Сергей Маркович Гандлевский
Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе
© Сергей Гандлевский, 2023
© А. Голицына, фото на обложке
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023
© ООО “Издательство АСТ”, 2023
Издательство CORPUS ®
Вместо вступления
Чтение в детстве
Читать я начал из‐под палки между восемью и девятью годами. А до поры я довольствовался отцовским пересказом литературных сюжетов. “Робинзона Крузо” я сперва узнал со слуха, а только потом прочел. Первой увлекшей меня книгой была “Борьба за огонь” Ж. Рони-старшего. Я бросился читать подряд с нарастающей скоростью весь принятый тогда подростковый набор беллетристики – Купера, Майн Рида, Дюма, Стивенсона, – и уже через два-три года отец с осуждением замечал, что так не читают – так глотают.
Прочитанное незамедлительно сказывалось на моей речи и манерах; я был, вероятно, довольно неуместен – нелеп и велеречив – в нашем приблатненном дворе в среднем течении Можайки. Но с высот сегодняшнего взрослого благоразумия и осмотрительности я завидую некоторым своим отроческим поступкам, возрастному донкихотству, которым я обязан, безусловно, книгам.
Читать лучше вовремя. Только стыд не позволяет мне привести здесь длинный перечень всего, что прочесть следовало, а я не прочел в срок и уже вряд ли прочту, а если и прочту, то движимый не любопытством, а стыдом: литератор как‐никак. И вообще я с огорчением замечаю, что с годами моя потребность в чтении убывает.
Дети мои читают вяло. С десятилетним сыном идет мелочный торг: время, проведенное за книгой, должно строго соответствовать времени, отпущенному на компьютерные игры. Мальчик поймал меня на слове и норовит каждую четверть часа чередовать чтение с плутанием по бункерам DOOM’а с помповым ружьем, и я холодею, заметив краем глаза, что сын минута в минуту подсаживается к IBM, отодвинув книгу на словах “внезапно Холмс…”.
Или в сравнении с авантюрной остротой нынешних зрелищ чтение представляется детям пресным?
Дочь постарше, она и читает получше. С нравственной здравостью некоторых ее оценок нельзя не согласиться с удивлением. Мальчиковый кумир – граф Монте-Кристо – возмутил мою дочь недужным прилежанием мести.
Можно строить разные предположения, отчего некоторые произведения, по замыслу обращенные к взрослым, дрейфуют в сторону детского чтения, а другие, по всем приметам подростковые, – не выдыхаются и сопутствуют нам и в зрелые годы. Романы Стивенсона, например.
Действительно хорошая книга обладает свойствами зеркала и отражает запросы и духовный уровень читателя. Совершенно разные люди – будь то эстет, или мастер вычитывать из книг какой‐либо подтекст, или подросток, любитель приключенческой литературы, – каждый из них с полным основанием найдет в “Капитанской дочке” то, что ищет.
Мне было лет двенадцать-тринадцать, когда, понукаемый родителями и свернув шею почти на 180 градусов, чтобы не терять из виду экран КВНа за толстой линзой, я плелся через проходную взрослую комнату в детскую. В тот вечер я шел в кровать так изуверски медленно, потому что в телевизоре билась в истерике и бросала деньги в огонь Настасья Филипповна. Наутро я достал нужный том с полки, впал в оцепенение и к концу первой части физически ощутил, как у меня повернулась и встала поперек грудной клетки душа.
Этот поворот души – над “Маугли” или над “Евгением Онегиным” – сильное и праздничное переживание, и ради него стоит воевать с детьми и закрывать своим телом телевизор. В зрелые годы я надолго забыл давнюю оторопь над только что прочитанным. Но вспомнил, когда тридцати пяти лет от роду захлопнул “Пнина” с отроческим недоумением и растерянностью: вот оно и кончилось, и как же мне теперь быть?
Может быть, в ряду лучших моих воспоминаний – память о чтении и путешествиях. Что‐то роднило эти два занятия. И то и другое хоть на время, но оделяло легкомысленным отношением к собственной персоне, главному источнику забот и треволнений. И то и другое изначально было только созерцанием, а становилось сильным бескорыстным чувством. И что‐то грозное и правильное давало о себе знать, смотрел ли ты на блистательные очертания Кавказа или читал: “От четырех отважных людей, историю которых мы рассказали, остался лишь прах; души их прибрал к себе Бог”.
1996
Часть I
Крупным планом
Страстей единый произвол
Маленькие трагедии
Есть у Владислава Ходасевича стихотворение “2‐го ноября”, довольно документальное по свидетельству автора. В нем описывается Москва наутро после октябрьского переворота. Лирический герой бродит с любопытством и недоумением по разоренному городу, видит горе и смятение жителей, возвращается к себе, садится за работу, но замечает, что
…впервые в жизни, Ни “Моцарт и Сальери”, ни “Цыганы” В тот день моей не утолили жажды.
Вот по какому счету – вровень с великими историческими потрясениями – могут числиться иные плоды литературного вымысла!
cкупой рыцарь
Пушкин гордился принадлежностью к старинному дворянскому роду, но был по‐д’артаньяновски беден, жил в долгах как в шелках и умер должником. Так что унизительную бедность он знал не понаслышке. Равно как и отцовскую скупость. В письме к брату поэт вспоминал: “…когда, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 коп. (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)”. По себе знал Пушкин и каково это – быть оклеветанным собственным отцом. Из письма В. А. Жуковскому из Михайловского: “Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить… <…> чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? <…> дойдет до правительства, посуди, что будет”. Это с одной стороны.
С другой стороны, “Маленькие трагедии” в разной мере, но писаны по испытанным лекалам западноевропейской литературы, так что в фабульном смысле Пушкин Америки не открывает – и прохладно-вежливое почтение не знающих русского языка иностранцев к отечественному культу Пушкина имеет под собой кое‐какие основания.
Но сказать в защиту Пушкина, что “Маленькие трагедии” очень хорошо написаны, – это ничего не сказать.
Когда Делорж копьем своим тяжелым Пробил мне шлем и мимо проскакал…
Первые полторы строки – регулярный ямб: так Делорж приближается, пустив тяжелого коня в карьер. После мгновенной стычки на всем скаку ритм теряет чеканность, будто грохот копыт удаляется.
Теперь Альбер гонится за соперником, и ямб идет вразнос:
А я с открытой головой пришпорил Эмира моего, помчался вихрем И бросил графа на двадцать шагов, Как маленького пажа…
Или вот. Барон у себя в подвале:
(Зажигает свечи и отпирает сундуки один за другим.) Я царствую!.. Какой волшебный блеск!
Тотчас посреди белого стиха вспыхивают и мерцают рифмы:
Послушна мне, сильна моя держава; В ней счастие, в ней честь моя и слава! Я царствую… но кто вослед за мной Приимет власть над нею? Мой наследник! Безумец, расточитель молодой, Развратников разгульных собеседник!
Самая колоритная и живая фигура “Скупого рыцаря”, конечно, Жид
1. Его появление привносит в нервозную атмосферу пьесы, пышущей сыновней обидой, молодостью и уязвленным самолюбием, измерение зрелости, горечи и опыта древней выдержки
2. Ростовщик неспроста тезка библейского царя, воплощенной мудрости. Он и разговаривает с интонациями Екклесиаста – книги усталости и разочарования:
Как знать? дни наши сочтены не нами; Цвел юноша вечор, а нынче умер, И вот его четыре старика Несут на сгорбленных плечах в могилу.
В лице Ростовщика скепсис отвечает энтузиазму, старческий цинизм – прямодушному рыцарству. Как тут снова не вспомнить Ветхий Завет: “…псу живому лучше, нежели мертвому льву”!
Вот эпизод, где Соломон исподволь подбивает Альбера отравить отца:
Альбер Твой старичок торгует ядом. Жид Да — И ядом.
В этом союзе “и” – союз познания и скорби. Мол, в жизни случается всякое, поэтому может занадобиться то одно, то другое: то приворотное зелье, то яд, то – что‐либо еще… Но молодому Альберу дела нет до многообразия житейских обстоятельств, ему вынь да положь здесь и сейчас – “веселись, юноша, в юности твоей”!
Стихия учета и распределения, а с другой стороны – расточительства и произвола гуляют, как ветер, из пьесы в пьесу “Маленьких трагедий”. И монолог Барона – первый обстоятельный подход к этой теме:
Он расточит… А по какому праву? Мне разве даром это все досталось, Или шутя, как игроку, который Гремит костьми да груды загребает? Кто знает, сколько горьких воздержаний, Обузданных страстей, тяжелых дум, Дневных забот, ночей бессонных мне Все это стоило? ……………………………………….. Нет, выстрадай сперва себе богатство, А там посмотрим, станет ли несчастный То расточать, что кровью приобрел…
Мрачная пьеса. “Низкие истины”, глаголющие устами Ростовщика, берут верх – стремительное и внезапное развитие событий будто призвано подтвердить его правоту: Барон врет своему сюзерену и клевещет на сына, Альбер осмеливается оскорбить отца и даже принимает его вызов на поединок.
“…И сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим”
3.
Моцарт и Сальери
Начинается пьеса монологом Сальери о принципиальной несправедливости мироздания. Местами он почти дословно вторит речам Барона. Разумеется, противопоставление творчества ремеслу – схема, но, если не впадать в крайность, довольно удобная. Спустя почти сто лет после Болдинской осени в очерке “Люди и положения” Пастернак пишет о “той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом, моцартовской стихиею”. Правда, и без сальерианства, понимаемого как стремление к совершенству, рвение и “блуд труда”, почтение к профессиональному навыку и ревнивое внимание к работе собратьев по цеху, в искусстве шагу ступить нельзя, сошлюсь на того же Пушкина: “Зависть – сестра соревнования, следственно из хорошего роду”.
Но Сальери не просто завистник – главная беда в другом: он, видите ли, знает, “как надо”, у него, видите ли, “в голове не умещается…”
…когда священный дар, Когда бессмертный гений – не в награду Любви горящей, самоотверженья, Трудов, усердия, молений послан — А озаряет голову безумца, Гуляки праздного?..
Он и выправляет своими силами и по своему разумению крен мироустройства, подгоняя условия задачи под нужный ему ответ. И с языка у него вот-вот сорвется признание Гёте: “Уж таким я уродился, что мне легче совершить несправедливость, нежели переносить беспорядок”.
Пушкин мог немало знать о Моцарте из публикаций и от знакомых, имевших личные воспоминания о музыкальной жизни Вены. О чем‐то в характере Моцарта он догадался, причем очень верно, будто списал с натуры. Если судить по письмам композитора, Моцарт и Пушкин действительно родственные души: ум, простосердечие, знание себе цены, невзрослая впечатлительность и переимчивость. Вот Моцарт описывает, как на гастролях живет в гостинице, работает не покладая рук над срочным заказом: “Над нами скрипач, под нами еще один, рядом с нами учитель пения, который дает уроки, в последней комнате напротив нас гобоист. Это весело, когда сочиняешь! Подает много идей”. Оба ощутили ранний износ души. Из письма Моцарта жене: “Если бы люди могли заглянуть мне в душу, то мне было бы почти стыдно. Все во мне захолодело – просто лед”. Достигнув тех же примерно лет, Пушкин сравнивал себя с усталым рабом.
Идейному противостоянию героев “Моцарта и Сальери” найдено отвлеченно-алгебраическое сценическое воплощение, действие пьесы заведено туго, как пружина механических часов.
Краткий перечень своих претензий к миропорядку Сальери заканчивает возгласом “О Моцарт, Моцарт!” – Моцарт тотчас и входит. Да не один, а смеха ради со слепым лабухом, чем лишь подливает масла в огонь и утверждает Сальери в решимости отправить приятеля к праотцам.
Пьеса по существу – философский этюд. Но, если не брать этого в расчет и отнестись к происходящему на голубом, как говорится, глазу, нельзя не заметить, что некоторые умозрения Сальери довольно шатки и смахивают на демагогию, подводящую теоретическую базу под намеченное злодеяние:
Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет; Оно падет опять, как он исчезнет: Наследника нам не оставит он. Что пользы в нем?
Зубрила и отличник, каким Сальери себя аттестует в самом начале пьесы, должен бы знать из истории искусства, что рана после ухода гения со временем затягивается, а там, глядишь, появляется и “наследник”… Куда ближе к правде кажется реакция на смерть Моцарта его современника, композитора-анонима: “Конечно, жаль такого великого гения, но благо нам, что он умер. Живи он дольше, наши композиции перестали бы приносить нам кусок хлеба”.
Но Пушкина в “Моцарте и Сальери” не интересовала презренная проза, и он возгоняет конфликт до абсолютно платонической чистоты и крепости. От финального диалога пьесы – мороз по коже. Кажется, что идет игра в открытую, как у Порфирия Петровича с Раскольниковым:
– Так… кто же… убил?.. – спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.
– Как кто убил?.. – переговорил он, точно не веря ушам своим, – да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили‐с… – прибавил он почти шепотом…
Философская дискуссия не на жизнь, а на смерть начинается, когда Моцарту мерещится черный человек, сидящий третьим за дружеской трапезой. Уже в следующей реплике Моцарт интересуется, как бы между прочим, верны ли слухи, что Бомарше был отравителем. На что Сальери свысока отвечает:
Не думаю: он слишком был смешон Для ремесла такого.
Но на взгляд Моцарта, Бомарше не мог совершить преступления не из‐за нехватки солидности, а по другой причине. И Моцарт мимоходом формулирует на столетия вперед тему диспутов и экзаменационных сочинений:
Он же гений, Как ты да я. А гений и злодейство — Две вещи несовместные. Не правда ль?
Подобный ход мысли для Сальери внове. Но, поглощенный своим делом, он рассеянно, будто из вежливости, переспрашивает сотрапезника, а сам невозмутимо доводит начатое до конца:
Ты думаешь? (Бросает яд в стакан Моцарта.) Ну, пей же.
Покойный друг моей юности вообще предполагал, что от внимания Моцарта не ускользают застольные манипуляции Сальери, да тот и не видит надобности скрытничать, раз уж разговор зашел такой интересный…
Каменный гость
Эпиграф из моцартовского “Дон Жуана” очень уместно и естественно, будто мостик в пейзажном парке, том же Царскосельском, переброшен от второй к третьей пьесам “Маленьких трагедий”.
Запрет на въезд в родной город и тоска по нему были слишком известны Пушкину, проведшему в двух ссылках большую часть молодости. Так что нетерпение Дон Гуана у ворот Мадрида – знакомая автору материя. Как, впрочем, и основной род деятельности главного героя “Каменного гостя”, поскольку Пушкин до самой женитьбы дорожил своей вполне заслуженной репутацией соблазнителя. Вероятно, для профессионального ловеласа он был слишком страстен, влюбчив и чист душой, но опыт “в науке любви” имел самый обширный. Им и поделился в “Каменном госте”, передоверив свои мужские симпатии Дон Гуану.
Два женских темперамента, запечатленные в эротическом стихотворении “Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…”, во многом соответствуют Лауре и Доне Анне. А в хрестоматийной “Осени” Пушкин посвятил октаву любовному описанию еще одного женского характера:
Как это объяснить? Мне нравится она, Как, вероятно, вам чахоточная дева Порою нравится. На смерть осуждена, Бедняжка клонится без ропота, без гнева. Улыбка на устах увянувших видна; Могильной пропасти она не слышит зева; Играет на лице еще багровый цвет. Она жива еще сегодня, завтра нет.
Нечто подобное говорит Дон Гуан о своей покойной возлюбленной Инезе:
Странную приятность Я находил в ее печальном взоре И помертвелых губах. Это странно. Ты, кажется, ее не находил Красавицей. И точно, мало было В ней истинно прекрасного. Глаза, Одни глаза. Да взгляд… такого взгляда Уж никогда я не встречал. А голос У ней был тих и слаб – как у больной…
Почти двести лет минуло с написания “Каменного гостя”, а реплики героев пьесы звучат так живо, будто в окно залетают! Скорей всего, они оставляют такое впечатление, оттого что принадлежат разговорной речи не только по словарному составу, который может со временем и состариться, а интонационно. Хороши в своей денщицкой здравости насмешливые комментарии Лепорелло к пылким бредням господина, немного напоминающие ворчание Санчо Пансы или Савельича из “Капитанской дочки”:
Теперь которую в Мадрите Отыскивать мы будем?Дон ГуанО, Лауру!Я прямо к ней бегу являться.Лепорелло Дело.Дон ГуанК ней прямо в дверь – а если кто‐нибудьУж у нее – прошу в окно прыгнуть.ЛепореллоКонечно. Ну, развеселились мы.Недолго нас покойницы тревожат.
И это местоимение множественного числа, до сих пор не переведшееся у заботливых мамаш!
Или кокетство Лауры с Гуаном над теплым трупом Дон Карлоса:
И вспомнил тотчас о своей Лауре? Что хорошо, то хорошо. Да полно, Не верю я. Ты мимо шел случайно И дом увидел.
А восхитительный приказ “Ты, бешеный! останься у меня…” – отданный, так и слышится, умопомрачительно-низким голосом! Но Дон Карлос, вместо того чтобы благодарить небо и пользоваться шальным везением – благосклонностью восемнадцатилетней красавицы, не находит ничего лучше, чем издать “глас, пошлый глас” здравого смысла, затянуть лейтмотив “Маленьких трагедий” – песнь учета и осмотрительности, этой, по Стерну, “добродетели второго сорта”:
Ты молода… и будешь молода Еще лет пять иль шесть. Вокруг тебя Еще лет шесть они толпиться будут, Тебя ласкать, лелеять, и дарить, И серенадами ночными тешить, И за тебя друг друга убивать На перекрестках ночью. Но когда Пора пройдет, когда твои глаза Впадут и веки, сморщась, почернеют И седина в косе твоей мелькнет, И будут называть тебя старухой, Тогда – что скажешь ты?
Нечасто за строкой какого‐либо сочинения угадывается непроизвольная мимика автора, в данном случае улыбка. Кажется, строчка “А далеко, на севере – в Париже…” – из таких. За окном‐то у Пушкина – непролазная болдинская грязь, сломанный забор, серенькое небо, кучи соломы перед гумном…
Лаура – прелесть; врет как дышит:
Дон Гуан Лаура, и давно его ты любишь? Лаура Кого? ты, видно, бредишь.
Несколько минут назад она говорила Дон Карлосу совсем другое, и вроде бы тоже вполне искренне, – стало быть, не врет.
Сцена соблазнения Доны Анны разыграна словно по нотам. Оба участника ее будто менуэт танцуют – фигура за фигурой. Чувствуется, что писано со знанием дела, это – “коварные старанья”, виртуозом которых нравилось слыть Пушкину:
Чем меньше женщину мы любим, Тем легче нравимся мы ей И тем ее вернее губим Средь обольстительных сетей. Разврат, бывало, хладнокровный Наукой славился любовной, Сам о себе везде трубя И наслаждаясь не любя…
Дон Гуан льстит Доне Анне подчеркнуто почтительной влюбленностью, чем усыпляет ее нравственную бдительность, расчетливо и исподволь прибирая к рукам неприкаянную вдовью душу:
Я замолчу; лишь не гоните прочь Того, кому ваш вид одна отрада. Я не питаю дерзостных надежд, Я ничего не требую, но видеть Вас должен я, когда уже на жизнь Я осужден.
Знакомый оборот речи:
Я знаю: век уж мой измерен; Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я…
Как раз на днях закончен “Евгений Онегин”, не пропадать же формулировке, тем более что она заемная – из романа Бенжамена Констана “Адольф”. (Это возвращает нас к проблеме сальерианства и ремесла!)
Вдова назначает воздыхателю свидание, причем не где‐нибудь, а у себя дома. На радостях Дон-Гуан отпускает казарменную дерзость
4:
Проси статую завтра к Доне Анне Прийти попозже вечером и стать У двери на часах.
Последняя сцена – свидание в комнате Доны Анны. Суток не прошло, а она, по существу, предает покойного мужа, объясняя шапочному знакомому меркантильные причины своего замужества:
…мать моя Велела мне дать руку Дон Альвару, Мы были бедны, Дон Альвар богат.
Решительно изменилась психологическая мотивировка ее сопротивления Дон Гуану: “Мне вас любить нельзя…”, то есть, будь такая возможность, почему бы нет?.. Попутно она подогревает упования гостя, прямо говоря, что он‐то в своем праве испытывать к ней любые чувства.
Остался сущий пустяк: разбудить в женщине сорочье любопытство. Что Гуану удается с абсолютно холодной головой: “Идет к развязке дело!” – отмечает он про себя.
Чистая работа! Открыв напоследок свое настоящее имя, герой сохраняет лицо. В придачу в порядке награды за честность он может прочувствовать всю меру достигнутой личной власти над другим человеком – а это, пожалуй, одна из главных составляющих любовного наслаждения.
Стук в дверь, однако.
Похоже, в Болдино жених Пушкин заранее устроил себе своего рода одинокий “мальчишник”: прощался с прошлым, вглядывался в будущее. Смолоду он много повесничал и вволю повеселился над мужьями. Настал его черед сыграть роль супруга со всеми, так сказать, вытекающими. Не исключено, что среди прочего он примерился и к участи Командора. И как в воду глядел.
Пир во время чумы
Последняя пьеса драматического цикла – перевод в большем смысле слова, чем предшествующие три. Но даже в переложении чужого вымысла от себя, как говорится, не уйдешь. Вообще у всякой деятельности в искусстве всегда имеются два источника: культурный багаж и пристрастия автора – и его личный опыт. И у каждого автора эти два ингредиента сочетаются в индивидуальных пропорциях.
Напасти, легшие в основу трех предшествующих маленьких трагедий: денежные треволнения, нравы артистической среды, любовь и волокитство – были хорошо знакомы Пушкину и по собственному быту. Но надо было случиться, чтобы и эпидемия смертельной болезни, будто на заказ, попозировала автору, а заодно и заточила его в сельском уединении – знаменитой “Болдинской осенью” 1830 года читатели обязаны холерному карантину.
В довольно точно переведенный фрагмент пьесы английского писателя Джона Вильсона (1785–1854) “Город чумы” Пушкин включил две песни собственного сочинения. Одна из них – гимн чуме (“Когда могущая Зима…”) стала одним из самых знаменитых пушкинских стихотворений, особенно кульминационные двенадцать строк, обреченных “войти в пословицу” и породивших в русской культуре протяженное эхо:
* * *
Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы.
* * *
Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог.
Загадочная двойственность человеческой природы запечатлена здесь эталонным образом.
Впрочем, спустя столетие с лишним донесся отзвук на строфу из кроткой песни Мери:
Наших деток в шумной школе Раздавались голоса, И сверкали в светлом поле Серп и быстрая коса.
В 1937 году в стране, охваченной эпидемией террора, в силу “странного сближения” загремела на все лады песня “Москва майская” (муз. братьев Покрассов, слова Лебедева-Кумача), где были и такие слова:
Разгорелся день веселый, Морем улицы шумят. Из открытых окон школы Слышны крики октябрят…
Пушкин не только выбрал для перевода лишь небольшую часть “Города чумы”, украсив ее двумя собственными стихотворениями, он пренебрег приметами времени и места (Вильсон имел в виду Великую лондонскую чуму 1665 года). Эти отступления от оригинала позволили Пушкину усилить символический заряд пьесы, которая благодаря переводческим вольностям может быть понята и как иносказание о жизни вообще – о жизни, осажденной смертью.
* * *
Четыре перла словесности, четыре мрачные пьесы, посвященные некоторым главным напастям и несправедливостям жизни.
Нужда и связанные с ней страдания и унижения.
Страсть к творчеству, омраченная завистью из‐за абсолютно произвольной раздачи природных способностей.
Любовная страсть – еще один пример произвола со своим особым адом – ревностью.
И наконец – смерть, как высшая форма несправедливости: разом отбирается все и все обессмысливается.
2017
Милый идеал
В пору мальчикового чтения мне случалось влюбляться в героев книг – но ими, как правило, не были ни Бекки Тэтчер, ни Изабелла де Круа, ни госпожа Бонасье, ни прочие вымышленные девочки и женщины. Эмоцию, которую я мог бы охарактеризовать как влюбленность в литературный образ, когда сердце разрывается от заведомо тщетного чувства, поскольку оно внушено всего-навсего фикцией, игрой авторского воображения, я испытывал к героям мужского пола, скажем к Атосу или старому волку Акеле. Кстати, нечто похожее происходило со мной и в параллельной реальной жизни. Симптомы влюбленности – беспричинный восторг вперемешку с горестью, близкие слезы, невозможность найти себе место от волнения – были знакомы мне еще со времен детского сада по опыту общения с настоящими наташами и любами. Но гораздо острей и болезненней, чем увлечение сверстницами, я переживал влюбленность в мужчин – кумиров детства, например в массовика-баяниста с турбазы в Жигулях, где я провел с бабушкой июль 1962 года. Я мог бы изобразить здесь интересное артистическое замешательство по поводу своей детской, как говорится, нетрадиционной ориентации, если бы всю последующую жизнь не был одержим самой недвусмысленной тягой к противоположному полу, а кроме того, давным-давно не натолкнулся на свидетельство Льва Толстого о его подобной же возрастной странности, не имевшей, по мнению классика, ничего общего с гомосексуальными наклонностями.
В литературных же героинь я с полуоборота почти не влюблялся еще и потому, что сердце мое несвободно: вот уже сорок с лишним лет (с перерывами на приступы головокружения от Настасьи Филипповны или Лолиты) я привычно, ровно и восхищенно люблю Татьяну Ларину. Она нравится мне целиком и полностью, мне дорог каждый поворот ее вымышленной судьбы. И томительная одинокая юность, и книжная страсть к заезжему оригиналу, и отчаянное объяснение в любви к нему. И каждый раз меня всего перекашивает от жалости, когда Онегин с несколько картинным благородством учит ее уму-разуму. Я сопереживаю ее вещему сну, как можно сопереживать бредням только очень близкого человека. Меня восхищает ее столичное преображение – вернее, ее такое, именно женское, приятие страдания и пожизненной неудачи как данности, с которой следует с достоинством смириться – будто женщине ведомо что‐то более важное, чем стремление к счастью. Что? Мужчина бы, скорее всего, вполне рефлекторно устроил из сходного бедственного положения довольно эффектное зрелище. (“На миру и смерть красна” – вот мужской подход к несчастью.) А тут – абсолютно тайная, абсолютно несложившаяся, абсолютно единственная жизнь, и – никакой позы, хотя бы для самообмана. Непостижимо.
Это непостижимое поведение помогает читателю-мужчине разобраться в себе и понять собственную актерскую, азартную и неблагодарную природу: тяготиться тем, что есть, искать от добра добра – и рвать и метать из‐за утраченного по своему же небрежению!
Вспомним финальную сцену “Евгения Онегина” – по существу водевиль (“Муж в дверь – жена в Тверь”): прекрасная, неубранная и заплаканная женщина, коленопреклоненный обожатель (ему наконец‐то не скучно!), муж на пороге комнаты – и не какое-нибудь там недоразумение в штанах, которому рога только к лицу, а седоголовый, видавший виды генерал, привыкший к заслуженным почестям.
Набоков глумливо заметил, что нечаянно вырвавшееся признание Татьяны: “Я вас люблю (к чему лукавить?)…” – “должно было заставить подпрыгнуть от радости опытное сердце Евгения”. Если Набоков прав и Онегину, пусть и за пределами пушкинского романа, все‐таки суждено добиться своего, то читатель медленно, но верно окажется на территории другого шедевра русской литературы – “Анны Карениной”, где герой стоял над своей добычей, как убийца, “с дрожащей нижней челюстью”, а героиня – чувствовала себя “столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения…”.
Но даже в этом случае, независимо от вопиющей фактической банальности произошедшего (впрочем, не большей, чем водевильная концовка романа в стихах), ничему флоберовскому, жалко-тривиальному мы свидетелями бы не стали и никому бы из героев не поздоровилось – высокая трагедия гарантирована. Залогом тому перво-наперво присутствие в любовном треугольнике Татьяны Лариной.
Но Пушкин расчетливо – минута в минуту – обрывает повествование на полуслове, оставляя свою несчастную героиню на идеальной недосягаемой высоте, откуда она “сквозь слез” на веки вечные говорит “нет” Онегину – и вообще нашему брату.
2008
Самодержавие, православие и народность Лермонтова
Родина, “Когда волнуется желтеющая нива… ”, Сон
Родина
Люблю отчизну я, но странною любовью!Не победит ее рассудок мой.Ни слава, купленная кровью,Ни полный гордого доверия покой,Ни темной старины заветные преданьяНе шевелят во мне отрадного мечтанья.Но я люблю – за что, не знаю сам —Ее степей холодное молчанье,Ее лесов безбрежных колыханье,Разливы рек ее, подобные морям;Проселочным путем люблю скакать в телегеИ, взором медленным пронзая ночи тень,Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,Дрожащие огни печальных деревень;Люблю дымок спаленной жнивы,В степи ночующий обозИ на холме средь желтой нивыЧету белеющих берез.С отрадой, многим незнакомой,Я вижу полное гумно,Избу, покрытую соломой,С резными ставнями окно;И в праздник, вечером росистым,Смотреть до полночи готовНа пляску с топаньем и свистомПод говор пьяных мужичков.1841
Чувство, описанное в стихотворении “Родина”, вполне может быть, вопреки сословной принадлежности автора, охарактеризовано как интеллигентское.
В сравнении с патриотизмом Пушкина, громогласным, восхищенно-имперским – и географически (“От финских хладных скал до пламенной Колхиды”), и этнографически (“и гордый внук славян, и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык…”), патриотизм Лермонтова камерный, причем – демонстративно камерный. Если парадные нотки изредка и слышатся, то в речи персонажей из простонародья, вроде старого вояки, рассказчика из “Бородино”.
Так же современна и свободна от каких‐либо конфессиональных примет и религиозность Лермонтова – чему примером стихотворение “Когда волнуется желтеющая нива…”.
***
Когда волнуется желтеющая нива,И свежий лес шумит при звуке ветерка,И прячется в саду малиновая сливаПод тенью сладостной зеленого листка;Когда росой обрызганный душистой,Румяным вечером иль утра в час златой,Из-под куста мне ландыш серебристыйПриветливо кивает головой;Когда студеный ключ играет по оврагуИ, погружая мысль в какой‐то смутный сон,Лепечет мне таинственную сагуПро мирный край, откуда мчится он, —Тогда смиряется души моей тревога,Тогда расходятся морщины на челе, —И счастье я могу постигнуть на земле,И в небесах я вижу Бога…1837
В стихотворении не помянуты ни институт церкви, ни религиозные предания, ни людская молитвенная общность – ничего этого нет, а есть лирический герой, который под впечатлением от красот природы согласен признать бытие Божие.
Получается, что в вопросах патриотизма и религиозности Лермонтов чуть ли не либерал. Во всяком случае, принципиальный вольнодумец и одиночка.
В то же время в поэтической практике Лермонтов не раз примыкал, и снова же вопреки собственной сословной принадлежности, к благородно-анонимной традиции фольклора. Эта фольклорная составляющая слышна не только в стилизациях, вроде “Казачьей колыбельной”, “Песни о купце Калашникове” и помянутого “Бородина”, но и в таком с виду образцово лирическом стихотворении, как “Сон”.
Сон
В полдневный жар в долине ДагестанаС свинцом в груди лежал недвижим я;Глубокая еще дымилась рана,По капле кровь точилася моя.Лежал один я на песке долины;Уступы скал теснилися кругом,И солнце жгло их желтые вершиныИ жгло меня – но спал я мертвым сном.И снился мне сияющий огнямиВечерний пир в родимой стороне.Меж юных жен, увенчанных цветами,Шел разговор веселый обо мне.Но в разговор веселый не вступая,Сидела там задумчиво одна,И в грустный сон душа ее младаяБог знает чем была погружена;И снилась ей долина Дагестана;Знакомый труп лежал в долине той;В его груди, дымясь, чернела рана,И кровь лилась хладеющей струей.1841
Как‐то я вызвался прочесть его на публику и обнаружил, что за годы чтения наизусть непроизвольно заменил кое‐какие эпитеты и глаголы другими, близкими по смыслу. Но удивительно, что именно это стихотворение не сильно, на мой вкус, страдает от подобных вольностей, что роднит его с устным народным творчеством.
Декорации “Сна” вполне реалистические. Пейзаж, на фоне которого умирает герой, не романтически-бутафорский, а достоверный. Кто бывал в тех краях, мог обратить внимание на лысые, выжженные солнцем горы. Герой видится нам не в отвлеченно-поэтическом одеянии, а в офицерском окровавленном мундире, и веселый дамский разговор происходит в довольно узнаваемом помещении. В похожей зале лирический герой другого стихотворения Лермонтова в дурную минуту едва не бросил в лицо собравшимся “железный стих, облитый горечью и злостью”.
Может быть, столкновением реалистических подробностей и фантастического содержания – одновременного ясновидения влюбленных – и объясняется магнетическое воздействие этого шедевра на читателя?! (Не говоря уже о предвидении автором собственной судьбы!)
И вместе с тем “Сон” (как и “Завещание”) без насилия ложится в традицию прощальных мужских песен: “Степь да степь кругом…”, “Не для меня придет весна…”, “Черный ворон” и пр. Совершенно песенный повтор слов и ситуаций из строфы в строфу, будто из куплета в куплет, – и своеобразный рефрен в финале!
Вот и получается, что на первый взгляд – вполне светский, даже великосветский опус: гибнет в горах офицер и видит в предсмертной истоме “веселый пир” и барышню, а она на пиру – его, а механизм‐то этого дворянского опуса – древний и простонародный. И даже пресловутый “знакомый труп” предвещает мещанскую балладу.
Значит, взгляды у Лермонтова могли быть как у Печорина, а вкусы отчасти – как у Максим Максимыча. Не зря же их встреча во Владикавказе получилась такой натянутой.
2020
Пылкая старость
Афанасий Фет. На кресле отвалясь, гляжу на потолок…
***
На кресле отвалясь, гляжу на потолок,Где, на задор воображенью,Над лампой тихою подвешенный кружокВертится призрачною тенью.Зари осенней след в мерцаньи этом есть:Над кровлей, кажется, и садом,Не в силах улететь и не решаясь сесть,Грачи кружатся темным стадом…Нет, то не крыльев шум, то кони у крыльца!Я слышу трепетные руки…Как бледность холодна прекрасного лица!Как шепот горестен разлуки!..Молчу, потерянный, на дальний путь глядяИз-за темнеющего сада, —И кружится еще, приюта не найдя,Грачей встревоженное стадо.1890
Это прекрасное стихотворение кажется простым и логичным, но однажды я обратил внимание, что автор заблудился в дебрях собственного воображения и не вернулся в исходную точку.
Действительно: в первой строфе сказано, что подвижная тень, отбрасываемая лампой на потолок, напоминает лирическому герою стаю грачей над осенним садом. Но герой не удовлетворен этим видением. Нет, восклицает он, пусть причиной душевного смятения будет не птичий гомон, а прощальные голоса возле кареты, которая вот-вот тронется и увезет любимую женщину. Готово. И вот карета поехала и скрылась из виду, оставив героя одного в облетевшем саду, где галдеж кружащихся птиц усугубляет тоску. Конец стихотворения.
Автор будто бы забыл вернуться в удобное кресло под лампой, откуда все и началось. Такое впечатление складывается, потому что в стихотворении Фета и лирический герой-мечтатель, и его мечта обретаются в одном времени – в настоящем. Этот расчетливый недочет и делает эффект присутствия особенно ощутимым – с нами не столько делятся воспоминанием, сколько делают нас свидетелями знакомого наваждения, навязчивой грезы.
Мы по воле поэта тоже чуть было не запамятовали, что прощание на осенней заре – всего лишь фантазия лирического героя, нам тоже чудится, что мужчина, одетый не по погоде, и впрямь стоит, не замечая холода, и сердце его разбито… Какое уж тут удобное кресло!
Нелишне принять к сведению, что такая свежесть чувства воссоздана лириком семидесяти лет!
2020
Мимими с оскалом
Георгий Иванов. Вот елочка. А вот и белочка …
***
Вот елочка. А вот и белочкаИз-за сугроба вылезает,Глядит, немного оробелочка,И ничего не понимает —Ну абсолютно ничего.Сверкают свечечки на елочке,Блестят орешки золотые,И в шубках новеньких с иголочкиСобрались жители лесныеСправлять достойно Рождество:Лисицы, волки, медвежата,Куницы, лоси остророгиеИ прочие четвероногие.…А белочка ушла куда‐то,Ушла куда глаза глядят,Куда Макар гонял телят,Откуда нет пути назад,Откуда нет возврата.1958
Первая строфа стилизована под сусальный детский стишок с дурашливым неологизмом “оробелочка”. Вообще конструкция “А вот и…” нередко предполагает появление чего‐то ожидаемого и рутинного: со словами “А вот и птички…” Хемингуэй демонстративно ушел с премьеры экранизации своего романа, кажется “Прощай, оружие!”, – на экране как раз зачирикали пернатые.
Не говоря о том, что ель и белка прочно обосновались в отечественной литературе со времен “Сказки о царе Салтане”, к которой отсылают и “орешки золотые” из второй строфы. Сюда же, само собой, подверстывается и всенепременная новогодняя хороводная “В лесу родилась елочка…”. Так что читатель помещен в знакомые сызмальства, приветливые декорации.
В этом сусальном ряду строка “Ну абсолютно ничего…” звучит странно.
Во-первых, к ней долго нет рифмы, отчего она и на слух подчеркнуто прозаична; во‐вторых, ее интонация слишком бытовая и отрезвляюще-реалистическая по сравнению с предыдущим сказочно-условным зачином, в‐третьих – слово “абсолютно” явно из другой оперы, и мы настораживаемся.
Но вторая строфа еще приторней, и она усыпляет нашу бдительность: на восемь строк – восемь уменьшительно-ласкательных слов. Правда, образное выражение “шубки новенькие с иголочки” вызывает подозрение, что, может статься, и звери неживые, а то ли чучела, то ли игрушки, но празднование Рождества настраивает на идиллический лад.
Не тут‐то было! Убаюкав читателя сюсюканьем, автор пугает, будто внезапно вскрикивает. В таких случаях говорят: “Чуть заикой не оставил”. Поэт надругался над жанром святочного рассказа, обдав под конец не умиротворением, а могильным холодом. Есть такие фильмы ужасов, где смертельная опасность исходит от безобидных и трогательных обитателей детской – от игрушек, зверушек и т. п. Безотказный прием! Так и здесь
5.
И белочка не зря оробела. Ей предстоит поэтапный: “куда‐то” – “куда глаза глядят” – “куда Макар гонял телят” (холодно – холоднее – совсем холодно) уход в области “Откуда нет пути назад, / Откуда нет возврата”. Приговор оглашен дважды для верности, ибо он окончательный и обжалованью не под- лежит.
Вот где аукнулось слово “абсолютно” из первой строфы.
Бок о бок с каждым более или менее обжитым и даже уютным местожительством лежат пределы абсолютного исчезновения и невозвращения.
И лирический герой, белочка, держит путь в пустоту и мимоходом с робостью и недоумением взирает на здешний обреченный праздник.
И слышатся – бум-бум-бум – однообразные звуки простецких крепких рифм финальной строфы, будто кто‐то заколачивает намертво последний проход и просвет.
2020
Вещдок
Владимир Набоков. Вечер на пустыре
“Вечер на пустыре” в числе моих любимых стихотворений Владимира Набокова.
Вдохновенье, розовое небо,черный дом с одним окномогненным. О, это небо,выпитое огненным окном!Загородный сор пустынный,сорная былинка со слезой,череп счастья, тонкий, длинный,вроде черепа борзой.Что со мной? Себя теряю,растворяюсь в воздухе, в заре;бормочу и обмираюна вечернем пустыре.Никогда так плакать не хотелось.Вот оно, на самом дне.Донести тебя, чуть запотелоеи такое трепетное, в целостиникогда так не хотелось мне…Выходи, мое прелестное,зацепись за стебелек,за окно, еще небесное,иль за первый огонек.Мир, быть может, пуст и беспощаден,я не знаю ничего,но родиться стоит радиэтого дыханья твоего.Когда‐то было легче, проще:две рифмы – и раскрыл тетрадь.Как смутно в юности заносчивоймне довелось тебя узнать.Облокотившись на периластиха, плывущего, как мост,уже душа вообразила,что двинулась и заскользилаи доплывет до самых звезд.Но, переписанные начисто,лишась мгновенно волшебства,бессильно друг за друга прячутсяотяжелевшие слова.Молодое мое одиночествосредь ночных, неподвижных ветвей;над рекой – изумление ночи,отраженное полностью в ней;и сиреневый цвет, бледный баловеньэтих первых неопытных стоп,освещенный луной небывалойв полутрауре парковых троп;и теперь увеличенный памятью,и прочнее, и краше вдвойне,старый дом, и бессмертное пламякеросиновой лампы в окне;и во сне приближение счастия,дальний ветер, воздушный гонец,все шумней проникающий в чащу,наклоняющий ветвь наконец,все, что время как будто и отняло,а глядишь – засквозило опять,оттого что закрыто неплотно,и уже невозможно отнять.Мигая, огненное окоглядит сквозь черные перстыфабричных труб на сорные цветыи на жестянку кривобокую.По пустырю в темнеющей пылиподжарый пес мелькает шерстью снежной.Должно быть, потерялся. Но вдалиуж слышен свист настойчивый и нежный.И человек навстречу мне сквозь сумеркиидет, зовет. Я узнаюпоходку бодрую твою.Не изменился ты с тех пор, как умер.1932, Берлин
Меня в этом стихотворении всякий раз волнует срывающийся от избытка чувств голос лирического героя. Для передачи сумятицы переживаний автор может прибегать в меру надобности к птичьему языку: связное повествование при подобном накале страсти выглядело бы психологически недостоверным.
И в принципе я согласен с мыслью Ахматовой, что содержание лирического опуса может ускользать от понимания читателя – главное, чтобы сам автор знал, что он имеет в виду. Это придает авторской интонации властность и силу. Но все‐таки есть и читательская потребность быть в курсе происходящего, хотя бы в общих чертах. Мне, во всяком случае, для полноценного удовольствия от словесного искусства важно понимать, о чем идет речь.
Кстати сказать, осведомленность читателя нередко усугубляет воздействие художественного произведения. Например, последняя фраза стихотворения – “Не изменился ты с тех пор, как умер…” – и сама по себе настраивает на трагический лад, но знание, что подразумевается геройская гибель Набокова-отца в 1922 году, способствует глубине эстетического впечатления.
Итак, краткое содержание “Вечера на пустыре”.
Стихотворение состоит из четырех отличающихся друг от друга стихотворным размером, качеством и способом рифмовки частей, объединенных общей темой.
Тема стихотворения задана первым же словом – “вдохновенье”.
Оно упомянуто однократно, но целый каскад эпитетов в среднем роде не оставляет сомнения, какую именно эмоцию подразумевает автор, избегая прямого называния из соображений психологической убедительности, чтобы лихорадочная исповедь лирического героя не превращалась в обстоятельный рассказ.
Действие первой части происходит на загородном пустыре, где фабричное окно с закатным бликом приводит на память лирическому герою знакомый с детства вид – другое окно, другой закат. Захлебывающаяся интонация первой части завораживает, правда, читатель на мгновение запинается на странном образе – “череп счастья, тонкий, длинный, вроде черепа борзой”. Но мы уже во власти поэтического гипноза, нам не до загадочных мелочей, мы тронуты хвалой вдохновению, завершающей первую часть “Вечера на пустыре”:
Мир, быть может, пуст и беспощаден, я не знаю ничего, но родиться стоит ради этого дыханья твоего.
Вторая часть стихотворения посвящена вечной поэтической теме – памяти о незабвенных юношеских приливах вдохновения. А заодно – тоже вечному противоречию: пора юношеского косноязычия и подражательства нередко кажется в зрелости временем утраченной легкости и творческой свободы. Хотя на практике дело обычно обстоит иначе: легкость и впечатление непринужденности достигаются талантливыми авторами в зрелые годы и даются ценой труда, самодисциплины и заботы о собственных способностях. И именно этот парадокс становится ответвлением темы вдохновения и ложится в основу второй части стихотворения “Вечер на пустыре”.
Третья часть посвящена родовому усадебному миру и окрестностям, которым Набоков обязан первым лирическим восторгом. Здесь‐то и поминается лампа в окне, чей двойник над берлинским пустырем положил начало стихотворению. Здесь же – сквозной авторский образ лиственного трепета, олицетворяющего вдохновение:
и во сне приближение счастия,дальний ветер, воздушный гонец,все шумней проникающий в чащу,наклоняющий ветвь наконец…
К этому образу Набоков еще вернется через десятилетие в своем стихотворном манифесте “Слава”:
Кто в осеннюю ночь, кто, скажи‐ка на милость,в захолустии русском, при лампе, в пальто,среди гильз папиросных, каких‐то опилоки других озаренных неясностей, ктона столе развернет образец твоей прозы,зачитается ею под шум дождевой,набегающий шум заоконной березы,поднимающей книгу на уровень свой?
И здесь же вскользь, по свидетельству вдовы поэта, помянуто метафизическое кредо Владимира Набокова – главная тема его стихов, которая “как некий водяной знак символизирует все его творчество. Я говорю о потусторонности, как он сам ее назвал…”:
все, что время как будто и отняло,а глядишь – засквозило опять,оттого что закрыто неплотно,и уже невозможно отнять.
С этой заветной мыслью Владимира Набокова внимательный читатель столкнется не раз, например в той же поэме “Слава” или в стихотворении “Как я люблю тебя” (1934):
Как я люблю тебя. Есть в этомвечернем воздухе поройлазейки для души, просветыв тончайшей ткани мировой…
В заключительной части “Вечера на пустыре” лирический герой как бы очнулся после своеобразного поэтического обморока и видит вокруг ту же неприглядную промышленную окраину, поджарую белую собаку, трусящую в сумерках на свист мужчины, поравнявшись с которым лирический герой замечает про себя: “Не изменился ты с тех пор, как умер…”
При внимательном прочтении это синтаксически и ритмически намеренно сумбурное и размашисто зарифмованное стихотворение предстает вполне композиционно стройным и прозрачным в смысловом отношении.
Недоумение, повторюсь, могут вызвать лишь две уже помянутые выше строки: “череп счастья, тонкий, длинный, / вроде черепа борзой”.
Я читал “Вечер на пустыре” многократно, не придавая значения этому единственному непонятному словосочетанию, пока для одного начинания мне не понадобилось основательно разобраться в этом стихотворении. Тогда я, наконец‐то, обратил должное внимание на собаку, промелькнувшую в самом финале, кое‐что заподозрил и вскоре извлек из интернета семейную фотографию 1905 года. И пазл внезапно сложился.
2021
Душераздирающее зрелище
Владимир Набоков. С серого севера
Стихи Набокова я узнал в начале 1980‐х годов, уже будучи поклонником его прозы. Они мне понравились, некоторые даже очень, вот это, например.
С серого севера
С серого северавот пришли эти снимки.Жизнь успела не всепогасить недоимки.Знакомое деревовырастает из дымки.Вот на Лугу шоссе.Дом с колоннами. Оредежь.Отовсюду почтимне к себе до сих пор ещеудалось бы пройти.Так, бывало, купальщикамна приморском пескеприносится мальчикомкое‐что в кулачке.Все, от камушка этогос каймой фиолетовойдо стеклышка матово —зеленоватого,он приносит торжественно.Вот это Батово.Вот это Рождествено.Монтрё, 1967
Из-за внутренней рифмы заголовок и первая строка стихотворения почти скороговорка; в придачу заглавие – анаграмма аббревиатуры “СССР”. Емкий эпитет “серый” включает в себя немало оттенков: и тусклый перламутр северного ландшафта, запечатленного на фотографиях, о которых идет речь, и любительское несовершенство этих блеклых снимков как указание на их возраст и лишний повод для ностальгии, и казарменную серость тоталитаризма, сомкнувшуюся над Россией. “Скучные страницы в праздничной истории человечества” – вот одна из характеристик, данная Набоковым советскому строю.
Следующие строки, вопреки раскладу рифм, – уже во второй строфе. Видимо, потому что тональность внезапно меняется (резкая смена регистров вообще один из основных приемов этого стихотворения). Теперь – стилизация: слышится нечто вертинское, эмигрантский романс с намеренно бухгалтерским для пущей жестокости оборотом “погасить недоимки”. И вдруг – вновь другая интонация, сухая и бесстрастная: “Знакомое дерево вырастает из дымки”. Настоящее время глагола делает нас участниками созерцания; подключается работа воображения, и фотографии будто оживают, превращаются в любительскую киносъемку, чудится стрекот проектора.
Новая строка начинается со слова “вот” – “Вот на Лугу шоссе…”, хотя в недавнем начале стихотворения “вот” уже было, и вообще на короткий опус целых четыре слова “вот” (под конец еще два), вроде бы многовато. Но это разные по смыслу “вот”. В строке “Вот пришли эти снимки…” “вот” – не указательное местоимение, а скорей междометие, выражающее оторопь от внезапно сбывшейся заветной мечты – увидеть родные места! Здесь передан жест душевного смятения. Это строка-камертон, на звучание которой настроено все стихотворение.
В начале 90‐х годов я по знакомству попал в дом № 47 на Большой Морской улице в Петербурге, где семья Набоковых жила вплоть до революции и эмиграции. Там в пору моей приватной экскурсии, как и в советское время, располагалось какое‐то учреждение, но силами энтузиастов одна или две комнаты (подробности забылись) были отданы под экспозицию, посвященную прежним владельцам особняка. Один экспонат под стеклом я запомнил. Это был сделанный при советской власти и посланный каким‐то смельчаком Набокову в Америку снимок того самого дома, в котором прошли его русские годы, а теперь ютился импровизированный музей. На обороте фотографии рукой Набокова было написано: “Душераздирающее зрелище, как выросли деревья!..” Именно эта интонация кажется мне лейтмотивом стихотворения.
В строке “Вот на Лугу шоссе…” “вот” сказано уже в буквальном указующем смысле, правда, после слов о “вырастающем из дымки дереве” не совсем понятно, идет ли речь о реальном просмотре снимков, или окрестности бегло описываются и перечисляются по памяти: “дом с колоннами, Оредежь”. Далее автор надеется, что нашел бы отовсюду дорогу “к себе” – это, конечно, неоднозначное выражение: имеется в виду, что лирический герой не только физически не сбился бы с пути домой, но и воротился “к себе” подлинному и неизменному, пребывающему в идеальном краю детства все время, пока его реальное alter ego проживало взрослую жизнь. И усилие по прохождению “к себе” подтверждается гиблой, требующей напряжения слуха рифмой: “пор еще / Оредежь”.
И – новая строфа “Так, бывало, купальщикам…”: по контрасту с тремя предыдущими строфами внезапно включаются цвет и солнечный свет. Это уже не реальность снимков и серой России, а цветное сновидение или яркая память о каникулах на океане – в Биаррице, на берегу Бискайского залива.
Происходит встреча пейзажей: российского, “душераздирающего”, незавершенного, как карандашный набросок, и – атлантического, цветного и совершенного, завершенного и райского. И оба эти ландшафта для автора – утраченный рай.
Что касается буквального содержания, в стихотворении произошло следующее: “С серого севера / вот пришли эти снимки […] Вот это Батово. / Вот это Рождествено”.
Все, что посередине, – двухчастный обморок сознания, падение в память.
Стихотворение размашисто схвачено дактилическими рифмами, которые вообще хороши для передачи обморока, грезы, недостоверного видения. (Например, польский классик Константы Ильдефонс Галчинский отказался от мысли перевести блоковское стихотворение-галлюцинацию “Незнакомка”, потому что в польском языке невозможна дактилическая рифма.) Рифмы у Набокова будто бы наметаны наспех – так создается иллюзия, что стихотворение появляется на наших глазах, что это не опытное искусство, а сиюминутная взволнованная речь. Точно так же, будто в нашем присутствии, методом проб и ошибок происходят поиски подлинной интонации. Кажется, что застигнутый врасплох лирический герой поначалу не может найти верный тон и сбивается то на скороговорку и каламбур, то на романсовые штамп и красивость. Лишь потом берет себя в руки и находит нужные слова и тональность.
Если записать очередность рифм, в глаза бросится несовпадение их последовательности с авторской графической разбивкой на строфы. На поверку в стихотворении соблюдена симметрия рифм: 22 строки, схема рифмовки 7–4 // 4–7.
Зачем автору понадобился зеркальный механизм рифм? Для чего вообще все эти ухищрения, до которых почти никому нет дела? Можно строить разные предположения, но опыт показывает, что формальные препятствия вызывают прилив энергии, так необходимый и автору, и читателю. И еще. Можно не знать устройства цветка, но восхищаться его красотой. Вот и в искусстве совершенство предполагает безупречное устройство.
2020
Странные сближения
Памяти А. П. Чудакова
Суждения Набокова об искусстве абсолютно независимы и высказаны с позиции силы. Это впечатляет. Нередко они подчеркнуто независимы, тогда они исподволь приедаются, как все нарочитое, и оборачиваются своей противоположностью: авторской зависимостью от изумленного выдоха восхищенной или шокированной аудитории. Читатель как бы ловит на себе выжидательный и самолюбивый взгляд маэстро поверх очков. Так или иначе, Набоков говорит как власть имеющий и спуску никому не дает. По большей части поделом, иногда – не очень. В померещившемся Годунову-Чердынцеву разговоре с Кончеевым о русской литературе единственная малость – “луковка”, извиняющая роман “Братья Карамазовы”, – “это круглый след от мокрой рюмки на садовом столе”, то есть именно то, что в принципе было вне поля зрения Достоевского как писателя. Старея, Набоков все сильней распаляется, будто какой‐нибудь тиран, и прилежно и последовательно, по наблюдению американской писательницы Джойс Кэрол Оутс, “очищает вселенную от всего, что не является Набоковым”. (Кажется, не знай он, что у него напрочь отсутствует музыкальный слух, он бы и музыку объявил вздором.) Список авторитетов, подвергнутых Набоковым остракизму, велик и известен. Зато и редкие похвалы Набокова – на вес золота, их можно предъявлять. Саша Соколов вряд ли располагает соразмерной его заслугам библиографией, но отзыв Набокова о “Школе для дураков”, состоящий всего‐то из трех эпитетов – “обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга”, перевесит, пожалуй, дюжину панегириков.
Тем удивительней, что человек, походя припечатавший как троечников нобелевских лауреатов – Фолкнера и Пастернака, окрестивший Ван-Гога “банальным баловнем изысканной части буржуазного класса”, дважды (дважды!) очень высоко оценил успешных советских сатириков и юмористов – Ильфа и Петрова: “Два поразительно одаренных писателя…” – сказано о них в интервью, данном в 1966‐м, а четырьмя годами раньше – от лица Джона Шейда, героя “Бледного огня”, еще восторженней: “эти гениальные близнецы”. Спору нет, Ильф и Петров – отличные писатели, но вряд ли они чувствовали бы себя уютно в одном ряду с Шекспиром, Пушкиным, Толстым – гениями в полном смысле слова, в том числе и по мнению Набокова.
Известно, что Набоков был всегда и решительно настроен против всего советского, в частности литературы: за ее возврат “к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса”. А Ильф и Петров не скрывали и не стеснялись своей довольно искренней приверженности господствующим в СССР мировоззрению и строю. Их сатирические выпады никак не были сознательной идеологической диверсией (в отличие от Булгакова, например), и относительно крамольным звучанием эта веселая дилогия обязана главным образом таланту двух писателей – дару видеть вещи в смешном свете. Однако идеологическая несовместимость с Ильфом и Петровым – существенное для Набокова обстоятельство – не помешала суровому мэтру превозносить советских соавторов.
В ревнивом и не очень доброжелательном мире искусства для подобного великодушия нужна какая‐то крайне уважительная личная причина. Таковой чаще всего является ощущение глубинного родства, влекущее за собой вполне бессознательное преувеличение веса и заслуг “родственника” – с целью укрепления собственных эстетических позиций.
На мой взгляд, у Владимира Набокова действительно немало точек соприкосновения с его коллегами и сверстниками, классиками советской литературы Ильфом и Петровым.
“Подкидной доской” для полета воображения и Набокову, и “близнецам” служили поведение и жизненный уклад мещанства. Сильный аналитик, Набоков писал: “Нет ничего на свете вдохновительнее мещанской вульгарности”.
Они очень похоже потешались над ней. Снова слово Набокову, вернее его герою – Гумберту Гумберту. Вот что он говорит по поводу издевательских шифровок, оставляемых в отельных регистрационных книгах его счастливым соперником, похитителем Лолиты Клэром Куильти: “эти <…> шутки <…> отражали <…> некий однородный и яркий характер. В его «жанре», типе юмора (по крайней мере, в лучших проявлениях этого юмора), в «тоне» ума, я находил нечто сродное мне”. Данное высказывание без натяжки, сдается мне, применимо и к складу юмора самого Набокова и Ильфа и Петрова.
Юмор всех трех писателей довольно‐таки черен, его отличает глумливость и вкус к абсурду: глухой, ответственный за звукозапись на киностудии, в “Золотом теленке” и Цинциннат, вальсирующий со своим тюремщиком, в “Приглашении на казнь”. Кстати, название помянутой антиутопии Набокова зловещей несуразицей своей перекликается с названием погребальной конторы – “Милости просим” – в “Двенадцати стульях”.
Всем трем авторам свойственна нигилистическая, афейская шутливость. О человеке, острящем в таком ключе, говорят, что у него “нет ничего святого”. В “Лолите” причина какого‐то людного сборища – “не то садоводство, не то бессмертие души”, проходной третьестепенный персонаж аттестован как “бывший палач или автор религиозных брошюр”. А наименование вегетарианской столовой в “Двенадцати стульях” – “Не укради”. “Я сам склонен к обману и шантажу, – признается Остап Бендер, – <…> Но <…> я предпочитаю работать без ладана и астральных колокольчиков”. Все священнослужители в дилогии – и православный поп отец Федор, и два ксендза, разумеется, махровые жулики; а в комментариях к “Евгению Онегину” Набоков походя разъясняет, что святой Симеон Столпник – “сирийский отшельник, проведший тридцать семь унылых лет на столбе…”. Думаю, что Ильф и Петров, будучи искренне советскими людьми, не верили ни в Бога, ни в черта. С вольнодумцем Набоковым не все так просто. В интервью на вопрос в лоб, религиозен ли он, Набоков дал виртуозно уклончивый и издевательски многозначительный ответ: “Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выраженным, не знай я большего”.
Смешным святотатством дело не ограничивается. Наши авторы вообще любят задирать расхожие интеллигентские ценности. Карикатурный Лоханкин и некоторые положительные, но недалекие герои “Дара” излагают примерно одни и те же взгляды примерно одними и теми же словами. “Ты недооцениваешь значения индивидуальности и вообще интеллигенции”, – говорит Лоханкин. И далее: “Рядом с этой сокровищницей мысли, – неторопливо думал Васисуалий, – делаешься чище, как‐то духовно растешь”. А вот прямая речь одной из героинь “Дара”: “В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов”. “Мы, изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого: мы требуем ценностей, необходимых душе…” – сказано в рецензии на книгу главного героя о Чернышевском. Этот дежурно-экзальтированный слог пародируется в наброске к стихотворению Годунова-Чердынцева – “и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой…”. Мимоходом Ильф и Петров целят и в одну из любимых мишеней набоковского сарказма – отношение к половому вопросу как к чему‐то самоценному: из всей домашней библиотеки (“сокровищницы мысли”) Лоханкин спасает во время пожара фолиант “Мужчина и женщина”.
В высшей мере чутки три писателя к юмору имен, кличек, псевдонимов, восходящему к классицистической традиции “говорящих” фамилий, на свой лад переосмысленной и сослужившей добрую службу Гоголю, Салтыкову-Щедрину и Чехову. Набоков и Ильф и Петров с удовольствием находят смешное в вывесках и рекламах; вообще, плодить нелепости такого рода и передразнивать всяческую номенклатуру – их слабость. Начальницу скаутского лагеря в “Лолите” зовут почему‐то Шерли Хольмс; в разговоре с матерью Лолиты, Шарлоттой Гейз, Гумберт Гумберт навскидку выдумывает “лэди Бимбом, кузину короля Англии, Билля Бимбома, короля мороженого мяса”; в скитаниях по Америке Гумберт и Лолита останавливаются на ночлег в бесчисленных “Закатах”, “Перекатах”, “Чудодворах”, “Красноборах”, “Красногорах”, “Просторах”, а нужду справляют в придорожных общественных уборных под вывесками “Парни – Девки”, “Иван да Марья”, “Адам и Ева”. “Не отстают” от Набокова и Ильф и Петров, городя огород из не менее курьезных названий и имен: предприятия – “Интенсивник”, “Трудовой кедр”, “Пилопомощь”; фамилии – Шершеляфамов, Кукушкинд, Индокитайский; название охотничьей газеты – “Герасим и Му-Му”. Перечень подобных шуток можно множить и множить. Этот юмор примитивен и безотказно смешон, как убранный из‐под кого‐нибудь стул.
Сравниваемые писатели много каламбурят. Например, поэты Рембо и Бодлер превращаются у Набокова в Рембодлера, а пышный титул “Союз меча и орала” из “Двенадцати стульев” испорченный телефон сплетни переиначивает в названия рек – Мечи и Урала. Кроме того, и Набоков, и соавторы охотно жонглируют цитатами. Клэр Куильти собирается “жить долгами, как жил его отец, по словам поэта”, а в “Золотом теленке” “звезда говорит со звездой по азбуке Морзе”. И здесь тоже примеров не счесть.
В атмосфере словесного изобилия, зубоскальства, глумливого эрудитского трепа уместны пародии – есть и они: в “Лолите” – на Элиота, а “Двенадцати стульях” – на Маяковского.
(Ссылки на объективную реальность: де, писатели-современники описывали, по существу, один и тот же мир, как не быть сходству? – мало что доказывают. Потому что другие писатели-современники, скажем Кафка, Платонов или Фолкнер, видели ровно в ту же самую историческую пору совершенно другую “объективную” реальность, а набоковской или ильфо-петровской не замечали. Прав был Набоков, когда в грош не ставил так называемую “реальность”.)
Осмеянию подвергается скудоумие заемных, ничьих по существу, но выдаваемых за свои, мнений. В “Даре” Набоков устраивает шутовской парад типических отзывов на книгу главного героя. А в “Золотом теленке” Бендер составляет шпаргалку для журналистов-щелкоперов – “незаменимое пособие для сочинения юбилейных статей, табельных фельетонов, а также парадных стихотворений, од и тропарей”. Доморощенные политические комментарии “пикейных жилетов” из “Золотого теленка” (“Я скажу вам откровенно, <…> Сноудену палец в рот не клади”, Чемберлен, Бернсторф, Бенеш, Бриан и т. д. – “это голова!”) “рифмуются” с геополитическими разглагольствованиями “бравурного российского пошляка” Щеголева, персонажа “Дара”: “«Ну что, Федор Константинович, <…> дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке… Это, знаете, уже пахнет чем‐то серьезным». <…> Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему…”
Немало смешных и язвительных слов говорится и Набоковым, и Ильфом и Петровым в адрес искусства, претендующего на какое‐то особое, современное звучание. В “Двенадцати стульях” “Женитьба”, поставленная режиссером Сестриным, предстает полной абракадаброй. А вот уничижительный отзыв Гумберта Гумберта на картины приятеля, живописца-дилетанта: “жалкие полотна (примитивно-условно написанные глаза, срезанные гитары, синие сосцы, геометрические узоры – словом, все современное)”.
Точности ради следует сказать, что смех Ильфа и Петрова более или менее добродушен; запасы же набоковской желчи практически неисчерпаемы.
Не обойден шутливым вниманием Ильфа и Петрова и фрейдизм, неизменно действующий на Набокова как устойчивый раздражитель. В “Золотом теленке” один из персонажей-жуликов тщетно пробует симулировать душевную болезнь с помощью сведений, почерпнутых из журнала “Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик”, а Остап Бендер, аферист высшей пробы, говорит, что ему случалось “лечить друзей и знакомых по Фрейду”.
Что у нас еще осталось из джентльменского набоковского набора? Шахматы и бабочки?
Шахматы. В “Двенадцати стульях” маэстро Судейкин, заведующий шахматным отделом газеты, воюет за газетную “площадь”, чтобы опубликовать этюд Неунывако и “замечательную индийскую партию Тартаковера – Боголюбова…”. А за тридевять земель в то же примерно время Годунов-Чердынцев раскрывает советский шахматный журнал и с привычным разочарованием видит, как “подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек”. Вероятно, и васюковские шахматные страсти-мордасти могли доставить Набокову минуту-другую недоброй радости.
Бабочки. О чешуекрылых Ильф и Петров умалчивают.
Следующая остановка – антисемитизм, знаковая черта “мещанской вульгарности”. (У русской литературы здесь не все обстоит благополучно.) Для трех авторов червоточина юдофобии однозначно отрицательно характеризует персонажа, на таком как бы ставится крест. “Золотой теленок”: “Айсберги! – говорил Митрич насмешливо. – Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Все Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи”. Омерзительный отчим Зины Мерц из “Дара”, прилежный читатель “Протокола сионских мудрецов”, разоткровенничался с главным героем: “Моя супруга-подпруга <…> лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух”. В финальной сцене “Лолиты” Клэр Куильти, ёрничая под дулом пистолета, гадает вслух, не немецкий ли беженец Гумберт Гумберт, и шутливо предупреждает своего незваного гостя: “Это дом – арийский, имейте в виду”.
Наши авторы с доверием и нескрываемой приязнью относятся к цивилизации и ее достижениям. Плоды рационального мышления – ладные механизмы, предупредительный сервис, современная гигиена, комфорт – вызывают их одобрение, граничащее с приветственным пафосом. Колонизаторская брезгливость Набокова иногда изумляет. Вот что подмечает его герой Годунов-Чердынцев в творчестве классика Гончарова – “безобразную гигиену тогдашних любовных падений”. У Набокова в силу его привилегированного происхождения была возможность сызмальства привыкнуть к добротности окружающего материального мира и воспринимать это как должное. Ильф и Петров, свидетели послевоенной разрухи и крайне неблагополучного социалистического быта 20–30‐х годов (более или менее таким он и останется до конца советской эпохи), с воодушевлением описывали первые шаги советской индустриализации – пуск трамвая, строительство Турксиба; чистосердечно восхищались, путешествуя по Северной Америке, ее техническим прогрессом и удобствами, правда сквозь призму маяковской “собственной гордости”. Ни Набокову, ни нашим соавторам есенинский страх перед “стальной конницей”, кажется, неведом вовсе. Если изъясняться в громоздких и пространных категориях XIX столетия, этих писателей можно было бы назвать “западниками”. Традиционная для почвенничества вера в прямую пропорциональную зависимость иррационализма, патриархальности, правовой невнятицы, житейского прозябания с одной стороны и необщих высоких духовных запросов – с другой была равно чужда и Набокову, и Ильфу и Петрову. (Именно ходячая пародия, Васисуалий Лоханкин, оправдывая соседский самосуд над собой, произносит словосочетание “сермяжная правда”.)
Тоской по цивилизации и ее атрибутам, идеальным “вещизмом” в ту пору заболели многие писатели, абсолютно непохожие не только с литературной точки зрения, но очень разные по складу личности и бытовым привычкам. Послереволюционное одичание коснулось всех сторон жизни, и стало как никогда очевидным, что халтура и хамство – явления одного порядка, а “буржуазность”, комфорт, качество – косвенный признак культуры. Люди искусства, уроженцы и элита старого мира, лицом к лицу столкнулись с оруэлловской действительностью, в которой любую малость – спиртное, кофе, табачные изделия – с унылой кичливостью величали “Победой”, но напитки были сущей отравой, а сигарету гордой марки следовало держать строго горизонтально, чтобы табак не просыпался. Словом, “вещество устало”. Об этом много убийственно смешного в “Собачьем сердце” Булгакова, об этом и элегия Мандельштама 1931 года “Я пью за военные астры…”, где перечень мелочей дореволюционного быта – шуба, запах бензина в Париже, “роза в кабине рольс-ройса” и прочие книжно-экзотические красоты и реалии – звучит как ностальгический плач по погибшей культуре. Смыслом и настроением своим стихотворение Мандельштама сходно с другой элегией – в прозе, – написанной Набоковым и вложенной им в уста узника Цинцинната. Кстати, герой “Приглашения на казнь” и беззащитностью, и вопиющим лиризмом, таким неуместным в казенном доме, в окружении садистов и выродков, напоминает Осипа Мандельштама. Цинциннат разглядывает иллюстрации в журнале допотопной поры, чудом сохранившемся в тюремной библиотеке. “То был далекий мир, где самые простые предметы сверкали молодостью и врожденной наглостью, обусловленной тем преклонением, которым окружался труд, шедший на их выделку. То были годы всеобщей плавности; маслом смазанный металл занимался бесшумной акробатикой; ладные линии пиджачных одежд диктовались неслыханной гибкостью мускулистых тел; текучее стекло огромных окон округло загибалось на углах домов <…> и без конца лилась, скользила вода; грация спадающей воды, ослепительные подробности ванных комнат, атласистая зыбь океана с двукрылой тенью на ней. Все было глянцевито, переливчато, все страстно тяготело к некоему совершенству <…> Да, вещество постарело, устало, мало что уцелело от легендарных времен – две-три машины, два-три фонтана, – и никому не было жаль прошлого, да и самое понятие «прошлого» сделалось другим”. (Так же в начале шестидесятых и мы, школьники в серых униформах, выуживали из груды собранной нами макулатуры какую‐нибудь невидаль – глянцевый журнал “Америка” или “Англия” – и склонялись над ним, не спеша возвращаться в свой советский “наскоро сколоченный и покрашенный мир”.)
Вкусовая близость трех писателей дает о себе знать как в дифирамбах прогрессу, так и в насмешках над ним, когда он присваивается стихией “мещанской вульгарности”, подергивается рекламным лачком и утрачивает чувствительность ко всему человеческому и насущному. Лишь только речь заходит о массовой культуре – “гореупорной сфере существования, из которой смерть и правда были изгнаны…” (“Лолита”), и Набоков, и Ильф и Петров из апологетов цивилизации, исповедующей прогресс, превращаются в ее критиков. Можно говорить о сходном устройстве рецепторов жалости. Вот как описывают в “Одноэтажной Америке” Ильф и Петров мексиканский бой быков с участием девушек-тореадоров: “Говорят, это эффектно. Один удар – и бык падает к ногам победителя. Но девушка не могла убить быка. Она колола слабо и неумело. Бык убежал, унося на шее качающуюся шпагу. <…> Так повторялось несколько раз. Бык устал, девушка тоже. Розовая пена появилась на морде быка. Он медленно бродил по арене. Несколько раз он подходил к запертым воротам. Мы услышали вдруг мирное деревенское мычанье, далекое и чуждое тому, что делалось на арене. Откуда здесь могла взяться корова? Ах да, бык! Он сделал несколько заплетающихся шагов и стал опускаться на колени. Тогда на арене появился здоровенный человек в штатском костюме и зарезал быка маленьким кинжалом”. Такой же механизм контраста между соблазнительной рекламой события и его подлинной отталкивающей сутью использует и Набоков. Прежде чем мы становимся свидетелями чудовищного и подробного умерщвления Гумбертом Гумбертом своего соперника, автор знакомит нас с темой убийства в ее масскультовской подаче (“говорят, это эффектно”): он делает беглый обзор усредненной кинопродукции с бутафорскими кровопролитиями, сдобрив его эстрадной песенкой – “Выхватил <…> небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб”. Потом, ближе к концу романа, Набоков покажет, каково убивать на самом деле: “Я произвел один за другим три-четыре выстрела, нанося ему каждым рану, и всякий раз, что я это с ним делал, делал эти ужасные вещи, его лицо нелепо дергалось, словно он клоунской ужимкой преувеличивал боль…” Я выделил мастерское запинание речи, передающее ужас и оторопь убийцы-дилетанта. Рекламный эффект утоления мести и торжества справедливости намеренно смазан – подобным же образом сведены на нет Ильфом и Петровым расхожие романтические иллюзии насчет боя быков, который на поверку оказался просто живодерней. И то и другое – вопреки принципиально невзрослому, “гореупорному” представлению массовой культуры о зрелищности мщения и корриды. Желание и умение дискредитировать “красивую”, освященную традицией жестокость восходит к толстовским разоблачениям “красот” войны и дуэли.
Сатирик – кто угодно, только не циник: ему не все равно. Критический склад ума, дар “очернительства”, непременно предполагает существование, хотя бы гипотетическое, и светлого начала, образца для подражания. Обращает на себя внимание не сам факт наличия такой образцовой действительности и у Набокова, и у Ильфа и Петрова (писатели с позитивной программой не редкость), а сходство представлений наших авторов о положительном как таковом. Это прежде всего – “свобода духа”, представляющаяся Набокову “дыханием человечества”. Причем совершенно неважно поприще, на котором реализуется данная свобода. Пусть она проявит себя в литературе, как у Годунова-Чердынцева или Джона Шейда; или в науке, как у без вести пропавшего на просторах Средней Азии Годунова-Чердынцева-старшего; или в даре самоотверженной любви, как у “маленького человека” Пнина; или в шахматах, как у гениального безумца Лужина… Важно другое: всех названных героев роднит творческое, трепетное и непредвзятое отношение к жизни – то единственное, с точки зрения Набокова, что заслуживает сочувствия и уважения. И чем более плоски и карикатурны исчадья “мещанской вульгарности” – рутинеры, глашатаи общих мнений, претенциозные бездари, злые и добрые пошляки, убогие палачи, – тем симпатичней трогательные и человечные любимцы писателя, литературные персонажи одной группы крови с Цинциннатом.
У Ильфа и Петрова мещанской стихии противопоставлены чудаки, энтузиасты и бессребреники, люди тоже с творческой жизненной сверхзадачей: инженер Треухов из “Двенадцати стульев”, полярный летчик Севрюгов из “Золотого теленка”, чью жилплощадь принялись делить соседи по коммуналке, когда он, подобно отцу Годунова-Чердынцева, пропал было без вести.
Правда, реальность, в которой обретаются герои Ильфа и Петрова, представлена в схематичном и облегченном варианте. Здесь мудрено, как это случается с персонажами Набокова, заплутать в дебрях нравственно-метафизической проблематики, потому что правильное решение задачи известно соавторам наперед и спущено “сверху”. И в этой плакатной, когда речь заходит о положительных идеалах, действительности вполне уместно – шутки в сторону – высказаться в прямом лирическом отступлении: “Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами. В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны «Мертвые души», построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь «уйди-уйди», написана песенка «Кирпичики» и построены брюки фасона «полпред»”.
Заметим, что и у Набокова, и у Ильфа и Петрова разграничение “большого” и “маленького” производится не по принципу “хорошее – плохое”, как рассудили бы великие русские моралисты XIX столетия, а на сопоставлении “творческое – нетворческое”. Ведь шахматный талант, художническая одержимость, страсть натуралиста столь же имморальны, как изобретение дизель-мотора, построение ДнепроГЭС и перелет вокруг света. Читатель имеет дело с аристократически-эстетским, олимпийским взглядом на вещи; только у Набокова такой взгляд – итог личного выбора, в известной мере обусловленного знатным происхождением и соответствующим воспитанием, а у Ильфа и Петрова – результат особой советской благодати, причастности к коммунистической истине, к посвященным.
Показательно, что шедевр “реакционера” Гоголя помянут Ильфом и Петровым наравне с прочими атрибутами “большого”, то бишь прогрессивного мира. Безоговорочно любил Гоголя и Набоков, написавший о нем отдельное исследование. Наверняка, сочиняя свои преступные одиссеи – “Лолиту” и дилогию про Остапа Бендера, три автора не могли не иметь в виду “Мертвые души” – “поэму”, вышитую по канве плутовского романа.
На удивление схожа и художественная логика Набокова и Ильфа и Петрова. В “Даре” “анонсирована” “Лолита”. Уже поминавшийся Щеголев, отчим главной героини, пытается найти общий язык с жильцом-литератором: “Вот представьте себе такую историю: старый пес, – но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, – знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, – знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. <…> Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо‐с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать – соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. <…> Чувствуете трагедию Достоевского?” А в “Двенадцати стульях” рифмоплет на все руки Ляпис делится с собратьями-борзописцами своей художественной идеей, после короткого совещания приспособленной под либретто оперы: “Сюжет классный. <…> Советский изобретатель изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер. Жена ничего не знала и распродала стулья. А фашисты узнали и стали разыскивать стулья. <…> Тут можно такое накрутить…” Причем в обоих случаях чести огласить сюжет реального произведения удостаиваются персонажи-ничтожества, а авторы – Набоков и Ильф и Петров, – как бы принимая вызов, доводят бросовую вещицу до ума. Кстати сказать, пьеса в пересказе – “Зачарованные охотники” – есть и в “Лолите”. Но если в “Двенадцати стульях” “Лучи смерти” (как и щеголевский художественный прожект) – кривое зеркало замысла книги, которую читатель держит в руках, то в “Лолите” – скорее ложная тревога. Впрочем, читатель Набокова, “Лолиты” в особенности, заражается по мере чтения такой мнительностью, что “знаки и символы” мерещатся ему к месту и не к месту, чего автор и добивается. Так в хорошем детективе беллетрист нагнетает атмосферу нервозности, при которой любой шорох или колебание занавески вызывают у читателя или зрителя дрожь поджилок. Обе вставные пьесы могут напомнить читателю пьесу-провокацию, сыгранную бродячей труппой в “Гамлете”.
Роднит “творческие методы” Набокова и Ильфа и Петрова использование “идеального изъятия” – виртуозного с профессиональной точки зрения и застающего читателя врасплох устранения персонажа с последующим очень крутым, чуть ли не на 180 градусов, поворотом сюжета. Находящийся в самом незавидном положении, разоблаченный Шарлоттой Гумберт Гумберт, полагая, что разъяренная жена рвет и мечет в смежной комнате, снимает в ответ на настойчивый трезвон телефонную трубку и узнает о произошедшей перед их домом с минуту назад автомобильной катастрофе, стоившей Шарлотте жизни и разом упразднившей все его затруднения. А в тот момент, когда Остап Бендер припирает Корейко к стене и, казалось бы, готов торжествовать победу, тот, нацепив противогаз, сливается с толпой таких же в точности “ряженых” и легко исчезает, в то время как подоспевшие “санитары” силком укладывают упирающегося Бендера на носилки и оттаскивают прочь.
Шире говоря, все три автора склонны к подвоху, розыгрышу, активизирующему читательское внимание, когда герой, а заодно и мы, обознается, – так достигается эффект присутствия. Вместе с Бендером, доверясь его знанию людей, читатель попадает впросак и ошибочно принимает за Корейко персонажа с более, казалось бы, подходящей для подпольного миллионера внешностью. И вместе с Годуновым-Чердынцевым энергично не любит его соседа по трамваю, немца-филистера, пока тот не расправляет перед собой русскую эмигрантскую газету, посрамляя проницательность и героя, и вовлеченного в неприязнь читателя.
У героев трех писателей вроде бы есть шанс избежать неприятностей, если бы только герои эти внимали маленьким предупреждениям, посылаемым им авторским промыслом, но они не внемлют. Обрати Остап (и читатель) внимание на подготовку к учениям гражданской обороны, Корейко не улизнул бы столь неожиданно; а Набоков водит за нос и до последнего держит в неведении Гумберта Гумберта (и нас) насчет личности его счастливого соперника, хотя намеки на зловещее присутствие Клэра Куильти рассыпаны по повествованию с самого начала романа. Этот общий и для Набокова, и для Ильфа и Петрова психологически точный прием позволяет читателю побывать в шкуре персонажа и изрядно потрепать себе нервы. Механизм нервотрепки, широко известный в искусстве, не только применяется тремя авторами, но и совершенствуется, причем сходным образом.
Правда, у Ильфа и Петрова подобные “аттракционы”, скорее всего, просто ухищрения ремесла, то есть прием в точном смысле слова, а у Набокова за этим испытанным способом воздействия на читательское воображение чувствуется и очень личная вера в судьбу – некий осмысленный предварительный чертеж человеческой жизни, приблизительный контур которого можно различить в минуту озарения. И в этом – и далеко не только в этом – видны разные масштабы дарований Ильфа и Петрова и Владимира Набокова: там, где “гениальные близнецы” “всего лишь” талантливы, мастеровиты и остроумны, великий писатель угадывает и философское измерение, дает читателю повод для метафизических аналогий.
Три автора демонстрируют чудеса наблюдательности и изобразительности (вот где подход, ценящий превыше всего “след от мокрой рюмки на садовом столе”, предстает во всей красе и торжествует!). И в этой изумительной гипертрофии зрения, в самом фокусе его, как до этого в “«жанре», типе юмора”, тоже виден “некий однородный и яркий характер”.
Гумберт Гумберт недовольно рассматривает предлагаемое ему Шарлоттой Гейз жилье, еще не подозревая о существовании под этим кровом Лолиты. Впрочем, Гумберт заметил “белый носок на полу”, явно не хозяйкин, потому что “недовольно крякнув, госпожа Гейз нагнулась за ним на ходу и бросила его в какой‐то шкаф”. Но автор, дразня наши предчувствия, показывает внимательному читателю то, чему Гумберт Гумберт не придает значения, – следы недавнего, совсем недавнего Лолитиного пребывания: “Мы бегло оглядели стол из красного дерева с фруктовой вазой посередке, ничего не содержавшей, кроме одной, еще блестевшей (курсив мой. – С. Г.), сливовой косточки”. На удивление похоже передают Ильф и Петров впечатление подобного ускользающе-незримого присутствия. Остап Бендер тщетно ищет в “Геркулесе” Егора Скумбриевича: “Вот здесь, в месткоме, он только что говорил по телефону, еще горяча была мембрана и с черного лака телефонной трубки еще не сошел туман его дыхания. <…> Один раз Остап увидел даже отражение Скумбриевича в лестничном зеркале. Он бросился вперед, но зеркало тотчас очистилось, отражая лишь окно с далеким облаком”.
Иногда углы зрения трех писателей, их манера видения – кинематографическая, чуть ли даже не мультипликационная – настолько совпадают, что кажется, будто все эти неправдоподобно осязаемые описания – дело рук одного гениального “оператора”, впору устраивать викторину.
1. “…со звуком перелистываемой книги набегал легкий прибой”.
2. “…ветки отражались в небольшой луже, похожей на плохо промытую фотографию”.
3. “По главной улице на раздвинутых крестьянских ходах везли длинный синий рельс, будто возчик в рыбачьей брезентовой прозодежде вез не рельс, а оглушительную музыкальную ноту”.
4. “Купе тряслось и скрипело. Ложечки поворачивались в пустых стаканах, и все чайное стадо потихоньку сползало на край столика”.
5. “…но он ограничился сияющей улыбкой и чуть не упал на тигровые полоски, не поспевшие за отскочившим котом”.
Правильный ответ: № 2 и 5 – Набоков, остальное – Ильф и Петров
6.
Страсть к удваиванию изображений за счет зеркальных поверхностей у трех писателей совершенно ван-эйковская; удивительное, на грани тождества, родство литературной оптики. “Дар”: “из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно ясное отражение ветвей…”; “Золотой теленок”: “Штепсельный чайник собрал на своей кривой поверхности весь уют птибурдуковского гнезда. В нем отражались и кровать, и белые занавески, и ночная тумбочка. Отражался и сам Птибурдуков, сидевший напротив жены в синей пижаме со шнурками”.