Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

2022

Придаточное

Биографии

Белинский предрекал стихам Баратынского недолгую жизнь, считая, что они выражают собой “ложное состояние переходного поколения”, – Белинский ошибался. От Баратынского и по сей день осталось немало замечательных стихотворений – на большее может рассчитывать только гений, а Баратынский сказал о себе с невеселой здравостью: “…но вот беда: я не гений”.

Мысль и еще раз мысль – наваждение Баратынского. Сомнительная добродетель рассудочности пагубна для поэзии, но Баратынский каким‐то чудом преобразовал свою врожденную склонность к анализу в поэтическое качество. Мысль его прочувствованна, а чувство осмысленно. Эта уравновешенность отзывается благородной сдержанностью, почему лирика Баратынского и лишена удали и ее мрачной разновидности, надрыва, – обаятельных, но и чрезмерных свойств, нередких в русской литературе. Если Пушкин, расставаясь с любимой женщиной, великодушно желает ей, чтобы другой любил ее не меньше, чем он сам, а Лермонтов “опускается” до страстного сведения счетов, Баратынский – в “Признании” – открывает перед былой возлюбленной диалектическую перспективу изменчивого во времени чувства, которая не знаю как на адресата лирики, а на читателя действует умиротворяюще.

Слог и синтаксис Баратынского не по‐пушкински архаичны. Но когда мне много лет назад предложили угадать автора строк “Зима идет, и тощая земля / В широких лысинах бессилья…”, я, предчувствуя подвох, все‐таки назвал Заболоцкого. А слова “О, спи! безгрезно спи в пределах наших льдистых!”, кажется, хотят быть произнесенными голосом Иосифа Бродского – отдаленного потомка Евгения Баратынского.

Поэт сам был очень умным человеком, дружил и общался с умницами – оттого и время его кажется умным, умнее нынешнего; наверное, оно и впрямь выгодно отличалось от нашего настоящего. Вся традиционная до навязчивости отечественная проблематика уже высказана сполна почти два столетия назад – и так внятно и культурно, что современное ее изложение часто представляется именно “изложением” в школьном смысле слова, причем на “тройку”.

Биография Баратынского – не исполненная крайностей жизнь поэта, а довольно верный оттиск средней человеческой участи. В дошкольном детстве и в начальную пору учебы мальчик радовал домашних – это в порядке вещей. Сильно проштрафился в отрочестве и с лихвой поплатился за свой проступок – но многие расхлебывают годами художества юности. Был общителен смолоду, замкнулся с возрастом – обычное явление. Женился, ушел с головой в семейные заботы, держал с женой оборону против родни и недругов, как правило – мнимых, – знакомо и это. Но при прочих равных Баратынский имел дар и высокую способность к извлечению опыта – и “средней человеческой участи” оказалось вполне достаточно для обретения мудрости. Легкой, в сравнении, например, с полежаевской, солдатчины хватило, чтобы безошибочно распознать нежить деспотической власти: “Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом”. Досадная авторская недооцененность при жизни, несопоставимая, конечно, с отверженностью многих отечественных поэтов, позволила сформулировать стоическое литераторское кредо: “Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления”.

Незадолго до своей скоропостижной кончины Баратынский пережил то, что Пастернак назвал “из века в век повторяющейся странностью” – “последним годом поэта”. Он испытал чрезвычайное воодушевление, прилив сил, бодрость духа, так несвойственные ему, меланхолику, созерцателю, скептику. Поэт вел, причем небезуспешно, хозяйственные дела сразу двух поместий; гражданские предчувствия его были радужны – “У меня солнце в сердце, когда я думаю о будущем”; Баратынский отправился наконец с семьей в долгожданную и первую поездку за границу; окунулся в шум парижской жизни; написал на пути в Италию единственное, вероятно, вполне мажорное стихотворение “Пироскаф” – и на таком душевном подъеме умер в Неаполе сорока четырех лет от роду.

Чтение жизнеописаний – соблазнительное занятие. Может возникнуть иллюзорное чувство прозорливости. Благодаря случайным обмолвкам и поступкам героя биографии, механизм чужой судьбы, чего доброго, предстанет наглядным и постижимым. (Маяковский, эпатируя читателей, признается, что не дочитал “Анну Каренину”: “Так и не знаю, чем у них там, у Карениных, история кончилась”. Как чем? – Самоубийством.) Но как бы ни был остроумен и догадлив прозорливец за чужой счет, чертеж его собственной жизни проступит вполне отчетливо лишь тогда, когда тот единственный, кого это касается напрямую, разглядеть его будет уже не в состоянии.

Вот и биография Баратынского дает повод к фаталистическим выкладкам. Всю жизнь море было его idée fixe. И, умудренному мужу, ему случалось мерить свое самочувствие морской мальчиковой мерой: “Я… бодр и весел, как моряк, у которого в виду пристань”. В отрочестве флот сильно влек Баратынского. Уговаривая отпустить его в морскую службу, он с подростковой велеречивостью писал матери, что судьба равно настигнет его и в Петербурге, и на Каспийском море. Все‐таки на Средиземном.

Можно зайти с другой стороны. Сызмальства поэт обнаружил в себе “страсть к рассуждению”. И судьба на свой лад учла эту склонность: долгие годы молодому человеку просто не оставалось ничего другого, как философствовать и учиться стоицизму, – Баратынский был, по существу, поражен в правах, и облегчение его участи целиком и полностью зависело от слепой игры случая, то бишь настроения монарха. Снова, по‐видимому, удается разобрать написанное на роду.

Но может быть, разум насильственно привносит смысл и цель в стихию, где им и места‐то нет. Сравнил же Пушкин поведение судьбы с повадками огромной обезьяны… Но если это и так, жизнь поэта Баратынского все равно стройна и содержательна. Пушкин же горячо настаивал на том, что даже в ничтожестве своем незаурядный человек – незауряден. Биография Баратынского замечательна тем, что она приобрела черты, присущие его лирике. Жизнь Баратынского умна и элегична, потому что такова эта поэзия. Творчество настоящего поэта всегда первично по отношению ко всему остальному, подчиненному и согласующемуся с искусством, как придаточное предложение с главным, в данном случае – придаточное биографии.

1998

Орфей в подземке11

Люблю людей, люблю природу,Но не люблю ходить гулять,И твердо знаю, что народуМоих творений не понять.Довольный малым, созерцаюТо, что дает нещедрый рок:Вяз, прислонившийся к сараю,Покрытый лесом бугорок…Ни грубой славы, ни гоненийОт современников не жду,Но сам стригу кусты сирениВокруг террасы и в саду.1921

Вот такими с виду азбучно простыми, на грани графомании строфами разразился тридцатипятилетний Владислав Ходасевич на исходе Гражданской войны.

Скепсисом относительно собственной славы и способности народа проникнуться его сочинениями поэт будто накликал на свою голову долгую безвестность. В широкий обиход современной отечественной словесности творчество Ходасевича вошло сравнительно недавно – менее тридцати лет назад. Многие помнят его стихи еще на разрозненных листах бледных машинописных копий. Летом 1988 года я глазам своим не поверил, когда в подмосковном посeлке на прилавке магазина “Культтовары” увидел ходасевичевского “Державина”. И до сих пор Ходасевич – автор ещe не вполне хрестоматийный, что, может, и к лучшему.

Самые разные писатели – от Горького до Набокова – считали Владислава Ходасевича наиболее последовательным продолжателем пушкинской традиции в отечественной поэзии. Но Пушкина, как никого другого из русских поэтов, отличает чрезвычайное богатство лирической мимики и интонационных регистров. Из этого многообразия Владиславу Ходасевичу ближе всего по темпераменту и складу дарования пришлась тональность Вальсингамова гимна чуме – музыки праздничной гибели, “упоения… бездны мрачной на краю”:

Всё, всё, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья —Бессмертья, может быть, залог!И счастлив тот, кто средь волненьяИх обретать и ведать мог.

В разруху 1919 года Ходасевич вторит этой мрачной здравице почти дословно:

К чему таиться? Сердце человечьеИграет, как проснувшийся младенец,Когда война, иль мор, или мятежВдруг налетят и землю сотрясают;Тут разверзаются, как небо, времена —И человек душой неутолимойБросается в желанную пучину.

Он, кстати, именно поэтому на первых порах энтузиастически приветствовал большевистскую революцию: “Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу. Но не России Рябушинских и Гучковых, а России Садовского и того Сидора, который является обладателем легендарной козы…” (из письма Ходасевича товарищу, поэту и монархисту Борису Садовскому 15 декабря 1917 года). Очень, даже слишком поэтическая мечта – всем миром прожить без пошлости! Увы, это не в порядке вещей и так же невозможно, как, допустим, существование жизни без бактерий гниения. Вскоре Ходасевич, как и вся Россия, на деле столкнулся с вопиюще бездушной и пошлой практикой революции, и энтузиазм очень многих сменился страхом и отвращением.

И в лирике своей Ходасевич никогда не утрачивал романтической оторопи перед мещанством и его ужасным прозябанием – на фоне блистательной и гибельной красы мироздания. И его последняя прижизненная книга “Собрание стихов” 1927 года заканчивалась стихотворением “Звёзды”: описанием низкопробного представления, где полуголые девицы ведут “непотребный хоровод”, имитирующий движение небесных светил. И в финальной строфе автор восклицает:

Нелегкий труд, о Боже правый,Всю жизнь воссоздавать мечтойТвой мир, горящий звездной славойИ первозданною красой.

Собственно, этому “нелегкому труду” Владислав Ходасевич и посвятил всю свою жизнь.

* * *

Талант Ходасевича развивался и мужал в ту пору, когда от серьезной литературы ожидали осуществления чуть ли не бесперебойной связи между идеальным и материальным мирами. Девятнадцатый век неволил русскую литературу общественным служением, долгом перед народом; начавшийся двадцатый – поставил перед ней еще одну, не менее сложную сверхзадачу: стать жречеством.

Говорить художнику под руку, внушать обществу, что истинное искусство обязано быть подспорьем политике, философии, религии, чему‐то еще, – верный способ оставить по себе в культуре недобрую память. Сбитый с толку художник лишается плодотворного ощущения неподотчетности, родства с ветром, орлом и сердцем девы, а у критики и публики, привыкающих ценить в произведении искусства в первую очередь намерение, притупляется художественный вкус.

Уклоняясь от сотрудничества, искусство может объявить себя “чистым”. Но его чистота и диета – не от хорошей жизни и снова означают несвободу, потому что выбор делается от противного. У художника есть только одно средство освободиться из плена общих мест – перерасти их, быть недюжинной творческой личностью.

Владислав Ходасевич и был такой личностью, поэтому он пошел по пути наибольшего сопротивления: традиционное для русской литературы отношение к искусству как к подвигу принял близко к сердцу, но оставил за собой право совершить этот подвиг в одиночку и по своему усмотрению. А общественным эстетическим послаблением, скидкой на подвижничество любого толка – не воспользовался, мечтал даже собственную агонию “облечь в отчетливую оду”.

У Ходасевича репутация гордеца, поэта высокомерного, и она вполне справедлива, если вернуть слову “высокомерие” его буквальное значение. Он действительно мерил жизнь высокой мерой, на свой аршин, исходя из идеальных о ней представлений и изъясняясь с ней на несколько старомодном языке классической поэзии. Но если бы имелось только это, речь бы шла об обаятельном чудачестве, литературном донкихотстве; вернее, говорить за давностью лет было бы не о чем. Чрезвычайное впечатление от лирики Ходасевича объясняется, я думаю, совершенно раскованной, головокружительной интонацией его стихов и совмещением несовместимого: возвышенного слога и обыденных материй – вроде похорон полотера Савельева или поисков мелкой пропажи:

Перешагни, перескочи,Перелети, пере- что хочешь —Но вырвись: камнем из пращи,Звездой, сорвавшейся в ночи…Сам затерял – теперь ищи…Бог знает, что себе бормочешь,Ища пенсне или ключи.1922

Свобода как таковая передается средствами литературы прежде всего в виде свободы словоупотребления. И в приведенном стихотворении перед читателем гремучая смесь высокого “штиля” – “сорвавшейся звезды” и “пращи” – с бытовым бормотанием: “перешагни… пере- что хочешь” и “сам затерял – теперь ищи”. И такое внезапное сближение стилистически противоположной лексики вызывает разряд, будто со строки на строку проскакивает искра.

Ходасевич не стеснялся сравнивать себя с Орфеем, но его Аид похож на недра метро, поскольку там всегда имеется какая‐либо житейская, до боли знакомая мелочь. В каждом надменном стихотворении Ходасевича есть такая уравновешивающая подробность, противоядие от выспренности:

На печках валенки сгорали;Все слушали стихи мои.

Какая милая, какая целомудренная гордость!

Но нередко самомнение лирического героя Ходасевича “милым” никак не назовешь: он величает себя “всезнающим, как змея” или, воображая, как он будет смотреться в гробу, употребляет применительно к себе такие эпитеты, как “ужасен и велик”, и взывает к зевакам предстоящих похорон: “не подражайте мертвецу, как подражаете поэту”. И примеров подобного, чуть ли не пародийно-ходульного поведения лирического героя немало.

Но, по словам того же Ходасевича, “герой есть пушечное мясо поэзии”, и лирический герой Ходасевича пребывает на свету и в гордом одиночестве, точно выхваченный лучом софита, в то время как остальная сцена и ее обитатели с автором заодно погружена во мрак. Быть может, такой черно-белый расклад сил на лирических подмостках – дань детскому увлечению балетом, искусством по определению очень условным? “Балет, – вспоминал Ходасевич, – возымел решительное влияние на всю мою жизнь, на то, как слагались впоследствии мои вкусы, пристрастия, интересы. В конечном счете, через балет пришел я к искусству вообще и к поэзии в частности”. И дальше, в том же автобиографическом очерке “Младенчество”: “…я уже воображал себя на голубой, лунной сцене Большого театра, в трико, с застывшей улыбкой на лице…”

Вот-вот! Кажется, что у лирического героя Ходасевича напудренное мучнисто-белое лицо и ненатуральные трагические круги под глазами. Но именно эта расчетливая театральность придает стихам Ходасевича трогательный изыск, торжественность и благородство, под стать традиционному сочетанию черного и белого в парадной мужской одежде.

Нарочитость романтической позы привносит в лирику Ходасевича ту меру сценической условности, при которой и вкусовые критерии сдвигаются с собственно поэтических в сторону оценки зрелища – соответствия актерской игры известному амплуа, традиционной маске. Ну, например:

А я останусь тут лежать —Банкир, заколотый апашем, —Рукою рану зажимать,Кричать и биться в мире вашем.1921

(Этот эпизод, отсылающий к массовой культуре, прежде всего к кинематографу, как бы хочет восприниматься черно-белым и немым, и чтобы преступник и его жертва двигались, как и положено в немом кино, ускоренно – под бренчание тапера на разбитом фортепьяно.)

Еще сценка в том же духе – картинное уподобление поэтического призвания и участи уличного канатоходца в стихотворении “Акробат”:

А если, сорвавшись, фигляр упадетИ, охнув, закрестится лживый народ, —Поэт, проходи с безучастным лицом:Ты сам не таким ли живешь ремеслом?1913, 1921

По воспоминаниям И. Бродского, Ахматова “чуралась надменности, заложенной в слове «поэт»: «Не понимаю я громких слов: поэт, бильярд…»” Но честный Ходасевич с вызовом акцентирует внимание читателя именно на громкости слова “поэт”, приветствуя его избито-“бильярдный” ореол.

Или примерка на себя самых немыслимых личин, скажем убийцы: “Вот человек идет. Пырнуть его ножом…”

Будь это другой автор, такой едва ли не вульгарный маскарад вызывал бы сомнение во вкусовой вменяемости, но Ходасевич сделал “театрализованное представление” своим коронным приемом – “средством и способом превращения действительности, нас окружающей, в действительность литературную”, как сформулировал он в статье “Памяти Гоголя”.

Еще раз: строго дозированные “перегиб” и “перебор”, балансирование на грани штампа (Ходасевич признавал за собой слабость к “прелести безвкусия”) уже без малого столетие, как бы изгоняя подобное подобным, предохраняют эти дерзкие до эпатажа строки от обветшания и налета простодушной выспренности, чего, увы, не скажешь о многих тогдашних стихах с их надуманной символикой, безвкусицей, не возведенной в ранг приема, и чрезмерной, компрометирующей обоих близостью лирического героя и автора. Ведь даже хрестоматийных “Поэтов” Блока сейчас как‐то не совсем удобно прочесть вслух, что называется, “на голубом глазу”:

Пускай я умру под забором, как пес,Пусть жизнь меня в землю втоптала, —Я верю: то бог меня снегом занес,То вьюга меня целовала!

Да и простые смертные, присягнувшие на верность мороку Серебряного века, упорно и до конца, по наблюдению Ходасевича, говорили на том странном языке “девятисотых годов, который когда‐то нас связывал, был у нас общим, но который с тех пор я почти уже разучился понимать…”.

Но именно шитое белыми нитками лицедейство, котурны снимают с Ходасевича подозрение в слиянии с лирическим героем.

И весь этот трагический балаган сосуществует под пером Ходасевича с абсолютно трезвой и детальной наблюдательностью! Взять хотя бы такой шедевр показного бесстрастия, как “Окна во двор”. Всего в стихотворении восемь строф. В первой строфе читатель занимает наблюдательный пост у “своего окна” с видом на шесть соседских окон, тоже выходящих в колодец двора. Следующие шесть строф стихотворения посвящены подглядыванию – по четыре строки на жилое помещение. В последнем, восьмом четверостишии мы снова “у себя”:

Вода запищала в стене глубоко:Должно быть, по трубам бежать нелегко,Всегда в тесноте и всегда в темноте,В такой темноте и в такой тесноте!1924

* * *

При таком нешуточном отношении к теме – назовем ее на школьный лад: “О назначении поэта” – по‐особому проявляется у Ходасевича и чувство собственного достоинства. Сравним три замечательных автопортрета отечественной лирики: “Перед зеркалом” (1924) Ходасевича, “Черный человек” (1925) Есенина и два отрывка сходного содержания из стихотворений Льва Лосева “Один день Льва Владимировича” и “В отеле” из книги “Чудесный десант” (1975–1985).

Лирический герой “Черного человека” застигнут совестью врасплох:

Я не видел, чтоб кто‐нибудьИз подлецовТак ненужно и глупоСтрадал бессонницей…

– и в конце концов с яростью обрушивается на зеркало.

И забубенный созерцатель Лосева взирает на свое отражение без особого пиетета:

А это что еще такое?А это – зеркало, такое стеклецо,чтоб увидать со щеткой за щекоюсудьбы перемещенное лицо.

Или и того хлеще:

А это что там, покидая бар,вдруг загляделось в зеркало, икая,что за змея жидовская такая?Ах, это я. Ну, это я ебал.

Разговор Ходасевича с зеркалом куда суше и начисто лишен привкуса русского надрыва, самоуничижения и самобичевания – лирический герой этого автора предъявляет счет ходу времени и объективно трудной жизни. И в этом стихотворение ближе к тональности пушкинского “Воспоминания” (“Когда для смертного умолкнет шумный день…”), где в последней строфе, со слов “И с отвращением читая жизнь мою…” должен был вступить мотив не столько раскаяния, сколько досады на злой рок и неблагоприятные обстоятельства12.

Но Ходасевич бережен и почтителен не с собой, а со своим даром, с Божьей искрой в себе:

К Психее <br>Душа! Любовь моя! Ты дышишьТакою чистой высотой,Ты крылья тонкие колышешьВ такой лазури, что порой,Вдруг, не стерпя счастливой муки,Лелея наш святой союз,Я сам себе целую руки,Сам на себя не нагляжусь.И как мне не любить себя,Сосуд непрочный, некрасивый,Но драгоценный и счастливыйТем, что вмещает он – тебя?1920

Вообще, мучительное пожизненное вглядывание в свое – непонятно откуда, за какие заслуги и с какой целью свалившееся будто снег на голову дарование – в ряду главных тем лирики. Житейские плоды такой исключительности нередко горьки – их легко спутать с невезением, под стать врожденному недугу. Поэтому лирикам бывает в равной мере знакомо и самочувствие избранника небес – и, напротив, отверженного или даже увечного. А поскольку Ходасевичу для освоения темы поэтического дара очень пригодился романтический трафарет, то вполне возможно, что и компания инвалидов забрела в его стихи неслучайно. Здесь и глухой, зачарованный “своей тишиной…”, и “девочка-горбунья”, и слепец с отражением на бельмах всего, “чего не видит он”, и кроткий однорукий кинозритель с беременной женой, и другой однорукий – Джон Боттом, и шестипалый отец из “Дактилей” – целая коллекция калек.

* * *

Под известным углом зрения Ходасевич, будто на спор, занят воскрешением музейных экспонатов поэзии. И это увлекательное занятие – следить, как под пером поэта оживает, казалось бы, навсегда пропахшая нафталином поэтическая рухлядь: видавшие виды лексика, размеры, рифмы – и превращается в строфы, заряженные сухой страстью.

Ходасевич был современником решительных литературных переворотов. Шахматная доска искусства предстала новым игрокам тесной и исхоженной вдоль и поперек. Хлебников, Маяковский, Пастернак и многие другие талантливые авторы предприняли попытки раздвинуть поле. Опыт Ходасевича доказал, что неординарные ходы можно делать и в пределах азбучных 64 клеток.

“Старомодная” лирика Ходасевича напоминает: никакого новаторства самого по себе, художественной дерзости вообще, приема, годного на любой случай, не существует. Любить новаторство в принципе или не любить – и тоже из принципа – совершенная бессмыслица. Впору процитировать недруга и соперника Владислава Ходасевича – Георгия Иванова:

И черни, требующей новизны,Он говорит: “Нет новизны. Есть мера”.

* * *

Ходасевич не одержим стихами, как это было принято в Серебряном веке, а держится литератором. Эта выправка помогла ему сохранить человеческое и писательское достоинство в последнее десятилетие его жизни, когда поэтические силы изменили ему. Она же, как мне кажется, выручила в нелегком испытании, выпавшем на его долю. Ходасевич, повторюсь, имел соперника – блистательного поэта Георгия Иванова. Скорее всего, бессознательно Иванов присваивал сюжеты, интонации, образы некоторых стихотворений Ходасевича, и, что самое ужасное, эпигону случалось превзойти в совершенстве автора:

В заботах каждого дняЖиву, – а душа под спудомКаким‐то пламенным чудомЖивет помимо меня.И часто, спеша к трамваюИль над книгой лицо склоня,Вдруг слышу ропот огня —И глаза закрываю.

Владислав Ходасевич, 1917 год.

А теперь – Георгий Иванов:

В глубине, на самом дне сознанья,Как на дне колодца – самом дне —Отблеск нестерпимого сияньяПролетает иногда во мне.Боже! и глаза я закрываюОт невыносимого огня.Падаю в него…и понимаю,Что глядят соседи по трамваюСтранными глазами на меня.1929

Дело прошлое, и оба поэта замечательные, но у Ходасевича возобладали классически-определенные здравые взаимоотношения между творцом и творчеством, а Георгий Иванов с его декадентским, всепоглощающим и саморазрушительным творческим методом как бы вписался в вереницу парижских отверженных, персонажей “Европейской ночи”, последней книги Ходасевича.

Та же классическая выправка Ходасевича сказалась и на его жанровой дисциплине, и это во времена, когда жанры как бы снялись с насиженных мест: мандельштамовский “Разговор о Данте” (1933) не назовешь литературоведением; “Охранная грамота” (1930) Пастернака, а уж тем более “Петербургские зимы” (1928) Георгия Иванова слишком и умышленно субъективны для извлечения надежных историко-литературных сведений; “Мой Пушкин” (1937) Марины Цветаевой больше скажет об авторе книги, чем о ее герое, что, собственно, и провозглашено в заглавии.

Не то у Ходасевича. Книге воспоминаний “Некрополь” (1939) предпосланы всего три фразы: “Собранные в этой книге воспоминания о некоторых писателях недавнего прошлого основаны только на том, чему я сам был свидетелем, на прямых показаниях действующих лиц и на печатных и письменных документах. Сведения, которые мне случалось получать из вторых или третьих рук, мною отстранены. Два-три незначительных отступления от этого правила указаны в тексте”.

А в кратком вступлении к жизнеописанию Державина среди прочего говорится: “Биограф – не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать. <…> Диалог, порою вводимый в повествование, всегда воспроизводит слова, произнесенные в действительности, и в том самом виде, как они были записаны Державиным или его современниками”.

А в книге “О Пушкине” Ходасевич предстает прилежным и даже смиренным исследователем…

Что не мешало ему же заноситься и надмеваться в собственных стихах, как мало кому в отечественной поэзии! Чувство уместности совершенно пушкинское, кстати!

* * *

Эмигрантскую свою участь Ходасевич воспринимал как муку мученическую, в особо черные дни примеривался к оконным проемам и лестничным пролетам, а то предлагал жене включить уменьшительно-ласкательный “газик”. Чужбина, бедность, болезни, литературная поденщина, невежественные заказчики и работодатели…

Но до октябрьского переворота и эмиграции Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939) проживал достаточно безоблачный вариант артистической биографии13. Разночинец по происхождению: отец – родом из обедневшей шляхты, мать – еврейка по крови, католичка по вероисповеданию, он был поздним, болезненным и любимым ребенком. Жили в Москве. Достаток семьи был вполне приемлемым, среднемещанским. На первое детство пришлось увлечение балетом, о чем уже говорилось, но из‐за слабого здоровья мечты о сцене пришлось оставить и поступить в гимназию. В детстве же пробудился интерес к сочинительству. Гимназия, где учился Владислав Ходасевич, давала хорошее гуманитарное образование, но, понятное дело, не могла оградить от общих и общеизвестных подростковых соблазнов, что тоже, в конце концов, входит в воспитание чувств. Вскоре отец разорился, но на образе жизни юного денди Ходасевича-младшего это не сказалось, потому что семью к этому времени поддерживал его старший брат Михаил, удачливый адвокат. К семнадцати годам выбор жизненного поприща был сделан окончательно – поэзия. Это решение по времени совпало с самым расцветом символизма, к которому Ходасевич, несмотря на существенное расхождение художественной практики, до конца своих дней сохранил заинтересованное и почтительное отношение. Благодаря счастливому стечению обстоятельств (одноклассником Владислава был младший брат Валерия Брюсова), Ходасевич с отрочества познакомился с мэтром символизма, что впоследствии облегчило ему вхождение в литературные круги Москвы. По окончании гимназии Ходасевич какое‐то время учился в Московском университете, но диплома не получил: скорее всего, помешал рассеянный образ жизни и общественные потрясения, связанные с Русско-японской войной и революцией 1905 года. Но в эту пору Ходасевич шаг за шагом сделался профессиональным литератором, публикуя под своим именем или под псевдонимами рецензии, обзоры и переводы в многочисленных газетах и журналах и даже сочиняя тексты для кабаре “Летучая мышь”. Кроме литературной поденщины, которая худо-бедно кормила, он для себя с увлечением занимался литературоведческими штудиями, Пушкиным главным образом. Но затворником вовсе не был: знал приятельства, дружбу, любовь, dolce far niente, был картежником, съездил в Европу.

Судя по фотографиям, портретам и воспоминаниям современников, Владислав Ходасевич был нехорош собой: болезненная худоба, испитое лицо, круги под глазами, да еще и фурункулез в придачу. Но обладал он, видимо, каким‐то магнетизмом, потому что не раз бывал женат и среди подруг его и жен случались и писаные красавицы.

Талант, трудолюбие, способность к развитию, профессиональное и человеческое достоинство уже в 1910‐е годы снискали ему уважение коллег. Он очень стремительно набирал поэтическую силу и опыт: от абсолютно тривиальных стихов начала 1904–1907 годов до написанных в 1916 году “В Петровском парке” и “Смоленского рынка”, где уже, как говорится, льва видно по когтям:

 Смоленский рынок Перехожу. Полет снежинок Слежу, слежу. При свете дня Желтеют свечи; Всё те же встречи Гнетут меня. Всё к той же чаше Припал – и пью… Соседки наши Несут кутью. У церкви – синий Раскрытый гроб, Ложится иней На мертвый лоб… О, лёт снежинок, Остановись! Преобразись, Смоленский рынок!

Все бы и шло своим чередом, но в семнадцатом году грянули с интервалом в несколько месяцев две революции, и размеренное национальное бытие будто сошло с рельсов.

Революцию, как уже было сказано, Ходасевич поначалу приветствовал из чисто поэтического воодушевления, но “весной 1918 года, – как вспоминал он впоследствии, – началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех, проживших эти годы в России”. В это же время Ходасевич познакомился с очень молодой и красивой поэтессой Ниной Берберовой, что как бы подвело черту под всем прошедшим. Словом, по совокупности причин они вдвоем в 1922 году выехали за границу, где первые три года переезжали с места на место, в том числе пользовались гостеприимством Горького на его вилле в Италии, неподалеку от Неаполя, пока, наконец, не осели в Париже. Там‐то они близко узнали настоящую нужду, жизнь от гонорара до гонорара и прочую прозу изгнанничества.

На эти объективные и общие, неблагоприятные для всякого почти эмигранта условия накладывались и личные невзгоды – слабое от природы здоровье, утрата лирического вдохновения и способности к писанию стихов, разрыв в 1932 году с любимой женой.

Общеизвестно, что ни История человечества с большой буквы, ни маленькая человеческая история – биография – не имеют сослагательного наклонения. Но как знать: не будь еженедельной рутины рецензирования в эмигрантской периодике, нам бы, возможно, не осталось от Ходасевича в таком количестве перлов эстетической и прочей премудрости – вот некоторые:

“Искусство – не последняя правда. Можно стать выше искусства, но нельзя одновременно стать выше его и остаться в нем. В этом сознании – гордое смирение художника”.

“Однако господство этой идеи было недолговечно. Она была верна, а потому умеренна”. (Сравним с категорическим и оголтелым ленинским заклинанием на все случаи жизни: “Учение Маркса всесильно, потому что оно верно”.)

“Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что в действительности она есть не восприятие, а результат отсутствия восприятия, результат душевной невосприимчивости…”

“Бунин обогащает нас опытом – не «идеями». Это и есть единственный законный путь художества, неизменно имеющийся в наличности везде, где есть подлинное искусство…”

И, наконец, моя любимая мысль – лучшее из известных мне объяснений парадоксального воздействия искусства на чувствительного к нему человека: “Кажется, в этом и заключена сущность искусства (или одна из его сущностей). Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно. Чем же претворяется горечь в утешение? – Созерцанием творческого акта – ничем более”.

* * *

Владислав Фелицианович Ходасевич, разумеется, был мучеником, но мученичество его, пусть, произнося это, язык и поворачивается с трудом, меркнет на фоне ужасов ХХ столетия. Дрессированные нелюди не выволакивали его под утро из‐под домашнего крова и не бросали в воронок, как несметное число его соотечественников, включая личных знакомых; его не допрашивали сутками, не причиняли ему намеренно нестерпимой физической боли, не мочились ему в лицо, не вели после всего этого кошмара, длящегося, случалось, неделями, в подвал, чтобы убить выстрелом в затылок. Ему, если бы даже его не расстреляли, а приговорили к лагерному сроку, не пришлось из года в год терпеть лютую стужу, вечное недоедание, непосильную работу, произвол уголовников – и прочие зверства и издевательства. Судьба или случай уберегли его от советского террора. Но и в эмиграции Ходасевича, наполовину еврея, уже другие дрессированные нелюди не вынудили нашить на одежду желтую шестиконечную звезду и, подвергнув череде унижений, спустя год-другой не увезли в товарняке в неизвестном направлении, а по прибытии на место не велели раздеться догола и не гнали в голой толпе под исступленный лай беснующихся овчарок в “душевую” где‐нибудь в Освенциме или Маутхаузене. Ему повезло уйти из жизни в Париже в 1939 году и всего на год разминуться с немецкой оккупацией и массовым насильственным умерщвлением себе подобных, в отличие от несметного числа европейцев, включая его личных знакомых и последнюю жену – Ольгу Марголину, застигнутых нацизмом врасплох и погибших в газовой печи. И умер Владислав Ходасевич от рака в ужасных мучениях в больнице для малоимущих, но все‐таки так называемой своей смертью. У него, наконец, есть собственная, а не символическая братская, общая могила, как у его “миллионов убитых задешево” современников!

В 2007 году я побывал в Париже на кладбище Булонь-Бийанкур, где похоронен Владислав Ходасевич, и даже сложил об этом стихотворение, которым хочу закончить нынешний очерк. Об эстетических достоинствах стихотворения судить, понятное дело, не мне, но за точность передачи ситуации, своих мыслей и переживаний ручаюсь.

* * *

Где с воробьем Катулл и ласточкой Державин…

В. Ходасевич

“О-да-се-ви́ч?” – переспросил привратники, сверившись с компьютером, повел,чуть шевеля губами при подсчетерядов и мест.Мы принесли – фиалки-не фиалки —незнамо что в пластмассовом горшкеи тихо водрузили это делона типовую серую плиту.Был зимний вполнакала день.На взгляд туриста, неправдоподобно —обыденный: кладбище как кладбищеи улица как улица, в придачу —бензоколонка.Вот и хорошо.Покойся здесь, пусть стороной пройдутобещанный наукою потоп,ислама вал и происки отчизны —охотницы до пышных эксгумаций.Жил беженец и умер. И теперьсидит в теньке и мокрыми глазамиследит за выкрутасами кота,который в силу новых обстоятельствопасности уже не представляетдля воробьев и ласточек.2016

Темы и вариации

Наталья Иванова. Борис Пастернак: участь и предназначение. Биографическое эссе. – СПб.: Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2000

Читая эту книгу, я порой испытывал чувство, будто меня лишают имущества, которым я лишь собирался обзавестись. Что‐то в подобном роде мне самому давно хотелось написать…

Пастернак, говорится во вступлении к биографическому эссе, – “фигура мифологизированная и… в общественном сознании сакрализованная”. Положа руку на сердце, ведь не за одни только стихи, в которых нередко сам черт ногу сломит, полюбила и “сакрализовала” поэта интеллигенция? Подозреваю, что не только за стихи – и главным образом не за стихи. В поэзии знают толк единицы, а всем сословием приветствуют не лирику, а сословную общность. Даже не фамилия, а имя и отчество с интимно одомашненным окончанием – Борис Леонидыч – стали символом товарищества по несчастью.

В советскую эпоху интеллигенция попала в бредовый исторический переплет: ее карали от имени ее же внезапно взбесившихся идеалов. Поэзия революции стремительно выродилась в прозу, смахивающую на кошмарный сон. Худшие из “прослойки” примкнули к карателям, лучшие были смертниками, добропорядочное большинство террор обрек на будни пассивного коллаборационизма. Но интеллигент не был бы интеллигентом, если бы и в атмосфере ужаса забыл о достоинстве, о сохранении лица и не пробовал от безысходности выдать насилие извне за внутренний сознательный и даже полюбовный выбор. Апрель 1936 года, Чуковский и Пастернак вместе с делегатами съезда ВЛКСМ заходятся от восторга: на трибуне Сталин. И после, на пути домой, без свидетелей они “упивались… радостью”. Мягко говоря, умные, зрелые и талантливые мужчины, скорее всего, не обманывали друг друга, а помогали друг другу обмануться. Занося это событие в дневник, Чуковский не только на всякий случай оставлял письменное свидетельство своей и Пастернака благонадежности, но, думаю, перво-наперво лишний раз утверждался в самообмане – ловушка срабатывала, двоемыслие откладывалось до лучших времен. Нам ли не знать возникающего при общении с властью (хоть бы и с управдомом) специфического чувства, которое Пушкин (применительно к себе!) назвал “подлостью в каждой жилке”? Духовный разброд и шатания целого сословия, мучительные попытки примирить непримиримое, подробно отраженные в участи Пастернака, служили интеллигенции утешением и оправдательным доводом: вот же, поэт Божьей милостью, а “мал, как мы”! Любить бы нам Бориса Леонидыча в силу тех же причин и по сей день горячо и благодарно – да власть дала слабину… Трезво истолкованная, Пастернака эта изгойская любовь удручала на старости лет, заставляя считать себя “притязательным ничтожеством”.

В самом характере Бориса Пастернака имелась черта, позволившая ему жить и работать, меньше иных советских писателей подвергаясь качественному профессиональному перерождению, хотя он ничуть не хуже коллег владел искусством наступать “на горло собственной песне”. Есть, если не ошибаюсь, у североамериканских индейцев такой странный обычай – “потлач”. Когда распри разрешаются не превосходством в силе, а состязанием в нанесении себе урона. Пастернак на протяжении жизни последовательно занимался чем‐то похожим. Он преуспевал во всем, за что бы ни брался, но безжалостно ставил крест на успешном начинании: порвал с музыкой, философией, отлучил себя от поэзии на годы по подозрению в сходстве с Маяковским, перечеркивал собственное творчество до сороковых годов (четверть века!), отказался от умения писать мастерскую прозу ради нарочито азбучного письма “Доктора Живаго”. Изуверы, вынудившие поэта отказаться от Нобелевской премии, в каком‐то смысле вторили логике его судьбы. Кажется, что он не любил победу, чувствовал себя чуть ли не покойно, терпя поражение. Искренно дивился на Мандельштама, который отчаянно отстаивал свою правоту: “…если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознания совершенных пустяков”. Пастернак – принципиальный “лишенец”: “Терять в жизни более необходимо, чем приобретать”. Сколько же надо иметь дарования за душой, чтобы так транжирить! Но дарования особого, безличного, как “явление природы”, – артистизма как такового.

Инфантилизм и женственность пастернаковского темперамента удивительны. Даже в мелочах: фотографируясь в неполные шестьдесят лет, он трижды меняет туалеты. “Странность, – замечает Иванова, – если не сказать двойственность, поведения была характерна и для его любовных, и для его дружеских, и для общественных отношений”. Подсознательно восполняя недостаток мужественности и взрослости, он жадно подзаряжался от постороннего волевого начала – будь то Маяковский, Горький, Цветаева, Шекспир, Гёте, жена или власть. Чтобы потом, тяготясь благоприобретенной зависимостью, отпрянуть “как женщина”, наскучить чужой опекой и “от мамки” рваться “в тьму мелодий”. “Да, да, да… Нет!” – подмеченная мемуаристами манера Пастернака реагировать на слова собеседника.

Во времена, когда террор физически уничтожал одних и ставил на колени других, Пастернак сделал свои странности средством в том числе и нравственной самозащиты. Представлялся списанным в тираж: “Повел и стал чувствовать себя так, словно нахожусь в заключительном возрасте. Главная причина та, что только под таким видом можно жить в России в наше время, не кривя душой”. Или блаженным: “Может быть, я многим обязан… диагнозу моего состояния”. Или подыгрывал “вечному детству”. И в преклонные годы спохватился: “Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе”. Настала пора доказать себе, а заодно и “прослойке”, что он не “мал”. Под занавес жизни Пастернак попытался романом спасти положение, “вызвать, – как сказано в монографии, – судьбу на себя”.

Пластичный (а вовсе не “строптивый”) “норов” Пастернака не таил бы в себе опасности для творчества, если бы не обстоятельства времени и места. Советская история решительно подмяла под себя литературный процесс и навязала лирику-модернисту карикатурно-классицистический образ жизни, мыслей и действий, которые поэт с принужденной искренностью и энтузиазмом выдавал за собственные художнические намерения: “…и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, – в поэты – пушкинского”. Переделкино, словом: из одной рассудочности – в другую, из усложненности – в “неслыханную простоту”, на мой вкус сильно навредившую роману. Шедевры – “чем случайней, тем вернее” – время от времени слагались вопреки радикальным эстетическим решениям. “Жизнь… по вынужденно сдержанной программе” приучала поэта довольствоваться драматизмом вполнакала, опошленной разновидностью чувств – чувствительностью. И современники имели кое‐какие основания сравнивать Пастернака с Ленским и Бенедиктовым. Поэт и в смертный свой час жаловался на засилье пошлости.

Критические замечания в адрес Пастернака с неизбежностью грешат против этики: каково судить и рядить об авторе, жившем в пору, когда “и воздух пахнет смертью”, а искусство – подавно? Совсем не хочется, чтобы мои вариации на некоторые темы биографического эссе Натальи Ивановой были поняты как ханжеский суд относительно благополучного настоящего над заложником страшного прошлого. Но существует как минимум профессиональная надобность разобраться, что к чему. Умерший своей смертью Пастернак – жертва истории наряду с убитыми. А с невозможной варварски-эстетской точки зрения – даже более ощутимая. Ибо к Пастернаку, может быть, больше, чем к прочим великим русским поэтам ХХ столетия, относятся слова, сказанные Блоком на четвертом году советской власти: “…покой и волю тоже отнимают <…> посягая на ее (поэзии. – С. Г.) тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение”.

2001

Гибель с музыкой

Есть у американского классика Германа Мелвилла рассказ “Бенито Серено”. Вот его содержание в двух словах. Американец, капитан зверобойной шхуны, человек смелый и простодушный, спешит на выручку терпящему бедствие фрегату. Когда моряк поднимается на борт фрегата, его настораживает, что негры-невольники – “живой товар” – не заперты в трюме, а разгуливают по палубе запанибрата со считаными белыми матросами. Имеется и владелец корабля – испанский гранд Бенито Серено, пребывающий в странном полуобморочном состоянии. Американец дивится зловещей вольнице, царящей на корабле, и вместе с тем подчеркнутому раболепию чернокожих слуг, которые неотступно сопровождают каждый шаг своего господина. К концу рассказа проясняется подоплека происходящего: перед чужаком ломают циничную комедию – какое‐то время назад рабы взбунтовались, перебили почти всю команду, а хозяина фрегата держат в смертельном страхе и не спускают с него глаз, чтобы он тайком не воззвал о помощи.

Если мы не возьмем в расчет, что в таком же вопиюще ложном положении из десятилетия в десятилетие пребывала элита России, многие высказывания этих людей на публику вызовут наше недоумение: мы, чего доброго, можем показаться себе умнее и достойнее их. (Вообще‐то говоря, в заложниках была вся страна, но участь публичных лиц особенно наглядна.) Никто из них – буквально! – не чувствовал себя неприкосновенным: Всеволода Мейерхольда на допросах в НКВД били.

Кульминация рассказа – сцена бритья. С ужимками крайней почтительности слуга бреет господина. Присутствующий здесь же американец задает тому вопрос, ответ на который мог бы рассеять обман. И тогда раб, будто по недосмотру, слегка ранит бритвой своего хозяина. В свете этого эпизода по‐другому читается строка “Власть отвратительна, как руки брадобрея” из стихотворения Мандельштама 30‐х годов.

Существует мнение, что художники начала ХХ века сами исторически в немалой мере способствовали несчастьям России и своим. Но и здесь морская история, выбранная мной для иллюстрации, не мелко плавает и обеспечивает сравнению полноту: ведь злосчастный фрегат вез на продажу не специи или пеньку, а людей…

Исаак Бабель – один из лучших отечественных прозаиков ХХ века. Его сочинения будто не чернилами писаны, а эссенцией литературного искусства.

Не все обстоятельства жизни Бабеля ясны. Он и сам любил напустить тумана, был мастером внезапных исчезновений и появлений. Его товарищ Илья Эренбург вспоминает: “Как‐то он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: «Куда ты идешь?» Ему пришлось ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне…” Но главная причина биографических пробелов – террор, когда всеобщая тревога подвигала людей на уничтожение любых, вызывающих мало-мальские опасения, документов и свидетельств и вообще – учила помалкивать.

Исаак Эммануилович Бабель родился 1 (13) июля 1894 года в Одессе в еврейской семье. Его отец был средней руки торговцем сельскохозяйственной техникой. В послереволюционное время, когда ценилось происхождение попроще, Бабель в автобиографических рассказах социально понизил себя до городской бедноты.

Жизнь евреев в России была унизительна. До Февральской революции существовала “черта оседлости”; светское образование евреев регулировалось “процентной нормой”; несметное количество законов и инструкций, послаблений и ограничений касательно евреев создавало путаницу, оборачивающуюся на деле правовой ущербностью. Доходило до безобразных нелепостей: молодой еврейке пришлось зарегистрироваться проституткой, чтобы, получив таким образом разрешение жить в столице, посещать университет, откуда девушка была исключена, как только выяснилось, что она не выходит на панель. Вполне понятно, почему ущемленная в гражданских правах, но грамотная и воспитанная в религиозном сознании своей избранности еврейская молодежь активно участвовала в революции.

Национальность Бабеля не была для него пустым звуком. Слабо верится, что принадлежность к древнему гонимому народу может пройти для еврея незамеченной, хотя осознание кровной причастности, случается, принимает причудливые формы. Вероятно, Борис Пастернак охотно бы избавился от своего еврейства как от неправильной и нехорошей исключительности. Бабель, наоборот, дорожил своим происхождением, тепло и пристрастно относился к соплеменникам, что и дало ему моральное право не церемониться с ними в своих писаниях.

Из-за антисемитских препон Бабель не попал в гимназию и поступил в Одесское коммерческое училище. Эти экзаменационные перипетии и треволнения отразились годы спустя в рассказе “История моей голубятни” (1925). Природные задатки мальчика, причем не только интеллектуальные, были исключительными. Третья и последняя жена писателя Антонина Пирожкова уверяла, что “он родился с чувствами чрезвычайно обостренными: зрение, слух, обоняние, осязание – все чувства были у него не как у нормальных людей, а удивительно острыми”. Пирожкова же отмечает какую‐то противоестественную и даже пугающую проницательность Бабеля: “мне казалось – он видит все насквозь”. Ей же, по ее воспоминаниям, вторит и М. Горький: “Вы – настоящий соглядатай. Вас в дом пускать страшно”. Запомним эту черту: наблюдательность, возведенную в ранг свойства личности. Это свойство Бабель сделает основой своего писательского метода, подчинит ему отношение и к жизни в целом.

Родители души не чаяли в сыне. Если отцу кто‐то нравился, он говорил: “тип красоты моего Изи” (надо сказать, что и в детстве, и в зрелые годы Бабель был вполне невзрачен: низкорослый, с большой головой, тесно посаженной прямо на плечи, в “бухгалтерских” очочках).

В годы учебы подросток настолько овладел французским, что первые сочинения написал именно на этом языке – они не сохранились.

После окончания училища Бабель поступил в Киевский коммерческий институт. Там он встретил свою будущую жену Евгению Гронфайн, дочь заводчика, начинающую художницу.

Первые дошедшие до нас рассказы Бабеля датированы 1912 годом. В 1915 году молодой писатель подался в Петербург, где жил по‐молодому неустроенно, тщетно пытаясь опубликовать свои опусы. Литературное счастье улыбнулось ему через год, когда на провинциала обратил благосклонное внимание Горький. Самые почтительные, признательные и нежные чувства к старшему, всемирно прославленному коллеге Бабель сохранил на всю жизнь; отвечал ему любовью и Горький.

Сближало их не просто доброе знакомство и взаимное признание литературных заслуг. Имелось и глубинное родство мировосприятия. Горькому – и автору, и человеку – было присуще восхищение любым артистизмом. Мемуарист вспоминает, что Горького привел в восторг неаполитанский жулик, “красиво” обведший его вокруг пальца. Такой культ артистизма стал идеологическим штампом эпохи и легко оборачивался романтическим пренебрежением к человеческой мелочи – к мещанству.

Кажется, что многие авторы начала ХХ века “срывали урок” великим предшественникам XIX столетия, прежде всего Достоевскому и Толстому – с их религиозно-нравственным зарядом и достаточно очевидной связью между убеждениями и поступками персонажей (по сути дела, “Анна Каренина” могла бы называться “Преступлением и наказанием”). Пример неповиновения подал Чехов, обнаружив у себя апатию к идейности как таковой. Взгляды его героев как бы сами по себе, а поведение – само по себе, да и взгляды нередко низведены до уровня говорильни. (Бунин вспоминает, что Чехов, в зависимости от настроения, брался доказать или опровергнуть бытие Божие.) Младшие современники Чехова пошли дальше и культивировали артистическую неприязнь к опошленному и превратившемуся в обывательскую привычку “нравственному закону внутри нас”. Индивидуальный и непременно страстный позыв к поступку перевесил его объективное значение: хорош поступок или плох. Влиятельное художническое поветрие той поры – быть всем чем угодно, лишь бы не посредственностью с заурядными добродетелями и пороками. Вот и сухой, подчеркнуто классицистический Владислав Ходасевич писал под диктовку своего времени:

Входя ко мне, неси мечту,Иль дьявольскую красоту,Иль Бога, если сам ты Божий,А маленькую доброту,Как шляпу, оставляй в прихожей.Здесь, на горошине земли,Будь или ангел, или демон.А человек – иль не затем он,Чтобы забыть его могли?

Вскоре, правда, место осмеянной “маленькой доброты” решительно заняло массовое разнокалиберное зло, но то, что третьего не дано, тогда еще очевидным не было.

Это рискованное мироощущение вполне осознанно разделял Бабель. Вот что он пишет второй жене в 1925 году:

Я много ходил сегодня по окраине Киева, есть такая Татарка, что у черта на куличках, там один безногий парень, страстный любитель голубей, убил из‐за голубиной охоты своего соседа, убил из обреза. Мне это показалось близким, я пошел на Татарку, там, по‐моему, очень хорошо живут люди, т. е. грубо и страстно, простые люди… (курсив мой. – С. Г.)


В поворотном для себя из‐за встречи с Горьким 1916 году двадцатидвухлетний Бабель написал своего рода литературный манифест (хотя к теоретизированию всю жизнь он относился свысока: “философы – дураки”, “страсть владычествует над мирами”, “в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира” – таких пренебрежительных отзывов о рассудке и его притязаниях у Бабеля немало). Но в начале писательского пути чрезвычайно умный, рано созревший и безоговорочно решившийся, говоря высокопарно, запродать душу дьяволу сочинительства Бабель высказал начистоту свои заветные литературные взгляды, пристрастия и мечты. Речь идет о коротеньком очерке “Одесса”, опубликованном в петроградском “Журнале журналов”.

В шутливой фельетонной манере автор превозносит родную Одессу за атмосферу ясности, солнечности и легкости, которой так не хватает унылым русским ландшафтам и русской литературе, за исключением раннего Гоголя. Потом Бабель выражает уверенность, что такой благодатный для русских широт край просто обязан дать писателя с новым для России пафосом – жизнелюбием. Замечу от себя, не декларативным, как у Достоевского: полюбить жизнь больше, чем смысл ее (сам ход этой мысли полемичен и парадоксален по отношению к русскому духовному складу), а полюбить жизнь по‐мопассановски, когда до смысла в принципе нет дела, в чем и состоит по Бабелю настоящая мудрость: “Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть – все знает…” В связи с этим Бабель хвалит Горького: “Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы…”, но оговаривается, что “в любви Горького к солнцу есть что‐то от головы”, отчего Горький – пусть “великолепный и могучий, но предтеча”, а не ожидаемый новый писатель, “певец солнца”, читай – жизнелюбия.

Занятия искусством плохо ладят с добродетелью скромности. И скорее всего, Бабель, вызывая дух русского Мопассана, имел в виду себя. Он со своими амбициями мог бы оказаться в смешном положении, когда бы и впрямь не стал едва ли не самым жизнелюбивым – вплоть до плотоядности – автором в русской литературе, вопреки рекордно жестокому содержанию своих новелл. Жестокость и чувственность этой прозы объяснимы: ведь главный ее двигатель – страсть, а не любовь.

Жовиальность, веселость, понимаемая Бабелем как обязательное условие умудренности, стали его символом веры: “умным людям свойственно веселье”, “веселый человек всегда прав” – без устали внушает он себе и читателям. Здесь его личные убеждения смыкаются с опытом хасидизма, очень серьезно относящегося к веселью, полагая его одним из способов постижения божественной мудрости. В рассказе “Рабби” (1924) герой, alter ego автора, приходит к хасидам отпраздновать субботу и глава собрания, рабби Моталэ, учиняет новичку допрос:

– …Чем занимается еврей?
– Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя14.
– Великий труд, – прошептал рабби и сомкнул веки. – Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия… Чему учился еврей?
– Библии.
– Чего ищет еврей?
– Веселья.


Запомним и это: веселость Бабель считал важнейшим и приближающим к истине качеством человеческой натуры.

Весной и летом 1918 года Бабель публикует в редактируемой М. Горьким оппозиционной большевикам газете “Новая жизнь” серию очерков под названием “Петербургский дневник”. Льва по когтям в этих неробких эскизах уже видно, хотя революция еще не предстает грозным празднеством, а видится будто черно-белая кинохроника: расстрелы, одичание, мерзость запустения. Но все темы и мотивы зрелого Бабеля, каким он станет вот-вот, слышны отчетливо: мальчиковая загипнотизированность насилием, смертью и животной простотой любви; чудом ожившая, как бумажные цветы, книжная экзотика; бредовые речи простонародья; кровавый и опереточный шик революционных люмпенов… Но нет пока жарких красок, хотя и блистает над разоренным Петроградом “одинокое синее солнце”, и фраза еще не до отказа музыкальна. И автор восклицает, радуясь людскому паноптикуму: “Хорошо бы их описал Гоголь!” Лет через пять он обойдется собственными силами.

Вот как рассказывает о своих первых послереволюционных годах сам Бабель:

…я был солдатом на румынском фронте, потом служил в ЧК, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7‐й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и пр.


Бабель и ЧК – болезненная тема. Службу в ЧК поминали Бабелю эмигранты (ходили слухи о парижской пощечине), неловкость испытывают и нынешние поклонники его дара. Мне жалко этой репутации, хотя в моей голове отлично укладывается, что можно быть хорошим писателем, а человеком – так себе. Но именно Бабель представляется человеком достойным. Вот что пишет Антонина Пирожкова:

Доброта Бабеля граничила с катастрофой. <…> В таких случаях он не мог совладать с собой. Он раздавал свои часы, галстуки, рубашки <…> Но он мог подарить также и мои вещи…


И ведь речь идет о довольно бедном – в долгах как в шелках – литераторе.

Вскользь Бабель обронил, что в молодости был толстовцем, – и его двойник, герой “Конармии” Лютов, посреди будничного смертоубийства войны тщетно вымаливает “у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека”. И вдруг – ЧК! Впрочем, Бабель работал там переводчиком. Пусть так, но в архивах КГБ, насколько историкам литературы известно, никаких свидетельств его службы не имеется. Получается, что единственный источник информации о сотрудничестве с карательными органами – сам Бабель, известный мистификатор и хитрец, раньше многих, судя по его частным бумагам, разобравшийся, что к чему, и овладевший навыком расчетливого двойного поведения. (Так, близкой приятельнице в 1928 году Бабель пишет по поводу очередных нападок на него командарма Первой конной: “Номера «Правды» с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов <…> документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма”. Но уже в начале 30‐х на официальном писательском сборище заявляет: “…мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей «Конармии», ибо «Конармия» мне не нравится”.) Я сейчас отдаю должное вовсе не житейской осмотрительности Бабеля, а инстинкту его литературного самосохранения, конспирации автора, верящего, что ему есть что сказать, – он нередко повторял в 30‐е годы: “Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать”.

И все‐таки разговоры о Бабеле в связи с ЧК – НКВД зародились не на пустом месте: чекисты были в числе его товарищей, он был вхож в салон жены наркома внутренних дел Ежова, собирался, по слухам, написать роман о ЧК.

Прежде всего следует иметь в виду, что в 20‐е годы взаимоотношения многих деятелей искусства и работников карательных органов совсем не походили на игру в казаки-разбойники, скорее – на странный симбиоз. Сотрудники ЧК и художники часто были завсегдатаями одних богемных кругов. Чекисты совмещали приятное с полезным: лестное короткое знакомство с цветом нации и профессиональную задачу – быть в курсе. Артистам, в свою очередь, такая близость к клану вершителей судеб внушала иллюзию личной безопасности, а заодно и собственной значимости: артисты – люди нередко инфантильные и ущербные. Было в этом, вероятно, и сладострастие с обеих сторон: щекотание нервов, садомазохизм, словом – раздолье психиатру.

На весь этот непростой комплекс эмоций накладывались и индивидуальные особенности бабелевской биографии и психики. Страдая от нервической усложненности, он с детства влюблялся в силу и простоту. Вот как в рассказе “Пробуждение” (1930) он описывает свою привязанность к взрослому наставнику: “Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать”. Фронтовые друзья, в том числе и чекисты, могли вызывать у Бабеля сходное отношение. В той же приподнятой тональности в неоконченном рассказе “Еврейка” (1927) раскрывается механизм экзальтации в проявлении дружеских чувств у героя отрывка, еврея, участника Гражданской войны:

Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств – дружбы в поле битвы, в бою, – Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу <…> И в этой горячности и рыцарственности и самопожертвовании было то [облагораживающее], что делало всегда конуру Бориса клубом “красных комиссаров”.


Записки мемуариста позволяют приписать такой же “голод к дружбе” и самому Бабелю: “Женя, они будут ночевать у нас”, – ставил он перед фактом первую жену, воспитанную в чинных буржуазных понятиях.

Но и это не главное. Я уже говорил о страсти Бабеля к созерцанию, даже подглядыванию (один его рассказ так и называется – “В щелочку” (1915)). Еще в отрочестве свет сошелся для Бабеля клином на литературе, по складу личности он был автором par excellence – своего рода устройством для перегонки внешних впечатлений в литературные образы. Некоторые проявления этого профессионализма были даже смешными: он мог попросить малознакомую женщину показать ему содержимое ее сумочки. А некоторые – шокирующими. Леонид Утесов вспоминает, как Бабель позвал его на обед к “знакомому чудаку”. После обеда хозяин предложил:

“Пойдемте во двор, я покажу вам зверя”. Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя <…> Мы с Бабелем переглянулись. Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина… И чего только не было в этих глазах! В них были и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все‐таки любопытства. “Скажите, чтобы он прекратил”, – прошептал я. “Молчите, старик! – сказал Бабель. – Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно”. В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству. И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца.


Справедливости ради замечу, что иногда он все‐таки с дороги любопытства сходил и “жалость и негодование” брали над любопытством верх. В одних мемуарах рассказывается, со слов Бабеля, как он вступил в пререкания с буденновцами, громившими еврейское местечко, и был жестоко избит ими. Не исключено, что сам писатель отнесся к своему порыву как к непростительному дилетантизму. Иначе бы он не восклицал в набросках к “Конармии”: “Сколько силы нужно иметь – чтобы быть созерцателем в наши дни!” А поскольку Бабель увлекался и интересовался жизнью по преимуществу в ее крайних и лихорадочных проявлениях, то и утолять свой интерес ему приходилось, созерцая крайности. Не отводя взгляда. Вот, например, начало рассказа “У батьки нашего Махно” (1923): “Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу. Проведав об этом наутро, я решил узнать, как выглядит женщина после изнасилования, повторенного шесть раз…”

Любопытство к страшному и непристойному свойственно человеческой природе вообще (на этом от века и стоят всякие “невкусные развлечения” – от гладиаторских боев до “желтого” телевидения). Присуща та же слабость (почему бы нет?) и людям артистического склада, правда, здесь она сдобрена соображениями профессиональной надобности – пополнения жизненного опыта (Л. Толстой за границей ходил смотреть на публичную казнь, Бродский в молодости работал в морге).

В придачу сама атмосфера полутора предреволюционных десятилетий и первого послереволюционного способствовала обострению такой “любознательности”, потому что была на редкость недостоверна, смахивала на пряный магнетический сон, где можно все, чего наяву нельзя. Отсюда и вызывающие оторопь поступки знаменитостей той поры: Есенин обещал приятелю показать через знакомых в ЧК расстрел, Чуковский записал в дневнике, как они всем застольем сорвались смотреть кремацию – тогда это было внове (Бабель, кстати, тоже смотрел в глазок, как кремировали труп его близкого друга, поэта Багрицкого). Довольно скоро этот диковинный сон приобрел черты неизбывного кровавого бреда, но “пробудиться” уже не получалось: террор набирал обороты.

Бабеля, маниакального созерцателя и специалиста по крайностям, ЧК могла завораживать, как тайный орден, стоявший на раздаче жизни и смерти, – олицетворение советского Рока, а чекисты – как принципиально новая людская порода: функционеров-убийц. “…У этих людей нет человечества. У них нет слова. Они давят нас в погребах, как собак в яме. Они не дают нам говорить перед смертью…” – испуганно бормочет нарядившийся старухой, чтобы не попасть в облаву, одесский бандит Миша Яблочко, персонаж рассказа “Фроим Грач” (1933). Кстати сказать, сам Бабель на некоторых проницательных знакомых тоже производил впечатление “ряженого”:

…маленький, кругленький, в рубашке какой‐то сатиновой серо-синеватого цвета, – гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется какой‐то другой человек с какими‐то темными тайнами в душе…
(Из дневника В. Полонского.)


Литературный начальник А. Фадеев, отказав среди прочих и “Фроиму Грачу” в публикации, присовокупил со значением: “Лучше будет для самого Бабеля, если мы их не напечатаем”.

Осенью 20‐го года запаршивевший, во вшах, задыхающийся от астмы Бабель вернулся в Одессу из польского похода Первой конной армии, где он с мая по ноябрь служил при штабе. Разрозненные рассказы, посвященные этой службе, появлялись в периодике в 1923–1924 годах и были собраны автором в книгу “Конармия” в 1926 году. Успех был явным. За десять последующих лет книга выдержала десять изданий и была переведена на несколько европейских языков. Бабель сделался мэтром.

У нас есть возможность взглянуть на авторский фронтовой опыт в четырех его воплощениях. Первое – статьи Бабеля в армейской газете “Красный кавалерист”: штамп на штампе, трескучая фразеология тех времен, стилизованная для пущей доходчивости под народную речь: “Побольше нам Труновых – тогда крышка панам всего мира”. Второе воплощение – дневники писателя, где Бабель предстает отщепенцем, ужасающимся и негодующим хроникером смуты, вроде Бунина “Окаянных дней”, Набокова “Других берегов” и прочей “контры”: “все бойцы – бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис”; “все это ужасное зверье с принципами”; “жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление”; “пещерные люди”; “ад”… Третье воплощение – наброски к “Конармии”, авторские напутствия самому себе: “Никаких рассуждений – тщательный выбор слов”; “Форма эпизодов – в полстраницы”; “Очень просто, фактическое изложение, без излишних описаний”. И, наконец, четвертая и главная метаморфоза – сама “Конармия”: Бабель озирает опыт пережитого сквозь призму своего искусства.

Автор придает повествованию варварскую простоту, сводит к минимуму нравственную оценку происходящего, расчетливо переложив эту заботу на плечи читателя. Кажется, такой утративший чувствительность стиль висел в воздухе. Через линию фронта вторит Бабелю литературный дилетант, поручик Сергей Мамонтов:

Ко мне подошел Тимошенко, солдат третьего орудия, грабитель и насильник, он отвернул свой темно-зеленый полушубок и показал рану. Осколок попал ему в член. Рыдая, он взобрался на свою лошадь и ускакал, больше я его не видел.


Подправить слово-другое, и перед нами – сносный “Бабель”. Можно предположить, что художественный стиль, как и законы природы, не выдумывается “из головы”, а существует в языке до поры в расплывчатом состоянии, пока большой писатель не наведет речевую новость “на резкость”, пополняя знание о человеческом восприятии – о человеке.

В некоторых новеллах Бабель прибегает к полному самоустранению, используя технику сказа – литературного аттракциона под стать чревовещанию, когда автор замыкает уста, но мы слышим утробную речь простонародья.

Образность “Конармии” смела и безудержна, как библейская или скальдическая (“…глаза, заваленные синими сонными льдами”). Иногда, на мой вкус, чрезмерно (“О, Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня необоримым ядом”). И все это написано ритмизованной прозой, иногда фраза даже соскальзывает в стихи, поддающиеся разбивке на строки:

    Я читал и ликовал    и подстерегал, ликуя,    таинственную кривую    ленинской прямой,

– Бабель в набросках и назвал будущее произведение “поэмой в прозе”.

Окажись в ордах Чингисхана всадник такого дарования, средневековая словесность могла бы себя поздравить. Но певцу выпало кочевать с ордами Буденного – повезло литературе XX столетия.

Бегло перечисленный выше набор художественных средств вроде бы “сносит” “Конармию” в сторону эпоса, который умеет с надмирной высоты безучастно взирать на земные ужасы, ненадолго внушая и читателю эпическое спокойствие. Но есть в книге Бабеля сходство с произведениями и совершенно иных жанров – фантастики или приключенческой литературы, вроде “Робинзона Крузо”, описывающих поведение обычного человека, сына своей цивилизации, в краях или эпохах качественно других понятий и нравов. Бабель и сам ощущал нереальность происходящего с ним, дивясь в дневнике: “Чем не времена Богдана Хмельницкого?” Чем не “Машина времени”? При чтении подобных книг внимание читателя двоится: одним “полушарием” мы постигаем нравы и обычаи “неведомого мира”, а другим – переживаем за “своего”, угодившего в переплет. Тут не до эпического спокойствия. (Зато нет и абсолютного одиночества, охватывающего в “земле Платонова”, по которой читатель-пришелец блуждает без проводника, интеллигента и переводчика с языка чужбины на общепринятый.) Иногда поведение главного героя “Конармии” смахивает на миклухо-маклаевские ухищрения – мимикрировать, слиться с изучаемым этносом, чтобы не спугнуть объект наблюдения и вместе с тем – выжить, не вызвав по отношению к себе, чужаку и соглядатаю, агрессии. Бабелевский очкастый герой, неуклюже мародерствуя в рассказе “Мой первый гусь” (1924), как бы проходит инициацию и принимается в племя. А абсурдность некоторых подмеченных Бабелем “туземных” причинно-следственных связей напрашивается и на зоологические параллели:

И в тишине я услышал отдаленное дуновение стона. Дым потаенного убийства бродил вокруг нас.
– Бьют кого‐то, – сказал я. – Кого это бьют?..
– Поляк тревожится, – ответил мне мужик, – поляк жидов режет…


Так домашний лев дрессировщиков Берберовых набросился на детей, когда в квартире загорелась электропроводка, – тревожился.

Интрига усугубляется тем, что Бабель служил в армии Буденного по “липовым” документам – на имя Кирилла Васильевича Лютова, русского; и местечковые евреи, случалось, подозревали в нем единоверца, а буденновцы – инородца. По существу, “Конармия” – записки лазутчика, правда выведывающего дислокацию страстей, а не частей. И когда через пятнадцать с небольшим лет писателю на Лубянке “шили” шпионаж, звериное классовое чутье не подвело энкавэдэшников.

Если все же “по‐пролетарски” поставить “вопрос ребром”: “Конармия” “за” революцию или “против”, – можно дать положительный, хотя упрощенный, под стать вопросу, ответ: в жестоком звучании книги различима сильная авторская нота искреннего восхищения удалью и бесчинством Гражданской войны, позволившая Горькому сравнить “Конармию” с “Тарасом Бульбой” и сделавшая книгу приемлемой, хотя и с оговорками, для большевистского режима. Официальная советская литература несколько обозналась насчет Бабеля, но ведь и он изредка был рад обманываться: “О, устав РКК! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы…” – смолоду он сходным образом приветствовал солнечную прозу Мопассана, противопоставляя ее унылой отечественной… Бабелю, как я уже говорил, дела не было до отвлеченных умопостроений, включая коммунистические. В 1937 (!) году на вечере в Союзе писателей он ляпнул со сцены: “Как только слово кончается на «изм», я перестаю его понимать” (и тотчас пошел на попятный, когда какой‐то стервец спросил из зала: “А социализм?”). В одном письме он жаловался, что “идеологии стало больше, чем кислороду!..”. Но у Бабеля были личные артистические верования: страсть выше морали, жизнелюбие выше рассудка, веселость – прежде всего. И в “Конармии” эти его верования взяли верх: книга про резню разошлась на смачные цитаты и не оставляет гнетущего впечатления.

Его писательская философия случайно и отчасти совпала именно в “Конармии” с казенным оптимизмом; но лишь только Бабель с тем же пафосом, что и буденновцев, описал в “Одесских рассказах” налетчиков, его стали критиковать за идеализацию бандитизма, как совсем недавно – за очернение конармейцев, тогда как ему, певцу вольницы и лихости вообще, было совершенно невдомек, почему и чем один разгул и разбой хорош, а другой плох.

Кстати сказать, Бабель, в отличие от сочинителей бульварной литературы и романтиков прошлого, вовсе не идеализирует своих разбойников: в свободное от убийств и грабежа время они аляповато наряжаются, несут косноязычную околесицу, рыгают, бьют шутки ради бутылки друг у друга на головах и т. п. Нас не урки пленяют, а искусство Бабеля:

Я беру пустяк – анекдот, базарный рассказ – и делаю из него вещь, от которой сам не могу оторваться. <…> Над ним будут смеяться вовсе не потому, что он веселый, а потому, что всегда хочется смеяться при человеческой удаче.
(Из воспоминаний Паустовского.)


Наверное, после травмирующего опыта, легшего в основу “Конармии”, Бабель, одессит по убеждению, с чувством облегчения писал ядро одесского цикла – рассказы “Король” (1921), “Как это делалось в Одессе” (1923), “Отец” (1924), “Любка Казак” (1924), основанные на полуфольклорных городских преданиях и оперных, в сравнении с гражданской войной, злодеяниях. И эти первые четыре рассказа – раблезиански веселы. Случается, что целая сцена обязана своим настроением одному эпитету. Вот люди Бени Крика совершают ночной налет и забивают для острастки скот богача Тартаковского: “…бабы-молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов…” Единственное на предложение и парадоксальное прилагательное (“дружелюбные браунинги”) придает всему описанию добродушный оттенок: мы – свидетели хамоватого флирта; кажется, будто слышно гыканье жовиальных мордоворотов. “Малые голландцы” – и только! К слову, сходство с этой плеядой художников в кругу одесских писателей имелось в виду и приветствовалось. “Плотояднейшим из фламандцев” величал Бабель своего земляка Багрицкого.

Фонетисты, вероятно, могли бы вычислить музыкальную формулу бабелевской фразы. Она идеально устроена и подогнана под человеческое дыхание и ритм сердцебиения. Произнесение ее доставляет физиологическую радость. Не зря автор часами ходил, теребя веревочку, нанизывая “одно слово к другому”.

Бабель хотел сочинить жизнелюбивую и ностальгическую книгу про Одессу, город своего детства и молодости, где по окончании жизненных мытарств он собирался доживать “лукавым жирным” стариком, провожающим “женщин долгим взглядом”. Но, в отличие от “Конармии”, написанной на одном дыхании, одесский цикл сочинялся на протяжении десятилетия, и по ходу дела решительно меняются и сам автор, и характеры героев, поэтому у читателя может сложиться впечатление, что под знакомыми именами фигурируют незнакомцы. Персонажи писателей-одесситов и литературные родственники – Беня Крик и Остап Бендер – развиваются в противоположных направлениях: Бендер от главы к главе дилогии делается все человечней и обаятельней, а Беня Крик – деградирует и перестает вызывать сочувствие.

То ли Бабель равнялся на “генеральную линию” 30‐х годов, когда “гуляй-поле” потеснила дисциплина, то ли и впрямь разочаровался в герое, движимом исключительно страстью. Не знаю. Но веселость автора сошла на нет – улыбка превратилась в оскал, как ни старался писатель снабдить свои наиболее безысходные рассказы, того же “Фроима Грача”, оптимистическим финалом – чем‐то вроде переходника-адаптера, облегчающего подключение к советской литературе. И впустую: рассказ все равно был напечатан лишь через четверть века после гибели Бабеля, да и то – в Нью-Йорке.

Содержательно к одесскому циклу примыкает “Закат” (1928) – мрачная пьеса о старении страстного человека и его страстных детях, жестоко обуздавших отца и взявших сломленного старика в заложники, чтобы соседи по околотку не заподозрили неладного. Не так ли и сам Бабель, обузданный наряду с прочими собратьями по литературному цеху, создавал перед западными коллегами видимость идиллии, славословя Страну Советов на Антифашистском конгрессе в Париже?

Бабель не писал притч. Но совершенство его новелл позволяет трактовать некоторые из них и в переносном смысле. Скажем, рассказ “Соль” (1923) получился нечаянным иносказанием о тирании энтузиастических времен и о “попутничестве”. Ведь попутчицу (!) в рассказе убивают не за то, что она везет контрабандную соль – ее везут и другие женщины, – а за то, что везет тайком. Расклад прост: обладатель преснятины считался своим; если в литературном багаже писателя-попутчика “соль” была на виду, автора подвергали групповому товарищескому надругательству; строго возбранялась контрабанда – случай Бабеля. Вот два относящиеся к 30‐м годам отзыва современников о Бабеле и его писаниях: “…становится все более ясно, что он чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т. п.” (В. Полонский). Второй: “Как‐то я подметил его взгляд. Лукавая мудрость погасла в нем, и глаза смотрели печально и отрешенно, – Бабель был уверен в это мгновение, что никто не наблюдает за ним” (К. Левин).

С возрастом мне больше всего у Бабеля нравится незавершенный цикл рассказов, группирующихся вокруг “Истории моей голубятни”. Кажется, что автору наскучило живописать сверх- и недочеловеков, он дал слабину и… сочинил шедевры. В этих рассказах нет ни восторженного ужаса, ни имморального веселья: есть мальчик, его бестолковое семейство, первая и безнадежная любовь к взрослой женщине, первое знакомство с людским озверением – словом, “удивительная постыдная жизнь всех людей на земле, <…> превосходящая мечты”. Что позволяет читателю сопереживать не вчуже, а со знанием дела. Редкие у Бабеля истории не о страсти, которая “владычествует над мирами”, а о любви и жалости, позволяющих выжить под игом страсти.

С конца 20‐х годов Бабель сочинял изуверски медленно и поштучно. Его медлительность вызывала фамильярное поторапливание со стороны малокультурного массового читателя, обученного относиться к искусству как к отрасли народного хозяйства с его планом, валом, ударным трудом, “саботажем” и “вредительством”. Косо глядело и литературное начальство. На встречах с читателями или с коллегами Бабель ерничал, умело прикидывался простецом – работником пера, обещал, что вот-вот отразит масштаб свершений, ставил в пример себе и присутствующим слог Сталина. Настоящие самомнение и уровень литературных притязаний прорывались в частных высказываниях: “…мне кажется, что медленная моя работа подчинена законам искусства, а не халтуры, не тщеславия, не жадности”. Или еще определенней: “Что же делать, я совсем не писатель, как ни тружусь – не могу сделать из себя профессионала <…> трудно продать первородство за чечевичную похлебку”. Как эти псевдосмиренные слова по своему гордому смыслу близки к истошному крику Мандельштама: “У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу <…> а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель!”

Денежные затруднения были для Бабеля нормой. Он прославился умением брать авансы под замыслы или черновики, которые тотчас по получении нужной суммы забирал “на доработку” – и исчезал. Безденежье заставляло участвовать в унылых начинаниях, вроде кропания в “Огоньке” повести бригадным – в двадцать пять перьев! – подрядом или сочинения киносценария по “Как закалялась сталь”. А подмоченная попутническая репутация – из‐за подозрительно низкой производительности труда и поездок во Францию, где у него жила родня, – вынуждала исправно участвовать в официальных мероприятиях: газетном шельмовании “врагов народа”, выступлениях с больших и малых трибун… Узнавать такие факты – приятного мало, поэтому я предусмотрительно и начал свой очерк с пересказа “Бенито Серено”. А некоторые факты, наоборот, узнаешь с радостью:

Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда‐то, где оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких‐то ответственных постах…
(Из воспоминаний А. Пирожковой.)


Мне кажется, что средиземноморское здравомыслие избавило Бабеля от душевного разлада, знакомого его современникам, скажем Пастернаку и Мандельштаму. Они чувствовали себя правопреемниками русской интеллигентской традиции и раздваивались в оценке происходящего в СССР, сомневаясь в собственной правоте, приписывая свое отчаяние малодушию:

Не хныкать – для того ли разночинцыРассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?(О. Мандельштам)

Южанин Бабель был трезвей, если угодно – циничней столичных коллег, и Бабелю с его отношением к “кислому тесту русских повестей” вряд ли подобные терзания были близки. И каких‐то особенных, сходных со “стокгольмским синдромом” и нередких в артистической среде чувств к Сталину за Бабелем не замечено. И кривил он душой, как мне кажется, “для галочки”: лишь бы только не отняли возможность ходить взад-вперед по комнате с веревочкой в руках.

В первых числах мая 1939 года Бабель поехал обновить дачу в писательском поселке Переделкино. При нелюбви Бабеля к литературной братии сама идея житья в такой колонии сперва настораживала его. Но, узнав, что дома стоят не тесно и разделены садами, он успокоился.

Около того времени на стол Сталину лег на утверждение очередной список в несколько сот человек, включая Бабеля, подлежащих аресту. Красным карандашом Сталин вывел “ЗА”.

15 мая Бабеля “забрали” прямо с дачи. Может быть, его не пытали во время следствия. Знаток жестокости, он, в отличие от своих более наивных товарищей по несчастью, не сомневался, что “у этих людей нет человечества”, – и, может быть, давал требуемые показания “по‐хорошему”. Через несколько месяцев был готов дежурный набор бредовых обвинений: троцкизм, шпионаж и пр. Незадолго до суда Бабель написал заявление, что оговорил по малодушию своих знакомых и себя.

Паустовский заканчивает мемуары о Бабеле грустным возгласом: “какой‐то кусочек свинца разбил ему сердце”! Звучит слишком красиво, будто речь идет о “невольнике чести” или о жертве страсти… Исаака Бабеля деловито умертвили выстрелом в затылок 27 января 1940 года в полвторого ночи в специально оборудованном подвале – такова была процедура.

За одиннадцать лет до смерти, в очередной раз оправдываясь за срыв издательских сроков, Бабель писал редактору “Нового мира” В. Полонскому: “Я не сволочь, напротив, погибаю от честности. Но это как будто и есть та гибель с музыкой, против которой иногда не возражают”. После 27 января 1940 года эти его слова могут быть истолкованы и в расширительном смысле.

2009

Свой

Перед зеркалом в минуту трезвого отчаяния Сергей Есенин сказал о своем даровании, что оно “небольшой, но ухватистой силы”. Эта беспощадная самооценка, вероятно, справедлива. Однако именно к Есенину вот уже семь десятилетий Россия питает особую слабость. Небольшой силы оказалось достаточно, чтобы взять за сердце целую страну.

Мы почти поголовно болели им в отрочестве – и “Москва кабацкая” ходила по рукам наравне с Мопассаном. Потом мы выросли, и жизнь развела нас по сословиям, кругам и компаниям. И если дорога сводила в одном купе шофера, интеллигента, секретаря заводской парторганизации и какую‐то тетку из Бобруйска, оказывалось, что им не о чем говорить друг с другом, они друг другу хуже иностранцев… Но, прикончив вторую бутылку водки, купе затягивало “Отговорила роща золотая…” (а проводница подпевала), и время песнопения становилось временем взаимопонимания.

Хорошо сближает и Высоцкий. Но нужна гитара, молодая компания, мужественный артистичный солист. А Есенин – во всех ситуациях свой.

Мыслимое ли дело – трясти случайного попутчика за грудки за Федю Тютчева или Володю Маяковского? Никому и в голову не придет ни звать их так, ни препираться из‐за них. А вот за Серегу Есенина можно и схлопотать. Он и сам тыкал Пушкину и Америке и впустил всех нас в свою частную жизнь, где дед с портками, мать-старушка в шушуне, женщина “сорока с лишним лет”, и другая женщина, и еще другая… Он сделал всех нас благодарными зрителями и чуть ли не соучастниками сериала, которому не видно конца, потому что каждое очередное поколение с удовольствием узнает себя в трюмо есенинской поэзии.

Ведь как мы живем? Вчерашний день мы еще с трудом вспомним, а уже позавчерашний – никогда. На похоронах близкого человека воспарим на мгновение над бытом, чтобы резюмировать: “Все там будем”, – но есть уже чеканная формулировка, есть:

В этой жизни умирать не ново,Но и жить, конечно, не новей…

А что может быть острее чувства собственного старения! И на этот случай у Есенина есть краткое и красивое высказывание:

Не жалею, не зову, не плачу —Все пройдет, как с белых яблонь дым…

Мы ссоримся с любимой женщиной – Есенин и здесь уместен:

Взволнованно ходили вы по комнатеИ что‐то резкое в лицо бросали мне…

Мы куда‐то уезжаем:

Корабли плывут в Константинополь,Поезда уходят на Москву…

Теперь возвращаемся:

Прощай, Баку, тебя я не увижу…

Рутинный быт и нервотрепку Сергей Есенин возвел в степень жизни и чувств, он обвел эту тусклую прозу щемящим пятистопным размером – и она засверкала, как настенный календарь. Цветов немного, но все яркие. Спасибо ему за это!

Есенин назвал себя “последним поэтом деревни”, а признание обрел у всех, почитай, сословий. Потому что во все времена и на всех широтах новое теснит обжитое старое. И видеть это больно. Я человек городской, но с есенинской обреченной неприязнью смотрю на компьютер.

Он был мастером разлуки, расставания. А ведь жизнь в большой мере и есть растянувшееся на годы и десятилетия прощание понемногу и постепенно со всем и всеми, а после и с нею самой, с жизнью: “До свиданья, друг мой, до свиданья!”

Редкий смешной гордец дерзнет соразмерять себя с лирическим героем Лермонтова или Блока, Баратынского или Ходасевича, а вот с героем Есенина – сколько угодно. Сочувствие усиливают и тихий омут облика, миловидность, и биография сродни самосожжению. Иван-царевич, но “такой же, как вы, пропащий”.

Пусть не покажется, что рассуждения мои грешат интеллигентским высокомерием: мол, это все – ширпотреб. Мало кто из обитателей поэтического Олимпа может похвалиться строками такой силы: “И деревья, как всадники, съехались в нашем саду…” или “А месяц будет плыть и плыть, роняя весла по озерам…”.

Есенин народен не только за талант – талантливыми поэтами нас не удивишь, – а за то, что вернул заурядной жизни привкус драматизма, а значит, и право на самоуважение. Таких услуг люди не забывают.

Более того, он послужил и национальному самоутверждению. Есенин силою таланта и обаянием личности двусмысленные стороны русского темперамента повернул светлой стороной. И там, где одним видится только дикость и рабский разгул, он усмотрел и вольницу молодости, и привлекательную исключительность. Есенин был очередным художником, оставлявшим за Россией особые таинственные права на необщий аршин, широту, быструю езду.

Опасен такой Есенин? Не опаснее многих явлений жизни – от свободы до водки: трудно не впасть в крайность. Держать равновесие вообще непросто, даже на двухколесном велосипеде.

1995

Обнажение приема

Искусство, как известно, игра. Глубинное осознание зачинщиком игры – художником – этого непреложного факта не всегда проходит безболезненно. Кто он, человек искусства, в конце‐то концов: демиург или фокусник? Холод гордыни и жар самоуничижения, в которые время от времени бросает художника, объясняются в том числе и двусмысленностью избранного поприща. И бывает, что автор из лучших побуждений – будь то забота об общественном благополучии или страсть к объективной истине, к тому, “как оно есть на самом деле”, – ополчается на свой же несерьезный род деятельности, на его условности и приемы и с неизбежностью впадает “в неслыханную простоту”. Общество лишается художника, приобретая взамен моралиста, религиозного проповедника, политического агитатора. Но с другой стороны, творчество писателя, которому совершенно не в тягость постоянное пребывание в башне из слоновой кости, как правило, теряет насущность и, следовательно, обречено на поверхностное и даже снисходительное внимание ценителей литературы. Конфликт между жизнью понарошку и собственно жизнью неразрешим и чрезвычайно плодотворен. Многими шедеврами искусства человечество обязано дерзким – на грани безрассудства – игровым попыткам художественного вымысла освоить неокультуренную целину реальности.

Вопреки сказанному выше, Владимир Набоков искренно, последовательно и даже с вызовом не признавал конфликта поэзии и правды – “ересь” простоты не соблазняла его. И не потому, что Набоков был неглубок, легковесен или олимпийски равнодушен, как иногда думают. Само противоречие между игрой искусства и тем, “как оно есть на самом деле”, писатель счел несущественным и надуманным: его осенила догадка, что мир не бессмысленное движение материи, и не громоздкое воплощение запредельных истин, и не “пустая и глупая шутка”, а блистательный розыгрыш. Опыт художника и натуралиста раз за разом утверждал Набокова в справедливости такого предположения. Особый склад таланта позволял Набокову с воодушевлением узнавать стихию игры – и в природе, и в личной судьбе, и в творчестве любимых писателей – и, разумеется, сделать игру первотолчком собственной художественной вселенной. Убеждение, что космос и сонет заведены одним и тем же ключом и “при всех ошибках и промахах внутреннее устройство жизни”, как и устройство “точно выверенного произведения искусства <…> тоже определяется вдохновением и точностью”, избавило Набокова от тоски по проклятым вопросам и почтения к ним, внушило уверенность в том, что, занимаясь творчеством, он занимается очень насущным делом, имеющим непосредственное отношение к тайне мироздания, к механизму великой игры. Речь идет, говоря напрямую, о сокровенной перекличке творца с Творцом. Естественным образом, в такой эстетизированной вселенной главное зло – пошлость во всех ее проявлениях: безвкусный поступок, расхожая фраза, плоская мысль, примитивная идеология или скудоумие массового энтузиазма равно грешат против мировой гармонии и поэтому отвратительны.

Именно максимализм артистических притязаний делает Набокова “своим” в русской литературе, как бы ни дорожил писатель собственной исключительностью и выстраданным одиночеством. Посмотрите, как расширительно и человечно толкует он понятие эстетического наслаждения: “…особое состояние, при котором чувствуешь себя – как‐то, где‐то, чем‐то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма”. От пафоса этого и подобных ему набоковских высказываний не очень далеко и до затасканного до неприличия афоризма “Красота спасет мир”. Еще ближе – к мечтательно-меланхолическому возгласу пушкинского Моцарта: “Когда бы все так чувствовали силу гармонии!” Можно назвать такой взгляд на вещи эстетическим гуманизмом.

Для Набокова творчество, эстетика, игровое начало не приправа к бытию, а суть его. Набоков не столько обнажает частные приемы своего искусства, сколько главный, на авторский взгляд, всеобщий прием, обнаруживает пружину, приводящую мир в движение. Таково мировоззрение писателя. Так Набоков против своей воли и вопреки темпераменту становится идеологом. Но его идеология предполагает наличие у прозелитов искры Божьей – подобному “учению” не грозит овладеть массами: “…тогда б не мог и мир существовать…”

1999

Опыты Заболоцкого

Николай Заболоцкий – классик, разумеется, но в свете теории шести рукопожатий, отделяющих каждого современника от любого другого обитателя Земли, от меня до Заболоцкого – всего два рукопожатия.

Я был неплохо знаком с замечательным поэтом и переводчиком Семеном Израилевичем Липкиным, который рассказывал, как ему не раз случалось возвращаться под вечер заодно с Заболоцким из Москвы в Переделкино после дня, проведенного в издательских хлопотах. Сойдя с переделкинской платформы, они брали влево и выпивали в ресторане рядом со станцией: Заболоцкий – 150 грамм водки, а Липкин – 100. Мне кажется, что, точно обозначая количество выпитого им и Заболоцким, Семен Израилевич застенчиво подчеркивал разницу в масштабах дарований. Но это я так, к слову.

Заболоцкий настоятельно советовал собратьям по цеху: “Любите живопись…”, находя в этом искусстве исключительный дар запечатлевать движения души. Это необычный совет, потому что поэзия, по расхожему мнению, равняется на музыку. Тем не менее призыв Заболоцкого не кажется просто восторженным возгласом, данью красноречию.

Традиционная классификация делит искусство на виды, исходя из “строительного материала”: словесного, пластического, музыкального. Но можно представить себе классификацию, исходящую из творческого импульса, – и тогда, вполне вероятно, роман попадет в один раздел с симфонией и архитектурным сооружением, а лирика окажется в одном ряду с натюрмортом (“в трюмо испаряется чашка какао…”), портретом, пейзажем.

Во всяком случае, первая поэтическая книга Заболоцкого “Столбцы” представляется словесной ипостасью изобразительного искусства, причем самых разных манер и эпох. Это и первобытные или детские рисунки:

А бедный конь руками машет,То вытянется, как налим,То снова восемь ног сверкаютВ его блестящем животе…

Или нидерландская живопись – стихотворение “Игра в снежки” приводит на память “Детские игры” Питера Брейгеля Старшего:

В снегу кипит большая драка.Как легкий бог, летит собака.Мальчишка бьет врага в живот.На елке тетерев живет.Уж ледяные свищут бомбы.Уж вечер. В зареве снега.В сугробах роя катакомбы,Мальчишки лезут на врага.Один, задрав кривые ноги,Скатился с горки, а другойВоткнулся в снег, а двое новых,Мохнатых, скорченных, багровых,Сцепились вместе, бьются враз,Но деревянный ножик спас.1928

А то бросается в глаза сходство стихотворения “Футбол” (1926) с “Игроками в регби” (1929) немецкого экспрессиониста Макса Бекмана. Кстати, эти произведения и созданы почти одновременно.

…Его хватают наугад,Его отравою поят,Но башмаков железный ядЕму страшнее во сто крат.Назад!Свалились в кучу беки,Опухшие от сквозняка…

Заболоцкий – один из главных философов русской поэзии. Предмет его повышенного интереса – натурфилософия, в частности – изначальная жестокость мироустройства, великолепие на крови, которое не спишешь на воздаяние человеку за его грехи. Даже медик Чехов с его естественно-научной образованностью под впечатлением от видов, открывшихся ему в морском путешествии, впал в прекраснодушие: “Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы”. А как же пищевые цепи, на которых Божий свет держится? Сосуществование доброго Божества и зла в мире обосновывается учением теодицеи (богооправдания), но каждый новый свидетель ужаса земного бытия вправе заново ужаснуться и усомниться, если не в существовании Бога вообще, то в существовании милосердного Бога.

Вот выдержка из стихотворения 1934 года “Лодейников”. Герой разглядывает листья яблони:

И все чудесное и милое растеньеНапоминало каждому из насПрироды совершенное творенье,Для совершенных вытканное глаз.Лодейников склонился над листами,И в этот миг привиделся емуОгромный червь, железными зубамиСхвативший лист и прянувший во тьму.Так вот она, гармония природы,Так вот они, ночные голоса!Так вот о чем шумят во мраке воды,О чем, вздыхая, шепчутся леса!Лодейников прислушался. Над садомШел смутный шорох тысячи смертей.Природа, обернувшаяся адом,Свои дела вершила без затей.Жук ел траву, жука клевала птица,Хорек пил мозг из птичьей головы,И страхом перекошенные лицаНочных существ смотрели из травы.Природы вековечная давильняСоединяла смерть и бытиеВ один клубок, но мысль была бессильнаСоединить два таинства ее.

Но жизнь свела Заболоцкого не только с натурфилософским адом, но и с адом рукотворным, возведенным людьми. С 1938 по 1946 год Заболоцкий провел в заключении и ссылке, перенес следственные истязания и рабский труд в концлагере. На опыт пребывания в этой преисподней Заболоцкий тоже откликнулся поразительными стихами.

Где‐то в поле возле Магадана,Посреди опасностей и бед,В испареньях мерзлого туманаШли они за розвальнями вслед.От солдат, от их луженых глоток,От бандитов шайки воровскойЗдесь спасали только околодокДа наряды в город за мукой.Вот они и шли в своих бушлатах —Два несчастных русских старика,Вспоминая о родимых хатахИ томясь о них издалека.Вся душа у них перегорелаВдалеке от близких и родных,И усталость, сгорбившая тело,В эту ночь снедала души их,Жизнь над ними в образах природыЧередою двигалась своей.Только звезды, символы свободы,Не смотрели больше на людей.Дивная мистерия вселеннойШла в театре северных светил,Но огонь ее проникновенныйДо людей уже не доходил.Вкруг людей посвистывала вьюга,Заметая мерзлые пеньки.И на них, не глядя друг на друга,Замерзая, сели старики.Стали кони, кончилась работа,Смертные доделались дела…Обняла их сладкая дремота,В дальний край, рыдая, повела.Не нагонит больше их охрана,Не настигнет лагерный конвой,Лишь одни созвездья МагаданаЗасверкают, став над головой.

Автор принадлежал к тому же сословию, что и герои стихотворения: Заболоцкий родом из крестьян, из простонародья, как и Чехов. Кстати, некоторые места воспоминаний поэта, где речь идет о поездке из реального училища в Уржуме домой с отцом на Пасху и Рождество, по настроению похожи на “Степь”.

Рассказ о кроткой гибели двух старых зэков стилизован под блатную песню – очень популярный в СССР жанр фольклора. Пятистопный хорей – наиболее употребительный стихотворный размер этих баллад. Вот, например:

В лагерях мечтают о свободе,Но о ней нельзя нам говорить.Автоматы часовых на взводеМогут нам свободу подарить…

Читая “Сто писем”, отобранных для публикации Заболоцким из его лагерной переписки, сострадаешь каторжному быту, многократным просьбам прислать носки, валенки, ушанку, лук, витамин С или редким жалобам поэта на усталость и онемение души… Очень жалко человека, но какой невосполнимый урон нанесен культуре! Это ведь про Заболоцкого Арсений Тарковский сказал: “Не человек, а череп века, / Его чело, язык и медь…” Эпистолярное наследие Заболоцкого могло одарить мир глубокомыслием, остроумием, сильными чувствами, как письма Пушкина, Лескова, Чехова и др., а свелось, на нашу беду, к перечню жизненно важных теплых вещей и продуктов питания…

Одно стихотворение Заболоцкого кажется мне чуть ли не противоестественным, в смысле – сверхъестественным.

Прохожий <br>Исполнен душевной тревоги,В треухе, с солдатским мешком,По шпалам железной дорогиШагает он ночью пешком.Уж поздно. На станцию НараУшел предпоследний состав.Луна из‐за края амбараСияет, над кровлями встав.Свернув в направлении к мосту,Он входит в весеннюю глушь,Где сосны, склоняясь к погосту,Стоят, словно скопища душ.Тут летчик у края аллеиПокоится в ворохе лент,И мертвый пропеллер, белея,Венчает его монумент.И в темном чертоге вселеннойНад сонною этой листвойВстает тот нежданно мгновенный,Пронзающий душу покой,Тот дивный покой, пред которым,Волнуясь и вечно спеша,Смолкает с опущенным взоромЖивая людская душа.И в легком шуршании почек,И в медленном шуме ветвейНевидимый юноша-летчикО чем‐то беседует с ней.А тело бредет по дороге,Шагая сквозь тысячи бед,И горе его и тревогиБегут, как собаки, вослед.1948

Дело происходит в Переделкино, помянутом в начале этого очерка, и окрестность описана самым внимательным образом. Приметы времени – тоже: 1948 год, поздняя весна, ночь, идет обычный человек в треухе и с мешком, вполне возможно, вчерашний лагерник. Стопроцентная проза тех лет. Ненароком этот объятый тревогой усталый прохожий забредает среди подмосковной дачной местности в мифологическое царство мертвых, где кладбищенские сосны подобны толпе душ, а шелест молодой листвы – голосу погибшего юноши-летчика. Возникает ощущение морока. Героем стихотворения испытано на сельском погосте что‐то такое, после чего по‐прежнему быть уже не может. Душу путника властно окликнул вселенский покой, и она, подчиняясь этому зову, впадает в оцепенение и остается в загробном мире. И дальше по своим здешним делам держит путь одно лишь неодушевленное тело в сопровождении стаи бродячих напастей. И все озарено сиянием луны.

Мороз по коже, и слабо верится, что этим таинственным впечатлением мы обязаны знакомым буквам на бумаге, образующим обычные слова обихода…

2022

Мэтр

Столичное поэтическое “гуляй-поле” семидесятых годов не имело мэтра. Пишущие провинциалы-южане чтили Чичибабина и обыкновенно появлялись в Москве после харьковской инициации. Но в самой Москве подобного непререкаемого авторитета не существовало. При жизни Ахматовой и Пастернака мы были детьми, а когда подросли и стали озираться в поисках учителя и вожатого – классиков уже, как говорится, Господь прибрал.

Литературные беспризорники, мы начали сбиваться в стаи. Корысти в этом не было: ни поодиночке, ни сообща никому ничего не светило. Нас сближало родство духовных запросов и отщепенство. Исподволь на годы вперед заключались дружеские и поэтические союзы.