отступили в мае 1919-го, великая княгиня Владимир была вынуждена вернуться в Кисловодск с сыном Андреем и его любовницей, балериной Матильдой Кшесинской[24]. Положение становилось крайне опасным: семья подвергалась бесконечным обыскам, после которых лишалась очередной части своего имущества, так как все шкафы и комоды вскрывали и грабили. Великая княгиня Владимир писала другу, Александру Ушакову, в Париж, жалуясь на то, как тяжела стала ее жизнь: «В моем возрасте трудно спать на плохой постели, не имея достаточно белья, одежды, ванн, платьев и мехов на зиму, да еще и плохо питаться». Она просила Ушакова раздобыть для нее денег, продав машину, которая была куплена в Париже в 1913 году. Поскольку великая княгиня все еще считалась кредитоспособной, он сумел приобрести для нее в Париже кое-какие необходимые вещи и переправить их в Кисловодск68. К счастью, Берти Стопфорд заверял, что ее драгоценности от Картье в полной безопасности, в надежном хранилище Лондонского банка.

Наконец, в конце 1919 года великая княгиня покинула Россию, доехав на поезде до порта Новороссийск, куда прибыла сильно утомленной, но неизменно царственной. Шесть недель после этого она просидела в своем купе в вагоне, дожидаясь корабля до Италии, а уплыла только 13 февраля 1920 года на «Семиранизе» с Андреем, Матильдой и их сыном Вовой. Они стали последними Романовыми, сбежавшими от большевистского террора. Их чувства в тот момент «не поддавались описанию», вспоминала Кшесинская позднее, поскольку они отлично понимали значение своего отъезда: «Мы оставляли в России часть себя, часть нашей жизни, наше сердце… Из всех испытаний, которые мы пережили и которые нам только предстояло пережить, это было, без сомнения, самым горьким и болезненным»69.

Прибыв 10 марта в Венецию, великая княгиня Владимир была встречена преданным Берти Стопфордом. Он благополучно усадил ее на поезд до Канн, где она, в своем неповторимом стиле, немедленно заселилась в «Гранд-Отель»70. Стопфорд тем временем перевез ее драгоценности от Картье в Париж на оценку. Великая княгиня планировала встретиться с ним там, чтобы обсудить их продажу, когда вдруг серьезно заболела – у нее началось воспаление почки. Ее перевезли на северо-восток Франции, в курортный городок Контрексвиль, однако состояние ее быстро ухудшалось, и она скончалась там же, в отеле «Ла Суверен», от почечной и сердечной недостаточности 6 сентября 1920 года, так и не воссоединившись со своими обожаемыми драгоценностями. В наследство Кирилл получил жемчуга, Борис изумруды, Андрей рубины, а их сестра Елена – бриллианты. Бо́льшую часть этих сокровищ они вскоре распродали, чтобы как-то выжить в изгнании71.

Великая княгиня Владимир была последней из Романовых, уехавшей из России, и первой, скончавшейся в изгнании. Она и ее родственники, сумевшие выбраться из страны, относились к немногим счастливчикам, у которых оставалась поддержка и даже финансовые средства за рубежом, деньги и украшения, чтобы обеспечить себе бегство. Множеству других русских аристократов гордость помешала признать поражение и бежать: «Я никуда не поеду, – настаивала княжна Екатерина Мещерская. – Не буду сидеть на пороге какого-нибудь иностранного посольства, как нищенка, выпрашивая защиты от собственной родины»72. Но теперь, когда над белыми нависло неминуемое поражение, тысячи ее соотечественников – отчаявшиеся обнищавшие русские – кинулись бежать на юг в стремлении сесть на корабль до Европы.

К концу 1919 года в порту Одессы скопилось огромное количество русских, сражавшихся за места на пароходах. Такого количества беженцев Европа не видела раньше никогда. И множество из этих тысяч обездоленных русских стремились в Париж.

Глава 5. «Никогда я не думала, что буду влачить жизнь эмигрантки»

День взятия Бастилии, 14 июля 1919 года, праздновал весь Париж; улицы были запружены людьми, желающими посмотреть на парад победы, в котором шли триумфальная французская армия и войска союзников. То был особый момент и для первых русских эмигрантов, бежавших от революции, которые смогли добраться до вожделенного Парижа; теперь они высыпали на улицы города, который надеялись когда-нибудь назвать домом. Стоя среди них, Сандро – муж Ксении, убитой сестры царя Николая, – предсказывал большой исход своих соотечественников во Францию:

Они стояли маленькими группками на Елисейских Полях, на Больших бульварах, на тенистых улочках Пасси и разговаривали так, как разговаривают только русские. Не слушая друг друга, повторяя один и тот же аргумент снова и снова, устраивая пантомиму и достигая вершин драмы… Не меньше сотни тысяч их собралось в Париже в этот день, и то был лишь авангард, лишь малая часть близящихся полчищ беженцев1.


Сандро немного переоценивал количество русских в Париже, но он не мог не радоваться тому, что избежал смерти, в отличие от трех своих менее удачливых братьев. Друзьям он признавался, что ему еще придется приспособиться к тому, «что такое жить в бедности»2. В Париже у него не было наличных денег; он задолжал портному, галантерейщику и сапожнику, а через пару месяцев исчерпался его кредит в «Ритце». Ничего не оставалось, как продать свою драгоценную нумизматическую коллекцию. Однако за все эти тщательно собиравшиеся монеты, выкованные доисторическими готами, византийскими греками, финикийцами и македонцами, удалось выручить не более пяти процентов их довоенной стоимости3.

Все это крайне затруднило для Сандро – с учетом пошатнувшегося престижа и влияния – представление интересов свободной России на мирной конференции в Версале, где он должен был открыть делегатам глаза на опасность большевизма. С такими же сложностями столкнулся и бывший российский посол в Париже Александр Извольский. Он теперь был «беженцем от красных» и жил в чердачной комнатке отеля «Мерис», где раньше «селились лакеи, сопровождавшие важных гостей», как отметил американский журналист Стивен Бонсэл, посещавший его. Извольский, уволенный с должности посла в мае 1917 года, был болен и слаб, он едва оправился от испанки. «Я – человек без страны, – в отчаянии сказал он Бонсэлу. – Сегодняшняя Россия – это вакуум»4. (Три месяца спустя он, совершенно сломленный, умер в Биаррице.)

Бонсэл вспоминал и о печальной судьбе другого русского беженца, которого увидел переходящим улицу, полуслепого и хромого:

Сегодня, чуть ли не в сотый раз за этот катастрофический год, я стал свидетелем инцидента, напомнившего мне о том, как быстро утрачивается блеск, связанный с властью, и насколько высоты Капитолия близки к бездне у Тарпейской скалы. Я видел графа Кассини, давешнего чрезвычайного посла Священной Российской империи, торопящимся через слякоть и дождь на площади Мадлен к автобусу, чтобы ехать в свое скромное убежище в пригороде, предоставленное ему французским правительством.


«Уверяю вас, что тысячи других людей делали то же самое в тот оживленный час, однако разница состояла в том, что они делали это каждый день своей жизни, они к этому привыкли», – добавлял Бонсэл. А князь, когда он впервые увидел его в 1896 году, «царил над всем Китаем». В те времена он был «практически вице-королем Дальнего Востока»:

Когда он проезжал по улицам Пекина, казацкие сотни скакали впереди и прокладывали путь для маленького человечка с моноклем, который четыре года, благодаря мощи Российской империи у себя за спиной, правил четырьмястами миллионами китайцев и заставлял их подчиняться своей воле5.


Франция сама познала, хоть и в миниатюре, массовый исход, который происходил теперь в России, когда в 1791–1793 годах, после падения Бастилии, тысячи французских аристократов покинули Париж. До того Людовик XIV отменой Нантского эдикта 1685 года заставил полмиллиона протестантов-гугенотов бежать из Франции в Британию, Нидерланды и другие страны. Однако тысячи беженцев, выехавших из России с октября 1917 по март 1921 года и прибывших в Париж, представляли гораздо более широкий срез общества и принадлежали к разным политическим партиям, социальным классам и религиям6. Зачастую их, всех вместе, называли «белыми русскими», что можно было ошибочно трактовать как принадлежность к монархистам. Более точным определением является «антибольшевики», поскольку отнюдь не все белые были монархистами, и масса обычных, беспартийных русских считали себя белыми в духовном и психологическом смысле, так как разделяли общую ненависть к коммунизму. Они отвергали политические претензии большевиков – даже многие социалисты, не поддерживавшие жестокость методов Ленина. Однако в целом первыми из России бежали те, кто принадлежал к старой аристократии и царистской системе и на кого большевистская жажда отмщения грозила обрушиться в первую очередь7.

Масса российского населения пришла в движение – в основном это были гражданские, согнанные с места гражданской войной, вспыхнувшей зимой 1917–1918 годов. Как вспоминала писательница-эмигрантка Зинаида Шаховская, «все русские превратились в кочевников: миллионы людей шли, ехали, скакали по бескрайним просторам в поисках своих любимых, или пищи, или армии, на стороне которой они хотели сражаться»8.

В первые недели гражданской войны еще были шансы проехать через слабо контролируемые большевиками территории по железной дороге или на другом транспорте, прибегая к взяткам и подкупу чиновников. Бегство через южные земли облегчалось тем, что немцы стояли на Украине, но со временем путь отхода через Крым стал крайне опасным.

Военное сопротивление белых большевикам так и не развернулось по-настоящему. Помехой стало отсутствие единого командования и общих политических целей; в Белом движении участвовали различные региональные армии из бывших царских военных и добровольцев. Их фрагментарная кампания не смогла отразить натиск недавно созданной и постоянно растущей Красной армии. Первое поражение они потерпели на северо-западе, когда семнадцатитысячная армия генерала Николая Юденича была разгромлена под Петроградом в октябре 1919 года. В результате началась волна эмиграции на север, в Финляндию и страны Балтии, откуда беженцы перебирались на запад, в Германию и Чехословакию9. Офицеры, сражавшиеся с большевиками, – в основном казаки, – которым удалось бежать, стремились к себе на юго-восток, на реки Дон и Волга, чтобы объединить усилия и начать контратаку. В Сибири тем временем социал-революционеры, либералы и социал-демократы правого крыла, а также многочисленные казаки сплотились в антикоммунистическую армию под командованием адмирала Александра Колчака со штаб-квартирой в Омске10. Колчак стал своеобразным народным героем и де-факто верховным главнокомандующим белых; однако он был моряком и не имел опыта наземных боев. Поначалу он добился в Сибири некоторых успехов, но, когда Красная армия перешла в контрнаступление, был вынужден отступить и к октябрю 1919 года эвакуировал свой штаб из Омска. Окончательное поражение его армия потерпела в Сибири в феврале 1920 года; вскоре после этого Колчака поймали и казнили. Те члены его армии, которым удалось спастись, хлынули на восток по Транссибирской магистрали, в Манчжурию и Китай; большая русская колония сформировалась в Харбине. Но главный поворот в гражданской войне произошел после поражения другой антибольшевистской армии, генерала Антона Деникина. Его добровольческие силы были окружены на юго-востоке России, родине донских казаков, в марте 1920 года, и контрреволюция захлебнулась. Белогвардейцы массово бежали вместе с семьями из Новороссийска и других черноморских портов, в частности Одессы и Батуми. Случались поистине трагические эпизоды, когда некоторые из них, не успевшие спастись от Красной армии, «просто крестились и прыгали прямо в море»11. Отчаянные депеши с просьбой о помощи летели в адрес британского правительства, которое поддерживало операцию Деникина, а в апреле предыдущего года эвакуировало семью Романовых из Ялты. Теперь оно спешило вывезти тысячи белогвардейцев и гражданских лиц в Константинополь, ставший в последние годы транзитным пунктом для русских эмигрантов, стремящихся в Европу12.

* * *

Одной из первых представительниц русской интеллектуальной элиты, бежавшей в Париж, стала популярная писательница-сатирик Надежда Лохвицкая, известная как Тэффи. Она пользовалась огромной популярностью в дореволюционной России и была любимым автором Николая II. Весной 1919 года она находилась с литературным турне на Украине и с приближением Красной армии бежала на юг, в Одессу. В конце лета ей удалось сесть на корабль «Великий князь Александр Михайлович» (названный в честь Сандро), шедший из Крыма в Константинополь. В глубоком горе она описывала, как корабль «соскользнул с карты, с гигантской зеленой карты, через которую, по всей ширине, было написано “Российская империя”». Все были напуганы и оглядывались через плечо на землю, постепенно скрывавшуюся из виду. Рядом с ней какая-то женщина рыдала так, будто оплакивала покойника, – «долгие безутешные крики чередовались со словами скорби». Это звучало жутко, вспоминала Тэффи: «Страшный, черный, бесслезный плач. Последний. По всей России, по всей России». Против воли она тоже оглянулась, в последний раз:

И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела на веки, и веки видеть буду, как тихо-тихо отходит от меня моя земля13.


Эти чувства были знакомы многим эвакуированным. Писатель Аминодав Шполянский, прославившийся позднее как Дон Аминадо, рассказывал, как французское судно «Дюмон д’Урвиль» подняло якорь и отплыло из Одессы в Константинополь 20 января 1920 года. Этот день он запомнит на всю жизнь. Он и его спутники (включая писателя Алексея Ремизова, также обосновавшегося в Париже) молча смотрели на удаляющийся порт, погруженные в свои мысли. Все они осознавали горькое значение отъезда14. Когда они вернутся в Россию? Через пару лет, думали они; но с ходом путешествия «эти прогнозы все удлинялись, в зависимости от темперамента и склонности к оптимизму», а настроение становилось все безнадежнее15. Аминадо с товарищами плыли на пароходе в Марсель, откуда на поезде поехали в Париж через Арль, Тараскон, Лион, Дижон, «без планов, без программы, четвертым классом», «преодолевая все, сон, усталость, мысли и чувства, растерянность, душевные терзания…»16

Знаменитый историк и романист Анри Труайя, урожденный Лев Асланович Тарасов из Москвы, армянин по национальности, вспоминал, с каким ужасом он, восьмилетний, добирался с семьей по морю на пароходе из Ялты в Новороссийск – пропуск с большим трудом раздобыл для них отец. В шторм пассажиры наваливались друг на друга, сталкивались, стонали и передавали по кругу таз, поскольку всех тошнило. Оттуда вскорости на другом корабле они поплыли в Константинополь. Был февраль 1920 года, стоял страшный холод, корабль, покрытый снегом, казался нереальным, словно «конструкция из хрусталя и сахара со сталактитами льда, свисающими с каждого выступа». После выхода в замерзшее море…

…изумрудный канал открылся между глыбами льда. Гигантские белые массы, потревоженные движением судна, развернулись и медленно разошлись в стороны. Было очень холодно. Русский берег таял в тумане. Мои родители выглядели несчастными, обнищалыми, потерянными. Люди вокруг плакали17.


Зинаида Шаховская с сестрой и матерью также покинула Новороссийск в феврале 1920 года – на корабле немецкой медицинской службы «Ганновер», захваченном британцами. Она вспоминала душераздирающий момент отплытия и то, как старый священник начал читать молитву. «Солнце играло на его нагрудном кресте. Женщины, старики и дети становились на колени. Многие начали плакать, не стесняясь, перед лицом моря, перед лицом земли… Мы уплывали, и солнце садилось над нами, несчастными»18. В Константинополе они пересели на Черкесенко, уже переполненный армянскими беженцами, где тряслись от холода под парусиновыми навесами на палубе. «Все вокруг было серым, грязным, безнадежным. И прошлое, и будущее тонули в дожде, – писала она в своем дневнике. – Париж казался таким далеким, что мы и представить не могли, что однажды окажемся там»19.

Без сомнения, самым известным из русских писателей, покинувших родину в первую волну белой эмиграции, был Иван Бунин, признанный главным голосом русской интеллигенции и мастером коротких рассказов в традициях Антона Чехова. Он находился на вершине успеха, когда грянула сначала война, а потом революция. В отчаянии Бунин решил, что его писательской славе настал конец. Вместе с партнершей Верой Муромцевой он после начала гражданской войны переехал из Москвы на юг, в Одессу. Бунин не мог и помыслить о том, чтобы покинуть свою родину, свой мир, даривший ему вдохновение; «всей душой», вспоминал другой писатель, Валентин Катаев, Бунин ощущал «провал, смерть прежней России и разрыв всех былых уз»20. Поэтому он задержался в Одессе, временами думая даже о самоубийстве21. Все его худшие предчувствия насчет России сбывались; Катаев видел, что он «не хочет превращаться в эмигранта, быть отрезанным от своей страны». Вот что удерживало Бунина в Одессе, даже когда Красная армия оккупировала ее в августе 1919 года. Он не скрывал своих контрреволюционных взглядов, в то время как его коллеги и друзья, стоявшие на тех же позициях, но более осторожные, уже паковали вещи – в том числе писатель Алексей Толстой, отправлявшийся в Париж22.

20 декабря Вера записала в дневнике об их общем решении наконец-то уехать: «Большевики наступают, как Атилла, как полчища саранчи. Они крушат все на своем пути». У них с Буниным были визы в Константинополь, но что дальше? Они просили убежища в Сербии, но получили отказ, поскольку страна уже была переполнена русскими. Бунин хотел ехать в Париж, но Вера поначалу сопротивлялась: «В Париже холодно, голодно, и к нам, скорее всего, отнесутся враждебно». Вскоре, однако, ее удалось убедить, что Балканы – не лучший вариант; в любом случае они поступят так, как большинство эмигрантов: увезут Россию с собой и будут «стараться хранить ее за границей до возвращения»23. Наконец им сообщили, что есть билеты третьего класса на «Дмитрия», выходящего из Одессы 8 февраля 1920 года. «На сердце у меня было тяжело», – писала Вера в тот момент:

Вскоре мы станем эмигрантами. На сколько лет? Все наши надежды растаяли, надежды увидеть наших близких и любимых. Как все быстро разлетелось… Никогда я не думала, что буду влачить жизнь эмигрантки.


Шестого февраля, когда снаряды уже рвались у них над головами, Вера с Буниным решились сесть на корабль. Они погрузили свое имущество в маленькую тележку, «которой правил очень старый и подвыпивший мужчина», и поехали через толпу перепуганных людей, почти без багажа, а то и без билетов, пытавшихся забраться на борт «Дмитрия»24. На борту они прождали четыре дня, прежде чем 9 февраля судно вышло в море, однако выбор, остаться или уехать, был однозначным. Как писала Вера, «впереди темнота и страх. Позади – ужас и безнадежность»25.

Среди многих союзнических судов, обеспечивавших эвакуацию из Одессы в феврале 1920 года, был британский транспорт «Рио Негро» под командованием Эвана Кэмерона. Сцена, увиденная им на причале в Одессе, привела Кэмерона в ужас. «Шум и хаос были страшные… на причале колыхалась масса людей, охваченных паникой перед приближением большевиков». Многие из них кишели паразитами, поскольку жили в нищете в Одессе всю зиму в ожидании эвакуации. Зрелище было «жалким до невозможности». Кэмерон с командой всю ночь грузили людей на борт при пронзительном холоде и постоянном грохоте орудий. Донские казаки – в основном совсем юные – были последней линией обороны, сдерживавшей наступление Красной армии. Когда остатки белогвардейцев пытались погрузиться на борт русского транспорта «Владимир», стоявшего у причала, между ними вспыхнула борьба такой силы, что русские солдаты на корабле открыли огонь по собственным соотечественникам26. Большевики уже входили в порт, и 7 февраля «Рио Негро» был вынужден отплыть, бросив на причале сотни отчаявшихся людей, «многие из которых стояли на коленях в снегу, моля взять их на борт». Пока судно отходило, Кэмерон смотрел на «всевозможные средства передвижения… маленькие ручные тележки, кареты и роскошные машины, заполнившие причал вместе с тоннами багажа, брошенные там». В основном, отмечал он, «люди, которых мы спасли, – это женщины из обеспеченных классов, очаровательные и утонченные». И вот теперь им приходилось толпиться на палубах военного корабля. «Раз за разом они повторяли «Слава Богу, мы на британском судне»27.

Когда «Рио Негро» вышел из гавани с 1400 беженцами на борту (он предназначался для перевозки не более 750 солдат), капитан Кэмерон услышал стрекот пулеметов, свист пуль и приближающийся грохот полевых орудий. Уже в море выяснилось, что многие пассажиры заражены тифом; единственный врач, канадец, не располагал ни медикаментами, ни младшим медицинским персоналом. В открытом море их встретили «яростный ветер, шторм и слепящий, жалящий, кусачий снегопад»28. Трюмы были переполнены, условия в них были ужасающими, и многие пассажиры лежали прямо на палубе, засыпанные снегом, предпочитая холод страшной духоте внизу. Они проплыли мимо катера, подававшего сигналы бедствия; Кэмерон вынужден был принять трагическое решение не брать на борт лишних двадцать пассажиров, поскольку его корабль и так был перегружен. В туман «Рио Негро» вошел наконец в Босфор и направился в Салоники; сербы согласились принять пассажиров и отправили за ними специальные железнодорожные составы29.

Последнее сокрушительное поражение белогвардейцы потерпели с разгромом сил генерала Врангеля осенью 1920 года. Врангель собрал под своим командованием остатки деникинской армии, разбитой под Новороссийском. Он сам признавал, что все это – попытка «гальванизировать труп», способная привести лишь к отступлению и поражению. Тем не менее он стремился спасти честь Белой гвардии в России и «показать всему миру, что она «погибает, но не сдается»30. К середине октября 1920 года ситуация стала безнадежной. Загнанные в ловушку на Крымском полуострове – многие стратеги считали эту позицию неприступной, – силы Врангеля не сумели сдержать наступление Красной армии. Для них оставался лишь один путь бегства – по морю. Врангель приказал всем военным судам Черноморского флота, лояльным к белым, а также всем коммерческим кораблям объединиться в гигантскую армаду, которая эвакуирует беженцев из портов Севастополь, Феодосия и Керчь. Врангель отказывался уплывать, пока все они не сядут на корабли, и лично следил за погрузкой, прежде чем покинуть Крым на старом крейсере. Эвакуация проходила при официальном содействии французского правительства, которое поддерживало антибольшевистскую кампанию Врангеля и отправило в Одессу войска ему на помощь.

14–15 ноября 1920 года эта армада из 126 перегруженных судов с мужчинами, женщинами и детьми, набившимися во все мыслимые помещения, бежала из Крыма. Точное количество беженцев, отправившихся с ней, неизвестно: минимум 136 тысяч – из них 70 тысяч военных, – по оценке Врангеля в 1923 году, и 146 тысяч – из них 29 тысяч гражданских, – по позднейшим данным советской разведки31. Ближайшим аналогом такой массовой эвакуации в двадцатом веке может считаться разве что выезд 4500 еврейских беженцев из Франции в Палестину в 1947 году. В 1920-м, безусловно, проводились библейские параллели; один из беженцев сравнивал врангелевский эвакуационный флот с «Ноевым ковчегом, спасавшим останки великой России»32.

Врангель стремился, в первую очередь, вывезти свои войска; он не располагал средствами для обеспечения такого количества гражданских лиц и был шокирован их разнородностью, поскольку это оказались люди из всех слоев российского общества.

Борис Александровский, врач из пехотного подразделения Красной армии, взятый белогвардейцами в плен, который сопровождал эвакуацию раненых белых солдат и офицеров, стал свидетелем того, как эта разношерстная толпа набилась на борт «Херсона». Что за ирония, писал он, что…

…я, представитель молодого поколения дореволюционной московской интеллигенции, сын врача и сам врач, стоял там, стиснутый между царскими и белогвардейскими офицерами, людьми из той касты, которую мы с товарищами по детству, отрочеству, студенчеству, по образованию и воспитанию столь глубоко презирали33.


Тем не менее они уплывали из России вместе, и этому смешению противоборствующих личностей и убеждений предстояло разъехаться по разным странам в поисках убежища. Было ли между ними нечто общее? Да, утверждал Александровский, все они разделяли непоколебимую уверенность в том, что…

…советское правительство – это вещь временная и через несколько месяцев, максимум год, его заменит какое-то другое. Какое именно, никто еще не знал. Но только эта мысль объединяла разношерстную массу людей, уплывавших с врангелевским флотом по водам Черного моря в неизвестность34.


Но первоочередной задачей для них стало выжить, ведь многие корабли, как вскоре понял Александровский, едва держались на плаву. Это подтверждает и Наталья Меленевская, которая плыла на «Грегоре», развалине, «пустой бочке без балласта, без штурвала, без огней, без мотора» и, самое плохое, без спасательных шлюпок35. Ее волокло через туман британское судно, и пассажиры на палубе раскачивались взад-вперед вместе со своими немногочисленными пожитками, когда на Черном море разыгрался зимний шторм, «бора». На всех кораблях пассажиры теснились, как сельди в бочке; им не хватало даже места, чтобы лечь и нормально поспать. Погода стала еще холоднее; тысячи человек оказались на открытых палубах под промозглым дождем. Никому не позволили взять тяжелый багаж. Хотя семьи захватили с собой кое-какую провизию, она быстро закончилась; не было питьевой воды, и очень скоро голод и жажда превратились в серьезную проблему. Пассажиры подолгу не мылись, и их одежда кишела вшами; началась вспышка тифа. А еще, под покровом темноты, на корабле копошились крысы – гигантские твари, которые бегали прямо по пассажирам, когда те, сбившись в кучки, пытались заснуть36. Еще тяжелее условия перевозки через Черное море делали отвратительные санитарные условия на плохо приспособленных для пассажиров, переполненных судах. На «Трини», к примеру, было всего две уборных на шестьсот человек. Как вспоминал позднее Александровский, во время путешествия рождались дети; кто-то умирал, и трупы, после короткого отпевания, выбрасывали за борт. Один корабль, миноносец «Живой», поразила торпеда, унеся жизни 257 человек37.

Флот из едва держащихся на воде судов, подняв желтые флаги, предупреждавшие об инфекции на борту, со скоростью улитки двигался к Константинополю; многие сильно раскачивались от перегруза. У них ушло в среднем около пяти суток (самые медленные плыли до девяти суток), чтобы добраться туда. По дороге грязные, усталые и голодные пассажиры продолжали шумно и ожесточенно, как вспоминал Александровский, спорить о поражении белогвардейцев, его политических последствиях для России и о том, кого следует в этом винить. Даже когда впереди показался Босфор, русские беженцы продолжали спорить, вместо того чтобы насладиться «панорамой из «Тысячи и одной ночи» – сверкающим под солнцем Золотым Рогом, незабываемым зрелищем белоснежных дворцов, тонкими иглами минаретов и мечетей на волшебном константинопольском горизонте, где в первую очередь бросалась в глаза древняя Айя-София38. Как позднее рассказывал музыкант и певец Александр Вертинский, единственное, о чем он мог думать, когда корабль входил в порт, было грядущее изгнание:

Все пальмы, все восходы, все закаты мира, всю экзотику далеких земель, все, что я видел, все, чем любовался, я променял бы на один-единственный облачный, туманный, слякотный день на родине39.


По крайней мере, изголодавшиеся русские могли теперь поесть: турецкие и греческие торговцы, взмахивая веслами, устремились на рыбацких лодках всех видов и размеров к русской армаде, предлагая финики, турецкие сладости, фиги, лимоны, апельсины, рыбу и жареную баранину. В отсутствие турецких денег беженцы расплачивались «кольцами, брошами, брелоками, браслетами, шелковыми шарфами», а военные – оружием. «За одну жареную рыбу и пару апельсинов» давали золотое обручальное кольцо; «за три пончика, жаренных в бараньем жире, и полфунта халвы» в корзине с борта корабля спустили пару серег с бирюзой. Драгоценные семейные сокровища с радостью отдавали за чистую питьевую воду или каравай белого хлеба; торговцы, уплывая, увозили с собой последнее имущество русских эмигрантов40.

Не всем судам разрешили войти в порт, но когда те, что получили разрешение, причалили, толпа отчаявшихся людей рванулась на пристань, не соблюдая никаких правил и порядка. Люди напирали сзади, толкались, давили – что угодно, лишь бы высадиться на берег, любой ценой вырваться из адской духоты кают и трюмов, – отчего невозможно было принять даже маломальские меры для карантина и дезинфекции или отделения зараженных от больных и раненых41. Вал изголодавшихся беженцев, оборванных и измученных, растекался по городу: «бывшие губернаторы, прокуроры, финансисты, дворяне, штабные офицеры, гусары, уланы, драгуны, казаки, артиллеристы, кадеты, газетные редакторы, репортеры, фотографы, певцы, актеры, музыканты, доктора, инженеры, агрономы, учителя, придворные фрейлины, офицерские жены» – калейдоскоп дореволюционной русской буржуазии, дворянства и интеллигенции, как вспоминал позднее Александровский42. И это не говоря уже о различных антибольшевистских политических фракциях, включая кадетов, социал-революционеров и меньшевиков. Бо́льшая часть этой интеллигентской эмиграции была отлично образована, но что ожидало их после переправки в Европу? Чем будут они зарабатывать на хлеб? Американские сотрудники Ближневосточной миссии в Константинополе приходили в отчаяние от «жалкого вида некогда утонченных мужчин и женщин, которые безнадежно стояли на углах улиц в Константинополе, молча предлагая на продажу газеты». Одного из американцев остановил как-то на улице русский барон:

Он был в полной форме русской царской гвардии, за исключением сабли, которую прошлым вечером продал, чтобы наскрести денег на ужин. Он просил работы, но что мог делать русский барон, который не умел ничего, кроме как сражаться и командовать полком?43


Другие белые офицеры, изо всех сил стараясь сохранить достоинство перед лицом своего окончательного поражения, «маршировали по улице Пера в экзотических казацких нарядах с диагональными патронташами на груди, в высоких сапогах, длинных черных плащах, с красивыми серебряными кинжалами»44. Те, кто мог работать – лечить, сверлить зубы, учить, переводить, составлять юридические документы, – устраивались в задних комнатках на горбатых мощеных улочках Галаты – европейской части города на западном берегу пролива Золотой Рог – и пытались выживать. Некоторые коварные и не слишком щепетильные эмигранты охотились за своими менее удачливыми соотечественниками, выманивая портсигары – подарки от императора с двуглавым орлом, выложенным бриллиантами, – ювелирные табакерки, золотые часы-луковицы и фамильные бриллианты, чтобы потом продать их на городском блошином рынке; последними обычно уходили семейные иконы.

Константинополь представлял собой один большой базар, полный шума, лая бродячих собак, выкриков уличных торговцев и нищих. Но для массы растерянных и измученных беженцев, ютившихся в крошечных комнатках, кишащих насекомыми, зима 1920–1921 года стала периодом полного отчаяния. Множество детей потерялось во время бегства; теперь они ночевали на улицах и просили милостыню. Некоторые русские женщины, чтобы прокормить детей, продавали остатки одежды, так что им не в чем было выйти из дома45. Повсюду, куда ни глянь, попадались на глаза отчаявшиеся, обнищавшие русские: бывшие генералы работали в прачечных и на кухнях; графини и княгини мыли полы и тарелки, стояли на углах улиц или на мосту Галата, пытаясь продать блузку, форменный мундир, пригоршню медалей, букетик фиалок, пару сапог или старую зимнюю шубу. Когда последние ценности были распроданы, женщинам-эмигранткам ничего не оставалось, кроме как податься в проститутки и окунуться в жизнь ночных кабаре, танцевальных залов и наркопритонов46. Видеть гордую русскую аристократию «низведенной до паразитирования и торговли собой в левантинском городе было ужасно», – писал капитан Эван Кэмерон47.

Многие продолжали поиски родных, с которыми разлучились в ходе эвакуации. День за днем они приходили на набережную; начался выпуск эмигрантской газеты, где публиковались жалобные объявления:

Разыскивается Петр Иванович Доброхотов, штабс-капитан 114-го Новоторжского пехотного полка. О нем не было вестей с первой одесской эвакуации. Просьба писать по адресу…
Тех, кто что-нибудь знает о судьбе Шуры и Кати Петровых, 17 и 19 лет, из Новочеркасска, просят срочно сообщить их матери по адресу…
Попутчики по второй Новороссийской эвакуации с верхней палубы парохода «Рион», просьба – сообщите скорей ваш адрес…
Шурик, пожалуйста, ответь! Мы с мамой получили визы в Аргентину. Пиши по этому адресу…48


Александр Вертинский смог устроиться артистом в ресторан-кабаре и собрать достаточно денег, чтобы купить себе греческий паспорт и билет до румынской Констанцы, но для большинства его соотечественников получение визы и паспорта для переезда в другую страну представляло огромные трудности. После прибытия в Константинополь тысячи эмигрантов неделями и месяцами влачили жалкое существование, дожидаясь, пока союзнические правительства решат, кого из них впустить к себе и как обеспечить им переезд в Европу. Поскольку ожидание затягивалось, Константинополь начал русифицироваться. Повсюду слышалась русская речь; на улице Пера появлялись вывески русских ресторанов, кабаре, магазинов, контор, врачей, адвокатов, аптекарей и даже частных школ. Для тех, у кого водились деньги, поставлялись Смирновская водка и черная икра49.

Некоторых бывших военных уговаривали вступить во французский Иностранный легион – иными словами, подписаться на то, чтобы пять лет провести в пустынях Северной Африки или джунглях Индокитая, рискуя умереть от солнечного удара или тропических болезней где-нибудь на задворках французской колониальной империи. Однако бо́льшая часть бывшей деникинской армии была вывезена в Галлиполи, где встала военным лагерем; пятнадцать тысяч донских казаков и гражданских лиц выехали на греческие острова, Лемнос и другие, в Мраморном море, где подверглись еще более суровым испытаниям, живя в палатках на выжженных голых равнинах, с крайне скудными пайками50. Еще шесть тысяч беженцев, не сумевших высадиться в Константинополе или, в качестве альтернативы, Бейруте или Александрии, на некоторое время осели в городке Бизерта во французском протекторате Тунис. Значительный контингент белых офицеров с семьями предпочел плыть через Адриатику в Сербию, на тот момент часть недавно образованного королевства Югославия, или другие балканские страны, в частности в Болгарию и Румынию. Пока Лига Наций, французское правительство, американский Красный Крест и различные благотворительные организации прилагали усилия для того, чтобы разместить беженцев по месту прибытия, европейские страны спорили насчет того, сколько людей они готовы принять у себя и на какую финансовую помощь те могут рассчитывать. Наконец Франция заявила, что согласна взять большинство русских под свое покровительство51. Для этого имелась веская причина: после четырех лет разрушительной войны и гибели тысяч мужчин Франция срочно нуждалась в рабочей силе для восстановления промышленности, работы на шахтах и фабриках на северо-востоке страны, а также в сельскохозяйственном секторе.

За прошедшее столетие предпринималось немало попыток точно определить численность русской эмиграции. Официальной регистрации эмигрантов в Константинополе и других перевалочных пунктах не проводилось, а приблизительные цифры значительно отличаются в разных источниках. По более-менее адекватным оценкам около миллиона русских бежало из большевистской России, направляясь преимущественно в крупнейшие европейские города Берлин и Париж52. В следующие пять лет Константинополь (в 1924 году переименованный в Стамбул) стал транзитным пунктом для примерно 250 тысяч русских беженцев. В 1922 году в городе проживало около 35 тысяч русских, но к 1930-му их количество сократилось до трех тысяч53.

* * *

Спустя некоторое время после возвращения на родину капитан «Рио Негро» Кэмерон получил письмо от Веры Евдокимовой, русской эмигрантки, плывшей на его корабле. Из Константинополя они с мужем добрались на пароходе до Марселя – «восемь дней без нормальной пищи, да еще и все разболелись из-за ужасной погоды». Но потом:

Наконец-то Марсель и Париж… Никогда в жизни не забуду я наш приезд в Париж тем вечером. Мы прибыли на Гар-дю-Нор, имея на двоих всего пятьдесят франков. Мы никого не знали, оба были усталые и голодные, совершенно одни, потерянные в громадном городе.


Сложно было заново начинать жизнь с нуля, но Вере удалось устроиться на работу в модный дом. «Думаем ли мы, что когда-нибудь вернемся в Россию? – спрашивала Вера и сама же отвечала: – Я так не думаю. Потому мы стараемся сохранять мужество и, несмотря ни на что, продолжать жить!» Читая ее письмо, капитан Кэмерон гадал, что случилось с другими людьми, которых он спас из России. «Где они оказались? Что они делают?»54

Что сталось с тысячами других членов «русской эмигрантской армии», прибывшими в Париж без гроша, но благодарными судьбе за спасение от гражданской войны в России?55 Голод и лишения преследовали их в первые, самые тяжелые, годы во Франции, но Париж все-таки давал надежду на будущее. Как вспоминал писатель Марк Вишняк об их с женой приезде на поезде из Марселя 23 мая 1919 года, когда они имели при себе лишь две плетеные корзины, вмещавшие все имущество, Париж показался им «новой Меккой, новым Вавилоном». Как лягут для них кости, брошенные судьбой? В любом случае все будет лучше, чем жизнь в совдепии, как окрестили русские эмигранты чужой новый порядок, установленный на их любимой родине большевиками56.

Глава 6. «Париж полон русских»

В декабре 1921 года молодой амбициозный американец, начинающий писатель, мечтавший сделать карьеру, прибыл в Париж в качестве европейского корреспондента газеты «Торонто стар». Звали его Эрнест Хемингуэй. Его жена Хедли получила наследство, и это позволило супругам арендовать квартиру на улице Кардинала Лемуана на левом берегу. Хемингуэй немедленно погрузился в оживленную жизнь города, ставшего столицей художественного авангарда и быстро усвоившего американскую культуру эпохи джаза. «Париж был там, где был двадцатый век», – заявляла Гертруда Стайн, американка, долгое время жившая в Париже и имевшая там много друзей1. Однако французская столица изобиловала не только американцами. «Париж полон русских», – сообщал Хемингуэй читателям «Торонто стар» 25 февраля 1922 года:

Они слоняются по Парижу в какой-то детской убежденности, что все будет хорошо; это, конечно, очаровательно при первой встрече, но через несколько месяцев уже сводит с ума. Никто не знает, на что они живут, кроме денег от продажи драгоценностей и золотых безделушек, фамильного наследия, которое смогли увезти во Францию…


«Но что будет с русской колонией в Париже, когда они распродадут украшения и заложат последние ценности, – большой вопрос», – добавлял Хемингуэй. Он ежедневно наблюдал за русскими, собиравшимися в кафе на бульваре Монпарнас в ожидании, «что случится нечто чудесное», но постепенно начинавшими признавать, что им вот-вот придется искать работу. «Очень их жаль, – заключал он, – они такие очаровательные люди»2. Очарование, безусловно, помогало беглому русскому дворянству в их первые дни изгнания в Европе, когда они могли обращаться за помощью и использовать старые семейные связи, чтобы получить заем. Однако у большинства из них деньги утекали сквозь пальцы, а одного шарма и веры в лучшее было недостаточно, чтобы выжить. В первые тяжелые времена изгнания из всех русских женщины оказались наиболее предприимчивыми.

Одним из первых членов русской императорской семьи, осевших в Париже, стала великая княгиня Мария Павловна, поскольку у нее имелись там прочные связи еще от отца, великого князя Павла Александровича. Получив в феврале 1919 года новость о расстреле отца, она вместе с мужем, Сергеем Путятиным, ходатайствовала о получении визы в Париж, и это им удалось. Мария стремилась повидаться с братом Дмитрием, с которым была очень близка. Они не встречались с конца 1916 года, когда царь Николай II отправил Дмитрия в Персию, наказав тем самым за участие, вместе с Феликсом Юсуповым, в убийстве Распутина. Возможно, тем самым он спас ему жизнь: после революции Дмитрий не вернулся в Россию, а принял назначение в британскую армию в Тегеран и провел там остаток войны. Прибыв в Париж в ноябре 1918 года, он остановился в «Ритце», где встретился с Сандро, который счел очень странным «видеть русского великого князя в военной форме другой страны». Однако, как он добавлял, «спасенный не может быть разборчив»3.

К моменту переезда Марии Павловны в Париж из Бухареста в следующем апреле Дмитрий перебрался в Лондон. Возвращаться беженцами, а не титулованными Романовыми, было нелегко и даже унизительно. У Марии с Сергеем не было денег на отель, и они с благодарностью приняли предложение друзей остановиться в Пасси. Париж вызывал у Марии множество горьких воспоминаний об отце, Павле, и его очаровательном доме в Булонь-сюр-Сен, где она бывала в лучшие времена. Ей захотелось увидеть дом вновь4. Когда она подъехала к нему, все там было как раньше. «Дорожки выметены, кусты подстрижены, разве что нет цветов на клумбах». Старый Гюстав, привратник, с женой Жозефиной тоже были там, и они посидели вместе, оплакивая гибель великого князя Павла Александровича5. Мария сразу почувствовала себя «погруженной в прежнюю атмосферу. Казалось, что двери на каменную террасу вот-вот откроются и мой отец в старом твидовом кепи спустится в сад в сопровождении двух маленьких девочек».

Внутри дом выглядел непривычно голым и тихим: «Все отцовское собрание, все, что представляло какую-то ценность, было вывезено в Россию за несколько месяцев до войны… стеклянные витрины стояли пустыми, на стенах практически не осталось картин, мебель стояла посреди комнаты, покрытая простынями». Конечно же, все, что с таким трудом было доставлено в Царское Село из Парижа, пропало – было конфисковано большевиками6. Мария стояла посреди столовой, которую заливал через высокие окна весенний солнечный свет, и сцены былого семейного счастья проносились у нее перед глазами. Она вспоминала, как отец с неизменной пунктуальностью выходил к ланчу в 12:30 и как мачеха никогда не успевала ко времени; как Ольга являлась с опозданием, «нагруженная аккуратно перевязанными свертками и картонными коробками» из очередной вылазки по магазинам7. С 1902 по 1908 год Мария и Дмитрий редко виделись с Павлом, однако ей запомнилось, как отец показывал ее брату парижские достопримечательности, а их сводный брат, Владимир Палей, писал пьески для младших сестер, Натальи и Ирины. Воспоминания, нахлынувшие на нее в тот день в Булони – одновременно и печальные, и счастливые, – «я хранила потом всю жизнь, – писала Мария, – и они служили мне как вдохновением, так и предупреждением»8.

Наконец, спустя несколько недель Мария и Дмитрий воссоединились в Лондоне. Ее, однако, преследовали несчастья: очень скоро Мария с Сергеем получили известие от королевы Марии, что их маленький сын Роман, которого они оставили на попечение родителей Сергея, скончался от кишечного заболевания. Сломленная и терзаемая чувством вины за свое пренебрежение к ребенку, Мария хранила смерть Романа в тайне, скрывая ее даже от ближайших друзей[25]. Некоторое время Мария, Сергей и Дмитрий вместе жили в арендованном доме в Кенсингтоне, но в мае 1920 года Путятины решили переехать в Париж. Месяцы неприкаянности после бегства из России внушили Марии чувство одиночества и уязвимости; в Париж она приехала, не представляя, чем будет зарабатывать на жизнь. Однако она знала, что людям ее класса, которые селились там теперь тысячами, без средств, предстоит пройти через унизительную процедуру поиска работы – впервые после долгих лет привычного обеспеченного существования. Им придется избавиться от своих «фантастических нарядов», а с ними и гордыни, и облачиться в повседневную одежду. Что еще важнее, они будут вынуждены сменить прежние элитарные убеждения9.

Вскоре после возвращения у Марии случилась крайне печальная встреча с мачехой – Ольга Палей приехала в Париж из Финляндии, чтобы решить имущественные дела покойного великого князя Павла Александровича. Эта встреча повергла Марию в шок. Куда делась «царственная самоуверенность», некогда сопровождавшая Ольгу везде, где она появлялась:

Ее лицо было мертвенно-бледным, прозрачным, постаревшим и сморщенным. Она словно стала меньше, усохла, сжалась в своих черных вдовьих одеяниях с обилием крепа… Горе полностью переменило ее, она была сломленным жалким созданием, которое едва могло говорить, даже думать10.


* * *

К концу лета Дмитрий последовал за Марией в Париж, и осенью 1921 года Ольга Палей вернулась, чтобы обосноваться там с Натальей и Ириной11. Однако не в их роскошном доме в Булони – его пришлось продать, чтобы расплатиться с долгами. Она приобрела небольшой домик неподалеку, на улице Фезандри, в котором укрылась, погрузившись в воспоминания. В свои последние годы, тяжело переживая потерю Павла, скорбь от которой так и не развеялась, Ольга много помогала нуждающимся русским эмигрантам, организовывала благотворительные лотереи и балы, включая особенно громкий ежегодный бал в Биаррице. Благодаря американским миллионерам и сливкам европейской элиты и аристократии от этих балов поступали значительные суммы денег, позволявшие финансировать многочисленные благотворительные деяния Ольги до следующего года. «Моя бабка не могла равнодушно наблюдать за страданиями этих людей, – писал позднее ее внук, – нищета их была ужасающей»12. Ольга организовала специальной комитет для помощи русским беженцам, который занимался решением их вопросов, в частности о законном статусе во Франции, и связью с чиновниками различных министерств.

Ольга не утратила доброты и благородства, но была потрясена, когда узнала, что часть ее драгоценной коллекции из Царского Села большевики продают в Париже и Лондоне через аукционные дома. В ноябре 1928 года в Лондоне, в отделении King’s Bench она попыталась воспротивиться продаже некоторых произведений искусства и мебели из Царского Села, включая ее любимое пианино. Ольга, вполне справедливо, заявила, что Советы украли их, однако арт-дилеры ответили, что лот был приобретен в ленинградском Госторге (советской импортно-экспортной организации) как «часть национализированной собственности России»13. Ольга стремилась спасти эти вещи даже не из-за их ценности – они являлись для нее символом прежней жизни с Павлом14. Потрясение довело ее до жалкого состояния. Мария Павловна с грустью вспоминала о последних годах жизни мачехи: «Она располнела и по утрам бродила по дому в стоптанных тапочках и старом халате, с волосами, свисающими по бокам все еще красивого, но измученного лица»15. Однако Ольга продолжала вести активную переписку, часами просиживая за письменным столом возле телефона, стараясь помочь другим, пока не вернулся рак. Она скончалась 2 ноября 1929 года, в возрасте шестидесяти двух лет, и была похоронена во Франции на кладбище Коломб Габриэль-Пери. «Я все еще вижу ее такой, какой увидел в прошлом июне в Christie’s, – писал корреспондент «Дейли миррор» в кратком некрологе, – жалкую фигуру, наблюдающую за продажей ее картин, мебели и предметов искусства из дворца в Царском Селе». На торги, отмечал он, в числе прочего, были выставлены два портрета Александра II и одна картина кисти Каналетто16.

* * *

В своих мемуарах, опубликованных в 1932 году, Мария признавалась, что приехала в Париж с иллюзией, что сразу по ее прибытии перед ней «откроется новая жизнь». Однако, как большинство представителей ее класса, она понятия не имела о том, как обращаться с деньгами: русское дворянство никогда не носило при себе наличных и не выписывало чеков – этим занимались наемные служащие. Вскоре после прибытия в Лондон Мария начала, хоть и неохотно, распродавать драгоценности, хранившиеся до этого в Швеции. Когда-то они стоили немалых денег, но в начале 1920-х годов рынок был перенасыщен драгоценностями – не только русскими, но и других европейских аристократов, затронутых войной, – и Марии давали заниженную цену. Сандро говорил, что его соотечественников нагло «грабят» в Лондоне и Париже и что торговцы сговорились не поднимать цены, так что русские эмигранты получают гораздо меньше, чем платили некогда сами. Они уезжали из России, считая, что их спасенные драгоценности «наверняка позволят протянуть до конца 1930-х». Однако они ошибались. Роскошные романовские жемчуга, принадлежавшие жене Сандро, Ксении, позволили ему продержаться «всего три года, ни минутой больше»17.

Сандро никак не мог найти работу в Лондоне, как и Мария Павловна в свое краткое пребывание там. Вопрос был не только в том, чтобы прокормиться – хотя и это немаловажно, – но и чем-то занять свободное время. К счастью, у Марии Павловны имелся навык, которым обладали многие представительницы русского привилегированного класса: вышивка. Позднее Мария рассказывала в интервью, что «всегда любила возиться с иголками и нитками» и что в Санкт-Петербурге они с императрицей Александрой «развлекались тем, что вышивали платьица для маленьких великих княжон» – сестер Романовых: Ольги, Татьяны, Марии и Анастасии18. В Лондоне она вернулась к прошлому увлечению, а также начала вязать на заказ свитера в американском стиле – вязаные изделия пользовались спросом из-за послевоенного дефицита качественных тканей. Занятие было трудоемким, и как бы она ни старалась, ей все равно не удавалось выручить больше шести фунтов в неделю своим трудом. Поэтому она начала копировать дизайнерские платья и шить тонкое белье для своих русских подруг – вручную, поскольку швейной машинки у нее не было19. Обосновавшись в Париже – центре мировой моды, – Мария решила, что может добиться большего. Она приобрела в кредит швейную машину «Зингер» и портновский стол. Записалась на ускоренные курсы машинной вышивки, чтобы лучше использовать возможности своей машины, и взялась за поиски парижской клиентуры. Однако она мало где бывала, ограничиваясь лишь узким кругом эмигрантов дворянского происхождения. Многие из них столкнулись с куда более тяжкими испытаниями, чем Мария, – материальными и психологическими, – но никогда не обсуждали их. «Все наши разговоры по-прежнему вращались вокруг одной темы, – вспоминала Мария, – прошлого».

Прошлое было словно пыльный бриллиант, который мы подносили к свету, надеясь увидеть, как заиграют в нем солнечные лучи. Мы говорили о прошлом, мы обращались к нему. И, говоря о прошлом, мы не извлекали из него уроков, а неутомимо и бесцельно блуждали по его просторам в поисках тех, кого можем винить за случившееся с нами. Мы не представляли другого будущего, кроме возвращения в Россию, в котором были настолько уверены, что обсуждали во всех подробностях. Мы жили бок о бок с жизнью, но боялись встретиться с ней20.


Эта ностальгия, глубокая, фаталистическая тяга к утраченному прошлому, преследовала множество представителей поколения Марии, оказавшихся в эмиграции в Париже, мешая им приспособиться к новой среде. То же самое касалось брата Марии, великого князя Дмитрия Павловича, «романовского Гамлета», который постоянно грезил о прошлом, несмотря на раннюю потерю матери, одинокое детство и убийство множества родственников во время революции21. Некогда обладатель четвертого по величине состояния в России, Дмитрий прибыл в Париж в ноябре 1918 года «имея в своих великокняжеских карманах меньше сотни франков [восемь долларов] и единственную запасную рубашку»22.

Из всех Романовых, оказавшихся в изгнании, Дмитрий вел самую безалаберную жизнь, перемещаясь между лондонским и парижским высшим светом, останавливаясь в обеих столицах только в «Ритце», даже когда это стало ему не по средствам, неспособный грамотно воспользоваться теми малыми деньгами, которыми еще располагал. Состояние «вечного безделья» этого обедневшего плейбоя продолжалось бы дальше, но крайне стесненная финансовая ситуация вынуждала его подыскать себе работу23. В Лондоне весной 1919 года он взял несколько уроков экономики у Хью Далтона в Лондонской экономической школе в попытке научиться лучше управлять средствами, которыми пока владел. У него имелся единственный козырь, на который еще можно было делать ставку: он был красив, соблазнителен, и женщины легко поддавались на его чары. Он всегда находился в поиске выгодных знакомств, суливших многообещающие перспективы; Дмитрий знал, что ему следует найти себе богатую жену. Памятуя об этом, он некоторое время ухаживал за разведенной американкой Консуэло Вандербильт, с которой его познакомили в Лондоне лорд и леди Керзон. Как многие женщины, Консуэло считала Дмитрия «исключительно красивым мужчиной, светловолосым и стройным, с удлиненными голубыми глазами на узком лице»24. Он обладал, говорила она, потрясающей грацией, однако богатая наследница благоразумно отказалась вступить с ним в брак.

Неудачи преследовали Дмитрия – как в личной жизни, так и в денежных делах. Некоторое время он гонялся за американской танцовщицей Тедди [Теодорой] Джерард, которая играла в «детективно-приключенческом фарсе» «Затмение» в лондонском театре «Гэррик»25. Тедди позднее продала свою историю американской прессе: она рассказывала, как «несчастный князь» досаждал ей излияниями на тему убийства своей семьи в промежутках между «заунывными» русскими песнями под гитару на рождественском балу в Мейфере в 1920 году. Бледный и печальный Дмитрий выглядел там классическим «призраком на карнавале»26. Несколько месяцев спустя он вернулся в Париж и, остановившись в «Отель-де-Рейн», бродил по клубам и ресторанам, пока финансовые проблемы не вынудили его перебраться к сестре Марии и шурину Сергею, которые жили тогда в квартире на улице Миромесниль.

Многим казалось, что Дмитрию при его броской красоте стоит попробовать силы в Голливуде, однако весной 1921 года перед двадцатидевятилетним плейбоем открылась новая перспектива: он снова охотился за женщиной старше себя и со средствами27. На этот раз ею оказалась французская кутюрье Коко Шанель – главная фигура в послевоенном мире моды. Впервые они встретились во время визита Дмитрия в Париж в 1911 году, когда Шанель работала модисткой на улице Камбон, а затем их пути пересеклись на ужине в «Ритце» 22 января 1921 года, где их заново познакомила тогдашняя любовница Дмитрия, французская актриса Марта Давелли. В конце вечера Шанель предложила подвезти Дмитрия до его квартиры и осталась там до утра, потому что, как она писала в своем дневнике, «мы внезапно оказались совсем на дружеской ноге»28. Давелли была рада передать Дмитрия Шанель; по ее словам, он стал «обходиться слишком дорого»29. Совсем скоро ревнивые парижские сплетники обсуждали, как «маленькая продавщица» Шанель (которая добилась успеха, будучи незнатного происхождения) заманила в свои сети красавца, русского великого князя. У Шанель на тот момент заканчивался короткий тайный роман со Стравинским, вернувшимся в Париж из Швейцарии, чтобы работать над новым балетом «Пульчинелла» для Дягилева. Шанель познакомилась с Дягилевым через Стравинского в тот момент, когда «Руссский балет» испытывал серьезные финансовые затруднения, и стала для него новым крупным меценатом[26]. Стравинский, его жена и их дети тогда не имели в Париже жилья, и в сентябре 1920 года Шанель пригласила их поселиться на ее вилле в стиле ар-нуво в пригороде Гарш. Стравинский был невысок ростом и внешне непривлекателен, однако это компенсировалось его заносчивостью денди30. Короткая связь Шанель с темпераментным композитором – отчасти совпавшая с увлечением Дмитрием Павловичем – развивалась, однако, не под носом у его жены в Гарше, а в люксе Шанель в «Ритце». Довольно быстро Шанель сочла Стравинского слишком эмоциональным и импульсивным, в отличие от очаровательно-расслабленного великого князя Дмитрия, с которым смотрелась выигрышнее и который служил ей великолепным спутником на светских мероприятиях. Как язвительно шутили друзья, Шанель переживала свой «славянский период»31.

Позднее Шанель утверждала, что «князь всегда внушал ей огромную жалость»; поэтичный великий князь Дмитрий, на восемь лет ее моложе, безусловно, очаровал Шанель. Трагическая история дома Романовых и его связи в высших аристократических кругах открывали ей дверь к повышению собственного социального статуса и отчуждению от скромных крестьянских корней, которые злопыхатели так любили ей поминать32. Дмитрий Павлович являл собой идеального спутника, однако он не был богат. Далеко в прошлом остались золотые дни, когда он водил любовниц на завтрак в «Максим», задаривал орхидеями и украшениями от Картье, как танцовщицу Ирен Кастл в свой визит в Париж в 1913 году33. К 1921 году он оказался вынужден продать свою последнюю собственность – особняк на Невском проспекте в Санкт-Петербурге34.

Существует легенда, что при участии Дмитрия были созданы знаменитые духи «Шанель № 5», выпущенные в продажу в мае 1921 года. Якобы в 1920 году, когда Шанель задумала основать собственный парфюмерный бренд, Дмитрий познакомил ее с русско-французским perfumier Эрнестом Бо. Однако в действительности пара познакомилась только в январе следующего года; скорее всего, Шанель еще раньше привлекла Бо – самостоятельно. Тем не менее не исключен вариант, что идею с флаконом квадратной формы, в котором продается «Шанель № 5», подал ей Дмитрий. Шанель, очарованная всем русским, попросила его описать русскую военную форму, и он сделал набросок фляжки для водки – такие фляжки выдавались всем офицерам императорской гвардии35. В любом случае очень скоро «Шанель № 5» стали мировым бестселлером и принесли Шанель целое состояние36.

Спустя несколько недель после начала романа Шанель с Дмитрием поехали в Монте-Карло «валяться… на солнце» в ее новенькой машине – синем кабриолете «Роллс-Ройс Сильвер Клауд», – которую Дмитрий помогал выбирать. На путешествие любовники скинулись по пятнадцать тысяч франков; для Шанель сумма была небольшая, но у Дмитрия финансы снова подходили к концу. Управляющему отеля неловко было показывать его счет – это ведь ниже достоинства Романовых! Однако Шанель настояла37. Во время этих каникул Дмитрий занимал себя тем, что постоянно играл в гольф; они с Шанель ужинали в эксклюзивном ресторане «Сиро», а вечера проводили в казино, где Дмитрий демонстрировал характерное для Романовых пристрастие к азартным играм. Шанель втайне выплачивала ему пособие, возможно, надеясь на брак и титул великой княгини; они часто путешествовали вдвоем по Европе, и она с удовольствием баловала его38.

Дмитрий не был влюблен в Шанель; он считал ее хорошим другом, но в своей гордыне находил унизительным то, что она обеспечивает его деньгами, а ее друзья считают его жиголо. Что еще хуже, она была простолюдинкой, и это, по мнению Дмитрия, могло подорвать его позиции в эмигрантских монархистских кругах, где он вращался. «Хватит мне шататься по Франции в морганатическом положении», – писал он в дневнике, памятуя о том, какой серьезный урон нанес морганатический брак его отцу. Они с Шанель держали свои отношения в секрете; чтобы избежать сплетен, она поселила его у себя дома в Гарше, откуда уже уехали Стравинские, и «держала там как прекрасного питомца». В 1922 году они вдвоем провели очередное сибаритское лето, на этот раз в Биаррице39. К концу 1923 года отношения исчерпали себя; у Шанель уже начался роман с Хью Гросвенором, вторым герцогом Вестминстерским. Дружбу с Дмитрием она поддерживала всю жизнь, сочувствуя его неприкаянности; ведь он, по точному замечанию Шанель, как и все обедневшие великие князья в изгнании, казался «приниженным, чуть ли не кастрированным своей бедностью». Да, «они выглядели роскошно, но за этим ничего не стояло. С зелеными глазами, тонкими руками, плечами, миролюбивые и робкие. Они пили, чтобы не бояться. Они были высокие, красивые, блестящие, но за этим – ничего: только водка и пустота»40. Расставание с Шанель подтолкнуло Дмитрия к поискам работы, и в 1924 году он стал «императорским суперкоммивояжером» (по меткому замечанию Сандро) в доме шампанских вин в Реймсе, а также вошел в его совет директоров. «Чертово зелье в былые времена стоило мне столько, – ехидничал Дмитрий, – что теперь они просто обязаны мне платить. Со всей скромностью я настаиваю, что знаю о шампанском побольше, чем сама вдова Клико»41.

Дмитрий Павлович мог, однако, похвастаться тем, что дал старт своей сестре Марии в деловом мире, когда осенью 1921 года познакомил ее с Шанель. Покоренная славянским стилем благодаря Дягилеву и «Русскому балету», Шанель пришла в восторг от вышивок Марии с фольклорными мотивами42. У них оказалось много общего: обе в детстве лишились матерей и воспитывались суровыми монахинями43. Мария оказалась гораздо способнее и организованнее Дмитрия и не позволила романовской гордыне возобладать над стремлением заработать. В декабре 1921 года она неделю стажировалась в мастерской у Шанель, совершенствуя навыки вышивальщицы. Она пыталась «не выделяться» среди остальных, но другие девушки сразу догадались, что она русская эмигрантка; понадобилось некоторое время, чтобы они оттаяли и согласились ее обучать. Очень скоро Мария «поразила их своим трудолюбием и талантом, не только в шитье, но и в дизайне», поэтому девушки «снова охладели к ней, считая, что она приведет за собой других русских, и те отнимут у них работу»44. С подобной враждебностью на рабочих местах регулярно сталкивались и другие русские эмигранты в Париже.

Будучи в курсе изолированности большинства соотечественниц Марии в Париже, Шанель воспользовалась возможностью лишить других модельеров доступа к ее услугам, поскольку цену Мария запрашивала невысокую. Шанель заключила с ней эксклюзивный контракт на блузы и туники с вышивкой в русском стиле для своей коллекции 1922 года. По секрету модный эксперт с Пятой авеню скажет потом Марии, что ее дизайн «оказал всемирное влияние на стиль этого года», но сливки с предприятия сняла, естественно, Шанель, а не самоустранившаяся Мария Павловна. Тем не менее она говорила американскому журналисту Бэйзилу Вуну, что рада возможности вместе с другими бывшими русскими дворянами «пополнить фонды госпиталей и школ, основанные нами в Париже». И не только это, добавляла она: «Мы считаем, что раз уж не можем править Россией, то постараемся править хотя бы миром женской моды». Вуна поразила ее «нервическая энергия, внушаемая непреклонной волей», и тот факт, что она трудится по двенадцать-четырнадцать часов в день45.

Шанель, со своей стороны, тоже помогала русским аристократам, в частности графу Кутузову, бывшему губернатору Крыма, которого взяла на работу главным секретарем в свое ателье на улице Камбон. Она нанимала русских женщин продавщицами, швеями и моделями. Шанель дала Марии совет насчет немного устаревшей прически и собственноручно подправила ее ножницами. Она же рекомендовала ей сесть на диету, чтобы избавиться от усталого, угнетенного вида, поскольку Мария, с ее неприметным лицом с квадратной челюстью, выглядела старше своего тридцати одного года. По мнению Шанель, было «большой ошибкой выглядеть как беженка… Если хочешь заниматься бизнесом, первое, что требуется, – это выглядеть процветающей»46.

В марте 1920 года другой Романов, князь Гавриил Константинович, едва избежавший казни в России, прибыл в Париж вместе с женой Антониной Нестеровской. Оказавшись, как большинство родственников Романовых, без денег, Антонина вслед за Марией Павловной засучила рукава и стала кормилицей семьи. С упорством и энергией небольшой электростанции она начала собственный модный бизнес, дом «Бери» на улице Виталь, в сентябре 1921 года, забросив идею открыть в Париже танцевальную школу. Вскоре ее дело привлекло богатых американских спонсоров. Популярности салону придавало и присутствие там высокого, изящного князя Гавриила, который излучал неотразимый романовский шарм, сидя в кресле, показывая посетителям альбомы с фотографиями и делясь историями из своей жизни в императорской России47. Гавриил подружился с польской художницей-эмигранткой Тамарой Лемпицкой, лидером нового модного стиля ар-деко, которая написала его в военном мундире, преисполненного фирменной романовской самоуверенности.

Вскоре и сообщник великого князя Дмитрия Павловича князь Феликс Юсупов с женой Ириной попробует себя в мире моды. Раньше они и помыслить не могли, что будут искать прибыльное занятие в Париже, ведь когда Юсуповы бежали из России, Феликсу удалось вывезти часть семейных богатств. Сандро считал своего зятя «набобом нашего племени» – Феликс единственный из Романовых привез с собой сокровища: два портрета кисти Рембрандта из Юсуповского дворца в Петрограде, а также драгоценную коллекцию табакерок, знаменитое ожерелье из черного жемчуга, предположительно принадлежавшее Екатерине Великой, и пару бриллиантовых серег Марии-Антуанетты48. Конечно, все это были пустяки для Феликса, чей доход до революции исчислялся миллионами. Как ехидно замечал Сандро, именно привычкой швыряться деньгами и объяснялся тот факт, что «доходов от Рембрандта хватило ненадолго»49.

Прокочевав год между Парижем, Римом и Лондоном, Феликс с Ириной купили дом по адресу 27, улица Гутенберг, в Булонь-Бийанкур. Стоило им там обосноваться, как Феликс по телефону получил радостную весть: небольшой мешочек с бриллиантами, который остался в ювелирном доме «Шоме», когда Ирина переделывала там часть своих драгоценностей, дожидается владелицу50. Супруги давно о них позабыли; их лимузин, пылившийся пять лет в Париже, тоже дождался своего часа. В следующие несколько месяцев Юсуповы беззаботно курсировали между Парижем, Биаррицем и своей квартирой в Найтсбридже, пытаясь решить, где все-таки им лучше осесть. Выбрав Париж, Феликс с ужасом узнал, что их страховку на черный день – мешочек с бриллиантами от «Шоме», – украли у него из рабочего стола51. Деньги заканчивались, и Феликсу надо было придумать, где их раздобыть. В 1924 году они с Ириной основали модный дом «Ирфе» на улице Дюфо – название было образовано из первых букв их имен. Прекрасная Ирина, внучка царя Александра III, со стройной от природы фигурой манекенщицы, стала лицом фирмы на рекламных фотографиях. Благодаря широким связям Юсуповых в Париже показ первой коллекции состоялся в отеле «Ритц» на Вандомской площади.

Интерес британской и американской прессы к судьбе обездоленной европейской аристократии, особенно русских, был настолько велик, что в 1921 году американский журналист Фредерик Коллинз из журнала Woman’s Home Companion, явился в Париж писать статью под названием «Что случилось с дворянством?». «Все эти баловни судьбы выпали из поля нашего зрения, – говорилось в подзаголовке. – Где они сейчас, что люди думают о них и что они сами думают о себе?» Статью сопровождала фотография Марии Павловны в гостиной скромной двухкомнатной квартирки, где она жила, недалеко от мастерской; читателям сообщалось, что, хотя она некогда «унаследовала самое роскошное частное собрание драгоценностей в мире, украшения, надетые на ней сейчас, все из стекла»52.

В первые дни своего модного бизнеса Мария, Сергей и его родители, князь и княгиня Путятины, вместе тяжело трудились в их первой скромной мастерской при эпизодическом, не особенно эффективном вкладе Дмитрия, который, по словам журналиста Бейзила Буна, посещавшего ателье, «сделал несколько набросков»53. А вот Мария вложила в их дело все свои силы, следуя рекомендациям Шанель. Дмитрий, казалось, был неспособен найти себе хоть какое-то полезное применение. Ему недоставало силы воли, чтобы начать новую жизнь. Тем не менее из-за участия в убийстве Распутина он неизменно привлекал внимание европейской прессы, хотя ни разу этим не воспользовался; для него то был вопрос чести. За неуловимым великим князем Дмитрием Павловичем и стал в первую очередь охотиться в Париже Фредерик Коллинз, чтобы взять у него интервью. Он по-прежнему являл собой «образец русского великого князя – стройный, ухоженный… с тончайшей талией», но, конечно, в отличие от великих князей прошлого, без богатства. Пользуясь своим шармом и изысканной внешностью, он ужинал в дорогих ресторанах, предоставляя спутникам расплачиваться по счетам. Коллинз много дней следовал за Дмитрием по пятам, неоднократно пытался вовлечь его в беседу, но Дмитрий «ограничивался дежурными любезностями». Наконец журналисту удалось загнать свою добычу в угол в клубе под названием «Акации», где тот выпивал с богатыми и знаменитыми, включая принцессу Мюрат, американского импресарио Флоренса Зигфельда, популярную романистку Элинор Глин, инфанта Дона Луиса из Испании и сестер Долли – водевильных актрис из Нью-Йорка. Странная компания, но, как выразился Дмитрий, «это не Париж. Это вообще ничто». Тем не менее на тот момент для обедневшего русского это был «весь мир». Причем такой мир, в котором Коллинзу можно было «запросто разговаривать с самим великим князем». Исключение составлял разве что вопрос о том, «каково это – быть бедным»54.

Наконец Дмитрий снизошел до него, и Коллинзу удалось сделать фотографию – первый публичный снимок Дмитрия с 1912 года, по заявлению журналиста. Как живется великому князю, спросил он, горя желанием выяснить, каким образом тот зарабатывает. Дмитрий слегка удивился: «А как живет весь мой класс? Мы ничего не знаем, точнее, ничего не умеем делать». Но у него были друзья, и он взял заем – а потом еще заем, который даже собирался вернуть, – и «так и выжил». Он сказал, что основал собственную компанию; в противном случае пришлось бы, как большинству былых сослуживцев, оказавшихся в Париже, наниматься шофером или таксистом55. Под собственной компанией подразумевалось, конечно же, вышивальное ателье его сестры Марии, которое ютилось в «помещениях для прислуги» в скромном домике в районе, который Коллинз назвал «парижским Гарлемом», по адресу 48, улица Франциска Первого. «Великий план» Дмитрия, как выяснил Коллинз, заключался в том, чтобы давать в своем предприятии «работу эмигрантам благородного происхождения». В другом интервью американской прессе он туманно упоминал о каких-то изобретениях и о бюро, которое «открывает с другими бывшими русскими офицерами, чтобы заниматься механикой» – предприятие, про которое никто никогда больше не слышал56.

С большим трудом Коллинз отыскал мастерскую Марии Павловны в конце темного тупика, поднялся по узкой лестнице и был растроган видом ее обитателей. «Худенькая согбенная пожилая дама в черном бумазейном платье и безупречно чистом переднике вошла, неся в руках ворох блуз, выкроек и шарфов, расшитых дивным узором». Эти изделия, уверял Коллинз читательниц, «превосходили все виденное мною на Рю-де-ля-Пэ». Он был потрясен; еще больше его поразило то, что пожилая дама «с тонким лицом и запавшими усталыми глазами» оказалась вдовствующей княгиней Путятиной, шестидесятипятилетней свекровью Марии Павловны, которая также работала в вышивальной мастерской вместе с другими русскими эмигрантками57. Одежда в ее руках, гордо сообщила она, вся выполнена ее невесткой. Княгиня выглядела такой изможденной, такой худой и «молчаливо-печальной», но «глаза ее оживлялись всякий раз при взгляде на изделия невестки». Мужа ее Коллинз нашел на шаткой задней лестнице, «одетого как банкир на пенсии одевается к вечеру у себя дома на Северной стороне Чикаго – в чистом накрахмаленном воротничке, шелковом галстуке и отлично скроенном светлом летнем костюме». Князь поведал ему, что разрабатывает и шьет вещи в мастерской и что они с женой тут же и живут. Его благородное лицо напомнило Коллинзу короля Эдуарда VII. Ему стало ужасно жаль «этого вежливого пожилого господина», вынужденного теперь «склоняться над гладильной доской, словно подмастерье портного». Он являл собой «образец деклассированной аристократии»58.

В другой комнате наверху Коллинз встретился с «дюжиной представительниц знати», склонившихся над вышивальными машинками, «работающих за два франка в час!» Он пришел в ужас: франк тогда стоил около восьми центов; два франка давали «чаевыми мальчишке, который поднес вам чемодан». За день работы в ателье Марии Павловны платили полтора доллара – но этого хватало, чтобы «не дать графине Апраксиной – некогда прославленной петербургской красавице – умереть с голоду» и поддержать других придворных дам, трудившихся там. «То было лишь выживание, не более, для очаровательной синеглазой княгини Масальской», которая заявляла, что является кузиной царя, и признавала, что поначалу работать было очень нелегко – «видите ли, я же раньше ни в чем не нуждалась». В конце визита Коллинз пришел к заключению, что угнетающая обстановка этой эмигрантской русской мастерской «таит в себе, совсем близко к поверхности, стоит только поскрести, истинную трагедию человеческого сердца»59.

Со временем Мария Павловна учредила собственный бренд, «Китмир»[27], при финансовой поддержке мачехи, княгини Палей. В августе 1923 года Мария переехала в большой дом – номер 7 по улице Монтень, – где над входом красовалась вывеска золотыми буквами Maison Kitmir. Снова у нее работали русские эмигрантки – вышивали изысканные сумочки, кушаки и шали, – эксклюзивно для Шанель60. Ее свояченица княжна Мария Путятина тоже добилась успеха со своей шляпной мастерской – «Шапка» – на улице Сент-Оноре, где делались прекрасные шапочки-колокольчики, «клоши», представленные в парижском издании «Вог» на княгине Трубецкой. В 1926 году эксклюзивный контракт Марии Павловны с Шанель закончился, и теперь ее изделия покупали почти двести модных домов, так что ее персонал вырос на пятьдесят вышивальщиц-француженок, сидевших за машинками. Русские соотечественницы, которых она считала «непревзойденными по мастерству», занимались только тонкой ручной вышивкой61.

Во второй части репортажа о русских эмигрантах в Париже, «городе беженцев», Фредерик Л. Коллинз посещает салон «Итеб» на улице Рояль. Владелицей салона была баронесса Елизавета Гойнинген-Гюне, а название являлось перевернутой наоборот кличкой ее питомицы, Бетти. Баронесса была дочерью американки Анны ван Несс Лотроп, а та, в свою очередь, дочерью бывшего американского посла при дворе Александра III. Анна вышла замуж за члена русского дворянского рода Гойнинген-Гюне и родила троих детей: Бетти, Елену и Георгия. Семья лишилась всего в революцию и в 1918 году эмигрировала в Лондон, где Бетти и Елена, как многие другие русские девушки дворянского происхождения, занялись вышивкой62. Бетти недолгое время была замужем за бароном Врангелем – братом белогвардейского генерала – и продолжала пользоваться его именем и связями, хотя успела выйти за британского офицера, полковника Чарльза Баззарда. При финансовой поддержке Чарльза она решила открыть в Париже модный дом, начав со скромной квартирки на левом берегу, где давала работу представительницам первой русской эмиграции. К 1922 году она переехала в более престижный особняк на улице Рояль. Ее брат Георгий, художник, рисовал для дома «Итеб» рекламу, публиковавшуюся в журналах, а также разрабатывал эскизы костюмов, эксплуатируя, вслед за «Китмиром», популярный славянский стиль63.

Салоном «Итеб» управляла другая аристократка, княгиня Кугучева, о которой Фредерик Коллинз говорил, что она «продала последние украшения, чтобы купить продуктов и напечь пирожков, которыми торговала на улицах Константинополя с целью прокормить мать, старую няню и двоих малолетних детей, а также неустанно трудилась, раздавая одежду и еду беженцам до прибытия в Париж». Одной из лучших закройщиц салона считалась графиня Гурно, манекенщицами работали две другие русских аристократки. В салоне было установлено правило: сотрудницы должны жить только на зарплату, не теряя при этом достоинства64.

Вот как получилось, что шитье, вышивка и плетение кружев оказались самым быстрым, простым и прямым путем выбраться из нищеты. В период с 1922 по 1935 год в Париже русскими эмигрантами было основано двадцать семь модных домов. Каждый в русской колонии – от самых высокопоставленных до самых низших ее слоев – знал кого-нибудь, занятного в модной торговле, и поденную работу легко можно было найти через объявления на доске в русской православной церкви на улице Дарю. К середине 1920-х в этой индустрии было задействовано более трех тысяч русских женщин65. В их числе княгиня Лобанова-Ростовская (дом «Поль Каре» на улице Риволи); княгиня Урусова, управлявшая maison de couture в доме 108 на бульваре Осман, где изготавливались шляпки и вышивки для Уорта; дом «ТАО» на проспекте Оперы под руководством трех русских княгинь, названный по первым буквам их фамилий – Мария Трубецкая, Мария Анненкова и Любовь Оболенская; изысканное кружевное белье от дома «Хитрово»; мастерские графини Орловой-Давыдовой, «где пятнадцать титулованных дам занимались тонким шитьем для модной индустрии» под маркой «Мод»; швейные мастерские графини Бобринской на бульваре Флодрен; по соседству княгиня Шаховская с двумя дочерями, ютившиеся в единственной комнате в Версале, вышивали скатерти – «но не очень хорошо»66. И это не считая множества незарегистрированных женщин, работавших сдельно на дому. Английский журналист Джордж Оруэлл в своем ставшем классическим романе «Фунты лиха в Париже и Лондоне» описывает русскую эмигрантку, которая жила в «крошечной сырой комнате» в убогом отеле «Труа Молино» – «ветхом мрачном пятиэтажном муравейнике, мелко порубленном дощатыми перегородками на сорок комнатушек», – которая «по шестнадцать часов в сутки штопала: носок за двадцать пять сантимов», пока «сынок, неплохо одетый, болтался из кафе в кафе Монпарнаса»67. Французская писательница Анаис Нин вспоминала одну «настоящую русскую дворянку», которая шила для нее. Она была «тихая, очень воспитанная» и теперь, к вящему расстройству Нин, зарабатывала на жизнь шитьем. «Когда она приходила ко мне получать работу, – вспоминала Нин, – то просила, вместо того чтобы взять ее домой, остаться и шить у меня, просто чтобы побыть снова среди красоты и изящества, к которым привыкла в собственном доме»68.

Список молодых русских аристократок, работавших теперь манекенщицами, был не менее впечатляющ. Модные дома обожали их, поскольку те были образованными, элегантными, с идеальными манерами и самое главное – отлично говорили по-французски.

Родители некоторых возражали против такого трудоустройства, считая его недостойным высокого статуса их дочерей. Но в действительности во французских модных домах очень ценили стройных тонкокостных русских девушек. Да и работа там была куда менее обременительной, чем на фабрике, к тому же модели зарабатывали гораздо больше официанток или продавщиц. Списки русских дам из «Санкт-Петербургского альманаха», украшавших теперь подиумы модных домов, можно продолжать бесконечно: это и баронесса Тизенгаузен, и две баронессы Меден, мадемуазель Носович, две княгини Оболенских, одна из дочерей генерала Лохвицкого, княгиня Эристова, княгиня Туманова, графиня Голенищева-Кутузова, мадемуазель Баженова, графиня Граббе, мадемуазель Бобрикова и даже одна из дочерей Ольги Палей, Наталья, добившаяся, пожалуй, наибольшего успеха из всех[28]69.

Истории русских дворянских эмигрантов, борющихся за жизнь, пользовались спросом в европейской и американской прессе. О, сколько там было маленьких трагедий! «Графиня Л.», некогда звезда русского двора, теперь старается прокормить «свою слепую мать и мужа-инвалида, работая маникюршей и торгуя шелковыми чулками». Или «графиня О.», некогда невероятно богатая, «кормит семью, расписывая фарфор для больших парижских магазинов и подносы в русском стиле на заказ». Графиня, подруга Феликса Юсупова, работает мойщицей в бане, а ее муж там же гардеробщиком70. «Татлер» восхищался тем, как «решительны и отважны» эти русские аристократки; как «некая очаровательная княгиня» живет в дешевом отеле, где «рисует пейзажи на бархатных шляпках на заказ для галантерейщиков», но даже в этой плачевной ситуации остается «гранд-дамой» и «принимает у себя кружок русских подруг, которые, преисполненные достоинства, пьют у нее чай (без сладкого), пока хозяйка продолжает работу. Новые бедняки Парижа, таким образом, отнюдь не сидят без дела»71.

В конце своей серии статей о судьбах русской аристократии в изгнании Фредерик Коллинз признавал, что даже не представлял себе масштабов эмиграции – или «хегиры», как он ее назвал, – и ее последствий:

Представьте, что президент Соединенных Штатов, все губернаторы, большинство врачей и учителей, судей и священников, банкиров и промышленников, торговцы из Канзас-Сити и Чикаго, Сиэтла и Нью-Йорка, из всех прочих американских городов, все крупные личности из маленьких городков – с женами и детьми, старшими и младшими, – были внезапно выдернуты из нашей американской жизни и брошены без предупреждения и без средств на чужие земли, в непривычные условия. Если бы вы и я, и все люди, которых мы знали, были преданы анафеме и изгнаны!


Коллинз не мог не восхититься мужеством и смирением бывших аристократов, с которыми повстречался, ведь те, по крайней мере большинство, продолжали «держать голову высоко и глядеть вперед, изгнанные, но не напуганные!»72. Тем не менее выжить в Париже в начале 1920-х было нелегко, а среди объявлений о найме на работу очень мало встречалось таких, где могли понадобиться навыки, которыми обладали легионы бывших русских военных, умевших разве что водить машину. Ничто не описывает плачевного положения первых русских эмигрантов в Париже лучше, чем ходившая повсюду присказка: «Чтобы прокормиться, мужчины водят такси, а женщины шьют»73.

Глава 7. «Как разоренные русские зарабатывают на жизнь»

В апреле 1922 года турист, прикативший в Париж на забрызганной грязью машине, на которой три дня добирался с Ривьеры, въехал в большой гараж на проспекте Терн. Время перевалило за полночь, и в гараже был только один служащий, «седовласый мужчина с гордой осанкой и патриархальными усами, в комбинезоне и со шлангом в руках». «Машину надо вымыть и вычистить, чтобы была готова к завтрашнему утру», – сказал турист, писатель, печатавшийся в журналах и уже имевший некоторую славу. «Вот». – Он протянул мужчине десятифранковую банкноту.

Старик взял деньги, и тут в голове у американца промелькнуло смутное воспоминание. «Простите, а я не мог видеть вас раньше?» – спросил он. Мужчина улыбнулся: «Могли. Вы были у меня в гостях в Смоленске в 1915 году». Оказалось, что благообразный мойщик машин – бывший дивизионный генерал Краснилов, одержавший крупную победу на Пинских болотах во время наступления России на Галицию в Первой мировой войне – успех, после которого «его обожала вся страна»[29]. Вскоре после этой встречи старому генералу удалось найти работу повыгоднее, где платили на несколько франков больше за неделю – теперь он открывал двери лимузинов, доставлявших богатых американцев «к популярному ювелиру на Рю-де-ля-Пэ» (возможно, к Картье?), – однако это было лучшее, на что он мог рассчитывать в новой стране1.

Другие старые военные устроились в Париже немногим лучше. Фредерик Л. Коллинз нашел адмирала Посохова – «с массивной головой и аристократическими чертами, в духе Микеланджело» – в дешевых меблированных комнатах, расположенных в «вонючем переулке, за длинным переходом, мощеным двориком и тремя темными лестничными пролетами»2. В былые дни адмирал Сергей Посохов был главнокомандующим императорского военно-морского флота на Белом море, в порту Архангельск, а в Петрограде владел четырьмя собственными «Роллс-Ройсами». Теперь ему было семьдесят шесть лет, из-за возраста ему отказали в устройстве шофером, более предпочтительной для него професии, и он отмерял шерстяные материи для мужских пальто и костюмов. Однако у него осталось серебро, отданное на хранение британскому консулу в Архангельске, и «когда я не зарабатываю, то продаю что-нибудь оттуда». Все еще бодрый духом, старый адмирал «описывал картину изгнания глазами русского». Посохов рассказал о старом приятеле, «генерале Вадинове»[30], который обивает стулья в маленькой мастерской близ Лионского вокзала, но, как Посохов заверил Коллинза, они с женой неплохо справляются и уже «позабыли роскошь своего прежнего дома в Севастополе»3.

Великая княгиня Мария Павловна вспоминала целую компанию бывших казаков – около восьмидесяти человек из одного полка, – работавших носильщиками и грузчиками на Восточном вокзале. Офицеры, тоже оказавшиеся среди них, отказывались от предложений лучшей работы, чтобы «не разрывать дружеских уз». Они хранили полковую верность даже в изгнании: жили вместе в деревянных бараках на задворках вокзала, стены которых украсили фотографиями, оружием, мундирами и флагом их подразделения, вывезенным ими из России при эвакуации4. Пожалуй, самым трагическим примером бывшего офицерства, оказавшегося внизу рабочей пирамиды, являлись белогвардейские дворники в Каннах, славившиеся «своим элегантным и подтянутым видом в военной форме». Многие бывшие казаки разводили кур в пригородах этого роскошного курорта5.

К 1926 году в Париже собралось около 35 тысяч русских эмигрантов; к 1930-му их число увеличилось до 43 тысяч – хотя некоторые источники утверждают, что их было не менее 50 тысяч6. Из них лишь немногим врачам, дантистам, адвокатам, университетским профессорам удалось найти работу по профессии в Париже из-за особенностей французского законодательства и требований к национальной принадлежности. Некоторые обходили правила, работая внутри русской эмигрантской колонии – как, например, бывший посол России в Париже Василий Маклаков, глава Русского эмигрантского комитета, оказывавшего эмигрантам юридические услуги. Часть русских сумела сдать соответствующие французские экзамены и даже претендовать на французское гражданство, чтобы работать по профессии. Однако неизбежно в первые годы эмиграции огромная масса бесценных талантов и способностей русских не находила себе выхода; эмигранты в целом находились «на дне мирового рынка, и без того погруженного в послевоенную экономическую депрессию». В северо-восточной части Франции их охотно принимали и привлекали к восстановлению регионов, пострадавших в результате Первой мировой войны, но в Париже в них зачастую видели нежеланных соперников, конкурентов на рынке труда7. Чтобы не провоцировать недовольства, эмигрантам советовали не высовываться и держаться своих. Хотя несколько популярных французских журналистов – Жан Деляж, Шарль Ледре и Андре Боклер – поддерживали эмигрантов в борьбе за выживание и в поисках работы, публикуя о них сочувственные статьи во французской прессе, британские и американские газеты больше интересовались историями об опустившейся и обедневшей аристократии.

В первую очередь те русские, у которых не имелось в городе друзей или связей, которые не говорили по-французски и искали работу либо возможность переучиться на какую-нибудь полезную профессию, обращались в благотворительный комитет, известный как Земгор, расположенный на Рю-дю-Дом. Земгор – сокращение от комитета всероссийских Земского и Городского союзов – был основан в России в 1915 году и восстановлен в Париже в 1921 князем Георгием Львовым, бывшим премьер-министром, для помощи русским эмигрантам. В этот же период Лига Наций назначила норвежского исследователя Арктики Фритьофа Нансена комиссаром по делам беженцев, которому вменялось в обязанность содействовать эмигрантам, как русским, так и других национальностей, в поисках нового места для жизни и работы. Так в 1922 году появились «нансеновский паспорт» и официальное определение русских во Франции как апатридов – людей без родины. Новый паспорт стал официальным удостоверением личности для тех, кто лишился паспортов, виз или других документов во время бегства из России, но одновременно отнял у них восприятие себя в первую очередь как русских.

Другим важным источником помощи был русский Красный Крест – под патронажем аристократов, в частности великой княгини Марии Павловны, – также учредивший отделение в Париже. Положение эмигрантов стало еще более угрожающим в 1921 году, когда новое советское правительство издало декрет о лишении русских антикоммунистов, проживающих за границей, гражданства; многие русские в Париже боялись, что признание Францией советской власти приведет к их депортации. И хотя Земгор помог найти работу тысячам новоприбывших, простая экономическая необходимость заставляла остальных эмигрантов – в первую очередь бывшее дворянство – поддаваться «резкой пролетаризации» и соглашаться на ту работу, которая была для них доступна8. Тех, для кого Земгор не смог отыскать работу в Париже, отправляли в сельскохозяйственные регионы, на производство в Нормандию или на гигантские сталелитейные заводы Шнайдер-Крезо на востоке Франции, а также на шахты и фабрики в Деказвиль на юге. Некоторым пришлось уехать даже на Корсику, где катастрофически не хватало рабочих рук9. В прессе то и дело появлялись сочувственно-недоуменные статьи с названиями вроде «Как разоренные русские зарабатывают на жизнь» или «Княгиня-доярка» – отсылка к графу Павлу Игнатьеву, заделавшемуся фермером в Гарше, где его жена, бывшая княгиня Мещерская, была вынуждена доить коров10. Князь Гудачев тоже держал скот – в Ла-Жиронде; другие русские обучались премудростям скрещивания и разведения свиней11. Один граф, чье имя не называлось, «делал деньги на выращивании грибов», а «полковник Скуратов» с женой, как многие другие русские, разбил огород и «выращивал салат и зелень у себя в Сен-Жермене»12.

В Париже некоторым представителям русской аристократии и белогвардейским офицерам, которые хорошо знали французский язык и имели высшее образование, удавалось порой устроиться в банк или контору – клерками и бухгалтерами. Владимир Троекуров, бывший капитан императорской гвардии и телохранитель царя, служил клерком в парижском банке. Знание английского было плюсом для тех, кто хотел устроиться привратниками и швейцарами в отелях и универсальных магазинах, поскольку в город приезжало множество американских и британских туристов. Однако для большинства беженцев-мужчин единственным вариантом была низкооплачиваемая и утомительная работа посудомойщиками, официантами, мойщиками окон и шоферами. Русский народный университет, основанный в Париже в 1921 году, пытался помочь им, учреждая технические курсы за скромную оплату; самой популярной была профессия автомеханика, которой стремились обучиться таксисты. Мало кто в те времена владел собственным автомобилем, поэтому такси пользовались громадным спросом, особенно в оживленный сезон отпусков и в периоды, когда в Париже проходили крупные мероприятия, например Всемирная выставка.

Таким образом, работа водителем такси являлась первоочередным выбором для русских, особенно тех, кому были важны связанные с ней самостоятельность и независимость13. В эмигрантской среде таксисты считались «аристократами среди рабочей силы»14. Кроме того, они работали в городе, то есть больше контактировали со всей колонией и своими друзьями.

Первыми русскими, севшими за руль парижских такси, были члены Российского экспедиционного корпуса, который в 1916 году отправили сражаться во Францию. Из-за революции они так и не вернулись назад15. Чтобы поступить на эту должность, требовалось разрешение на работу и на проживание, а также водительские права, сами по себе являвшиеся удостоверением личности. Многие из новой волны эмигрантов предпочли пройти курс в вечерней школе и сдать экзамен; в свободное время они изучали карту парижских улиц, а днем брались за любые низкооплачиваемые подработки. Тем, кто не знал или плохо знал французский, учиться было особенно сложно. Наконец, после получения сертификата – который следовало возобновлять каждые два года и который стоил 65 франков – они проходили медицинскую комиссию16. Курс в парижской автошколе обходился в значительную сумму (120 франков – 120 долларов тогда и около 1800 долларов на нынешние деньги), которую эмигрантам изыскать было затруднительно. Различные ветеранские организации и эмигрантские комитеты помогали организовывать обучающие курсы для русских водителей и переводить для них инструкции к автомобилям. Получив права, таксист мог зарабатывать около 50–80 долларов в месяц (примерно 750–1250 долларов на сегодняшний день)17. Некоторым счастливчикам удавалось заработать в такси достаточно, чтобы подкопить и подыскать более прибыльное дело.

Однако сначала требовалось, чтобы новичка приняли в один из парижских таксопарков. Большинство русских трудилось в трех из них, самых крупных: G7 с красными «Рено», G3 с синими «Рено» и «Ситроен», которые вместе владели примерно шестью тысячами таксомоторов; на каждое такси полагалось по два водителя, работавших посменно. Остальные устраивались в компании поменьше, владевшие сотней-двумя машин, либо в службу «Спаркт» с желтыми такси «Пежо»18. В больших таксопарках любили русских, которые были более образованными, вышколенными, честными и – поскольку держались за свою работу – менее склонными задирать клиентов. Они не настаивали на чаевых (как замечал писатель Андрей Седых, пожилые англичанки и провинциальные французские викарии были особенно скупы на чаевые). Богатые дамы предпочитали русских за то, что те терпеливо возили их по магазинам, ресторанам и театрам. Проведав об этом, некоторые русские таксисты начали подчеркивать свою национальность, изображая эмблему с русским медведем на дверцах машин19. Русские водители вскоре превратились в своего рода «амбассадоров» популярных русских кабаре и ресторанов, подобие метрдотелей, поскольку дожидались клиентов у дверей, выстраиваясь в очередь20.

Шоферы красных такси «Рено» из гаража G7 платили ежедневную аренду за использование автомобиля и сами покупали бензин. В среднем они работали по двенадцать-четырнадцать долгих, утомительных часов в день, предпочитая делать побольше коротких рейсов, чтобы получить чаевые. В своем первом исследовании русской эмиграции У. Чэпин Хантингтон упоминал типичный случай генерала А., бывшего командующего Сибирским корпусом российской армии. Хотя ему перевалило за семьдесят, генерал прошел курсы и сдал экзамен, но зарабатывал всего 80 центов в день – состояние здоровья мешало ему подолгу сидеть за рулем. Его жена приискала работу на фабрике – за жалкие 48 центов в день. Семью содержал сын, трудившийся на заводе «Рено» за полтора доллара в день, и только благодаря его поддержке семья могла выживать. Сын тоже собирался стать таксистом и пошел сдавать экзамен на права, но из-за переутомления и плохого питания был настолько слаб, что потерял сознание за рулем, и его пришлось доставить в госпиталь21.

Некоторым водителям удавалось скопить достаточно, чтобы приобрести собственный автомобиль и работать независимо, а не в таксопарке. Обычно для этого требовалось работать в паре; мужчины делили комнатку в дешевом отеле, а порой даже кровать, работая посменно: пока один спал, другой колесил по городу, и наоборот22. В период между 1920 и 1930 годами от трех до пяти тысяч русских было зарегистрировано в качестве таксистов в Париже, и цифры значительно расходятся в зависимости от источников23. Русские таксисты стали столь многочисленны, что к 1926 году у них имелось два профсоюза (а также прочие небольшие объединения, базирующиеся на политических взглядах). Объединенный союз русских шоферов, основанный в марте 1926 года, был первым и самым крупным. Его руководство являлось самым квалифицированным из всех профсоюзных верхушек, поскольку в него входили бывшие высокопоставленные императорские чиновники: президентом был судья, вице-президентом – адвокат, генеральным секретарем – следственный судья, помощником секретаря – капитан гвардии, а казначеем – полковник, бывший нотариус24. В штаб-квартире профсоюза на улице Летелье в Пятнадцатом округе располагались библиотека, столовая, парикмахерская, спортивный зал и аптека, где лекарства продавались по льготным ценам; там оказывалась также бесплатная медицинская и юридическая помощь. У профсоюза имелся даже дом отдыха в пятидесяти милях от Парижа. За два года открылись отделения в Ницце и Лионе; численность профсоюза достигла девятисот человек25. Второе крупное объединение, Ассоциация русских шоферов и рабочих, включала к 1929 году около семисот членов. Оба профсоюза учредили кассы взаимопомощи и поддерживали инвалидов войны и детские благотворительные организации. Для членов профсоюзов устраивались летние лагеря. В 1928 году предпринималась даже попытка выпускать собственную газету – «Русский шофер».

Очень быстро русские таксисты стали частью городского парижского фольклора 1920-х годов: ходила популярная шутка, что ваш таксист запросто может оказаться русским графом, князем, бывшим генералом или другим выдающимся персонажем. Вскоре таксисты стали появляться в романах, пьесах и кинофильмах – например, в романе Йозефа Кесселя «Ночь генералов», главный герой которого, русский врач Максим Шувалов, работает таксистом. В 1930 году роман был экранизирован. Как вспоминала Анаис Нин:

Париж был полон русских, некогда живших в роскоши. Это стало банальностью, как расхожие истории о проститутках: все знали, что каждый таксист в прошлом – русский князь, который жил во дворце и сам имел шоферов. Они катались между ночных клубов, открывали двери в роскошных мундирах. Плакали и рассказывали свои истории с такой частотой, что им перестали верить26.


Однако не все водители такси были мужчинами – исключение, например, составляла дворянка, княгиня Софья Долгорукая, врач по профессии, диплом которой во Франции не был признан. Чтобы прокормить в Париже семью, по ночам она садилась за руль такси. Софья была страстной автомобилисткой, но жаловалась, что ночи тянутся невыносимо долго и зачастую в очереди автомобилей «клиент проходит мимо нее, предпочитая таксиста-мужчину»27.

Павел Брунелли – русский, несмотря на итальянскую фамилию, – представлял собой типичный пример образованного эмигранта, вынужденного заниматься физическим трудом. Поклонник Пушкина, он приехал с Париж с мечтой стать поэтом, но вынужден был заняться более приземленными делами: сначала языковой школой, а потом птицефермой в Версале. Когда оба предприятия развалились, он переключился на автомобильную промышленность, но, попробовав себя на фабрике, счел царившую там строгую иерархию слишком унизительной для себя, как и издевки других сотрудников. Жена его тем временем подрабатывала секретаршей, дочь шила рубашки, а тесть, бывший государственный советник, «вырезал из дерева шкатулки, которые никто не хотел покупать». Брунелли пришел к выводу, что сможет оставаться независимым, если станет таксистом. В конце концов, пережив тяжелую семейную трагедию, он смог получить необходимое разрешение28.

Русский писатель Гайто Газданов, сражавшийся во врангелевской армии, много лет работал таксистом в Париже. Он приехал туда в 1923 году и сначала, лишь бы не голодать, разгружал в Сен-Дени баржи вместе с другими беженцами и преступниками, недавно выпущенными из тюрьмы; потом мыл паровозы в депо Северной железной дороги. Работа была, вспоминал он, «легкая, но неприятная; трудиться приходилось на улице; зимой вода становилась обжигающе холодной, и в первый же час я успевал вымокнуть с ног до головы, словно попал под ливень»29. Позднее он устроился на фабрику, далее в контору; некоторое время преподавал французский и русский языки, но когда «полная бессмысленность этих занятий» стала ему ясна, он прошел экзамен на знание улиц Парижа. А после этого почти двадцать четыре года по ночам водил такси, а днем писал романы и рассказы.

В этот период Газданов познакомился с уродливыми и «пронзительно унылыми» по ночам пригородами Парижа, где вечно стояла отвратительная вонь гниения и отбросов. В свои долге ночные смены он становился свидетелем самых отвратительных сторон городской жизни, что наполняло его «жалостью и отвращением»30. К нему подсаживались клиенты – пожилые джентльмены, желавшие повторить Турне великих князей по борделям, и проститутки, «политые дешевыми крепкими духами»31. С некоторыми из них он сводил дружбу: например, с несчастной пропойцей и сифилитичкой, а некогда очаровательной куртизанкой Жанной Ральди, которую вскоре ждал печальный конец – одинокая смерть от наркотиков32.

Париж, свой новый дом, Газданов воспринимал сквозь призму глубокой меланхолии: эмигрантский мир казался ему особенно унылым и безрадостным, а соотечественники – «пропитанными одной и той же неутолимой печалью»; шоферам такси каждая ночная смена напоминала о «человеческой греховности»33. Один из его товарищей, русских таксистов, образованный языковед, работавший до бегства в Париж в Министерстве иностранных дел, казалось, даже не надеялся на нечто лучшее. По ночам они встречались на остановке такси в Пасси и рассуждали о жизни, о политике, о будущем России и Европы – вообще человечества, – сходясь на том, что «мир, в котором мы живем, существует только в нашем воображении. Наши собственные жизни кончены»34. Газданов особенно привязался к двум пожилым водителям такси, склонным к философствованиям: Ивану Петровичу и Ивану Николаевичу. Вместе трое русских сидели в дешевых бистро за ужином, обходившимся в восемь франков, и «разглагольствовали о государстве, гражданами которого не являются, о деньгах, которых у них не было, о правах, которыми они не обладали, и баррикадах, которые никогда не построят». Газданов с иронией относился к размышлениям двух своих собеседников. Они рассуждали о мире «вымышленном и абсурдном, максимально далеком от реальности». Они до сих пор лелеяли надежды на «воображаемое будущее России», «оплакивали свою жизнь и пили все больше и больше». Париж не был для них благом; он был злом, местом, где погибают все мечты35. «Глухой гул ночных голосов» в кафе, которые Газданов посещал, был пропитан славянской грустью его соотечественников, людей, неспособных смириться с «утратой надежды на счастье». В результате они заливали отчаяние алкоголем; как сказал один из собутыльников Газданова: «Надо пить, иначе этого не вынести»36.

Писатель и критик Роман Гуль вспоминал о том же суровом товариществе в среде русских таксистов, о тяжелых условиях, в которых ему пришлось выживать сразу после приезда в Париж. Ему, безработному и нищему, помог поэт Георгий Леонтьев, пригласивший разделить с ним комнату в отеле с обманчивым названием «Золотая лилия». Это была обыкновенная ночлежка для уличных торговцев из Алжира и русских таксистов. «Вонь уборных, незастеленных кроватей, лука и чеснока» ударяла в нос, стоило открыть входную дверь. Поднявшись по узкой спиральной лестнице, похожей на штопор, Гуль вошел в комнату, где стояли лишь две железные койки да зеркало между ними, но это было лучше, чем остаться бездомным37. Пока Георгий днем ездил на такси, Гуль бродил по улицам Парижа или сидел в Люксембургском саду, одинокий чужак, беженец – но, по крайней мере, свободный человек. Поздно вечером они встречались в дешевом бистро, чтобы перекусить вместе в конце смены. Георгий много пил, как и многие другие таксисты; собственно, они больше пили, чем ели. Конечно, не все русские таксисты упивались до смерти, оговаривался Гуль: «У многих была семья, многим удавалось покончить с шоферством и влиться в нормальную французскую жизнь; кто-то, скопив денег, покупал собственную машину. Так или иначе, многие вставали на ноги». Однако Георгий и его собутыльники – все бывшие белогвардейские офицеры – показали Гулю темную сторону русской эмиграции: «мир русских таксистов, которые продолжали пить и не хотели опять становиться на ноги», не видя для себя другого будущего, кроме вождения такси38.

Русских в парижском такси становилось так много, что французы начали жаловаться на нечестную конкуренцию. В 1926 году французский министр труда Антуан Дюрафур запретил иностранцам сдавать экзамены на сертификат, оставив за бортом семьсот русских кандидатов, прошедших половину курса перед сдачей. Было подано ходатайство с просьбой сделать исключение для русских эмигрантов39. Его удовлетворили, но то был первый сигнал приближающихся проблем, с которыми русским эмигрантам предстояло столкнуться на французском рынке труда в 1930-х.

* * *

В Париже в 1920-х русские эмигранты селились в разных районах. Те, у кого водились деньги, – например, Юсуповы, – жили в престижной Булонь-сюр-Сен или в Пасси в Шестнадцатом округе. Русские победнее предпочитали дешевые съемные квартирки в Пятнадцатом округе Вожирар. К концу десятилетия четко очерченный русский анклав сформировался в промышленном районе Бийанкур, сразу за престижной Булонью, выходящей к Сене[31]. Расположенный всего в трех милях от роскошных особняков Булонского леса – в частности, дома великого князя Павла Александровича и княгини Палей на проспекте Виктора Гюго, – Бийанкур был неприглядным, обшарпанным, то есть являл собой полную противоположность буколической красоте Булони. С начала 1900-х там активно развивалась авиационная и автомобильная промышленность, а также кинопроизводство – в 1922 году в Бийанкуре открылось несколько киностудий.

Подработка статистами на съемках была отличным побочным доходом для русских эмигрантов, живших поблизости. Один режиссер вспоминал, как его буквально «осаждали русские обедневшие аристократы», нуждавшиеся в работе. «По щелчку пальцев я мог вызвать четырех видных русских статистов. Все были титулованные. Один был генерал, второй – полковник императорской гвардии. Теперь они работали на кухне, в ресторане парижского отеля». Неудивительно, что русские стремились попасть в кино: благодаря ему они надеялись начать новую жизнь. «Если окажется, что он фотожених (искаженное «фотогеничный»), – размышлял один из персонажей «Биянкурских праздников» Нины Берберовой, – вся жизнь заново начнется. Денег будет много… Однажды, может, съест что-нибудь вкусное или купит себе новые брюки»40. Многие русские актеры пытались устроиться во французской киноиндустрии, но главным «фотоженихом», по крайней мере на какое-то время, стал Иван Мозжухин. Уже известный французской аудитории и очень привлекательный внешне, с большими, выразительными светлыми глазами, Мозжухин снискал славу в русском кино, прежде чем бежал в Ялту в 1920 году, увезя с собой лишь несколько пленок – из семидесяти картин, в которых участвовал. На студии «Альбатрос», основанной русским беженцем Иосифом Ермольевым в Монтрёе, восточном пригороде Парижа, он в 1920-х годах снялся во многих популярных немых фильмах, например, «Лев Моголов», «Дом тайны» и биографических картинах «Кин, или Гений и беспутство» и «Казанова». Однако в 1926 году он совершил фатальную ошибку, попытавшись завоевать Голливуд. Поездка обернулась катастрофой; русский акцент положил конец его карьере, когда кино стало звуковым, и Мозжухин вернулся в Париж, где работал танцором в кабаре и умер в нищете от туберкулеза в 1939 году.

* * *

Для тех эмигрантов, кому не повезло устроиться на престижную работу таксистом, оставалось одно – тяжелый труд на фабрике. Промышленные предприятия находились преимущественно в Бийанкуре, в первую очередь знаменитый завод «Рено». Русских в Бийанкуре было столько, что его, на русский манер, начали называть Бийанкурском – отсылка к русскому промышленному городу Курску; а основателя фабрики прозвали мсью Рено или дядя Луи. «Мсье Рено любит нас, – говорили русские рабочие, – он понимает, какие беды на нас свалились, он даже дал денег российскому Красному Кресту»41.

В Бийанкуре русские жили преимущественно в третьеразрядных отелях и убогих меблированных комнатах на улицах, отходящих от площади Националь – Сольферина, Сен-Клу, проспекте Эдуар-Вайан, где создали собственную Россию в миниатюре. Район настолько «обрусел», что многие обитатели Бийанкура даже не учили французского языка. Население этого района – городка, – описанного в одном из знаменитых рассказов Тэффи, упорно отказывалось интегрироваться, а площадь Националь считало своей русской национальной площадью. Люди продолжали вести привычный образ жизни: там были русские магазины – с вывесками на кириллице, три русские клиники, три зубоврачебных кабинета, две пекарни, две мясные лавки, двадцать три русских ресторана и масса кафе, парикмахерских и мелких мастерских. В бакалейной лавке Пышмана можно было купить новые советские консервы, карамельки «Москва», пирожки из пекарни Филиппова, даже традиционные русские иконы и расписные деревянные ложки42. Проводились открытые лекции на темы, интересные русским, а в 1928 году в Бийанкуре открылось отделение Русского народного университета. Через год на улице Отей была построена русская школа. В Бийанкуре шла активная культурная жизнь, было даже кабаре на улице Траверсьер, с кавказскими танцами и песнями цыган, где можно было посмотреть «на дикие черкесские пляски в два часа ночи» или «на певицу с двойным подбородком и великолепным животом, в самодельном платье с блестками», исполнявшую ностальгические русские песни вроде “Я не признаюсь вам в своих страданьях”»43. Там пили водку, закусывая солеными огурцами и селедкой на свежеиспеченных блинах; несмотря на свою бедность, Бийанкур давал возможность в Париже почувствовать себя так, словно ты вернулся в матушку-Россию. В 1927 году там был, наконец, построен русский православный храм, святителя Николая Чудотворца, на улице Пуан-дю-Жур, а до того священникам приходилось проводить службы в импровизированных церквях – в заброшенном гараже или подсобном помещении ресторана под хлопанье пробок, звяканье посуды и взрывы смеха44.

В конце рабочего дня сотни русских выходили из ворот завода «Рено» на набережной Пуан-дю-Жур. Их легко было отличить: они одевались чище, и многие даже были в галстуках; как замечала писательница-эмигрантка Нина Берберова, у большинства еще сохранилась военная выправка. Старые привычки и дисциплина никуда не исчезли. В послевоенные годы на завод «Рено» нанимали много эмигрантов; пик их количества был достигнут в 1924 году. Рено предусмотрительно озаботился тем, чтобы нанять бывших военных, пока они еще находились в лагерях беженцев на Дарданеллах, в частности в Бизерте в Тунисе; других нанимали из Болгарии и Сербии. Для этого печатались специальные брошюры на русском языке. Французское правительство зазывало русских и на фермы45. Иногда целые подразделения бывших белогвардейцев приезжали вместе и продолжали оставаться неразлучными; в 1926 году, например, в Бийанкуре обосновался полк кубанских казаков. Верность флагу и полку была для них главным. Общая организованность и военная дисциплина бывших солдат и офицеров делали их более пунктуальными и надежными сотрудниками46. Французский репортер Жорж Суарес, отправленный в Бийанкур писать репортаж о русских эмигрантах для Le Petit Journal, «Маленького журнала», отмечал, что русские отличаются своей «лояльностью». По этой причине уровень преступности среди них крайне низок. Среди остальных они выделяются «чистой лепкой лиц, прямым честным взглядом, атлетическим разворотом плеч». Суареса восхитила их горделивость, сочетающаяся с вежливостью; о прошлой жизни они предпочитали не говорить. «В бедности и труде они сохраняют утонченность». По тем же причинам они не участвуют в забастовках; пережитые гонения и тяготы в России, за которыми последовали бегство и изгнание, подавили в них всякое желание конфронтации с работодателями, хотя французские рабочие из левого крыла и называют их предателями и штрейкбрехерами47. В 1923 году на заводе «Рено» работало около шестисот русских; к концу 1926-го, на пике, количество русской рабочей силы приближалось к пяти тысячам, из которых 30 процентов жили в Бийанкуре. В целом около 20 процентов русских эмигрантов работали у Рено и на близлежащих автомобильных заводах «Ситроен», «Пежо» и люксовой марке «Деляж»48. Французская автомобильная промышленность стала основным работодателем русских эмигрантов; к концу 1920-х годов 34 процента из зарегистрированных русских беженцев во Франции работали там. Но хотя русские рабочие на автомобильных конвейерах считались самыми трудолюбивыми и надежными, в конце 1920-х им платили около двух долларов в день, в то время как на заводе Форда в США рабочие получали обязательные пять долларов49. По этой причине конвейер «Рено» был для многих русских лишь промежуточным пунктом на пути к лучшему трудоустройству – обычно в такси.

Повсюду в Бийанкуре раздавался неумолчный заводской гул; длинные гудки отмечали этапы рабочего дня, «запах машинного масла витал на улицах» вместе с пылью и хлопьями сажи50. Обитатели Бийанкура, мало упоминавшиеся в литературе и воспоминаниях современников, стали объектом наблюдения и героями коротких рассказов русской эмигрантской писательницы Нины Берберовой, которая сама жила в Бийанкуре, на улице Катр-Шемине, с 1924 по 1932 год. В своих «Биянкурских праздниках», впервые опубликованных в эмигрантской газете «Последние новости» в 1928–1930 годах, она вспоминала перенаселенные квартирки, пыльные улицы, удушливую летнюю жару, ощущение «сломанной жизни» с ее бедностью, голодом и тяжелым трудом, общей пережитой трагедией.

Многие из нас дышали, вздыхали, всхлипывали там… Летом пыль взвивалась перед фасадом завода Рено и дети кашляли; весной мужчины, свободные от работы, шли на берег реки и подолгу лежали там с закрытыми глазами.
…такова была жизнь. Биянкур не верил слезам. Ради собственного существования, ради собственного места в мире люди платили миру своим трудом, пропахшим потом, чесноком и алкоголем51.


Видение Берберовой жизни в Бийанкуре кажется глубоко негативным и даже озлобленным, сосредоточенным на убожестве и бедности, всепроникающем одиночестве и отчуждении большинства эмигрантов. Это самое плачевное из всех изображений русской эмиграции в Париже, «глупой, вонючей, отвратительной, несчастной, примитивной, обездоленной, побитой, голодной русской эмиграции (к которой принадлежу и я)»52. Здесь преимущественно мужское русское население Бийанкура («женщина не живет в Биянкуре, – писала Берберова, – она бежит в Париж») хоронило свои таланты, вывезенные из России. Все, что было ему доступно, – это изматывающий физический труд53. Она вспоминала:

Я видела их за работой, заливающих сталь в открытые печи, вместе с арабами, полуголыми, оглушенными грохотом пневматических молотов, которыми они управляли, закручивающими винты на движущемся конвейере под свист шестеренок, когда все вокруг тряслось и качалось, и высокий потолок гигантского цеха вообще не был виден, так что создавалась иллюзия, будто это происходит под открытым небом, черным и угрожающим, во тьме ночи54.


Рабочие автомобильных заводов в Бийанкуре зарабатывали не больше половины того, что удавалось выручить их соотечественникам-таксистам; некоторые вырывались оттуда и делали успешную карьеру, как, например, морской инженер Владимир Юркевич. Как многие другие беженцы, он сражался на стороне Врангеля в Крыму, а в Бийанкуре устроился токарем на завод «Рено»; затем работал чертежником, а потом перешел в кораблестроение и закончил ведущим проектировщиком океанских лайнеров в Нью-Йорке. Однако у большинства не было никаких шансов уйти с утомительной однообразной работы на конвейере «Рено», построенном по образцу автомобильных заводов Генри Форда в Соединенных Штатах. Сергей Рубахин был одним из многих обычных русских, оказавшихся в Бийанкуре. В восемнадцать лет он вступил во врангелевскую армию, в 1921 году эвакуировался из Крыма и оказался в Дарданеллах «со своими обносками и своими вшами». Проведя некоторое время в Болгарии, он перебрался во Францию и работал на паровозном заводе, побывал шахтером, посудомойщиком в ресторане и докером, прежде чем оказаться у Рено. Он вспоминал, что его работа состояла в завинчивании одной-единственной гайки, снова и снова:

И это все. Ничего больше. Я стал чемпионом гаек. Гайки поутру, гайки в обед, гайки вечером. Гайки мерещились мне повсюду. Временами глаза у меня слипались, темп замедлялся; но конвейер продолжал двигаться безжалостно. Начальники кричали и штрафовали меня. Спустя полгода я не выдержал; я бросил гайки55.


Рубахин перешел на железную дорогу, но в результате производственной травмы шесть недель не мог работать. Российский Красный Крест помог ему снова встать на ноги. Ему предложили попробовать себя в такси. Работа казалась идеальной: никакого начальства, никаких приказов, никакого конвейера – только он, шофер, «единственный перед Богом». Ни окриков от настырных бригадиров, ни бесконечных политических склок с соотечественниками, которыми была так насыщена эмигрантская жизнь. Приятель, владевший рестораном, ссудил ему 4000 франков, чтобы купить собственную машину, и через год он полностью с ним расплатился56. Позднее, рассказывая о своей жизни, Рубахин вспоминал, как стремительно ассимилировались его дети и их дети тоже; для них «Россия была такой же далекой, как Галлия для французов». Однако он продолжал соблюдать церковные праздники и зажигать лампадку под иконами в углу, а его жена-француженка научилась печь на Пасху традиционный русский кулич.

* * *

Среди русских писателей Тэффи одной из первых приехала в Париж и в полной мере ощутила заброшенность и отчаяние, которые затем испытали множество других новоприбывших эмигрантов. Эти чувства отразились в ее коротком пронзительном рассказе, опубликованном в газете «Последние новости» в апреле 1920 года, под названием «Ке фер?» – транслитерация французского выражения que faire? – «что делать?» Название было эхом знаменитого политического памфлета Ленина «Что делать?» и повторяло рефрен многолетних дебатов, которые вели русские политики, тоже пытавшиеся понять, что следует делать дальше. Главный герой – русский генерал, стоящий на площади Согласия в Париже и взвешивающий свои туманные перспективы. В эмиграции русские продолжали задаваться этим вопросом, постоянно и неустанно. Тэффи одной из первых описала свое разочарование от того, как эмиграция разделила людей, вместо того чтобы объединить, как тяготы и непрочность положения разъедали их, словно болезнь, и уничтожали величие духа, которым некогда так восхищались у русских:

Живем мы, так называемые лерюссы, самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а – вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием. Каждый лерюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его57.


Ке фер? стало расхожей поговоркой в эмигрантском сообществе в Париже, передававшей всю безнадежность и весь фатализм русских по отношению к жизни. Первые впечатления Тэффи об эмигрантах, как и у Нины Берберовой, оказались крайне унылыми. Как Берберова, она пребывала в угнетенном состоянии: «Мы ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим», – писала Тэффи в рассказе «Ностальгия». «Мы умерли. Мы боялись смерти у большевиков – а встретили ее здесь»58.

На некоторое время она уехала из Парижа, но в августе 1923 года, проведя несколько несчастливых лет в Берлине, вернулась и нашла, что русская колония отчасти приспособилась и обрела философское принятие: «То, что раньше возмущало, унижало, тревожило их [эмигрантов], казалось насмешкой судьбы, теперь принимается как должное – хорошо, говорят они, что хотя бы это у нас есть»59.

Тэффи была одной из многих представителей культурной среды, которые вернулись в Париж из Берлина в 1923 году или чуть позднее. Ее пребывание там было коротким и неудачным, но в первые годы эмиграции Берлин привлекал многих беженцев, поскольку являлся европейской столицей, до которой было быстрее и проще всего добраться, и находился на пересечении главных маршрутов бегства через Финляндию, Польшу и страны Балтии. В результате там собрались сливки русской интеллигенции, и Берлин превратился в своего рода культурную столицу русской эмиграции. Но вскоре ситуация изменилась: сначала эмигрантам дешевле было жить в Берлине, чем в Париже, но с обвалом немецкой марки в 1923 году, за которым последовали денежная реформа и стабилизация валюты, цены в Берлине поднялись, став слишком высокими для обедневших русских. Их сбережения таяли; многие лишились работы, и подорожание жизни заставило большинство писателей, поэтов и художников перебраться в Париж60. Эти новые эмигранты, стекавшиеся во французскую столицу, отчаянно стремились сохранять и продолжать русские культурные традиции, что отразилось в их искусстве, музыке и литературе. Новая прививка талантов оживила парижское общество, укрепив его в желании сохранить свое культурное наследие любой ценой. Вот почему известный французский журналист Жан Деляж заявлял, что «настоящая Россия, цивилизованная Россия, друг порядка и свободы… разбросана по всему земному шару, но ее голова, ее центр управления, находится в Париже»61.

Глава 8. «Мы не в изгнанье, мы – в посланье»

Когда Иван Бунин с женой Верой прибыли в Париж в конце марта 1920 года, из Крыма через Болгарию и Черное море, то с изумлением обнаружили там огромное количество соотечественников. «Мне нравится Париж… но я в нем практически ничего не видела, кроме других русских», – писала Вера в дневнике 4 апреля. «Только наши [французские] слуги напоминают нам, что мы не в России». Поскольку Бунин был литературной знаменитостью и до сих пор пользовался популярностью на родине, их с Верой пригласили на ужин в Российское посольство в честь праздника православной Пасхи[32]. «Там была масса народа, все как из мира Толстого: графы, графини, князья – люди из другой жизни, до сих пор не утратившие места в «обществе»1.

Конечно, репутация Бунина в литературе шла впереди него, но теперь ему требовалось найти французского издателя для своих книг. Он также стремился поддерживать развитие несоветской русской литературы – едва не остановившееся после 1917 года. Те писатели, кто не уехал из страны, теперь начинали испытывать на себе первые проявления новой советской цензуры. Париж казался очевидным выбором в качестве культурного и политического светоча – городом, где писатели сосуществуют в условиях творческой свободы. «Люди говорят, что наша литература занимает теперь более почетное место, чем когда-либо ранее», – отмечала Вера. Ее выживание было делом чести: как «вместилища России». Однако читательская аудитория осталась в России, и это создавало новую проблему для литераторов-эмигрантов: в изгнании им предстояло набрать себе новую и, конечно, далеко не такую многочисленную, как дома. Издаваться в Париже было тяжело даже для таких знаменитостей, как Бунин, который уже признал, что оказался в «самом плачевном» положении, «материальном и финансовом». Эмигрантская пресса в Париже была скудной, издания открывались и закрывались, а платили в них гроши; одна эмигрантская газета уже обращалась к Бунину с просьбой писать для нее – в кредит. Это было совсем не то, к чему Бунин – писатель, которого приравнивали к Толстому, – привык. Здесь, в Париже, было столько русских писателей – всех в одном месте, всех пытающихся выжить2.

Бунин мечтал о том, чтобы найти возможность вернуться в Россию. Романист Алексей Толстой (дальний родственник того самого Толстого) лелеял схожие надежды; в Париже в начале 1921 года он уже строил прогнозы, что «к марту с большевиками будет покончено». Как Бунин, он был вынужден бежать в момент, когда его литературная карьера шла в гору, и считал тяготы эмигрантской жизни невыносимыми, а писательским трудом занимался благодаря поддержке жены, подрабатывавшей портнихой. Позже, в том же году, он решил, что в Берлине ему будет лучше, и переехал туда3. Бунин тем временем все глубже погружался в воспоминания о своей дворянской семье и усадьбе в Воронеже. «Как давно это было – власть, богатство, полнота жизни, и все это было наше, наш дом, Россия!» – восклицал он. Один из редких счастливчиков, он начал публиковаться вскоре после прибытия; в 1921 году его сборник рассказов, «Господин из Сан-Франциско», был переведен на французский, а его заглавная история с тем же названием была объявлена вершиной писательского мастерства. Бунина провозгласили одним из лучших авторов короткого рассказа начала двадцатого века. Прирожденный космополит, он снискал одобрение в том числе у парижской прессы. Однако Бунин постоянно тревожился, что его писательские дни сочтены, что он оторван от аудитории, замкнулся в прошлом и не годится для современности4.

Пока писательское сообщество пыталось укорениться в Париже в начале 1920-х годов, двое его представителей продолжали свою деятельность как самопровозглашенные повелители литературных салонов былых дней в Санкт-Петербурге. В конце лета 1921 года Дмитрий Мережковский и его жена, Зинаида Гиппиус, которым уже было за пятьдесят, вернулись в квартиру на улице Колонель Бонне, которую купили в 1900-х годах. По приезде они были поражены тем, что, повернув в замке ключ, нашли все – «книги, посуду, белье» – ровно в том же виде, в котором оставили5. И слава богу – потому что эта пара, совершенно оторванная от жизни, плохо умела справляться с практическими делами. Это были, без сомнения, люди крайне эксцентричные, которыми восхищались и высмеивали в равной мере даже их предполагаемые друзья и коллеги-писатели, хоть и за спиной. Все находили «чудовищную пару Мережковских» до отвращения претенциозной6. Он был низенький, бородатый, тощий – как «иссушенная мумия», считал певец Вертинский, – со сгорбленной спиной, которая горбилась все сильнее по мере старения. Говорил странным высоким фальцетом, а бледность его лица казалась мертвенной по контрасту с ярко-красными губами и деснами. «Было в нем нечто пугающее. Как у вампира», – говорила Тэффи (которая сама организовала первый эмигрантский салон в скромной комнате парижского отеля в 1920 году). Она высмеивала причудливые наряды Мережковского и его тапочки с помпонами. Писатель Алексей Ремизов называл его «ходячим гробом», а его жену, «всю из костей и пружин», «сложным механическим аппаратом», который невозможно воспринимать «как живое человеческое существо»7. Гиппиус с копной рыжих волос и зелеными глазами («ведьма из германской сказки», по словам одного писателя) некогда считалась красавицей, но теперь была почти глухой, совсем исхудала и превратилась в развалину, хоть у нее и оставались стройные ноги, как писала Нина Берберова, которые она любила демонстрировать, расхаживая в коротких платьях8. Она плохо видела и носила свой знаменитый лорнет, который любила инквизиторски подносить к глазам, чтобы рассмотреть очередного гостя, словно он был «насекомым под микроскопом», если, конечно, не поигрывала в этот момент сигаретой в руке9. В своем салоне Зинаида Гиппиус считала себя верховной жрицей искусства и разговаривала в манерном стиле, порожденном стремлением «лишить дара речи, ошеломить»10.

Даже если не брать в расчет их мудреные и часто мрачные произведения, «каждый мог бы стать главным героем длинного психологического романа», – писала Тэффи. Мережковские с их «чуть ли не трагическим эгоцентризмом» жили в полном отрыве от остальных, погруженные в собственные религиозные и метафизические построения; у них не оставалось времени на «поверхностные разговоры мелкой буржуазии». «Оба существовали в мире идей, не видели и не понимали ни людей, ни жизни как таковой», – писала Тэффи. В практических вещах они отличались почти детской наивностью – такой, что «всегда раздражались, сердились, даже гневались необходимости оплачивать счета»11.

Хотя Мережковский заслужил в России определенное признание как противоречивый поэт-декадент, эссеист и критик из ядра петербургской литературной среды, его туманные эзотерические доктрины, основанные на ницшеанской философии и религиозном мессианстве, не отвечали запросам новой колонии эмигрантов. Какое дело было обедневшим русским, вынужденным целыми днями трудиться за мизерную зарплату, до его философских тез и антитез? Мережковский, однако, по-прежнему направлял свою немалую эрудицию на написание невнятных и малоубедительных религиозно-эзотерических трактатов.

Остаток времени он проводил в нескончаемых утомительных философских дебатах12. Одна лишь верность русским литературным корням еще роднила его с эмигрантами. Как Бунин, он стремился к сохранению дореволюционных традиций русской литературы внутри диаспоры: «Для тех из нас, кто лишился страны, русская литература должна стать родиной, всем, чем Россия была и чем она еще станет», – говорил он, провозглашая своей священной миссией обеспечение ее выживания. «Русская литература – это наше Священное Писание, наша Библия – это не книги, а Книга, не слова, а Логос. Логос национального духа»13.

В художественных терминах Гиппиус обладала куда большим талантом, являясь представителем поэзии символизма, но она разделяла апокалиптические религиозные взгляды мужа, и свою жизнь в Париже посвящала яростным дебатам об эстетизме. «Искусство должно отражать только духовное», – свысока заявляла она14. Вместе они с Мережковским отстаивали новую форму христианства, полностью отрицая большевизм и ожидая второго пришествия Христа. Находясь в Париже, они пользовались любой возможностью негативно высказаться о ненавистном им новом коммунистическом государстве в России. Борьбу с большевиками они рассматривали как фундаментальное мистическое противостояние света и тьмы, добра и зла, о которых рассуждали на многолюдных литературно-философских собраниях в своей квартире в воскресные вечера. Мережковские строго контролировали все, что там говорилось, и все бумаги должны были подаваться им на одобрение, прежде чем их зачитают на публике. Их салон являлся серьезной трибуной для начинающих русских писателей и поэтов – с условием, что работы этих последних достаточно духовны и значительны, – и Гиппиус настаивала на том, чтобы молодежь писала на родном русском, а не на французском языке15.

Эмигрантский писатель Василий Яновский считал Зинаиду Гиппиус более свободомыслящей и интеллектуальной, чем Мережковского, который слишком заигрался в пророка. Он обожал слушать собственный голос – «гениальный актер, вдохновляемый текстами других людей – и аплодисментами». Несмотря на уважаемое положение, Яновскому он казался просто краснобаем, ловким мошенником, который набрасывался на идею, «как акула, привлеченная запахом и конвульсиями раненой жертвы», и выжимал из нее всю жизнь до капли, пока не придет к «окончательному заключению». Вслед за Тэффи Яновский отмечал сходство Мережковского с вампиром: «В целом он выглядел как летучая мышь, питающаяся по ночам кровью младенцев»16. Еще более тревожными казались его реакционные тенденции, выразившиеся в поддержке Муссолини. С подъемом Гитлера Яновский заметил, что он «летит на огонь Нюрнберга с увлеченностью молодой бабочки». Гитлер боролся с коммунизмом, а по мнению Мережковского, «любой, кто сражается с драконом, уже архангел или, по крайней мере, ангел. Марксизм – это антихрист»17.

В изгнании Зинаида Гиппиус сдружилась с Буниным, хотя тот нисколько не интересовался интеллектуальными построениями «Зеленой лампы», их с Мережковским литературного и философского кружка, основанного в 1926 году. Убежденный атеист, он отрицал их христианское мессианство; «она породила кучу литературной чепухи», – говорил Бунин Вере. Храня внешнюю любезность, он устранялся от обсуждения тем, волновавших Мережковских, включая их тяготение к русскому символизму, «вместо этого насильственно переводя разговор на темы, застрявшие у него в памяти – дубовые пни, березки и жаворонков». Бунин превратился, с грустью констатировал Яновский, «в динозавра, обреченного на вымирание»18. Гиппиус также отмечала, что он живет в прошлом, снедаемый меланхолией в «юдоли слез», которой стала для него эмиграция19.

Болезненная реальность заключалась в том, что Мережковский, Гиппиус и Бунин были в России до революции крупными литературными знаменитостями, а в Париже их творчество никого не интересовало, кроме узких эмигрантских кругов. «Никто не обращал внимания» на них, изливал Бунин душу своему дневнику в январе 1922 года, «простых бедных русских». Он был одинок, угнетен и считал, что жизнь его кончена. «Весна, соловьи и Глотово [фамильная усадьба] – все это так далеко, исчезло навсегда». Английский журналист Стивен Грэм, посещавший Бунина в Париже, нашел его «крайне язвительным», хотя тот и делал «самые едкие замечания очаровательным тоном, и убивал своей улыбкой»20.

Утешался Бунин тем, что выпивал и предавался воспоминаниям в компании себе подобных, дворян-эмигрантов, в частности великого князя Бориса Владимировича, на встречах ветеранов армии Врангеля21. Что касается литературы, у него по-прежнему имелись поклонники за рубежом. В их число входила английская писательница Кэтрин Мэнсфилд, превозносившая Бунина и Чехова как мастеров писательского ремесла. В январе 1922 года она приехала в Париж, чтобы лечиться от туберкулеза у Ивана Манухина, врача князя Гавриила Константиновича, которому позволили жить в Париже благодаря вмешательству Горького. Свой метод лечения он осуществлял на базе парижской клиники в Трокадеро. Мэнсфилд болела туберкулезом с 1917 года и мечтала через Манухина познакомиться с такими столпами русской литературы, оказавшимися в Париже, как Куприн, Мережковский и особенно Бунин. «Подумать только, что можно лично поговорить с человеком, который был знаком с Чеховым!» – восхищалась она22. Однако встреча с Буниным стала для Мэнсфилд разочарованием: его патрицианское лицо казалось усталым и понурым. Он горько сетовал на то, что не получает авторских гонораров из России, равно как и денег за переводное издание «Господина из Сан-Франциско» – книга недавно вышла в Англии. Но больше всего ее шокировало то, что Бунин пренебрежительно отозвался о Чехове, явно раздраженный тем, что она выказала мало интереса к его собственной работе:

«Ага, да, я знал Чехова. Но давно, давно». Потом пауза. А потом, снисходительно: «Красивые вещицы писал». На этом с Чеховым было покончено23.


Радикальный и болезненный метод лечения Манухина обошелся Мэнсфилд недешево: пятнадцать сеансов по триста франков каждый – всего 4500. В письме она признавалась, что ее «посещает неприятная мысль, что он просто самозванец, нечистый на руку». Она лечилась три месяца, но в октябре прервала терапию и перешла к другому русскому гуру, Георгию Гурджиеву, однако скончалась во время проживания в его санатории близ Фонтенбло четыре месяца спустя.

* * *

Одним из первых эмигрантских писателей, переселившихся из Берлина в Париж в начале 1920-х годов, был Илья Эренбург. Его возвращение в Россию после революции 1917 года прошло неудачно. Он впал в немилость у нового правительства после своих антибольшевистских выступлений и едва наскребал на жизнь, поэтому был рад получить заграничный паспорт, чтобы отправиться за границу в «командировку» как иностранный корреспондент советской прессы24. К сожалению, французы – без объяснений – выгнали его из Парижа, когда он явился туда в марте 1921 года, и он осел в Берлине. Однако город показался ему унылым, и там уже раздавались «первые выстрелы фашистов». Как другие литературные эмигранты, Алексей Ремизов и Марина Цветаева, находившиеся тогда в Берлине, он оставался чужд немецкой жизни и не мог к ней приспособиться; он «покинул Берлин без сожалений», когда власти позволили ему вернуться в Париж в 1925 году25.

Берлин оказался транзитным пунктом, временным убежищем для многих русских писателей. «Нас швыряет по жизни, как снежинки на ветру», – писал Бунину один друг:

Мы застряли в Берлине… Почему там? Я не знаю. Это могла быть… Персия, Япония или Патагония… Когда душа мертва и остается заботиться только о теле, радоваться особенно нечему… Единственное, что еще живо во мне, – это наша литература26.


Алексей Толстой, переехавший в Берлин из Парижа в надежде на улучшение своих литературных перспектив, мучился от постоянной тревоги и тоски. «Сам видишь, никакой литературы из эмиграции не выйдет, – говорил он Эренбургу. – Эмиграция убьет любого писателя за два-три года». Крайне подавленный такой жизнью, в 1923 году «товарищ Толстой» (как его язвительно окрестили прежние друзья) продался Кремлю за свои тридцать сребреников.

Алексей Ремизов тоже не сумел приспособиться к жизни в Берлине и в 1923 году переехал в Париж. Он был, пожалуй, самым эксцентричным из всех русских писателей-эмигрантов. Низенький и полный, с «длинным любопытным носом и живыми блестящими глазами» за толстыми стеклами очков, он добился успеха в России своими сказками в архаичном русском народном стиле. Эренбург называл его «самым русским из всех русских писателей»; в Берлине ему было неуютно. Ремизов говорил, что Берлин никогда не был частью русской семьи городов, но не был и совсем иностранным – он называл его «мачехой городов русских»27. Жил Ремизов с женой Серафимой – очень полной, с носом-пуговкой, похожей внешне на типичную русскую крестьянку. Переехав в Париж, они поселились в маленькой квартирке на улице Буало в Шестнадцатом округе и зажили так же, как в Берлине: в холоде, голоде и долгах. Ремизов сидел дома, завернувшись, как старуха, в женскую шаль, и, сгорбившись, часами что-то рисовал за письменным столом. Как скрюченная маленькая обезьянка, он по ночам покрывал страницу за страницей своим красивым округлым почерком, сочиняя причудливые сказки, которые никто не хотел печатать. Даже в России ему трудно было найти издателя для своих произведений; в Париже ситуация стала еще хуже, «потому что эмигранты не хотели читать книг о крестьянской России»28. Тем не менее он пользовался уважением у многих писателей в Париже, которые охотно навещали его и угощались у Серафимы чаем из гигантского чайника и булочками, «твердыми, как камень».

Визитеров поражала странная, затворническая жизнь Ремизова, то, как он замкнулся в мире своих фантазий. «Он жил на земле, даже под землей, как колдун или подпольщик, копался в словах и всяких странностях, даже не в сложных абстракциях», – писал Эренбург29. Его комната была завалена книгами, талисманами, рисунками, часами с кукушкой; ее украшали странные вырезанные из бумаги гирлянды с чудовищами, рыбьи скелеты, водоросли и морские звезды30. Ему нравилось «чувствовать себя на дне морском, – сказал Ремизов гостю. – Там оказываешься внутри сказки». Он жил в собственной стране, которую и описывал, «Обезьяньей великой и вольной палате», и рассуждал о чертях, бесах и демонах (Нина Берберова считала это проявлением подавленных сексуальных фантазий). Ремизов цеплялся за воспоминания о России и хранил в шкатулке «три горсти русской земли», которые привез в Париж с собой31. Некоторые считали, что все это позерство, мошенничество с целью добиться сочувствия и денежных пожертвований, что бедный Ремизов просчитался со своими рассказами. Жизнь «его обманула, перехитрила, обвела вокруг пальца», и он заслуживал жалости в своем, характерном для многих русских, по мнению Василия Яновского, притворстве, «общем эмигрантском убожестве». Однако все сходились во мнении, что Ремизов – самый загадочный из эмигрантов, колдун, мистик, неповторимый и уникальный32.

* * *

Когда Эренбург вернулся на Монпарнас, его поразило, насколько тот утратил былую провинциальную, деревенскую атмосферу, став магнитом для нового богемного Парижа эпохи джаза. На улицах появились многоквартирные дома; тысячи туристов теснились в кафе, где некогда любили собираться русские артисты и революционеры. Однако великие князья и подобные им исчезли. Турне великих князей парижане называли теперь «турне американцев», поскольку те «вступили на сцену в своих лаковых туфлях». Как писал журналист Бэйзил Бун, «в былые времена парижская кокотка, привлекшая внимание великого князя, считала себя королевой. Теперь же она не удостоила бы его и взглядом»33. Многих из прежних собутыльников Эренбурга уже не было на свете: умерли и Модильяни, и Аполлинер. Ривера уехал назад в Мексику; Пикассо с женой, русской балериной, «перебрались на правый берег и охладели к Монпарнасу»34. Даже Сутин, благодаря новому патрону, вел теперь «жизнь богатого отщепенца», кочуя из отеля в отель в Четырнадцатом округе, комнаты в которых «оставлял, одну за другой, грязными и непригодными для обитания». Он избегал русских друзей, не желая, чтобы ему напоминали о первых нищих годах в Париже и еще более скромных витебских корнях35.

Даже в «Ротонде», былом прибежище Эренбурга, все поменялось. «Казалось, «Ротонда» будет существовать вечно – незыблемая скала нашей парижской жизни», – вспоминал писатель Андрей Седых, однако в декабре 1922 года владелец, Виктор Либион, объявил, что покупает два соседних здания, чтобы расширить кафе – там появятся дансинг, бар, ресторан: джаз наверху и шампанское внизу. Русская эмигрантская клиентура пришла в ужас от такой трансформации: их любимые темные, обшарпанные комнаты, где до войны заседали писатели и поэты, дебатировали и читали вслух до самого утра, давно допив последнюю рюмку, теперь не были похожи сами на себя. Им на смену пришел «новый, громадный и неуютный зал с мраморными стенами», с зеркалами и электрическим освещением, вспоминал Седых, а снаружи появилась длинная терраса, «залитая светом, как арена в цирке». Официанты сменили черные пиджаки на роскошные белые смокинги, а «цена на кофе удвоилась». «Ротонда» стала буржуазной36. Эренбург и другие русские мигрировали кто в «Селект» и «Наполи», а Седых – в «Хамелеон», где можно было продолжать литературные собрания и чувствовать себя по-прежнему в эмигрантском братстве, едином в бедности.

Те эмигранты, кто не испытывал интереса или не имел времени на утонченные рассуждения о литературе, предавались ностальгии под пение русских цыганских хоров, казацкие танцы и балалайку в ресторанах-кабаре, открывавшихся по всему Парижу. «Кавказская пещера», Каво Коказьен, распахнувшая свои двери на площади Пигаль в октябре 1922 года, квинтэссенция русской экзотики, вскоре стала настоящей легендой, как и «Яр» – с тем же названием, что и ресторан в Москве, где ужинал Распутин, – и «Тройка» на улице Фонтен. Они образовали так называемый «русский треугольник» с собственной эмигрантской культурой37. Самое дорогое русское кабаре – «Казбек», в персидском стиле – открылось позднее на проспекте Клиши, а князь Шервашидзе основал «Бистро Рюсс», еще один очень популярный ресторан-кабаре на улице Фроментен, и «Шахерезаду». Последняя была оформлена в стиле восточного гарема, вдохновленном сценографией Бакста к «Русскому балету»; там состоялся дебют джазового гитариста Джанго Рейнхардта, а гостями были в том числе короли Испании, Швеции, Норвегии и Дании38.

Многие эмигранты топили в вине одиночество и тоску по родине в этих кабаре. Им достаточно было услышать одну фразу из любимой цыганской песни, чтобы перенестись в прежние времена и начать швыряться деньгами – до последней копейки. Однако больше всего в русских кабаре в 1920-е годы тратили американцы, ведь их доллар стоил тогда целых двадцать пять франков. Как вспоминал артист Константин Казанский, сложно было устоять перед обаянием русского кабаре с его манящей атмосферой и «невозможно хорошо провести там время, не спустив все до гроша»39. «Кавказская пещера» занимала три этажа, и каждый соблазнял посетителей развлечениями в славянском стиле, заставляя тратить последние деньги. Это касалось и русских – тех, кто мог себе такое позволить. Казанский наблюдал за тем, как многие русские спускали там те небольшие деньги, которые у них еще оставались, на дорогое шампанское. Но как не сдержаться при неземных звуках пения Насти Поляковой с цыганским хором или оркестра Нико Буйка с Ницей Кодольбаном, румыном, игравшим на цимбале, или Руфатом Хахиловым, возглавлявшим пятнадцать казацких танцоров в лезгинке с кинжалами во рту, которые стремительно кружились, завораживая богатых американцев, усыпавших их банкнотами. Эти звезды кабаре, писал Казанский, заняли ныне место царя и великих князей прежней Российской империи.

Любой эмигрант, носивший когда-нибудь казацкую военную форму и умевший играть на балалайке, мог устроиться туда на работу – петь и танцевать или обслуживать столы. Русский друг Джорджа Оруэлла Борис, выходец из семьи военных, который в двадцать лет уже дослужился до капитана, «говорил о войне как о счастливейшем времени своей жизни». В Париже ему пришлось работать сначала на фабрике, где делали щетки, потом носильщиком, потом ночным сторожем. Он даже мыл посуду и отскребал полы, пока не устроился официантом. Как все русские официанты в Париже – это Оруэлл выяснил очень скоро, – Борис мечтал стать метрдотелем и накопить тысяч пятьдесят франков, чтобы «открыть свой маленький дорогой ресторан на правом берегу»40. От прошлой жизни революция оставила ему только «медали да фотографии полка; он сохранил их, когда все остальное вокруг покатилось к черту». «Да, но я знал, что значит жить господином, mon ami», – говорил он Оруэллу. Борис советовал ему бросить литературу; это «бошизм», и денег так никогда не заработать. Однако он может стать неплохим официантом, если сбреет усы, и будет зарабатывать по сто франков в день: «Если когда останетесь без работы, обращайтесь ко мне»41.

Американским туристам очень нравилось, что их обслуживают настоящие русские, такие как Борис, которому особенно запомнился один удачный случай:

Как-то, когда я работал в отеле «Рояль», клиент-американец послал перед ужином за мной и заказал двадцать четыре стопки бренди. Я принес их все вместе, на подносе. «Нет, гарсон, – сказал клиент (он был пьян), – я выпью двенадцать, и ты выпьешь двенадцать, и если после этого ты сможешь дойти до двери, получишь сотню франков». Я дошел до двери, и он дал мне сто франков. И каждый вечер, шесть дней подряд, он проделывал то же самое: двенадцать стопок, а потом сотня франков. Несколько месяцев спустя я узнал, что его экстрадировали по требованию американского правительства – за растрату. Есть что-то очаровательное, вы не находите, в этих американцах?42


Официанты-эмигранты быстро научились выманивать у клиентов деньги рассказами о своей былой славе, военных подвигах и наградах, о графских и княжеских титулах и о том, как лично видели царя. Туристы это обожали. В парижских клубах огромной популярностью пользовался певец Александр Вертинский, который после эвакуации в Константинополь объехал всю Восточную Европу и Германию, прежде чем оказаться в кабаре Монмартра – чаще всего он выступал в «Казбеке». Там же можно было найти графа Михаила Толстого, сына знаменитого писателя, который играл на рояле и исполнял русские народные песни с мадам Ниной Спиридович (женой генерала Александра Спиридовича, командующего императорской гвардией) и князем Алексеем Оболенским (который бежал из России «с одной только скрипкой Страдивари и жемчужным ожерельем»)43. Все трое в детстве обучались музыке, и князю Михаилу казалось вполне логичным зарабатывать с ее помощью на хлеб:

Мое положение, как и положение двух моих друзей, ни для кого не составляет тайны. Я разорен с 1919 года, когда покинул Россию. Семеро моих детей учатся во французской школе. Я люблю музыку, так почему не попробовать прокормиться ею? Память об отце запрещает мне писать – поэтому я буду петь и играть на фортепиано44.


Одним из самых востребованных русских заведений в Париже в 1920-х годах был театр «Шов-Сури» – «Летучая мышь», – перенесенный из Москвы знаменитым конферансье Никитой Балиевым после недолгой работы в Константинополе. Он открылся в декабре 1920 года в здании театра «Фемина» на Елисейских Полях. Там представляли смешанные программы из русских песен, танцев, миманса и водевиля, исполняемые в стилизованных ярких национальных костюмах, а труппа состояла из бывших актеров русских императорских театров. «Летучая мышь» являла собой русскую альтернативу фривольному французскому кабаре «Фоли Бержер» (где под руководством мадам Комаровой танцевали канкан многие участницы «Русского балета») и напоминала сатирический театр, который так любили до революции в Москве и Санкт-Петербурге. Там же подвизались и некоторые художники, в частности Сергей Судейкин[33], который работал в «Русском балете», придумывал костюмы и декорации.

Эмигрантам, певцам и танцорам, такие заведения позволяли прокормиться, подрабатывая еще и в зале – правда, хозяева сильно на них давили, требуя «возбуждать веселье и повышать потребление шампанского», что было неприятно, да и длинные ночные смены сильно утомляли. Работа была самая примитивная, временами унизительная, но она приносила деньги; к 1928 году в районе Монмартра работало около сотни русских ресторанов и кабаре, что заставило французского певца Анри Фурси заметить:

Если честно, я тут чувствую себя эмигрантом – среди всех этих «Кавказских пещер», этих «Яров», этой Москвы и Петрограда. Иными словами, на Монмартре я – единственный француз45.


Изгнанный из «Ротонды», Илья Эренбург начал посещать «Парнас», новое кафе, открывшееся неподалеку, где рад был увидеть старого друга со времен «Ротонды», Марка Шагала, который вернулся из России, после остановки в Берлине, в сентябре 1923 года. По возвращении в Россию Шагал поначалу искренне восторгался революцией: «Ленин перевернул Россию с ног на голову, как я делаю в своих картинах», – шутил он. В сентябре 1918 года он принял предложение Анатолия Луначарского стать комиссаром по культуре в Витебске, однако веселье быстро развеялось, стоило ему столкнуться с ограничениями, которые накладывала на искусство советская власть. Запрет абстрактной живописи в 1922 году стал для него последней каплей; Шагал решил снова покинуть Россию. Благодаря связям в Кремле он получил визу и вместе с женой бежал в Париж, где оказался «на седьмом небе», хотя 150 холстов, которые он оставил в «Улье», бесследно исчезли. Тем не менее у него уже имелась утвердившаяся репутация и гарантия получения крупных заказов. Шагал быстро отошел от богемы Монпарнаса и переехал в Булонь-сюр-Сен, где мог сосредоточиться на своей работе.

К тому времени в художественных кругах русской эмиграции, оплакивавших кончину Бакста в 1924 году, зажглись две новые звезды: художник-авангардист Михаил Ларионов и его жена Наталья Гончарова, занявшие студию на улице Жака Калло. Гончарова уже бывала в Париже в 1914 году, когда работала над примитивистскими декорациями и костюмами к опере-балету Дягилева «Золотой петушок», а Ларионов разрабатывал сценографию для «Русского балета» в 1920-х годах. Несколько лет Гончарова как модельер брала заказы у французского модного дома «Мезон Мирбор», выполняя костюмы в фольклорном стиле с вышивками и аппликациями, вошедшими тогда в моду46. Главной ее работой для Дягилева стало оформление в 1923 году «Свадебки», нового балета Стравинского, исполнявшегося под фортепиано, ударные инструменты и хор. Премьера состоялась в театре «Гете-Лирик» в июне; сестра Нижинского, Бронислава, отвечала за хореографию, и в ней прослеживались мотивы «Весны священной». Спектакль изображал старинную русскую свадебную церемонию. Пресса говорила о нем как об «эстетическом откровении». Спустя четыре дня после премьеры 13 июня Джеральд и Сара Мерфи, богатая влиятельная супружеская чета из Америки, покровительствовавшая Дягилеву с этой постановкой, устроила экстравагантную вечеринку на переделанной барже, пришвартованной перед Палатой депутатов, где собрались сливки высшего общества. Там были, конечно, сам Дягилев со своим главным меценатом, Виннареттой Зингер, были Жан Кокто, множество американских знаменитостей, в том числе бродвейский композитор Коул Портер с женой Линдой, регулярно посещавшие «салон тетушки Винни»47. Портеры много общались с Дягилевым; Линда мечтала, чтобы он заказал у Коула музыку для балета, и даже просила Стравинского дать мужу уроки композиции.

* * *

В 1923 году Иван и Вера Бунины (в 1922-м они наконец поженились) жили между Парижем и Грассом на юге Франции, где снимали виллу Бельведер на утесе над Средиземным морем, всего в семнадцати милях от русской эмигрантской общины в Ницце. Вилла была старая, обветшалая, но обеспечивала Бунину условия, чтобы писать, а также встречаться с друзьями-эмигрантами48. Отрыв от России, хотя и болезненный, не сказался на его таланте, и в Грассе Бунин написал два новых романа: «Митина любовь» и «Жизнь Арсеньева», полубиографические произведения, создававшиеся несколько лет, которые подтверждали, как заметила Зинаида Гиппиус, что «Бунин русский до мозга костей; настоящий «писатель земли русской»49.

Возвращение к писательству подтолкнуло Бунина прочитать в 1924 году в Париже лекцию «Миссия русской эмиграции», в которой он подчеркивал, что русские во Франции «эмигранты… не изгнанники… люди, сознательно покинувшие родину… которые не могли принять тамошнюю жизнь». Он настаивал на том, что «в слове «миссия» есть некоторый пафос», но «мы выбираем это слово, полностью сознавая его значение… Некоторые из нас очень устали… мы готовы сдаться… мы считаем время за рубежом бесполезным и даже постыдным». Однако сейчас не время капитулировать, потому что «в наших анналах пишется одна из самых черных и фатальных страниц истории» – и это строительство в России коммунистического государства50. Кипя гневом, Бунин обличал вырождение и моральное банкротство Ленина, разрушительное влияние нового советского режима на искусство и литературу, подрыв ценнейших художественных традиций. Но худшее было еще впереди. 28 октября 1924 года Франция официально признала Советский Союз. «Не могу без содрогания думать о том, что красный флаг будет развеваться над нашим посольством», – писала Вера на следующий день51. Отчаяние казалось еще горше от того, что западные писатели, у которых эмигранты искали поддержки в борьбе против подавления коммунистами свободы самовыражения, внезапно поддержали новый, политически модный эксперимент с построением социализма в России и отстаивали его прогрессивную ценность.

Везде, куда ни обратись, русские писатели сталкивались с равнодушием, а их произведения, созданные ценой многих жертв в крайне стесненных условиях, оценивались как устаревшие и реакционные. Тем не менее они были полны решимости уберечь литературу в своей диаспоре от посторонних культурных влияний: «Кубок русской литературы был выброшен из России, – писала Зинаида Гиппиус, – и все, что было в нем, обломками рассыпалось по всей Европе». Значит, их долг – сохранить эти обломки. Те же мысли озвучивала Нина Берберова, заявлявшая в своей поэме:

Я говорю: я не в изгнанье,Я не ищу земных путей,Я не в изгнанье, я – в посланье,Легко мне жить среди людей.И жизнь моя – почти простая —Двойная жизнь, и умираяВ каком-то городе большом,Я возвращусь в мой древний Дом,К дверям которого пороюЯ приникаю, может быть,Как к ветке лист перед грозою,Чтоб уцелеть, чтоб пережить52.

После кочевой жизни между Парижем, Берлином, Прагой и Италией Берберова со спутником, поэтом Владиславом Ходасевичем, в 1925 году, когда деньги у них закончились, осели в Париже. Однако город оказался совсем не таким, в каком им хотелось бы жить: «Все было чужое, неуютное, холодное, жестокое, угрожающее», – писала Берберова о своих первых впечатлениях по прибытии53.

Они нашли комнату с крошечной кухонькой в отеле «Притти» на улице Амели. Денег не было совсем; по ночам, когда спадала летняя жара, они бродили «по узким вонючим улочкам Монмартра», посещали дешевые водевили, сидели в кафе, осаждаемые проститутками, и Ходасевичу приходилось отражать постоянно поступающие предложения «подняться наверх» за пять су. Постепенно они встроились в эмигрантские литературные круги; их коллеги-писатели все были немного растеряны и «не знали, что будут делать на следующий день, где будут жить, а вместо этого сидели перед чашкой кофе на террасе кафе»54. Все казалось чужим; даже французский, который Берберова слышала в Париже, «внезапно оказался совсем не тем, которому меня учили в детстве» в России. Ходасевичу – одному из лучших поэтов своего поколения – приспособиться было особенно сложно, однако в России он попал в список запрещенных авторов, и путь назад для него был закрыт. «Здесь я не могу, не могу, не могу ни жить, ни писать, там я не могу, не могу жить и писать», – говорил он. Тем не менее он не мог существовать без своей работы и потому, оторванный от России, не скрывал горечи от того, что оказался в «поэтическом тупике» в Париже55.

Постоянная борьба между поисками вдохновения в России и необходимостью жить на свободе раздирала всю писательскую колонию. Зина, что для тебя ценней, – спрашивала Берберова у Гиппиус:

– Россия без свободы или свобода без России?


Она минуту подумала:

– Свобода без России, – последовал ответ, – и потому я здесь, а не там56.


Как многие из тех, кто ценил свободу превыше всего, Ходасевич и Берберова вели поначалу в Париже невыносимо скудную жизнь; они «делились каждой копейкой, каждым унижением и оскорблением, общей бессонницей». Допоздна просиживали на кровати и пили чай, «бесконечно беседуя, дебатируя», неспособные прийти к решению, что делать дальше, напуганные настоящим и не в силах размышлять о будущем57. Они кое-как зарабатывали написанием статьей для двух главных антисоветских эмигрантских газет: она, преимущественно, для ежедневных «Последних новостей», он для газеты «Дни» и «традиционного» толстого журнала «Современные записки», где печатали также Ремизова и Гиппиус.

В период работы в эмигрантской прессе Ходасевич давал выход своему раздражению, жестоко и безжалостно критикуя чужие произведения. Берберова тем временем сражалась за жизнь: она тоже пробовала вышивать, зарабатывая по шестьдесят сантимов в час. Однако этого было недостаточно, чтобы платить за комнату, поэтому она взяла заказ на подписывание рождественских открыток: «Тысячу раз я написала «Ах, милосердный Иисус», чтобы получить десять франков». Этой суммы хватило бы «на три ужина, или пару ботинок, или четыре книги издательства Галлимара». Наконец они переехали в квартиру получше, где имелось две кровати без матрасов (те стоили слишком дорого) и без смены постельного белья, а также два стула, сковородка и метла. Гардероб Нины состоял из двух платьев, сшитых своими руками. Совсем рядом кипели «ревущие двадцатые», однако им парижские развлечения были не по средствам; расходы на любую мелочь, кроме самого необходимого, «оставляли дыру в домашней арифметике, которую невозможно было заполнить никакими способами, и уж тем более хождением по городу по ночам»58.

Ходасевич выпивал у нее все силы: он предпочитал людям общество кошек и вообще разочаровался в человеческих отношениях. По вечерам они шли в «Ротонду» и сидели над одной-единственной чашкой café crème, после чего он долго писал, а она засыпала. Всегда, вспоминала Берберова, присутствовало ужасное чувство «скованности по рукам и ногам», отсутствия свободы, оторванности от России и умственной стагнации, сопутствующей этому разрыву, а кроме того, «рядом всегда, как часовой, стояла бедность»59. Усугубляло положение и слабое здоровье Ходасевича – он страдал от какого-то воспаления, наподобие экземы, которое поразило кожу, в особенности на пальцах. Никакие уколы и пилюли, назначенные врачами, не помогали. Но, по крайней мере, он все еще мог держать в забинтованных руках карты, когда играл в бридж в подвале «Ле Мюрат». Карты он обожал и играл на относительно высокие ставки60. Несмотря на все тяготы, в Париже Ходасевич написал один из лучших своих стихотворных сборников, «Европейская ночь», опубликованный в 1927 году, где излил тоску по родине. Позднее советская поэтесса Надежда Мандельштам писала, что это были стихи «отрицания и неприятия»:

Не тигр, преследуя меня,Завлек в парижскую ловушку,И не стоял Вергилий за спиной.Лишь одиночество – в зеркальном отраженье,Что правду говорит61.

Живя в Праге, Берберова и Ходасевич познакомились, пожалуй, с самым великим поэтическим гением русской эмиграции – Мариной Цветаевой. Она с мужем, поэтом Сергеем Эфроном (сражавшимся на стороне белогвардейцев на юге России), и двумя детьми сначала остановилась в Берлине, потом переехала в Прагу и, наконец, в Париж, где семья жила у друзей в доме 8 на улице Бове. В Париже Цветаева испытала настоящий культурный шок; она жаловалась подруге:

Квартал, в котором мы живем, ужасающий, он похож на лондонские трущобы времен Диккенса. Тут кругом сточные канавы, а воздух загрязнен дымом очагов, не говоря уже о золе, и шумом грузовиков. Некуда пойти прогуляться, ни одного парка… Тем не менее мы ходим – вдоль канала с мертвой, гнилой водой… Мы вчетвером живем в одной комнате, и я не могу спокойно писать62.


У Эфрона не получалось найти работу, и семья жила на небольшую пенсию, назначенную Цветаевой (чешское правительство выплачивало ее русским писателям-эмигрантам), а также на деньги, которые жертвовали сочувствовавшие им друзья и поклонники ее творчества. Все в эмигрантской коммуне признавали ее огромный талант, однако они не могли не замечать ее шаткого психологического состояния и глубокой ностальгии по утраченной родине, которые отражались в ее стихах и прозе. Она словно вменила себе в обязанность сохранять прежний образ жизни: «Я хочу воскресить весь тот мир, чтобы не оказалось, что они жили напрасно, – говорила она, – чтобы я сама жила не напрасно»63. Василий Яновский считал ее «необычайно одинокой, даже для поэта в эмиграции». В Париже она была «одна против всех» и «даже гордилась этим»64. Она приехала туда в надежде завоевать более широкую аудиторию, а вместо этого столкнулась с крайней бедностью, хотя и не одна, а со всей эмигрантской общиной. Она сознавала иронию того, что из России – «страны, где ее стихи нужны были, как хлеб, – уехала в страну, где никто не нуждался в стихах – ни ее, ни еще чьих-то». «Даже русские в эмиграции перестали нуждаться в них, – говорила Цветаева, – и оттого русские поэты были жалки»65.

Если оглянуться на литературное творчество русской эмиграции в Париже, нельзя не обратить внимания на огромное количество оборвавшихся карьер, которым положили конец тяготы, так и не позволившие расцвести множеству талантов, обреченных на физический труд ради выживания. Эмигрантская читательская аудитория была слишком бедна, чтобы покупать книги, и тиражи даже таких знаменитых писателей, как Бунин, не превышали 500–800 экземпляров. Интерес к творчеству поэтов-эмигрантов если и вспыхивал, то быстро угасал; их знали разве что в узких кругах завсегдатаев литературных кафе, клубов и обществ. Этот тесный мирок казался достаточно безопасным, однако не дарил вдохновения. Искушенные западные читатели, хотя и поклонялись русским гениям вроде Толстого и Достоевского, хотели чего-то нового. И берлинская колония дала им величайшее достижение писательской эмиграции: романы Владимира Набокова.

Тем временем в Париже, в соответствии с запросами эмигрантской прессы, наиболее востребованным жанром стали короткие рассказы, и тут популярностью пользовалась Тэффи, печатавшаяся в еженедельниках. Рассказы об эмигрантах неизбежно становились отражением мрачных реалий повседневной жизни в Париже, с незначительными персонажами, влачащими мелочное существование. Нина Берберова мастерски описывала их «маленькие трагедии» – она единственная из литературного сообщества создала полный сборник рассказов о превратностях жизни обычных русских, оказавшихся в рабочем предместье Бийанкур[34]. Тэффи, обладавшая тонким чутьем на трагикомическое, сравнимым с чеховским, считалась лишь юмористкой; Дон Аминадо тоже пытался поддерживать русскую юмористическую традицию в своих коротких журналистских заметках, однако его сатира, посвященная вульгарности «нашей мелкой эмигрантской жизни», часто оказывалась слишком пронзительной – то был смех сквозь слезы. «Анекдоты смешны, когда рассказываешь их, – говорила Тэффи. – Но когда в них живешь – это трагедия. Вся моя жизнь – одна большая шутка, иными словами, трагедия»66.

В конце концов все дороги вели к мастеру короткого рассказа – Ивану Бунину, который, как Тэффи, писал о стареющих одиноких русских эмигрантах. Ему удавалось затрагивать самые потаенные струны в душах читателей; например, рассказ «В Париже» описывал старого русского, который остался совсем один, с глазами, смотревшими «с сухой грустью». Жена бросила его в Константинополе, и он жил «с постоянной раной в душе». В маленьком русском ресторанчике в Пасси он нашел утешение в знакомстве с молодой официанткой, а потом потерял сознание и умер в парижском метро. В его словах Бунин выразил всю тяжесть эмиграции: «Да, из году в год, изо дня в день, в тайне ждешь только одного – счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу – и все напрасно»67.

Глава 9. «Кирилл, Император Всея Руси»

Сразу после Рождества 1923 года парижский корреспондент лондонской газеты «Дейли экспресс» опубликовал репортаж о событии, давно вызывавшем пересуды в русской диаспоре, но пока не освещавшемся в западной прессе. За закрытыми дверями частного особняка в Сен-Клу, принадлежавшего его брату Борису, великий князь Кирилл Владимирович, сорока шести лет от роду, объявил себя «царем Всея Руси»[35]. Информация, однако, была неточной; в «Вестерн мейл» пояснялось, что на съезд монархистов в доме Бориса рассылались особые приглашения, а в ходе самого съезда тайно сформированное временное правительство сделало «официальное торжественное заявление» о том, что Кирилл становится полноправным царем1.

В действительности Кирилл объявил себя Блюстителем Российского Императорского престола еще в предыдущем августе. Секретная церемония в Париже являлась лишь официальным признанием этого факта в присутствии Кирилла монархистами из эмигрантского сообщества. Кирилл специально приехал для этого в Париж, хотя традиционно проводил зимний сезон в Ницце2. Однако собрание было лишено прежнего романовского величия. Пресса называла его «жалким». «Присутствовало десять женщин, а также дворяне, некогда занимавшие высокие посты при русском дворе», – сообщала «Дейли экспресс», добавляя пренебрежительно, что эти «аристократы» теперь «работают официантами, лакеями, шоферами такси и домашней прислугой»3. Кирилл так стремился занять трон, что дошел – сообщала пресса – до отсылки агента в Москву, когда прослышал, что большевики распродают драгоценности российской короны, «с намерением выкупить шапку Мономаха, главную из русских корон, которой царя коронуют по закону»4.

Как, удивлялась пресса, спустя шесть лет после революции и падения монархии Романовых русским приходит в голову даже мечтать о реставрации? И особенно в нашем стремительно меняющемся послевоенном мире, когда пали и другие европейские троны? С момента, когда выжившие члены семьи Романовых бежали из России, в наиболее крупных эмигрантских колониях Парижа, Берлина, Рима и Константинополя шли ожесточенные споры о том, возможна ли реставрация монархии и кто является законным наследником дома Романовых. Даже сейчас, когда новый режим в России постепенно вставал на ноги, некоторые русские настаивали на том, что реставрация – это единственная надежда для столь любимой ими покинутой родины, которую бессовестно уничтожают антимонархические Советы. Но было ли на самом деле место теперь, в двадцатом веке, для деспотизма, пускай и благонамеренного, царей? Была ли монархия подходящим типом правления для анархически настроенного, преимущественно деревенского населения России? Царица Александра всегда верила в это, как и жена Кирилла, Виктория Мелита. Как и свояченица[36], она всегда отличалась амбициозностью и тяжело переживала утрату власти и статуса. Виктория Мелита, со свойственными ей решимостью и упорством, настояла на том, чтобы ее муж Кирилл заявил права на престол – она доминировала над ним так же, как Александра над Николаем. В 1917 году именно Виктория Мелита, учуяв опасность, настояла на отъезде из России, в то время как остальные члены семьи медлили, за что поплатились жизнью.

Бо́льшую часть первых лет в изгнании Кирилл и Виктория Мелита, хоть и владели домом в Париже, жили в основном в Кобурге, на вилле Эдинбург, которую Виктория унаследовала от матери, бывшей герцогини Кобургской. Соответственно, их больше поддерживали эмигрантские круги Мюнхена и Берлина. Из Кобурга 8 августа 1922 года Кирилл провозгласил себя Блюстителем Российского Императорского престола, как ближайший ныне живущий родственник мужского пола его кузена, Николая I. По российским законам престолонаследования власть передавалась по мужской линии, так что технически Кирилл являлся законным наследником, как третий в очереди, после цесаревича Алексея и брата Николая II, Михаила, который – на этом сходилось большинство русских за границей – тоже погиб в 1918 году. Однако многие эмигранты, особенно члены Высшего монархического совета, основанного в изгнании в 1921 году, враждебно отнеслись к заявлению Кирилла из моральных соображений. Они не забыли его угодничества – как им показалось – в отношении Временного правительства, которому он поспешил присягнуть в марте 1917 года, за день до отречения Николая II. Кирилл самолично примчался со своей охраной из Царского Села в Думу, занявшую Таврический дворец в Петрограде. Хуже того, он при этом бросил царицу Александру с пятерыми больными детьми в Александровском дворце, нарушив священную клятву верности царю. То был преждевременный шаг, который многие Кириллу так и не простили.

Кирилл был не единственным претендентом на престол. Великий князь Дмитрий Павлович, его кузен, пятый в очереди, также пользовался некоторой поддержкой. Сам он, конечно, мог фантазировать о восшествии на престол на страницах своего дневника и строить планы о том, как будет править современной Россией с позиций просвещенного императора, но всерьез такую возможность не рассматривал. У него имелись последователи, готовые поддержать претензии Дмитрия Павловича на престол, однако для борьбы требовались энергия и усилия, на которые изнеженный плейбой был категорически неспособен. В любом случае большинство монархистов отказалось поддержать его кандидатуру из-за участия в убийстве Распутина, утверждая, что убийца не может сидеть на российском престоле[37].

В интервью газете «Фигаро» Кирилл настаивал на том, что, делая это заявление, «подчинялся устремлениям русского народа» к свержению большевизма. «Следует предпринять действия для реконструкции, – утверждал он, – которые я, в силу законных прав, должен возглавить»5. В попытке противостоять притязаниям Кирилла 23 июля 1922 года в Приамурье близ Владивостока белогвардейским генералом Михаилом Дитерихсом был спешно созван Земский собор, на котором дядьку Кирилла, великого князя Николая Николаевича, в его отсутствие провозгласили императором. Известный в народе как Николаша, великий князь ни одобрил, ни опроверг этот бессмысленный жест. В любом случае два месяца спустя белогвардейцы были изгнаны за пределы России.

Вскоре после заявления Кирилла, сделанного 8 августа 1922 года, в западную прессу начали просачиваться сообщения о расколе в стане Романовых. В типичном для таблоидов стиле «Дейли геральд» разразилась заголовком: «Ник и Кирилл в битве за корону – каждый хочет быть новым царем – монархистский заговор – проводилось секретное совещание». В статье описывалось недавнее собрание в окрестностях Зальцбурга, на котором верхушка русских белоэмигрантских кругов постановила свергнуть в России советский режим и вернуть страну «обратно к царизму». На собрании решили, что Николаша «обратится с призывом к солдатам Красной армии, побуждая их вернуть сиятельные дни царского правления», хотя «выбор царя вызывает некоторые противоречия». Пресса пришла к выводу, что Николаша выиграл в гонке, опередив Кирилла буквально «на одну голову»6.

Однако оставалась проблема: многие монархисты по-прежнему отказывались признать кого-либо законным престолонаследником в отсутствие абсолютных, исчерпывающих доказательств того, что Николай II, его сын Алексей и его брат, великий князь Михаил Александрович, действительно мертвы. Практическая сторона – как поднять русский народ против советских угнетателей – вообще представлялась туманной. Кирилл сознавал, что глупо даже думать о какой-либо военной интервенции, а Николаша настаивал, что «будущая структура российского государства» должна формироваться «только на русской земле, в соответствии с чаяниями русского народа»7. Желание Кирилла выглядеть спасителем России многих раздражало; великая княгиня Мария Павловна утверждала, что его сторонники «никогда не были особенно многочисленными, поскольку ему не удавалось внушить доверие тому большому количеству роялистов… которые ставили интересы России превыше восстановления монархии». Она считала, что Кирилл и его последователи – так называемые легитимисты – оторваны от реальности, что они «все еще цепляются за старые традиции, как за единственное утешение в рушащемся мире». Кирилл был для них «последней надеждой», а Николаша, хоть и снискал большее уважение в эмигрантских кругах, оказался, по мнению Марии Павловны, «немногим более результативным», чем Кирилл, поскольку «окружил себя стариками, чьи взгляды оставались крайне узкими», несмотря на революцию8.

В августе 1924 года Кирилл решил, что после шести лет ожидания настал момент провозгласить себя императором, а сына Владимира – наследником престола. Свою декларацию он выпустил в виде брошюры под названием «Кому быть императором России?», вышедшей одновременно с манифестом от 31 августа, где сообщалось о присвоении им титула Императора Всея Руси. С официального создания Советского Союза в 1922 году Кирилла очень беспокоили события в России. «Россия гибнет. В глубокой тревоге страна ожидает полного развала, – заявлял он, добавляя далее, что его долг «как старшего члена и главы императорского дома», а также блюстителя императорского трона призвать «к объединению всех россиян – верных присяге и своей стране – под общим знаменем закона, в сени которого не может быть споров и разногласий»9. Заявляя это, Кирилл, тем не менее, опасался реакции эмигрантской общины. «Ничто не сравнится с тем, что мне придется снести теперь, – говорил он великой княгине Ксении, – и я прекрасно сознаю, что меня ждут самые яростные нападки и обвинения в тщеславии»10.

Враждебная реакция последовала немедленно – из Сербии генерал Врангель, бывший предводитель Белой гвардии, выразил озабоченность тем, что заявление Кирилла спровоцирует конфликт в монархистских кругах. Врангель отказался предоставить ветеранов своей армии в распоряжение Кирилла, а вместо этого 1 сентября 1924 года объединил их в Русский общевоинский союз (известный как РОВС), призванный очистить Россию от большевиков. Посовещавшись с другими белогвардейскими командующими, Врангель обратился к Николаше, который до этого «намеренно держался в стороне», с предложением возглавить процесс объединения11. Бывшие военные в русской колонии в Париже поддерживали в большинстве своем как раз Николашу; бывший главнокомандующий императорской армии он де-факто считался лидером белогвардейцев в эмиграции, тем более что Кирилл продолжал жить в Кобурге. Хотя Врангель не считал Николашу реальным претендентом на престол – не больше, чем сам Николаша, – эмигранты желали, чтобы он взял на себя командование войсками, численность которых, с учетом членов РОВС и других ветеранов в изгнании, составляла около сорока тысяч человек12. В ответ на их призыв Николаша перебрался из своей резиденции на мысе Антиб на Лазурном Берегу в замок Шуаньи, довольно скромное жилище в сорока милях к югу от Парижа. Там он вел тихую и уединенную сельскую жизнь, настаивая на том, чтобы те, кому нужен его совет или вмешательство в политическую жизнь, приезжали к нему сами. Он построил на землях замка русскую православную церковь, где служил священник из Парижа, а верные ему казаки, служившие охраной, пели в импровизированном хоре. Однако многие его сторонники из числа эмигрантов требовали теперь, чтобы Николаша вышел на передний план: «Заслышав ваш голос, русские позабудут свои склоки и объединятся»13.

25 сентября 1924 года Сандро призвал всех русских поддержать его племянника, великого князя Кирилла, а Дмитрий Павлович заявил, что отказывается от былых политических амбиций. На закрытом собрании Высшего монархического совета, опережая действия стареющего Николаши, он просил Дмитрия быть готовым взять на себя руководство монархическим движением, но тот активно воспротивился. На его решение определенно повлиял неприятный визит Виктории Мелиты, нагрянувшей из Парижа, которая настаивала на том, чтобы Дмитрий признал Кирилла законным царем. Встревоженный решительным настроем фракции Кирилла, Дмитрий Павлович утверждал, что необходимо соблюдать закон о престолонаследовании, хотя, безусловно, претензии на трон мог бы предъявить и он. «Я принял решение встать на сторону великого князя Кирилла Владимировича», – заявил Дмитрий. С тех пор он стал все больше времени проводить вне Парижа, порхая на юге Франции с одной вечеринки на другую, флиртуя в лондонском высшем свете, появляясь на престижных турнирах по поло и других роскошных мероприятиях. Он продолжал рисковать оставшимися деньгами, предаваясь азартным играм, и все больше отдалялся от тех русских эмигрантов, которые видели в нем свою последнюю надежду – харизматичного лидера, способного спасти их страну14.

К 1926 году у Дмитрия осталась единственная цель: найти максимально богатую жену, которая позволит ему и дальше вести праздный гедонистический образ жизни, к которому он так привык. В Биаррице его мечта осуществилась: он познакомился с богатой и красивой американской наследницей Одри Эмери, дочерью миллионера, сколотившего состояние на недвижимости. Они поженились после двухнедельной помолвки там же, в Биаррице, в присутствии многочисленных представителей русской эмигрантской аристократии; однако брак был морганатическим, и Дмитрий, заключая его, лишал себя права претендовать на российский престол. Кирилл, однако, согласился дать Одри титул княгини Ильинской.

Сопротивление Кириллу активизировалось в октябре 1924 года, когда вдовствующая императрица Мария Федоровна, самая высокопоставленная и уважаемая из Романовых, отказалась его поддержать. В письме из Дании, где она тогда жила, императрица направила Николаше открытое письмо, выражая свою боль от дошедшей до нее новости. Заявление Кирилла было, по ее мнению, «преждевременным», она не могла и не хотела признавать, что ее возлюбленные сыновья, Николай и Михаил, мертвы. «Никому не под силу погасить во мне последний луч надежды», – настаивала она и действительно прожила с этим убеждением до самой смерти15. Действия Кирилла рассматривались как нарушение негласного соглашения – никто не смеет претендовать на престол, пока вдовствующая императрица еще жива; поступить так означает уничтожить последнюю надежду на единое сопротивление большевикам. В статье, посвященной этим разногласиям, вашингтонская «Ивнинг джорнэл» критиковала позицию императрицы: «Отрицая претензии престолонаследников, особенно великого князя Кирилла, она рассуждает о божественном помазании монархов так, словно мы до сих пор в Средневековье»16.

Ответ Марии Федоровны сильно задел Кирилла: 11 октября с виллы Эдинбург он написал ей, что «считает своим священным долгом встать во главе объединенного движения во имя спасения нашей страны» и что сделает все возможное, «чтобы отыскать для вас ваших сыновей, если они еще живы». Он обличал Николашу, который вместе с женой поддерживал Распутина и, по словам Кирилла, активно содействовал подрыву престижа семьи Романовых17. Несмотря на это, в ноябре 1924 года Николаша взял на себя верховное командование всеми русскими войсками в изгнании, включая РОВС в Сербии, на том основании, что он рассчитывает в будущем восстановить закон и порядок в России под демократическим управлением. Безусловно, у него были и харизма, и убедительность, чтобы вести людей за собой, но военная интервенция оставалась чистой химерой.

Реакция на эти заявления и обличения в эмигрантских кругах Парижа была горькой и неоднозначной. Сандро утверждал, что Дмитрий и Николаша пали «жертвами безграничного энтузиазма их последователей», и говорил, что выдвигаемые ими аргументы «ставили объективных наблюдателей в тупик»18. Все они были, по мнению Сандро, смешны: советская Россия отнюдь не собиралась распадаться, делая «трехстороннюю борьбу претендентов… по меньшей мере крайне преждевременной». «Они суетились, сговаривались, интриговали» и…

…верные старой русской традиции забалтывали друг друга до полусмерти. Бледные и взволнованные, они толпились на собраниях монархистов, в тесных прокуренных парижских кафе, сравнивая достоинства и недостатки троих великих князей, ночи напролет.
Там цитировались вслух законы Российской империи, подтверждавшие неотъемлемые права Кирилла, – их зачитывал пожилой государственный чиновник, одетый как принц Альберт и похожий на ходячий труп, который поддерживают сзади невидимые руки. Генерал-майор в медалях кричал, что «массы российского населения» мечтают видеть Николая, бывшего главнокомандующего императорской армией, на троне его предков. Пронырливый адвокат из Москвы защищал права молодого Дмитрия в манере, идеально подходящей для выжимания слез из присяжных19.


Кроме того, как справедливо замечал Сандро, все это происходило, пока парижане спокойно сидели за столиками ресторанов на больших бульварах, «равнодушные к процессу выбора царя для новой России»20. Следует добавить и то, что большинство работавших русских эмигрантов, которые по двенадцать часов крутили баранку такси или потели на конвейерной линии в Бийанкуре, не располагало временем для обсуждения столь тонких материй, а влиятельное литературное сообщество вообще не хотело иметь дела с монархистами.

Кирилл и его супруга – как всегда решительная и уверенная в себе Виктория Мелита – взялись играть роли императора и императрицы с таким энтузиазмом, будто за ними стояла реальная власть. В октябре 1924 года она заверяла свою сестру Александру, что не станет предпринимать «окончательных шагов», которые «навсегда лишат нас мира и покоя», однако очень скоро амбиции толкнули ее поехать в США с лекционном туром в поддержку монархистского дела21. Хотя они с Кириллом предпочитали Германию, где Виктория Мелита в начале 1920-х годов активно поддерживала Гитлера, теперь им пришлось переехать ближе к средоточию монархистских кругов в Париже. Супруги любили Бретань, и в 1925 году купили дом в рыбацкой деревушке Сен-Бриак, где в распоряжении Кирилла, обожавшего гольф, были лучшие поля. После реновации они в 1927 году переселились туда на постоянное жительство из Кобурга, а дом назвали Кер Агонид (имя Виктории на бретонском) и пристроили к нему православную часовню.

Там Император Всея Руси Кирилл учредил свой маленький двор и предавался мечтам о возвращении в Россию и предъявлении прав на законное наследие. Внешне он вполне соответствовал титулу: высокого роста, как все Романовы, очень видный, он исполнял свою самопровозглашенную роль с вящей серьезностью, даже с помпой. Многим театральность двора в Сен-Бриаке казалась абсурдом. «Это даже не театр, – язвил один русский, – это балаган»22. Однако Кирилл был настроен решительно: каждый день просиживал за рабочим столом с девяти до шести часов, сочиняя прокламации и раздавая директивы, а также разбирая бесконечную почту от русских эмигрантов со всего мира. По словам Сандро, крайне тяжело было править «подданными, водящими такси в Париже, обслуживающими столики в Берлине, танцующими на Бродвее, создающими атмосферу в Голливуде, разгружающими уголь в Монтевидео или погибающими за Китай в разгромленных пригородах Шанхая», – и действительно, несмотря на комизм ситуации, в ней присутствовал трагический пафос. Поддерживать «пламень монархистской идеи» было почетной обязанностью, священным долгом. «Я тружусь ради спасения нашей страны», – уверял его Кирилл. В любой момент маятник истории мог качнуться в другую сторону, и Кирилл готовил своего сына Владимира следовать по его стопам23.

Тем временем Советы, у которых повсюду в эмигрантской колонии в Париже были шпионы, со злорадством наблюдали за расколом в монархистском лагере в результате споров о престолонаследии. Надежда на падение советского режима становилась все призрачней. В середине 1920-х в семействе Романовых вспыхнул новый конфликт. Некая Анна Чайковская, неудавшаяся самоубийца, бросившаяся в воду канала в Берлине в 1920 году, заявила, что она – великая княжна Анастасия, младшая дочь Николая II, чудом спасшаяся от казни в Екатеринбурге в 1918 году. В апреле 1927 года весь Париж судачил о ней, а монархисты высказывались за нее или против в «ожесточенных спорах», охвативших эмигрантское сообщество24.

Упорство вдовствующей императрицы, все еще ожидавшей волшебного возвращения двоих пропавших сыновей, поддерживало в ее подданных надежду, за которую горячо молились в церквях на воскресных службах, что каким-то образом кому-то из императорской семьи все-таки удалось выжить. В особенности такую надежду питали белогвардейские круги, в которых регулярно возникали разного рода слухи, которые затем опровергались. Хотя новая самозванка оказалась душевнобольной и жила преимущественно в Германии и Швейцарии, гостя у разных сочувствующих семейств, ее заявление вызвало большой резонанс в эмигрантских общинах по всей Европе. В Париже Романовы, бывшие придворные и правительственные чиновники разделились на два лагеря. В феврале 1928 года брат Кирилла, великий князь Андрей, специально ездил со своей виллы на Кап-д’Ай на Ривьеру, чтобы встретиться с ней в «Палас Отеле». Встречу организовал сторонник лже-Анастасии, герцог Лихтенберга. Андрея поразила «загадочная сумасшедшая» и ее рассказ; вскоре он заявил, что «безусловно» верит в подлинность ее слов. Кирилл пришел в ярость и объявил ее «авантюристкой», а насчет брата сказал, что того использует лагерь Чайковской25.

Тем не менее слухи не утихали – и никто не знал, сколько еще они будут продолжаться. 10 февраля 1928 года газета «Вестерн мейл» сообщала, что русские монархисты в Париже «изумлены возобновлением старой истории», которую считали «давно законченной». В заявлении прессе Александр Крупенский, президент Русского монархического совета, сообщил, что, по его мнению, великий князь Андрей Владимирович ошибся в опознании девушки. Она – обычная польская крестьянка, по имени Франциска Шанцковская, а ее рассказ «не имеет под собой никаких оснований»26. Вдовствующая императрица, ее дочь Ольга и Феликс Юсупов тоже отвергали претензии Чайковской, а Юсупов даже назвал ее «сумасшедшей истеричкой и опасной комедианткой»27. Вскоре великий князь Андрей отказался от своих утверждений; разочарованная сторонница Чайковской миссис У. Б. Лидс – она же княгиня Ксения из России, дочь великого князя Георгия, убитого в 1919 году, – увезла свою протеже в Нью-Йорк в надежде на более снисходительный прием там[38].

Парижскую колонию больше никому не удалось провести: когда другая, еще менее убедительная самозванка (в реальности ее звали Юджиния Смит) попыталась заявить там о своих правах в 1936 году (в 1929-м она эмигрировала в США), то уже не нашла сторонников. Баронесса София Буксгевден, близко дружившая с бывшей императрицей Александрой, приехала из Брюсселя в Париж на встречу с ней. Они увиделись в парижском доме русского дипломата Николаса де Базили. «Наконец, такси остановилось перед нашей дверью», – вспоминала дочь де Базили Лашель:

Оттуда вышла маленькая фигурка в туфельках на высоких каблуках. Баронесса вздохнула: «Это не моя великая княжна», – печально прошептала она. Кажется, у Анастасии были довольно крупные ноги, и она никогда не смогла бы ходить в таких крошечных туфлях с высокими каблуками.


Баронесса «с ледяной холодностью русской дворянки», тут же отправила самозванку восвояси28.

Стоило затихнуть сплетням о лже-Анастасии, как разразился новый скандал, вызвавший большое недовольство парижской эмигрантской колонии. Он был связан с выходом скандальных мемуаров Феликса Юсупова «Распутин: Зловредное влияние и убийство». Опубликованная в 1927 году издательством Dial Press в Нью-Йорке (на французском языке в 1929 году под названием «Конец Распутина»[39]), книга Юсупова освещала его участие в убийстве духовника Николая II и Александры Федоровны. Писалась она, безусловно, ради получения денег. Модный дом Юсуповых «Ирфе» испытывал финансовые трудности, и запасы фамильных драгоценностей на продажу истощились. К несчастью, Юсупов не подумал о дочери Распутина Марии, которая стала танцовщицей на Монмартре: она подала на него в суд, требуя выплаты морального ущерба в размере 800 тысяч долларов, и втянула в это дело другого заговорщика, Дмитрия Павловича. Дмитрий пришел в ярость – он давно порвал отношения с Юсуповым, заявив ему в 1920 году, что это убийство навсегда останется темным пятном на его совести. «Я считаю, что убийство – это убийство, и навсегда останется таковым». Он старался не упоминать о нем, а что касается старой дружбы, то их с Юсуповым «теперь разделяла пропасть»29. Юсупов поплатился за публикацию книги: в дальнейших мемуарах, «В изгнании», он признавал, что «Конец Распутина» восстановил против него значительную часть парижской колонии и вызвал «шквал писем с оскорблениями и даже угрозами – преимущественно анонимных»[40]30.

* * *

В своих мемуарах певец Александр Вертинский писал, что люди в парижской колонии группировались преимущественно по профессиям, и в городе не было «единого русского центра». Все попытки организации клубов, объединяющих разные слои эмиграции, «были обречены на провал». Причиной этого, по мнению Вертинского, являлась «разница в политических взглядах. Группы ненавидели одна другую и пользовались любой возможностью свести личные счеты». Действительно, несмотря на все тяготы изгнания и необходимость зарабатывать на жизнь, «единственным местом, где бывали все русские, вне зависимости от политических убеждений, была русская церковь на улице Дарю»31. По воскресеньям в Александро-Невском соборе близ Елисейских Полей собиралось все эмигрантское общество. Церковь служила «тайным форумом» для обмена сплетнями, переговоров и даже деловых соглашений. Разговоры велись как внутри – шепотом, – так и вокруг церкви, пока шла служба32. С целью удовлетворения возрастающих нужд сообщества в парижских пригородах в 1920-х годах было построено еще тридцать маленьких церквей, постепенно заменявших места импровизированных богослужений в гаражах, на складах и в подвалах, которые русские организовывали за собственные деньги в свободное время. Тем не менее средоточием эмигрантской жизни оставался Александро-Невский собор. По будням там проходили отпевания, памятные службы, венчания и крестины, но настоящая жизнь кипела в воскресенье утром, когда вся русская колония являлась на божественную литургию33.

Для многих одиноких эмигрантов, тосковавших по родине, церковь служила связующим звеном с русской культурой, национальными традициями и историей России. Религия становилась защитным барьером против французской жизни, который многие не собирались переходить. Их вполне устраивало существование в рамках православной общины, и многие представители старшего поколения не стремились адаптироваться в новой стране34. Собор на улице Дарю был центром их общественной жизни, «сердцем России вне России»; даже те эмигранты, которые ненавидели старую царистскую систему и церковь в России как инструменты притеснения и реакции, находили теперь утешение в церковных службах и регулярно их посещали. Православная литургия, торжественное пение хора, запах ладана, мерцание свечей под иконостасом – все создавало «атмосферу, напоминающую о доме», и способствовало возрождению веры в эмигрантской среде. Даже Зинаида Гиппиус признавала, что испытывает в церкви эмоциональный подъем; она любила собор Александра Невского за его «темную просторность и благочестивую задумчивую атмосферу»35.

На Пасху собор буквально трещал по швам; вся эмигрантская колония являлась на всенощную, и улица Дарю «наполнялась толпами верующих». Прилегающие улицы были заставлены машинами русских таксистов, притиснутых бампер к бамперу. Семнадцатилетняя Лесли Бланш (позднее знаменитая писательница и путешественница) вспоминала, как присутствовала на удивительно трогательной службе в свой первый визит в Париж в 1921 году. В соборе все было «темным, размытым, неподвижным, пока священники вместе с паствой ждали момента Воскресения Христа». Она протолкнулась вперед, чтобы поставить свечку «перед одной из самых красивых, старинных чудотворных икон». Перед полуночью «церковные врата распахнулись и при свете свечей красочная процессия трижды обошла собор» – это шествие «изображало неверие, сомнения апостолов, обнаруживших, что Христос исчез из склепа». Ей запомнилось, что ночной воздух был влажный и свежий, «ароматы сирени из церковного двора мешались с запахом ладана, вырывавшимся из церкви вместе с обрывками приглушенных песнопений». На улице хоругви, которые несли священники,

…сверкали над их роскошными шитыми одеяниями и усыпанными бриллиантами головными уборами митрополита и церковной верхушки. Священники в золотых рясах несли перед собой иконы, сиявшие в темноте. Наконец, мерной поступью, в сдержанном ликовании, они вернулись в церковь, чтобы объявить пастве о Воскресении Христовом. Мы услышали внезапный взрыв пения, радостную музыку, все колокола зазвонили у нас над головами.


Поздравления «Христос воскресе – воистину воскресе» раздавались отовсюду, люди крестились, простирались ниц, обнимались и обменивались троекратными поцелуями даже с незнакомцами, проходящими мимо36. После службы эмигранты отправлялись пировать за обильным пасхальным столом. Даже в обычные воскресенья весь прилегающий район оживлялся, когда заканчивалась церковная служба и толпы людей, разговаривающих по-русски, выплескивались из церкви, расходясь по русским кафе и кондитерским, либо останавливаясь возле ларьков на церковном дворе, где продавались традиционные русские закуски. Старые друзья – и даже родственники, – разлученные хаотическим бегством из России, обретали друг друга снова на улице Дарю; кто-то часами сидел после службы за кофе или водкой, читая русские газеты и вспоминая старые добрые времена. На специальных досках висели объявления о работе для новоприбывших русских эмигрантов, о рождениях, свадьбах и похоронах в колонии37.

Тем не менее даже в Париже Русскую православную церковь в 1920-х годах раздирали конфликты; русский Париж стал «полем богословской битвы» после разрыва между Московской патриархией и зарубежными епархиями38. После революции, в 1918 году, Синод Русской православной церкви был распущен и вместо него восстановлена старинная Московская патриархия; однако из-за большевистских гонений на церковь новый патриарх, Тихон, предоставил автономию всем эмигрантским епархиям на неопределенный срок. Митрополит Евлогий в Берлине стал главой временного управления русскими епархиями в Западной Европе в 1921 году, а в Сербии православные митрополиты созвали Карловацкий Синод, или Русскую православную церковь за рубежом. Разделение на фракции неизбежно подорвало единство Русской православной церкви. Евлогий перевел свое управление из Берлина в Париж в 1923 году, став митрополитом Западной Европы, а митрополит Антоний остался в Сербии как митрополит Зарубежной церкви. В недавно созданном СССР церковь все больше подпадала под контроль Советов, и верующие обращались к Евлогию с просьбами не проявлять открыто враждебность к советскому государству, поскольку на родине они и так подвергаются преследованиям39. В 1928 году Евлогий разорвал все связи с Москвой, а в 1931-м отделился от других эмигрантских фракций, переведя западные епархии под юрисдикцию Константинополя, чем спровоцировал новую волну конфликта внутри диаспоры – теперь сразу три церковных юрисдикции претендовали на правомочность существования за рубежом. Тем не менее, несмотря на личные религиозные и политические взгляды, для большинства русских эмигрантов церковь оставалась главным символом единства, их духовным домом. Православие и противостояние Советам были «основными составляющими подлинного русского патриотизма» и краеугольным камнем эмигрантской жизни – хотя бы в этом сходились все русские эмигранты в Париже40.

Другим аспектом деятельности церкви являлась забота о нищих, больных и престарелых членах эмигрантской колонии. В середине 1920-х благотворитель, пожелавший остаться анонимным, финансировал устройство дома призрения для престарелых русских эмигрантов в Сент-Женевьев-де-Буа, в пятидесяти милях к югу от Парижа. Своим созданием дом призрения был обязан княгине Вере Мещерской, руководительнице российского Красного Креста, и ее дружбе с англо-американской богатой наследницей, владелицей скаковых лошадей Дороти Пейджет. Дороти была дочерью лорда Куинсборо и его богатой жены-американки, Паулин Пейн Уитни, которая после смерти в 1916 году оставила Дороти состояние в два миллиона долларов (около 50 млн на нынешние деньги). Дороти не отличалась покладистым нравом, и ее неоднократно отчисляли из английских школ, поэтому учебу она заканчивала в Париже – в Отейле, где школу организовала княгиня Мещерская, бежавшая из России в 1917 году. Вера была наставницей Дороти; тогда-то между ними и завязалась дружба. Ранее она уже занималась благотворительностью, в частности устроила мастерскую, где эмигранток учили вышивать, а их изделия продавали в магазине. Через Веру Дороти близко сошлась с русской эмигрантской колонией в Париже и регулярно делала крупные благотворительные взносы в пользу нуждающихся эмигрантов.

В 1926 году Дороти приобрела ферму восемнадцатого века, Шато-де-ля-Коссонри, которую Вера с сестрой, Еленой Орловой, должны были переделать в дом призрения для престарелых и инвалидов. Покупка обошлась в четыреста тысяч франков; Дороти настаивала на том, чтобы остаться анонимной, и потому ее имя не фигурировало в официальных документах[41]. Заведение стало известно как Maison Russe, «русский дом»; его обсадили садом в русском стиле и построили православную церковь по новгородским образцам. Поначалу там принимали только престарелых русских дворян, но впоследствии это ограничение было снято41. На территории появлялись все новые домики; там проживало около двухсот постояльцев, и суп для них «варили два бывших генерала, а картофель чистила вдова знаменитого государственного деятеля». Ужины проходили «с петербургской великосветской элегантностью» дореволюционной поры. Дороти Пейджет следила за тем, чтобы на Рождество постояльцам подавали индейку и плам-пудинг. «Нам здесь повезло гораздо больше, чем молодежи, – замечал один из жителей дома, – мы, по крайней мере, сохранили незамутненные воспоминания, а им пришлось столкнуться с изменившимся миром»42.