Томми Ориндж
Там мы стали другими
Катери и Феликсу
Tommy Orange
THERE THERE
Copyright © 2018 by Tommy Orange
© И. Литвинова, перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
Пролог
В темные временаТоже будут петь?Да, тоже будут петьО темных временах.БЕРТОЛЬТ БРЕХТ
Голова индейца
Голова индейца, длинноволосого, в венце из перьев – рисунок неизвестного художника, выполненный в 1939 году, – вплоть до конца 1970-х годов появлялась на экранах телевизоров по всей Америке после окончания вещания. Телевизионная настроечная таблица так и называлась – «Голова индейца». Оставляя телевизор включенным, вы бы услышали сигнал на частоте 440 герц, используемой для настройки музыкальных инструментов, и увидели бы того индейца в кольце из сеток, напоминающих оптические прицелы. В центре экрана размещался черный круг с цифрами-координатами. Голова индейца располагалась как раз над яблоком мишени, и казалось, будто от вас только и требуется, что кивнуть в знак согласия и навести прицел на объект. Всего лишь тест.
В 1621 году колонисты пригласили Массасойта, вождя племени вампаноагов, на пир после недавней земельной сделки. Массасойт привел с собой девять десятков своих людей. Та трапеза породила традицию наших совместных застолий в ноябре. Когда мы празднуем сообща как нация. Но тогда пир устраивали не в знак благодарения. Так отмечали земельную сделку. Два года спустя состоялась другая, похожая трапеза, призванная символизировать вечную дружбу. В ту ночь две сотни индейцев умерли от неизвестного яда.
К тому времени, когда сын Массасойта, Метакомет, стал вождем, общие застолья индейцев и пилигримов ушли в прошлое. Метакомет, также известный как «король Филип»
[1], был вынужден подписать мирный договор, отказавшись от вооружения индейцев. Трое из его людей были повешены. Родной брат, Вамсутта, был, скажем так, с большой вероятностью отравлен после того, как его доставили в Плимутский суд и арестовали. Все это привело к первой официально объявленной индейской войне. Первой войне с индейцами. «Войне короля Филипа». Через три года война закончилась и Метакомет оказался в бегах. Но был пойман Бенджамином Черчем, капитаном первых американских рейнджеров, и индейцем по имени Джон Олдермен. Метакомет был обезглавлен и расчленен. Четвертован. Части его тела, чтобы их клевали птицы, развесили на соседних деревьях. Олдермен, заполучив кисть руки Метакомета, держал ее в судке с ромом и годами возил с собой, показывая за плату любопытным зевакам. Голову Метакомета продали Плимутской колонии за тридцать шиллингов – в то время обычная ставка за голову индейца. Насаженную на шест голову вождя пронесли по улицам Плимута, а затем выставили в местном форте на следующие двадцать пять лет.
В 1637 году от четырехсот до семисот пекотов собрались на ежегодную Пляску зеленой кукурузы
[2]. Колонисты окружили их деревню, подожгли ее и расстреливали всех, кто пытался бежать. На следующий день колония Массачусетского залива
[3] устроила праздничный пир, и губернатор объявил его Днем благодарения. Благодарения, подобные этим, случались повсюду, где происходило то, что называли «удачной резней». Говорят, во время одного из таких празднеств на Манхэттене жители на радостях пинали головы пекотов, гоняя их по улицам, как футбольные мячи.
Первый роман, написанный коренным североамериканцем, как и вообще в Калифорнии, увидел свет в 1854 году. Его автором стал Джон Роллин Ридж, выходец из племени чероки. Роман «Жизнь и приключения Хоакина Мурьеты» основан на предположительно реальных событиях жизни мексиканского бандита из Калифорнии с тем же именем, что и убитый группой техасских рейнджеров в 1853 году. Чтобы доказать факт убийства Мурьеты и получить 5000 долларов вознаграждения, назначенного за его голову, ее отрубили. И держали в банке с виски. Как и кисть руки его компаньона, Трехпалого Джека. Рейнджеры возили голову Мурьеты и руку Джека по всей Калифорнии, показывая публике за доллар.
Голова индейца в банке, голова индейца на шесте, выставленные на всеобщее обозрение, реяли, как флаги, над толпой. Так же, как тестовая таблица «Голова индейца» транслировалась спящим американцам, отплывающим из своих гостиных по океану сине-зеленых светящихся эфирных волн к берегам и экранам Нового Света.
Катящаяся голова
В племенах шайеннов бытует старая притча о катящейся голове. Рассказывают, что одна индейская семья – муж, жена, дочь и сын – переехала из своего лагеря и поселилась у озера. По утрам муж, заканчивая ритуальные пляски, расчесывал жене волосы и раскрашивал ее лицо в красный цвет, после чего отправлялся на охоту. Возвращаясь вечером, он находил ее лицо чистым. Столкнувшись с этим не раз и не два, муж решил проследить за женой и подсмотреть, чем она занимается в его отсутствие. Так он застал ее на озере, где она стояла в обнимку с водяным чудищем вроде змея, обвивавшемся вокруг нее. Мужчина изрубил чудище на куски, убил жену и принес мясо домой, сыну и дочери. Дети обратили внимание на странный привкус мяса. Сын, все еще вскармливаемый грудью, сказал: «Такой вкус у моей мамы». Старшая сестра заверила его, что это просто оленина. Пока они ужинали, в хижину вкатилась голова. Дети выбежали вон, и голова последовала за ними. Сестра вспомнила место, где они обычно играли и где росли кусты с толстыми шипами, и оживила шипы заклинаниями. Но голова прорвалась сквозь заросли и неумолимо приближалась. Тут сестра вспомнила другое место, где громоздились камни, создавая непроходимую преграду. Услышав ее мольбы, камни выросли из-под земли, но и они не остановили голову, так что сестра прочертила на земле четкую линию, и разверзлась глубокая пропасть, которую голова уже не смогла преодолеть. Но после долгого проливного дождя пропасть наполнилась водой. Голова перебралась на другой край, обернулась и выпила воду до дна. В голове все смешалось, она как будто опьянела. Ей захотелось большего. Всего-всего и побольше. И она покатилась дальше.
Прослеживая ход истории, нам следует помнить о том, что никто и никогда не сбрасывал отрубленные головы вниз по ступеням храма. Это придумал Мел Гибсон
[4]. Но те из нас, кто видел его фильм, не забудут головы, скатывающиеся по ступеням храма в мире, призванном напомнить реальный индейский мир 1500-х годов в Мексике. Мир мексиканцев до того, как они стали мексиканцами. До того, как на их землю пришла Испания.
Нас описывают все кому не лень, на нас по-прежнему льют ушаты клеветы, хотя в Интернете ничего не стоит найти факты из нашей истории и узнать о нынешнем состоянии индейского народа. К нам приклеился скорбный образ поверженного индейца; в нашем сознании засели головы, катящиеся по ступеням храма; нас спасает Кевин Костнер, расстреливает из револьвера Джон Уэйн; а итальянец, прозванный Железноглазым Коди
[5], изображает нас в кино. Мы предстаем озабоченным охраной природы, плачущим индейцем в рекламе (опять же стараниями Железноглазого Коди
[6]), или безумным Вождем, чей голос рассказчика звучит в романе «Пролетая над гнездом кукушки» и кто пробивает умывальником стену. Наши лица нарисованы на логотипах и талисманах. Изображения индейцев можно найти в любом учебнике. Повсюду – от самого севера Канады и макушки Аляски до южных границ Южной Америки – индейцев сначала вышвырнули вон, а затем уменьшили до пернатого изображения. Изображения наших голов размещены на флагах, майках и монетах. Наши головы появились сначала на одноцентовике, потом на пятицентовике с бизоном, причем задолго до того, как нам, индейцам, предоставили право голоса. А теперь обе эти монеты, как и правда о происходящем в мире, как и пролитая в бойнях кровь, вышли из обращения.
Резня как пролог
Некоторые из нас выросли на историях о массовых убийствах. На рассказах о том, что случилось с нашим народом в не такие уж далекие времена. О том, как мы это пережили. В Сэнд-Крике, как говорили, нас косили гаубицами. Добровольческая дружина под командованием полковника Джона Чивингтона пришла нас убивать – в основном женщин, детей и стариков. Мужчины с утра отправились на охоту. Нам приказали поднять американский флаг. Мы подняли его вместе с белым флагом. «Сдаемся», – кричал развевавшийся белый флаг. Мы стояли под обоими флагами, когда ополченцы двинулись на нас. Они не просто убивали нас. Они рвали нас на куски. Уродовали тела. Ломали нам пальцы, чтобы снять кольца, отрезали уши, чтобы забрать наше серебро, снимали скальп ради наших волос. Мы прятались в дуплах деревьев, зарывались в песок на берегу реки. Тот песок стал красным от крови. Они вырывали нерожденных младенцев из животов матерей, отбирая то, чем мы хотели быть, – отбирая наших детей еще до того, как они стали детьми, младенцев, прежде чем те стали младенцами. Их вырывали из утроб, разбивали мягкие детские головки о деревья. Потом они забрали наши расчлененные тела в качестве трофеев и выставили их на всеобщее обозрение в центре Денвера. Полковник Чивингтон отплясывал, потрясая обрубками тел, женскими лобковыми волосами – пьяный, он танцевал, и собравшаяся вокруг него толпа казалась еще более кошмарной, потому что радовалась и смеялась вместе с ним. Такое вот празднование.
Жестко, быстро
Переселение индейцев в города должно было стать последним необходимым шагом в нашей ассимиляции, поглощении, стирании из памяти, завершении пятисотлетней кампании геноцида. Но большой город создал нас новыми, а мы сделали его своим. Мы не потерялись в этом хаосе высоток, потоке безымянных масс, несмолкающем шуме трафика. Мы нашли друг друга, основали индейские центры, явили миру наши семьи и пау-вау
[7], наши танцы, песни и ремесла. Мы покупали и арендовали дома, спали на улице, под мостами автострад; мы ходили в школу, вступали в вооруженные силы, заполоняли индейские бары во Фрутвейле в Окленде и в Мишн в Сан-Франциско. Мы жили в Ричмонде, в деревнях, состоявших из товарных вагонов. Мы творили искусство, рожали детей и создавали для наших людей возможность перемещаться между резервацией и городом. Мы не переезжали в города умирать. Тротуары и улицы, асфальт и бетон впитывали нашу тяжелую поступь. Стекло, металл, резина и провода, скорость, вечно спешащие массы людей – город принял нас. Тогда мы еще не были городскими индейцами. Все это проводилось по Закону о перемещении индейцев, в русле политики терминации
[8], по духу и букве означавшей конец всему индейскому. Пусть выглядят и ведут себя как мы. Станут нами. И так исчезнут. Но все не так просто. Многие из нас перебрались в города по собственному выбору, чтобы начать жизнь с чистого листа, заработать деньги или получить новый опыт. Некоторые переселялись в города, сбегая из резерваций. Мы оставались там, возвращаясь с фронтов Второй мировой войны. И после Вьетнама. Мы остались, потому что для нас город созвучен войне, а с войны не дезертируют, ее можно лишь сдерживать, и это легче сделать, когда видишь и слышишь ее рядом – скрежет металла, постоянный огонь вокруг, машины, мечущиеся по улицам и автострадам, как пули. В тишине резерваций, городков на обочинах шоссе, сельских общин еще более отчетливо звучит пылающий в огне мозг.
Теперь многие из нас стали горожанами. Если не потому, что живут в городах, то потому, что живут в Интернете. За высокими окнами браузеров. Когда-то нас привычно называли уличными индейцами. Мол, пообтесались в городе, ряженые, беженцы без культуры и корней, «яблоки»
[9]. Яблоко снаружи красное, а внутри белое. Но мы – поступки нашей предков. Их способ выживания. Мы – воспоминания о том, чего мы не видели своими глазами, но эти воспоминания живут в нас, мы их чувствуем, и именно они заставляют нас петь, танцевать и молиться так, как мы это делаем сегодня. Память неожиданно вспыхивает и расцветает в нашей жизни, как просачивается сквозь одеяло кровь из раны от пули, выпущенной теми, кто стреляет нам в спину ради того, чтобы заполучить наши волосы, наши головы за вознаграждение, а то и просто чтобы избавиться от нас.
Когда они впервые обрушились на нас градом пуль, мы не остановились и продолжали двигаться вперед, хотя пули летели вдвое быстрее звука наших криков; и даже когда жар и скорость металла вспарывали нашу кожу, дробили кости и черепа, пронзали сердца, мы держались; даже когда видели, как, скошенные выстрелами, наши тела молотят воздух, словно флаги – множество флагов и зданий, что появились на этой земле вместо всего, что мы видели на ней раньше. Пули – как предупреждения, призраки из снов о тяжелом и скором будущем. Пули летели дальше после того, как прошли сквозь нас, стали обещанием грядущего, символом скорости и убийств, жестких, быстрых линий границ и зданий. Они забрали все и растерли в пыль, мелкую, как порох; их ружья победно взметнулись в воздух, и шальные пули летели в молоко историй, написанных неправильно и предназначенных для забвения. Шальные пули и последствия падают на наши ничего не подозревающие тела и поныне.
Городская жизнь
Городские индейцы – поколение, родившееся в большом городе. Мы переселяемся в города уже давно, но земля переселяется вместе с нами, как память. Городской индеец принадлежит городу, а города принадлежат земле. Все здесь формируется по отношению к другим живым и неживым земным существам. Любые отношения. Процессы, которые приводят что-либо к его нынешней форме – химические, синтетические, технологические или иные, – не создают продукт, оторванный от живой земли. Здания, автострады, автомобили – разве они не от земли? Они что, доставлены с Марса, с Луны? Может, мы не считаем их земными, потому что они обрабатываются, производятся или потому, что мы ими управляем? Неужели мы сами так уж отличаемся от них? Разве мы не были в свое время чем-то совершенно иным, Homo sapiens, одноклеточными организмами, космической пылью, непознанной квантовой теорией до Большого взрыва? Города рождаются так же, как галактики. Городские индейцы чувствуют себя как дома, прогуливаясь в тени зданий деловых кварталов. Мы знакомы с центром Окленда ближе, чем с каким-либо священным горным хребтом, а с секвойями на Оклендских холмах не сравнится ни один первозданный дикий лес. Грохот автострады для нас привычнее, чем шум реки; далекий свист поезда мы распознаем быстрее, чем вой волков; запах газа, свежего асфальта и паленой резины нам ближе, чем запах кедра, шалфея или даже жареного хлеба. Это не традиция, как не традиционны резервации, но не бывает ничего первородного, все происходит от чего-то, что было раньше, что когда-то было ничем. Все внове, и все обречено. Мы ездим в автобусах, поездах и автомобилях по бетонным равнинам и под ними. Быть индейцем – не значит вернуться к земле. Земля везде или нигде.
Часть I
Следы прошлого
Как я могу не знать сегодня твое лицо завтра – лицо, которое уже есть или вылепливается под лицом, что ты показываешь мне, или под маской, которую ты носишь; лицо, что ты являешь мне лишь тогда, когда я меньше всего этого жду?
ХАВЬЕР МАРИАС[10]
Тони Лоунмен
Дром впервые явился мне в зеркале, когда мне было шесть лет. Ранее в тот день мой друг Марио, болтаясь на турнике на детской площадке, спросил: «Почему у тебя такое лицо?»
Я не помню, что тогда сделал. И до сих пор не знаю. Помню потеки крови на железной перекладине и металлический привкус во рту. Помню, как моя бабушка Максин трясла меня за плечи в коридоре перед кабинетом директора; я стоял с закрытыми глазами, а она издавала этот звук пшшш, как бывает всегда, если я пытаюсь объясниться, в то время как этого делать не следовало бы. Помню, что она как никогда сильно тянула меня за руку, а потом мы в полной тишине ехали домой.
Дома, перед телевизором, прежде чем включить его, я увидел отражение своего лица на темном экране. Увидел впервые в жизни. Собственное лицо, каким его видели все вокруг. Когда я спросил Максин, она сказала, что моя мама крепко пила, пока носила меня, и медленно, по слогам, произнесла, что у меня фетальный алкогольный син-дром
[11]. Я расслышал только «дром», а потом вернулся к выключенному телевизору и уставился в него. Мое лицо растянулось на весь экран. Дром. Я пытался, но больше уже не смог снова считать своим лицо, которое обнаружил там.
Большинству людей не приходится, как мне, думать о том, что отражают их лица. Обычно, глядя на свое лицо в зеркале, никто даже не задается вопросом, как оно выглядит со стороны. В самом деле, вы же не видите переднюю часть своей головы, как никогда не увидите собственное глазное яблоко своим глазным яблоком, никогда не почувствуете своего настоящего запаха, но я-то знаю, как выглядит мое лицо. И знаю, о чем оно говорит. Эти уныло опущенные веки, как будто я пьяный в дым или под кайфом, этот вечно приоткрытый рот. Части лица расположены слишком далеко друг от друга – глаза, нос, рот беспорядочно разбросаны, как если бы их нашлепал выпивоха, потянувшись за следующей рюмкой. Люди смотрят на меня, а потом отворачиваются, когда видят, что я замечаю на себе их взгляды. Это тоже Дром. Моя сила и мое проклятие. Дром – это моя мама и ответ на вопрос, почему она спилась; это история, отпечатавшаяся на лице; это путь, которым я иду по жизни, как бы она меня ни трахала с того самого дня, как я увидел свое лицо там, на экране телевизора, откуда на меня пялился гребаный злодей.
Ныне мне двадцать один год, и это значит, что я могу выпивать, если захочу. Впрочем, мне совсем не хочется. Насколько я понимаю, мне хватило того, что я получил в материнской утробе. Напивался там, дефективный младенец, хотя даже и не младенец, а крошечный уродец-головастик, прицепленный к пуповине, плавающий в животе.
Мне сказали, что я тупой. Не совсем так и не напрямую, но я практически провалил тест на определение уровня интеллекта. Показал самый низкий результат. Короче, оказался на нижней ступеньке. Мой друг, Карен, сказала, что существуют самые разные виды интеллекта. Карен – психолог, которого я до сих пор посещаю раз в неделю в Индейском центре. Поначалу меня принудительно отправили на эти сеансы после стычки с Марио в детском саду. Карен заверила меня, что не стоит принимать близко к сердцу то, что пытаются сказать мне о моем интеллекте. По ее словам, люди с ФАС имеют широкий спектр дарований, а тест на интеллект вообще предвзятый. А еще она сказала, что у меня сильно развиты интуиция и уличная смекалка, что я умен там, где нужно, – это я и сам уже знал, но, когда услышал от нее, мне полегчало, как будто я сомневался, пока не получил подтверждения.
Я и в самом деле смышленый: скажем, я знаю, что у людей на уме. Что они имеют в виду, когда говорят, что их неправильно поняли. Дром научил меня не обращать внимания на первый взгляд, брошенный в мою сторону, а искать другой, следующий. Все, что нужно, это подождать на секунду дольше обычного, и тогда можно поймать его, увидеть, о чем думают люди. Я знаю, если кто-то обводит меня вокруг пальца. Я знаю Окленд. Я знаю, как это выглядит, когда кто-то пытается на меня «наехать»; знаю, когда лучше перейти на другую сторону улицы, а когда – идти дальше, глядя себе под ноги. Еще я могу распознать жалкого труса. Это проще простого. У них на лбу написано: «Попробуй, достань меня». Они смотрят на меня так, будто я уже напакостил, так что я вполне мог бы сделать то, в чем меня заведомо подозревают.
Максин сказала мне, что я – шаман. И что такие, как я, встречаются редко, поэтому при встрече с нами людям лучше бы знать, что мы выглядим иначе, потому что мы – другие. И уважать это. Но я никогда не получал никакого уважения ни от кого, кроме Максин. Она говорит, что мы родом из шайеннов. Что индейцы издавна связаны с землей. Что все это когда-то было нашим. Все это. Черт. Должно быть, в те времена у индейцев еще не было уличной смекалки. Иначе они бы не позволили белым людям прийти сюда и вот так запросто все отобрать. Самое печальное, что те индейцы, вероятно, все это знали, но ничего не могли поделать. У них не было оружия. Зато всяких хворей хватало. Так сказала Максин. Белые люди убивали нас своими мерзостями и болезнями, прогоняли с нашей земли, перевозили на дикие пустоши, где ни черта не вырастишь. Мне бы очень не понравилось, если бы меня вытурили из Окленда, потому что я знаю его вдоль и поперек, изъездил его от запада до востока и обратно на велосипеде, автобусе или БАРТе
[12]. Это мой единственный дом. Больше нигде моя жизнь не сложилась бы.
Иногда я езжу на велосипеде по всему Окленду, просто чтобы посмотреть на город, на людей, на многообразие машин. В наушниках, под рэп MF Doom
[13], я могу крутить педали целый день. MF
[14] означает «металлическое лицо». Doom – мой любимый рэпер. Он носит железную маску и называет себя злодеем. До него я не знал ничего, кроме того, что передавали по радио. В автобусе кто-то оставил свой iPod на сиденье прямо передо мной. Там звучала только музыка Doom. Я понял, что полюбил его, когда услышал строчку «В нем больше души, чем в дырявом носке»
[15]. Особенно мне понравилось то, что я понял все смыслы сразу же, мгновенно. Речь шла о душе, и будто бы дыра придает носку характер, как бы говоря, что он изношен, душа его истерзана, как и подошва ступни, просвечивающая сквозь дыру. Мелочь, конечно, но это открытие заставило меня почувствовать себя не таким уж тупым. Не дебилом. Не нижней ступенькой. И это помогло, потому что Дром дает мне мою душу, и Дром – это мое измученное лицо.
* * *
Моя мама в тюрьме. Иногда мы разговариваем по телефону, но она вечно несет какую-то чушь, заставляя меня жалеть о том, что мы общаемся. Она сказала мне, что мой отец живет в Нью-Мексико. И даже не знает о моем существовании.
– Тогда скажи этому ублюдку, что я существую, – ответил я.
– Тони, все не так просто, – сказала она.
– Не считай меня дебилом. Не смей, черт возьми. Ведь это ты сотворила со мной такое.
Иногда я начинаю злиться. Вот что порой случается с моим интеллектом. Сколько бы раз Максин ни переводила меня в другую школу из той, откуда меня исключали за драки, происходит одно и то же. Я начинаю злиться, а потом ничего не понимаю. Мое лицо пылает огнем и твердеет, будто сделанное из металла, а потом я отключаюсь. Я – крупный парень. И сильный. Слишком сильный, как говорит Максин. Насколько я понимаю, большое тело дано мне в помощь, поскольку с лицом совсем беда. То, что я выгляжу чудовищем, работает на меня. Это Дром. И, когда я встаю во весь рост, чертовски высокий, никто уже не рискует связываться со мной. Все разбегаются, как если бы перед ними возникло привидение. Может, я и есть привидение. Может, Максин даже и не знает, кто я на самом деле. Может быть, я – полная противоположность шаману. Может, однажды я сотворю что-нибудь этакое, и все обо мне узнают. Может, тогда я и вернусь к жизни. Может, именно тогда люди наконец смогут взглянуть на меня, потому что им придется это сделать.
Все подумают, что это из-за денег. Но кому, черт возьми, не нужны деньги? Куда важнее другое – зачем нужны деньги, как их добыть и что потом с ними делать. Деньги еще никому ни хрена не вредили. Вредят люди. Я торгую травкой с тринадцати лет. Познакомился с некоторыми барыгами из нашего квартала просто потому, что все время торчал на улице. Они, вероятно, подумали, что я уже давно торгую по углам всяким дерьмом, раз целыми днями шатаюсь по округе. Хотя, может, и нет. Если бы они думали, что я толкаю травку, скорее всего, надрали бы мне задницу. Наверное, они просто меня пожалели. Дерьмовые шмотки, дерьмовое лицо. Большую часть заработанных денег я отдаю Максин. Стараюсь помогать ей всем, чем могу, потому что она позволяет мне жить в ее доме в Западном Окленде, в конце 14-й улицы. Дом она купила давным-давно, когда работала медсестрой в Сан-Франциско. Теперь ей нужна сиделка, но она не может себе этого позволить даже на те деньги, что получает от службы социального страхования. Без меня она как без рук. Я нужен ей, чтобы сходить в магазин. Съездить с ней на автобусе за лекарствами. Теперь я даже помогаю ей спуститься вниз по лестнице. Не могу поверить, что кость может так состариться, что того и гляди треснет, рассыплется в теле на крошечные осколки, как стекло. После того как она сломала бедро, я взял на себя еще больше обязанностей по дому.
Максин заставляет меня читать ей перед сном. Меня это напрягает, потому что я читаю медленно. Порой мне кажется, что буквы ползают, как букашки. Просто меняются местами, как им вздумается. А иногда слова вовсе не двигаются. Когда они вот так замирают в неподвижности, мне приходится ждать, чтобы убедиться в том, что они не двинутся с места. Вот почему такие слова я читаю дольше, чем те, что могу собрать вместе после того, как они расползутся в разные стороны. Максин заставляет меня читать ей всякие индейские истории, которые я не всегда понимаю. Впрочем, мне это нравится, потому что, когда до меня доходит смысл, я его чувствую до боли, но становится легче именно от того, что я это чувствую. Не мог бы почувствовать, пока не прочитал. И тогда я ощущаю себя не таким одиноким и знаю, что больнее уже не будет. Однажды она произнесла слово потрясающе после того, как я прочитал отрывок из книги ее любимого автора – Луизы Эрдрич
[16]. Там говорилось о том, как жизнь сломает нас. И по этой причине мы находимся здесь, на земле. Чтобы это прочувствовать, нужно посидеть под яблоней и послушать, как вокруг одно за другим падают яблоки, утрачивая свою сладость. Тогда я не понимал, что это значит, и Максин видела, что я не понимаю. Но мы прочитали и этот отрывок, и всю книгу в другой раз, и до меня дошло.
Максин всегда знала меня и умела читать мои мысли, как никто, даже лучше меня. Как будто мне самому невдомек, что я предъявляю миру; как будто я медленно читаю собственную реальность из-за того, как крутятся в ней события, как люди смотрят на меня и обращаются со мной, как подолгу я размышляю над тем, стоит ли разбираться во всем этом.
Я бы ни за что не вляпался в это дерьмо, если бы белые парни с Оклендских холмов не подошли ко мне на парковке возле винного магазина в Западном Окленде, как будто вовсе меня не боялись. Судя по тому, как они озирались по сторонам, им было страшновато находиться в чужом районе, но они определенно не боялись меня. Как будто думали, что от меня не стоит ждать пакостей: опять же, из-за моей внешности. Видимо, списали меня со счетов как дебила.
– «Снег» есть? – спросил тот, что ростом с меня, в шапке «Кангол»
[17]. Мне захотелось рассмеяться. Чертовски забавно, что белый парень назвал кокаин «снегом».
– Могу достать, – ответил я, хотя и не был уверен, что смогу. – Приходи сюда же через неделю, в это же время. – Я бы спросил у Карлоса.
Карлос все-таки полный олух. В тот вечер, когда должны были доставить товар, он позвонил мне и сказал, что не сможет его забрать и что мне придется самому ехать к Октавио.
Я погнал на велике от станции БАРТа «Колизей». Октавио жил на окраине Восточного Окленда, на 73-й улице, через дорогу от того места, где раньше находился «Истмон молл», пока дела не пошли настолько плохо, что торговый центр превратили в полицейский участок.
Когда я добрался туда, то увидел, что из дома высыпают люди, как если бы там происходила драка. Я остановился за квартал от дома и какое-то время наблюдал за тем, как пьяные бестолково шатаются под мерцающими уличными фонарями, глупые, как мотыльки, летящие на свет.
Октавио я застал пьяным в стельку. Я всегда вспоминаю свою маму, когда вижу кого-то в таком состоянии. Интересно, какой она бывала в подпитии, пока носила меня? Нравилось ей это? А мне?
Однако Октавио, хотя и еле ворочал языком, мыслил довольно трезво. Он обнял меня за плечи и повел на задний двор, где под деревом стояла скамья для жима лежа. Я смотрел, как он тягает штангу без дисков. Похоже, он и не догадывался, что тренируется без нагрузки. Я привычно ждал вопроса о моем лице. Но Октавио ни о чем не спросил. Я слушал его рассказы о бабушке, о том, как она спасла ему жизнь после того, как не стало его родителей. Я узнал, что бабушка сняла с него проклятие с помощью барсучьего меха и что она называла всех, кроме мексиканцев и индейцев, гачупинами
[18] – это та болезнь, что принесли с собой испанцы коренным народам. Бабушка всегда говорила ему, что испанцы и есть болезнь. Октавио признался мне, что никогда не собирался становиться тем, кем он стал, и я не совсем понял, что он имел в виду – пьяницей он не хотел быть или наркодилером, или тем и другим, а то и кем-то еще.
– Я отдал бы за нее кровь своего сердца, – сказал Октавио. Кровь собственного сердца. Так же и я относился к Максин. Он добавил, что не хотел распускать сопли, но его никто и никогда по-настоящему не слушал. Я знал, что все его откровения – не более чем пьяный лепет. И что завтра он, скорее всего, уже ни хрена не вспомнит. Но после того вечера я стал получать товар напрямую от Октавио.
У тупых белых парней с Холмов нашлось немало друзей. Мы неплохо заработали тем летом. И вот однажды, когда я забирал товар, Октавио пригласил меня в дом и велел сесть.
– Ты ведь индеец, верно? – спросил он.
– Да, – ответил я, удивившись его проницательности. – Шайенн.
– Расскажи мне, что такое пау-вау, – попросил он.
– Зачем?
– Просто расскажи.
Максин водила меня на пау-вау по всему Заливу
[19] с самого детства. Я больше не хожу на эти сборища, но раньше танцевал.
– Мы одеваемся в костюмы индейцев с перьями, бусами и прочим дерьмом. Танцуем. Поем, бьем в большой барабан, покупаем и продаем всякое индейское барахло вроде украшений, одежды и предметов искусства, – сказал я.
– Да, но ради чего вы это делаете? – спросил Октавио.
– Ради денег, – сказал я.
– Нет, но, в самом деле, зачем им все это?
– Не знаю.
– Что значит, не знаешь?
– Чтобы заработать денег, придурок, – огрызнулся я.
Октавио посмотрел на меня, склонив голову набок, как бы предупреждая: Помни, с кем разговариваешь.
– Вот почему мы тоже будем на том пау-вау, – сказал Октавио.
– Ты имеешь в виду то, что устраивают на стадионе?
– Да.
– Чтобы заработать денег?
Октавио кивнул, затем отвернулся и схватил то, в чем я не сразу распознал пистолет. Маленький и полностью белый.
– Что за чертовщина? – удивился я.
– Пластик, – сказал Октавио.
– И эта штука работает?
– Трехмерная печать. Хочешь посмотреть? – предложил он.
– Посмотреть? – переспросил я.
Выйдя на задний двор, я прицелился в подвешенную на веревке банку из-под пепси-колы, вцепившись в пистолет обеими руками, высунув язык и зажмурив один глаз.
– Ты когда-нибудь стрелял из пистолета? – спросил он.
– Нет, – признался я.
– Тогда береги уши.
– Можно пальнуть? – спросил я и, прежде чем получил ответ, почувствовал, как дернулся мой палец, – и взрывная волна прошла сквозь меня. Я даже не понял, что происходит. Нажатие на курок сопровождалось грохотом, и мое тело будто взорвалось и опало. Я невольно пригнулся. Разносился звон, внутри и снаружи, монотонный звук плыл где-то далеко или глубоко во мне. Я взглянул на Октавио – похоже, он что-то говорил. Я спросил: «Что?», но даже сам не расслышал собственного голоса.
– Вот так мы и грабанем этот пау-вау, – до меня наконец долетели слова Октавио.
Я вспомнил, что при входе на стадион стоят металлодетекторы. Ходунки Максин, которыми она пользовалась после того, как сломала бедро, вызывали сигнал тревоги. Как-то в среду вечером – когда билеты стоят по доллару, – мы с Максин пошли посмотреть бейсбольный матч с участием «Техас Рейнджерс». Максин всегда болела за «рейнджеров», потому что в ее родной Оклахоме не было своей команды.
На выходе Октавио вручил мне флаер на пау-вау, где перечислялись призы в каждой танцевальной категории. Разыгрывались четыре приза по пять тысяч долларов. И три – по десять.
– Неплохие деньги, – заметил я.
– Ни за что не стал бы влезать в такое дерьмо, но я кое-кому должен, – сказал Октавио.
– Кому?
– Не твое дело, – отрезал он.
– У нас все в порядке? – встревожился я.
– Ступай домой, – сказал Октавио.
Вечером, накануне пау-вау, Октавио позвонил и сказал, что мне придется спрятать патроны.
– В кустах, что ли? – удивился я.
– Да.
– Я должен бросить патроны в кусты у входа?
– Засунь их в носок.
– Засунуть патроны в носок и выбросить в кусты?
– Ты слышишь, что я говорю?
– Да, просто…
– Что?
– Ничего.
– Ты все понял?
– Где я возьму патроны и какие именно нужны?
– В «Уолмарте», калибр 22S.
– А ты не можешь просто распечатать их?
– До этого еще не дошли.
– Ладно.
– Есть еще кое-что, – сказал Октавио.
– Да?
– У тебя осталось какое-нибудь индейское барахло?
– Что ты имеешь в виду под барахлом?
– Я не знаю… ну, что там они напяливают на себя… перья и прочее дерьмо.
– Понял.
– Тебе надо все это надеть.
– Сомневаюсь, что на меня налезет.
– Но у тебя все это имеется?
– Да.
– Наденешь на пау-вау.
– Хорошо, – сказал я и повесил трубку. Я вытащил свой индейский наряд и облачился в него. Потом прошел в гостиную и встал перед телевизором. Это единственное место в доме, где я мог видеть себя в полный рост. Я встряхнулся и приподнял ногу. Посмотрел, как трепещут перья, отражаясь на темном экране. Потом вытянул руки вперед, опустил плечи и подошел вплотную к телевизору. Затянув ремешок шапки на подбородке, я посмотрел на свое лицо. Никаких признаков Дрома. Я видел перед собой индейца. Танцовщика.
Дин Оксендин
Дин Оксендин сбегает вниз по мертвому эскалатору, перепрыгивая через ступеньки, на станции «Фрутвейл». Когда он добирается до платформы, поезд, на который он уже и не думал успеть, останавливается на противоположной стороне. Капелька пота стекает по лицу Дина из-под шапки «бини». Дин смахивает каплю пальцем, стягивает с головы шапку и встряхивает ее со злостью, как будто потеет она, а не голова. Он смотрит вниз на рельсы и выдыхает, наблюдая за тем, как вырывается изо рта и рассеивается облачко пара. Он улавливает запах сигаретного дыма, и его тянет закурить, вот только обычные сигареты приносят усталость. Ему хочется сигарету, которая бодрит. Наркотик, который «вставляет». Дин отказывается от выпивки. Курит слишком много травки. Ничего не помогает.
Дин смотрит поверх рельсов на граффити, нацарапанное на стене узкого прохода под платформой. Вот уже много лет он видит рисунки и надписи, разбросанные тут и там по всему Окленду. Он придумал себе тег
[20] – Око — еще в средних классах школы, но дальше этого дело не пошло.
Впервые Дин увидел, как кто-то выводит граффити, когда ехал в автобусе. Шел дождь. Мальчуган сидел сзади. Дин заметил, что парнишка перехватил его взгляд, брошенный через плечо. Первое, что Дин усвоил для себя, как только начал ездить по Окленду на автобусе, это то, что нельзя таращиться на людей, нельзя даже поглядывать, но и отводить взгляд не следует. Просто из уважения. Вроде как смотришь и в то же время не смотришь. Только так можно избежать вопроса: «На что уставился?» На такой вопрос не найдется достойного ответа. Если тебе его задали, значит, ты уже по уши в дерьме. Дин ждал подходящего момента, наблюдая, как мальчишка выводит на запотевшем стекле автобуса буквы: п-у-с-т. Он сразу догадался, что это означает «пусто». И ему приятно думать о том, что паренек пишет на запотевшем стекле, между стекающими каплями, и что надпись долго не проживет, так же как теги и граффити.
Показывается голова поезда, а следом, извиваясь на повороте, выползает и железное туловище, устремляясь к станции. Порой любого из нас вдруг захлестывает ненависть к себе. В какой-то момент Дин и сам не знает, мог бы он спрыгнуть вниз, на рельсы, и ждать, когда его настигнет эта скоростная громада, чтобы избавиться от него навсегда. Скорее всего, он опоздал бы с прыжком, отскочил от кузова и просто разворотил себе лицо.
В вагоне его не отпускают мысли о приближающейся встрече с жюри конкурса. Он представляет себе, как судьи, восседающие на подиуме за длинным столом, смотрят на него сверху вниз – вытянутые безумные лица в стиле Ральфа Стедмана
[21], носатые белокожие старики в мантиях. Они выведают всю его подноготную. А то, что уже известно о нем, позволяет им втайне его ненавидеть. Они сразу увидят, насколько он неподготовленный. Подумают, он белый – что верно лишь наполовину – и крайне нежелателен как соискатель гранта в сфере культуры и искусства. В Дине не сразу можно распознать индейца. Он не ярко выраженный «цветной». На протяжении многих лет его чаще всего принимают за мексиканца, пытаются угадать в нем китайца, корейца, японца и даже сальвадорца, но обычно спрашивают в лоб: «Кто ты по крови?»
Все пассажиры поезда смотрят в свои телефоны. Чуть ли не уткнувшись в них. Он улавливает запах мочи и поначалу грешит на себя. Он всю жизнь боится, что от него несет мочой и дерьмом, просто никто не решается сказать ему об этом. Он помнит, как Кевин Фарли из пятого класса покончил с собой летом их первого года учебы в средней школе, когда узнал о том, что от него воняет. Дин смотрит налево и видит старика, тяжело опустившегося на свободное место. Старик устраивается поудобнее и выпрямляет спину, потом шарит вокруг себя руками, будто проверяя, все ли вещи при нем, хотя никакого багажа у него нет. Дин переходит в следующий вагон. Он останавливается у дверей и смотрит в окно. Поезд мчит вдоль автострады наперегонки с машинами. У каждого своя скорость: автомобили движутся рывками, несвязно, хаотично. Дин и поезд скользят по рельсам в едином порыве, сливаясь в одно целое. Есть что-то кинематографическое в этой иллюзии движения – так в фильме возникает момент, заставляющий почувствовать что-то необъяснимое. Что-то слишком большое, скрывающееся глубоко внутри, слишком знакомое, примелькавшееся, чтобы назвать с ходу. Дин надевает наушники, включает музыку на телефоне, пропускает несколько композиций и останавливается на «Там, там» группы Radiohead. В этой песне его цепляет фраза: «Только потому, что ты чувствуешь это, еще не значит, что так оно и есть». Прежде чем поезд ныряет под землю между станциями «Фрутвейл» и «Лейк Мерритт», Дин оглядывается и снова видит это слово – Око – там, на стене, прямо перед черной пастью туннеля.
Он придумал тег Око, пока ехал домой на автобусе в тот день, когда их навестил дядя Лукас. Уже подъезжая к своей остановке, он выглянул в окно и увидел вспышку. Кто-то сфотографировал его – или автобус, – и из вспышки, сине-зелено-фиолетово-розового послесвечения, родилось имя. Маркером «Шарпи»
[22] он написал слово Око на спинке сиденья, прежде чем автобус остановился. Выходя через заднюю дверь, он заметил, как сузились глаза водителя в широком зеркале спереди.
Дома Дина встретила мама Норма новостью о том, что к ним едет дядя Лукас из Лос-Анджелеса, и попросила его привести себя в порядок и накрыть на стол. Все, что Дин помнил о своем дяде, так это то, как Лукас подбрасывал его высоко в воздух и ловил почти у самой земли. Не то чтобы Дину это нравилось или не нравилось. Но он запомнил эмоции на уровне ощущений. Щекотание в животе, смесь страха и веселья. Непроизвольный взрыв смеха в момент свободного падения.
– И где он пропадал? – спросил Дин у мамы, накрывая на стол. Норма не ответила. Уже потом, за обедом, Дин задал тот же вопрос дяде Лукасу, и Норма ответила за него.
– Он был занят, снимал кино. – Она посмотрела на Дина, вскинув брови, и добавила: – Очевидно.
К столу подали их обычные блюда: гамбургеры, картофельное пюре и консервированную зеленую фасоль.
– Не знаю, насколько очевидно то, что я был занят киносъемками, но совершенно очевидно, что твоя мама думает, будто я обманывал ее все это время, – сказал Лукас.
– Извини, Дин, если я заставила тебя усомниться в честности моего брата, – усмехнулась Норма.
– Дин, – продолжил Лукас, – хочешь послушать про фильм, над которым я работаю?
– Работает мысленно, Дин. Он имеет в виду, что лишь мечтает о фильме. Просто чтоб ты знал, – заметила Норма.
– Я хочу послушать. – Дин перевел взгляд на дядю.
– Действие происходит в ближайшем будущем. По моему замыслу, инопланетная технология колонизирует Америку. Мы думаем, что сами все это изобрели. Как будто все это наше. Со временем мы сольемся с технологией, станем подобны андроидам и утратим способность узнавать друг друга. Забудем, как выглядели раньше. Забудем наши старые обычаи. Мы даже не будем считать себя гибридами, наполовину инопланетянами, уверенные в том, что это наша технология. Но потом мой гибридный герой поднимет голову, вдохновит массу, что осталась от людей, на то, чтобы вернуться к природе. Заставит отказаться от технологий, возродить былой образ жизни. Снова стать людьми, как прежде. Короче, полный контраст с кубриковской «Космической одиссеей 2001 года»
[23], где человек колотит кости в замедленной съемке. Ты смотрел «2001 год»?
– Нет, – признался Дин.
– А «Цельнометаллическую оболочку»?
– Нет?
– В следующий раз привезу тебе всю свою фильмотеку Кубрика.
– А что будет в конце?
– В смысле, в моем кино? Инопланетные колонизаторы, конечно, побеждают. Мы лишь убедим себя в том, что победили, вернувшись к природе, в каменный век. Во всяком случае, я перестал «мечтать об этом». – Лукас изобразил воздушные кавычки, многозначительно поглядывая в сторону кухни, куда удалилась Норма, как только он начал рассказывать о своем фильме.
– Но ты когда-нибудь снимал фильмы по-настоящему? – поинтересовался Дин.
– Я снимаю фильмы в том смысле, что думаю о них, а иногда и пишу сценарий. Или как, по-твоему, рождаются фильмы? Но нет, я не снимаю кино, племяш. И, наверное, никогда не стану этим заниматься. Что я делаю, так это помогаю в съемке небольших эпизодов в телесериалах, держу подвесной микрофон над площадкой, крепко и подолгу. Посмотри на эти бицепсы. – Лукас поднял руку и согнул ее в локте, любуясь своим предплечьем. – Я не слежу за тем, что там снимают. И мало что запоминаю. Я слишком много пью. Разве тебе мама не говорила?
Дин не ответил, лишь доел то, что осталось у него на тарелке, после чего перевел взгляд на дядю, ожидая продолжения.
– На самом деле я сейчас кое-чем занят. Правда, это вряд ли даст возможность заработать. Прошлым летом я приезжал сюда и делал интервью. Мне удалось смонтировать некоторые из них, и сейчас я снова здесь, чтобы попытаться отснять еще несколько сюжетов. Речь идет об индейцах, которые переезжают в Окленд. Живут в Окленде. Я просто поговорил с этими людьми, меня свела с ними моя подруга, у нее много знакомых среди индейцев. Думаю, она приходится тебе кем-то вроде тетушки, по индейской линии. Хотя не уверен, что ты с ней знаком. Слышал что-нибудь про Опал Медвежий Щит?
– Возможно, – ответил Дин.
– В общем, я задавал индейцам, которые давно живут в Окленде, и тем, кто перебрался сюда недавно, вопрос из двух частей. На самом деле это даже не вопрос, я просто попытался расположить их к разговору. Попросил рассказать мне историю о том, что привело их в Окленд, или, если они здесь родились, поделиться тем, каково это – жить в Окленде. Я предупреждал, что ответ должен быть в форме истории, на их усмотрение, а потом просто выходил из комнаты. Мне хотелось придать всему этому характер исповеди, как будто они рассказывают историю самим себе или тем, кто стоит по ту сторону камеры. Я не хочу вмешиваться в их откровения. Я сам могу все отредактировать. Мне лишь нужен бюджет на выплату моей собственной зарплаты, по сути, мизерной.
Выговорившись, Лукас сделал глубокий вдох и вроде как откашлялся, потом достал фляжку из внутреннего кармана пиджака. Он посмотрел куда-то вдаль, за окно гостиной, через улицу, или туда, где садилось солнце, или заглянул еще дальше, может, в свою прожитую жизнь, и в его глазах промелькнуло что-то такое, что Дин иногда видел в глазах своей матери, – нечто, похожее на воспоминания и страх одновременно. Лукас встал из-за стола и вышел на крыльцо покурить, бросив по пути:
– Лучше займись уроками, племянничек. Нам с твоей мамой надо кое о чем поговорить.
Дин осознает, что поезд застрял между станциями на целых десять минут, только по прошествии этих десяти минут заточения под землей. Капли пота выступают на лбу, когда он с ужасом думает о том, что опоздает или вовсе не явится на заседание жюри. Он же не представил образец работы. Так что ему придется потратить то немногое время, что у него осталось, на объяснение причин. Он должен рассказать, что изначально это было идеей его дяди, но на самом деле это его проект, и многое из того, что он представляет, основано на том, что дядя успел рассказать ему за то короткое время, что они провели вместе. И еще предстоит как-то объяснить самую странную часть, которую он не совсем понимает, – дело в том, что каждое интервью, записанное дядей, сопровождалось сценарием. Не расшифровкой, а именно сценарием. Выходит, дядя писал сценарии для своих героев? Или переписывал реальные интервью, а потом превращал их в сценарий? Или брал у кого-то интервью, затем на его основе составлял сценарий, перерабатывал его, а кто-то другой исполнял переработанный сценарий? Но что гадать? Ответа теперь все равно не получить. Поезд трогается с места, но вскоре опять останавливается. Механический голос сверху бубнит что-то нечленораздельное.
Еще в школе Дин выписывал слово Око везде, где только мог. Все, что он помечал, становилось для него местом, откуда он мог выглядывать, представлять себе людей, рассматривающих его подпись; видеть, как они вникают в смысл начертанного на дверцах шкафчиков в раздевалке, на внутренней стороне двери туалетной кабинки, на крышке парты. Расписывая заднюю часть двери в туалете, Дин думал о том, как это грустно – желать, чтобы люди видели имя, ему не принадлежащее, обращенное ко всем и ни к кому, и воображать, будто они смотрят на него, как в объектив камеры. Неудивительно, что в школе он так и не обзавелся друзьями.
Он не застал дяди дома, когда вернулся в тот день. Мама возилась на кухне.
– А где Лукас? – спросил Дин.
– Его оставят на ночь.
– Где его оставят на ночь?
– В больнице.
– А что с ним?
– Твой дядя умирает.
– Что?
– Прости меня, дорогой. Я хотела тебе сказать. Не думала, что так все произойдет. Я надеялась, это будет приятный визит, а потом он уедет и…
– Умирает от чего?
– Он слишком много пьет и уже очень давно. Его организм, его печень отказывают.
– Отказывают? Но он ведь только что приехал, – воскликнул Дин и увидел, что от этих слов мама расплакалась, но тут же взяла себя в руки. Она вытерла глаза тыльной стороной руки. – Сейчас мы уже ничего не можем сделать, милый.
– Но почему ничего не делалось, когда его еще можно было спасти?
– Есть вещи, которые мы не можем контролировать, и есть люди, которым мы не в силах помочь.
– Он же твой брат.
– А что мне оставалось, Дин? Я ничего не могла поделать. Он занимался этим всю свою сознательную жизнь.
– Но почему?
– Не знаю.
– Что?
– Я не знаю. Черт возьми, не знаю. Пожалуйста. – Норма выронила тарелку, которую вытирала. Они оба уставились на осколки, разлетевшиеся по полу между ними.
На станции Двенадцатая улица Дин бежит вверх по лестнице, но, заглядывая в телефон, убеждается в том, что на самом деле не опаздывает. Выбираясь на улицу, он замедляет шаг. Поднимая глаза, он видит перед собой Трибьюн-тауэр. Небоскреб мерцает блекло-розовым, и кажется, будто здание, изначально красного цвета, где-то по пути растеряло свой огненный жар. Если не считать простоватых, средних по высоте, «в шашечку», зданий-близнецов правительственного комплекса Рональда Верни Делламса
[24] у самого выхода на автостраду I-980 в направлении Западного Окленда, силуэт города ничем не примечателен и кажется беспорядочно разбросанным, поэтому, даже несмотря на то, что редакция газеты Tribune переместилась на 19-ю улицу, а потом и вовсе прекратила свое существование, подсветку башни сохранили.
Дин пересекает улицу, направляясь к зданию мэрии. Он проходит сквозь облако дыма от травки, которую раскуривает компания парней за автобусной остановкой на углу 14-й улицы и Бродвея. Он никогда не любил этот запах, за исключением тех случаев, когда курил сам. Пожалуй, ему не следовало баловаться марихуаной прошлой ночью. Без наркоты он соображает острее. Просто если у него при себе бывает косячок, устоять невозможно. А он продолжает покупать травку у местного барыги. Так-то вот.
* * *
На следующий день Дин вернулся из школы и снова застал дядю Лукаса дома, на диване. Дин присел рядом, наклонился вперед, упираясь локтями в колени, и уставился в пол, ожидая, пока дядя заговорит.
– Ты, должно быть, презираешь меня за то, что я превратился в зомби, валяюсь тут на диване, убиваю себя выпивкой. Так она тебе сказала? – начал Лукас.
– Она почти ничего не сказала. Но я знаю, почему ты болен.
– Я не болен. Я умираю.
– Да, но ты же болеешь.
– Я болею от того, что умираю.
– Сколько времени…
– Мы не властны над временем, племяш, это время распоряжается нами. Держит нас в зубах, как сова – полевую мышь. Мы трясемся от страха. Корчимся, пытаемся вырваться, а потом оно выклевывает нам глаза и кишки, и мы умираем, как полевые мыши.
Дин проглотил набежавшую слюну и почувствовал, что сердце забилось быстрее, как если бы он участвовал в споре, хотя тональность разговора не создавала ощущения спора.
– Господи, дядя, – произнес Дин.
Он впервые назвал Лукаса «дядей». И не то чтобы намеренно, просто вырвалось. Лукас и виду не подал.
– Как давно ты это знаешь? – спросил Дин.
Лукас включил лампу, стоявшую между ними, и Дину стало не по себе от боли и грусти, когда он увидел, как пожелтели белки глаз у дяди. Сердце снова кольнуло, когда дядя достал свою фляжку и сделал из нее глоток.
– Мне жаль, что тебе приходится на это смотреть, племяш, но это единственное, от чего мне становится легче. Я пью очень давно. Алкоголь помогает. Кто-то принимает таблетки, чтобы прийти в норму. Но и таблетки убивают со временем. Некоторые лекарства – тот же яд.
– Наверное, – сказал Дин, и в животе у него возникло то же ощущение пустоты, что он испытывал, когда дядя подбрасывал его в воздух.
– Я еще какое-то время побарахтаюсь. Не беспокойся. Эта штука убивает годами. Послушай, я сейчас немного посплю, но завтра, когда ты вернешься из школы, давай поговорим о том, чтобы вместе снять фильм. У меня есть камера с рукояткой, как у пистолета. – Лукас поднимает руку с вытянутым вперед указательным пальцем, изображая пистолет, и направляет его на Дина. – Мы придумаем простой сценарий. То, что можно отснять за несколько дней.
– Конечно, но ты уверен, что к завтрашнему дню будешь чувствовать себя достаточно хорошо? Мама сказала…
– Я буду в порядке, – заверил его Лукас и постучал себя в грудь.
Дин заходит в здание мэрии, заглядывает в телефон и видит, что у него в запасе еще десять минут. Не снимая верхней рубашки, он стягивает с себя майку, чтобы обтереть вспотевшее лицо, прежде чем предстать перед жюри. У дверей комнаты, куда ему велено прийти, стоит парень. Дин заранее ненавидит того, кем считает этого парня. Кем тому приходится быть. Он из тех лысых, кому требуется ежедневное бритье. Он делает вид, будто контролирует свои волосы, будто лысая башка – его личный выбор, но слабый намек на волосы проявляется по бокам, а не на макушке. У парня внушительная, но аккуратная светло-русая борода, которая явно компенсирует отсутствие волос на голове, к тому же это нынешний тренд – белокожие хипстеры пытаются выглядеть уверенными в себе, пряча свои лица за густыми бородами и очками с широкой черной оправой. Дин задается вопросом, обязательно ли быть цветным, чтобы получить грант. Парень, наверное, работает с детьми над проектом трэш-арта
[25]. Дин вытаскивает телефон в попытке избежать разговора.
– Претендуешь на грант? – обращается парень к Дину.
Дин кивает и протягивает руку для пожатия.
– Дин.
– Роб.
– Ты откуда? – спрашивает Дин.
– Вообще-то у меня сейчас нет места постоянного проживания, но в следующем месяце мы с друзьями перебираемся в Западный Окленд. Там чертовски дешево, – говорит Роб.
Дин стискивает зубы и медленно моргает, когда слышит это: чертовски дешево.
– Ты здесь вырос? – спрашивает Дин.
– В смысле? Здесь ведь нет никого с корнями, верно? – отвечает Роб.
– Что?
– Ты знаешь, что я имею в виду.
– Я знаю, что ты имеешь в виду, – говорит Дин.
– Знаешь, что сказала Гертруда Стайн
[26] об Окленде? – продолжает Роб.
Дин отрицательно качает головой, но на самом деле знает, не зря же он гуглил цитаты об Окленде, когда проводил исследования для своего проекта. Он точно знает, что собирается сказать парень.
– «Там нет никакого «там», – произносит Роб почти шепотом, с идиотской улыбкой во весь рот, и Дина так и подмывает дать ему по зубам. Дин хочет сказать этому дебилу, что посмотрел цитату в ее первоначальном контексте, в «Автобиографии каждого», и обнаружил, что Стайн говорила о том, как сильно изменилось место в Окленде, где она выросла, как преобразилось в ходе застройки, и «там» ее детства безвозвратно ушло, больше не осталось никакого «там». Дин хочет сказать ему, что то же самое случилось с индейцами; хочет объяснить, что они уже другие; что Дин – индеец, родившийся и выросший в Окленде, родом из Окленда. Роб, вероятно, не стал углубляться в цитату, получив от нее желаемое. Наверняка он бросался этой крылатой фразой на званых обедах и вечеринках, заставляя людей, ему подобных, чувствовать себя победителями, захватывая районы, куда еще десять лет назад они не рискнули бы сунуть нос.
Цитата важна для Дина. Это «там, там». Он не читал ничего из Гертруды Стайн, кроме единственной строчки. Но для коренных жителей этой страны, обеих Америк, эта земля остается перелопаченной, погребенной землей предков, стеклом и бетоном, проволокой и сталью, неистребимой скрытой памятью. У них нет никакого «там».
Парень говорит, что подошло его время, и заходит в комнату. Дин еще раз вытирает потную голову и убирает майку в рюкзак.
Жюри располагается за квадратом из четырех столов. Присаживаясь на стул, Дин догадывается, что они как раз обсуждают его проект. Дин не в силах вспомнить, что он говорил о своем замысле. В голове сплошные осечки. Члены жюри упоминают об отсутствии образца работы. Никто даже не смотрит в его сторону. Им что, запрещено смотреть на него? Состав жюри разношерстный. Белокожая старушка. Двое темнокожих пожилых парней. Две белокожие дамы средних лет. Молодой латиноамериканец. Индианка – из Индии – с виду лет двадцати пяти, но, возможно, и тридцати пяти или сорока пяти лет; и парень постарше, определенно индеец, с длинными волосами и серьгами из бирюзовых и серебристых перьев в обоих ушах. Наконец все поворачивают головы в сторону Дина. У него в запасе три минуты, чтобы рассказать все, что, по его мнению, им следует знать помимо сведений, включенных в заявку. Решающий момент, последняя возможность убедить их в том, что его проект стоит финансирования.
– Здравствуйте. Меня зовут Дин Оксендин. Я включен в список членов племен шайеннов и арапахо в Оклахоме. Приветствую вас и благодарю за то, что уделили мне время и внимание. Заранее прошу извинить меня за излишнюю болтливость. Я высоко ценю предоставленную мне возможность. Понимаю, что время нашего общения ограничено, поэтому сразу перейду к сути моего проекта, если позволите. Для меня все это началось в тринадцать лет. Умер мой дядя, и я вроде как унаследовал начатую им работу. То, что он делал, и то, чем хочу заниматься я, – это документировать истории индейцев Окленда. Я хочу поставить перед ними видеокамеру, звукозаписывающую аппаратуру, а потом монтировать все, что они расскажут или запишут, если захотят, любые истории, которыми они сочтут нужным поделиться с людьми без чьего-либо присутствия рядом, без всяких указаний, манипуляций или заранее прописанного сценария. Я хочу дать им возможность сказать все, что они пожелают. Пусть содержание управляет картинкой. Здесь, в Окленде, так много жизненных историй. Я знаю, что потребуется большой объем редактирования, просмотров, прослушивания, но это как раз то, что нужно нашему сообществу, учитывая, как долго его игнорировали, как долго оно оставалось невидимым. Я собираюсь снять для этих целей комнату в помещении Индейского центра. Я хочу платить рассказчикам за их истории. Сами по себе истории бесценны, но платить – значит ценить. И это не просто качественный сбор данных. Я хочу привнести что-то новое в видение индейской жизни, отразить ее на экране. Мы еще не видели настоящей истории городских индейцев. То, что нам предлагают, исполнено стереотипов, из-за чего, в общем-то, никто не интересуется историей индейского народа, слишком печальной, настолько печальной, что она даже не может быть занимательной. Но, что еще более важно, она не вызывает широкого интереса, потому что неправильно подается. Она выглядит жалкой, и мы увековечиваем это, но нет, черта с два, извините за грубость, меня это попросту бесит, ведь картина в целом вовсе не жалкая, а отдельные люди и их истории отнюдь не убогие, не слабые и не нуждаются в жалости. Там есть настоящая страсть, настоящая ярость, и это лишь часть того, что я привношу в проект, потому что тоже так чувствую и намерен придать всему этому свою энергию. Я имею в виду, если проект получит одобрение и все такое и мне удастся получить финансирование. На самом деле денег потребуется не так уж много, возможно, хватит даже одного этого гранта, и я сам буду делать основную часть работы. Извините, если я отнял у вас слишком много времени. Спасибо.
Дин делает глубокий вдох и задерживает дыхание. Судьи вообще не поднимают глаз. Он выдыхает, сожалея обо всем, что наговорил. Они пялятся в свои лэптопы и молотят по клавиатуре, как стенографистки. Наступает время, отведенное на вопросы. Но не вопросы, адресованные Дину, а те, что члены жюри задают друг другу. Когда обсуждают жизнеспособность проекта. Черт. Он даже не помнит, что тут наговорил. Парень-индеец постукивает пальцем по стопке бумаг, составляющих заявку Дина, и откашливается.
– Идея интересная. Но мне трудно понять истинный замысел соискателя, и я задаюсь вопросом – пожалуйста, поправьте меня, если я что-то упустил, – так вот, мне интересно, где здесь настоящее видение? Или он просто собирается что-то выдумывать по ходу дела? Я имею в виду, что у него даже нет образца работы, – заявляет индеец.
Дин знал, что «против» выступит именно индеец. Он, наверное, даже не принимает Дина за своего. Проклятие. Образец работы. Дин ничего не может возразить. Он чувствует себя мухой на стене. И парень попросту отмахнулся от него. Кто-нибудь, скажите что-нибудь еще. Кто-нибудь! Один из темнокожих парней, постарше и одетый более элегантно, с белоснежной бородой и в очках, вступает в дискуссию.
– Я думаю, что это интересно, если он собирается делать то, о чем говорит, по сути, отбрасывая всякую претензию на документальность. Он, так сказать, уходит в сторону. Если ему удастся сделать это грамотно, будет казаться, что не он стоит за камерой, что там вообще нет оператора. Мой главный вопрос в том, сможет ли он уговорить людей прийти и рассказать свои истории, доверить их ему. Если он справится с этой задачей, думаю, получится что-то очень важное, независимо от того, превратит он это во что-то свое, осязаемое, с видением или нет. Иногда мы рискуем вкладывать в истории слишком много режиссерского видения. Мне нравится, что он собирается позволить контенту руководить видением. Как бы то ни было, это глубокие истории, достойные документального формата. Точка.
Дин видит, как индеец неловко ерзает на стуле, аккуратно складывает заявку Дина и отодвигает ее в сторону, за другую, более внушительную стопку. Пожилая белокожая женщина, похожая на Тильду Суинтон, берет слово.
– Если он сможет получить деньги и выпустить фильм, который несет что-то новое, я думаю, это будет здорово, и даже не знаю, можно ли сказать больше. У нас на рассмотрении заявки еще двадцати кандидатов или около того, и я уверена, что, по крайней мере, некоторые из них потребуют серьезного изучения и обсуждения.
Возвращаясь домой на БАРТе, Дин видит свое лицо, отражающееся в темном окне поезда. Он сияет. Но, замечая эту улыбку, тут же стирает ее с лица. У него все получилось. Он знал, что выиграет грант. Пять тысяч долларов. Никогда еще у него не было таких денег, ни разу в жизни. Он думает о своем дяде, и в глазах закипают слезы. Он крепко зажмуривается и откидывает голову назад, ни о чем не думает, позволяя поезду мчать его домой.
Дин вернулся в пустой дом, где на низком столике возле дивана его поджидала старомодная кинокамера. Он взял ее в руки и сел. Именно об этой камере с рукояткой пистолета говорил дядя. Дин так и сидел с камерой на коленях, дожидаясь, пока придет мама, одна, с новостями.
Когда она вошла, выражение ее лица сказало все. Ей самой уже не нужно было ничего говорить. Словно не ожидая убийственной вести, Дин вскочил с камерой в руке и бросился вон из дома. Он долго бежал вниз по склону холма к Димонд-парку. Под парком пролегал туннель. Около десяти футов высотой
[27], он простирался примерно на двести ярдов
[28], и, углубившись в него ярдов на пятьдесят, человек оказывался в кромешной темноте. Мама говорила Дину, что там проходит подземный водный канал, который ведет прямо в залив. Дин и сам не знал, зачем притащился сюда, да и зачем взял с собой камеру. Он ведь даже не умел ею пользоваться. В туннеле завывал ветер. Рычал на него. Казалось, он дышит. Казалось, будто у него есть рот и горло. Дин попытался, но не смог включить камеру, а потом все равно направил ее в сторону туннеля. Ему стало интересно, кончит ли он свою жизнь так же, как его дядя? Потом подумал о маме, оставшейся там, дома. Она не сделала ничего плохого. Так что не на кого злиться. Дину показалось, что он слышит шаги, доносящиеся из туннеля. Он вскарабкался на берег ручья и уже собирался бежать обратно на холм, домой, но что-то остановило его. Он нашел выключатель сбоку камеры рядом с надписью Bolex Paillard. Он навел камеру на уличный фонарь. Подошел ближе и направил камеру на вход в туннель. Всю дорогу до дома он держал камеру включенной. Ему хотелось верить, что, пока она работает, дядя рядом и видит все сквозь ее объектив. Когда он подошел к дому, в дверях стояла мама, поджидая его. Она плакала. Дин спрятался за телефонный столб. Он подумал о том, каково ей потерять родного брата. И нехорошо он поступил, сбежав из дома, словно это только его потеря. Норма присела на корточки и закрыла лицо руками. Камера все еще работала. Дин поднял ее повыше, сжимая пистолетную рукоятку, направил объектив на маму и отвернулся.
Опал Виола Виктория Медвежий Щит
Мы с сестрой Джеки делали уроки в гостиной с включенным телевизором, когда наша мама пришла домой с новостью о том, что мы переезжаем на Алькатрас
[29].
– Собирайте свои вещи. Мы уезжаем. Сегодня, – сказала мама. И мы поняли, что она имела в виду. Мы ехали туда отмечать «не празднование» Дня благодарения
[30].
В то время мы жили в Восточном Окленде, в желтом доме. Самом ярком, но и самом маленьком во всем квартале. Две спальни, крошечная кухня, где не помещался даже стол. Мне не нравилась наша хибара с ее слишком тонкими коврами, провонявшими грязью и дымом. Поначалу у нас не было ни дивана, ни телевизора, но все равно в этом доме определенно было лучше, чем там, где мы жили раньше.
Однажды утром мама спешно разбудила нас. Лицо у нее было избито, на плечах болталась коричневая кожаная куртка, явно великоватая для нее. Губы выглядели опухшими и воспаленными, что привело меня в замешательство. Она не могла толком говорить. Тогда она тоже велела нам собирать вещи.
Второе имя Джеки – Красное Перо, а у меня – Медвежий Щит. Оба наших отца ушли от мамы. В то утро, когда мама вернулась домой, избитая до полусмерти, мы поехали на автобусе в новый дом, желтый. Я не знаю, как ей достался этот дом. В автобусе я придвинулась ближе к маме и сунула руку в карман ее куртки.
– Почему у нас такие имена? – спросила я.
– Они происходят от древних индейских имен. У нас были свои традиции именования, пока не пришли белые люди и не распространили отцовские фамилии, чтобы закрепить власть в семье за отцами.
Я не поняла этого объяснения насчет отцов. Как не понимала и того, что означает Медвежий Щит. То ли это щит, которым медведи защищаются от людей или люди от медведей, то ли сам щит сделан из шкур медведей? В любом случае было довольно трудно объяснить всем в школе, почему меня зовут Медвежьим Щитом, но это не самое страшное. Хуже всего то, что мое первое имя двойное: Опал Виола. Вот и получается, что меня зовут Опал Виола Виктория Медвежий Щит. Виктория – имя нашей мамы, хотя все звали ее Вики, а Опал и Виола достались мне от бабушки, которую мы никогда не видели. Мама рассказывала, что бабушка была шаманкой и признанной исполнительницей духовных песен, так что мне надлежит с честью носить это громкое древнее имя. К счастью, детям в школе не пришлось коверкать мое имя, придумывать рифмы и вариации, чтобы посмеяться надо мной. Они просто проговаривали его полностью, и это звучало забавно.
Мы сели в автобус холодным серым утром в конце января 1970 года. У нас с Джеки были одинаковые потрепанные красные спортивные сумки, не очень-то вместительные, но у нас и вещей было не так уж много. Я упаковала два наряда и сунула под мышку плюшевого медведя Два Башмака. Прозвище придумала моя сестра, потому что ее плюшевый мишка обходился одним ботинком, за что его и окрестили Одним Башмаком. Но, возможно, мне все-таки повезло с медведем, обутым в два башмака. Впрочем, медведи не носят обувь, так что если мне и повезло, то, наверное, в чем-то другом.
Когда мы вышли на улицу, мама повернулась лицом к дому.
– Попрощайтесь с ним, девочки.
Я уже привыкла следить за входной дверью. И не раз замечала на ней объявления о выселении. Вот и на этот раз бумажка болталась на двери. Мама всегда срывала их, чтобы потом сказать, будто никогда их не видела, и тем самым выиграть время.
Мы с Джеки посмотрели на желтый дом. В общем-то, он нас вполне устраивал. Это первый дом, где мы жили без отцов, так что все было тихо и мило, и воспоминания остались самые сладкие, как пирог с банановым кремом, который мама испекла в нашу первую ночь, когда газовая плита работала, но электричество еще не подключили, так что мы ели стоя на кухне при свечах.
Мы все еще думали, что сказать дому на прощанье, когда мама крикнула: «Автобус!», и нам пришлось бежать за ней, волоча за собой одинаковые красные сумки.
В разгар рабочего дня в автобусе почти никого не было. Джеки заняла место поодаль, как будто она не с нами, как будто едет одна. Мне хотелось расспросить маму об острове, но я знала, что она не любит разговаривать в автобусе. Она отвернулась, как Джеки. Словно мы все чужие и не знакомы друг с другом.
– Зачем обсуждать наши дела при посторонних? – обычно говорила мама.