Не замеченная столпившимися на палубе лайнера людьми, проскальзываю мимо и направляюсь к внутренней гавани. Уже почти час ночи. Скоро я буду отсчитывать часы, а не дни. Мне еще нужно закончить кое-какие дела, выполнить обещания, данные другим людям… Свободного времени не будет, и это хорошо.
Остаток лета – сплошной хаос. Я ввязываюсь в отношения с Джеком, который отвечает за новости из полицейских участков и работает сменами с четырех до полуночи, а это значит, что я допоздна зависаю на работе и пью вместе с ним. Пьем мы так много, что едва хватает сил трахаться. Меня все расстраивает, меня постоянно рвет. Тюбика зубной пасты хватает на день. Я понимаю, что сколько бы ни старалась, мне не светит стать алкоголичкой. Наркоманкой – возможно. А от алкоголя меня просто тошнит.
Осматриваю лодку. Баки с бензином и водой залиты доверху. В запертом шкафчике хранится пневматический пистолет, стреляющий дротиками со снотворным, на тот случай, если понадобится усыпить крупное млекопитающее, и старый дедушкин револьвер, если единственным вариантом останется самоубийство. Оба «ствола» исправны и в рабочем состоянии. Я готова. Готова выяснить, насколько сильна кровь предков в моих жилах.
По вечерам я маюсь без дела и жду, пока пробьет двенадцать, в страхе, что Джек мне не позвонит, что не захочет меня видеть, что сбежит с кем-нибудь другим, в полной уверенности, что, если что-то такое случится, у меня не будет другого выбора, кроме как забраться в свою крохотную старомодную ванну и окрасить горячую воду винным цветом крови из собственных запястий. Так сильно я схожу с ума из-за него. Из-за него мне хочется покончить с собой. Я едва его знаю, нашему роману всего пара недель, но я одержима Джеком с самого первого дня.
Иногда я лежу в темноте на полу, рядом с телефонным аппаратом, жду его звонка и пытаюсь понять, какого черта со мной происходит. Почему я так боюсь потерять его? Ведь ничего страшного не случится. Наоборот, я смогу выспаться. Смогу взяться за один из толстенных томов, которые я притащила из Кембриджа, чтобы подготовиться к третьему курсу. Могу взяться за «Второй пол» или за «В защиту прав женщин»
[224], могу разобраться в том, как освободиться от порабощения мужчинами. Разумеется, Симона де Бовуар была чем-то вроде игрушки для Сартра, а еще я помню, на лекции говорили, что Мэри Уолстонкрафт оказалась слишком сложна для – для кого? – кажется, для Джона Стюарта Милля
[225]. Но Джек не Жан-Поль. На самом деле, если бы я не боялась, что эта мысль меня убьет, я бы признала, что Джек – никто. Ткнула пальцем, попала в него. Каждый, в кого я влюбляюсь, превращается в Иисуса Христа в первые 24 часа нашего знакомства. Я знаю эту черту за собой, я понимаю, когда снова начинаю это делать, бывает, я даже чувствую, будто стою на перекрестке времен и прямо сейчас могу уйти – просто сказать нет, – и это больше не повторится, вот только я никогда не ухожу. Я цепляюсь за все подряд, в итоге оказываюсь ни с чем, а потом чувствую себя опустошенной. Я оплакиваю потерю чего-то, чего у меня никогда не было. Я больная, просто больная.
Направляю лодку в узкий проход, ведущий во внутреннюю гавань, — и сразу же понимаю, что тщательно разработанные планы могут пойти прахом.
Господи, как же я хочу к маме. А мама, конечно же, не разговаривает со мной. В остатке есть я, есть Джек, есть бутылка.
Меня ждет полиция.
В субботу мы с Джеком собираемся на дневной показ «Большого кайфа»
[226]. Он должен позвонить, но не звонит. Час проходит за часом, я не могу выйти из дома, его телефон не отвечает, и я понимаю, что меня накрывает то самое отчаяние, которого я боялась. Существует миллион занятий, с помощью которых можно убить время, но я чувствую себя загнанной, напуганной, слишком взбудораженной, чтобы читать или делать что-нибудь толковое, так что я собираю по дому всю выпивку, нахожу бутылку какого-то вонючего рома и принимаю решение начинать. А потом я вспоминаю, что Глоб, один знакомый из индастриал-рэп-группы, который встречается с дочкой комиссара полиции и промышляет наркотиками, оставил у меня в шкафчике тайничок с псилоцибином. Я набрасываюсь на них. Съедаю все. Граммов десять, точно не знаю. К тому времени, как меня накрывает, я все равно что улетела на Плутон.
Я звоню всем подряд и разговариваю с автоответчиками. Отправляюсь в Sound Warehouse и покупаю – Господи, помоги мне! – четыре альбома Grateful Dead. Наталкиваюсь на Расти и накуриваюсь с ним, несмотря на то, что я и так уже под грибами. Мне хочется пройтись. И я иду часы, мили, дохожу до трущоб Южного Далласа, чуть ли не до Оук-Клифф. Прохожу через Дип-Эллум, и, хотя я не могу перестать угорать из-за того, что все вокруг похожи на персонажей пластилиновых мультиков, я умудряюсь проглотить куриный стейк с булочкой в сливочном соусе в какой-то забегаловке. И иду дальше.
2
Случайно набредаю на концерт New Bohemians в клубе возле Грант-парка. Слышу мелодичный голос Эди, она поет о кругах, и жизненных циклах, и навязчивых мыслях. Я сижу на трибуне, в полудреме, убаюканная звуком ее голоса, и гитар, и мандолин, и ударных. Я распадаюсь на тысячи нитей. Это самое счастливое мгновение за все лето, лучшее место, чтобы оказаться здесь и сейчас, вот бы моя жизнь состояла только из слов и музыки, вот бы все остальное исчезло. Ни Джека, ни мамы, ни работы, ни развлечений, вообще ничего. Почему любая мелочь, любая частичка счастья рано или поздно становится тяжелым бременем? Вот бы все вокруг напоминало прозрачность этого мгновения. Я бы хотела застыть здесь навсегда.
А потом Эди принимается выводить Mama Help Me, всю эту фигню про чокнутых людей, злых людей, людей улиц, и внезапно ее голос становится грубым, я вырываюсь из своей дремы и вспоминаю, кто я: девчонка, которая пару часов назад проглотила лошадиную дозу псилоцибиновых грибов, и все из-за того, что какой-то парень, которого я толком не знаю, не позвонил, хотя обещал. Девчонка, которая разочаровала свою мать. Девчонка не в фокусе. Девчонка, которой пора домой. “Where will I go when I cannot get to you?
[227] – поет Эди. – Mama mama m-m-mama help me, mama mama mama tell me what to do”
[228]. «Бога ради, мне нужна помощь», – думаю я, покидая клуб – что-то вроде хиппи-версии театра, с трибунами по кругу. Ныряю в такси – в кои-то веки повезло, возможно, Бог действительно существует? – и пока мы едем по Центральной, я чувствую, как по лицу стекает влага. Откуда все это? И до меня доходит, что я сижу на заднем сиденье и плачу, что из моих слезных каналов течет вода с солью, но из-за трипа я не понимаю, что плачу. В лучшем случае я могу наблюдать за собой со стороны, сидеть рядом с собственным опустевшим телом, смотреть, как катятся слезы, но облегчение не приходит, потому что там, внутри, никого нет. Я ухожу. Тук-тук? Я исчезла. Я дошла до самой грани, я прячусь за окном и смотрю на себя, смотрю на живую картину, которую предпочла бы не видеть.
За время моего недолгого отсутствия что-то случилось. Большая часть населения Фолклендских островов живет в Стэнли, но это все равно маленький поселок: семь сотен домов и около двух тысяч человек. Три часа назад, когда я выходила в море, склон холма усеивали сотни крошечных, похожих на звезды огоньков от фонарей из тыкв, но теперь все они погасли. К этому часу Стэнли должен был погрузиться в почти полную темноту. Но не погрузился. Я вижу, как вдоль берега едет полицейская машина, а на пристани мигают синие проблесковые маячки.
Прошло три года. Почти день в день с прошлого раза, когда я вошла в гавань, а меня там ждала полиция.
Когда я добираюсь домой, Дэвид, музыкальный критик из Dallas Times Herald, ждет меня на крыльце. Оказывается, мы договаривались пойти на Билли Сквайера
[229]. Не застав меня дома после того, как я наговорила ему на автоответчик несколько сообщений о том, что я иду на дно и что все кончено, он заволновался. Он даже позвонил Расти, чтобы спросить, где я могу быть. Так и не найдя меня, он пошел на концерт, но продолжал звонить, а после того, как сдал обзор, объехал Дип-Эллум, пытаясь меня найти. Он то и дело наталкивался на людей, которые только что меня видели, но так меня и не нашел. Поэтому он решил дождаться, пока я вернусь домой.
«Произошел несчастный случай. — Три года спустя я все еще отчетливо помню хриплый, дрожащий голос Бена из рации. — Нэда и Кита везут в больницу, больше я ничего не знаю. Езжай туда как можно скорее».
– С тобой все в порядке? – спрашивает он.
Я стою перед ним в слезах. «А похоже, что все в порядке?» – спрашиваю я в ответ.
Он сразу же отключил связь, оставив меня воображать худшее. Но я не могла. Не могла себе этого позволить. Я представляла, что им больно. Представляла их маленькие совершенные тела, избитые, изломанные и изрезанные острым, как лезвие, металлом. Весь обратный путь до Стэнли в моей голове звучали их голоса: мальчики плакали и звали маму, не понимая, почему меня нет рядом, когда я нужна им больше всего. Я представляла оторванные руки и ноги, шрамы на милых лицах. Но только не два безжизненных тела, лежащих рядом в морге.
– Не особенно, но с тобой никогда не знаешь.
– Пошел на хрен! – ору я. – Все идите на хрен! Что значит: «С тобой никогда не знаешь»? Я такой же человек, как и все! Я тоже могу расстроиться! Когда я плачу, я плачу так же, как и все. Это значит, что мне больно. Проклятие, Дэвид! Мне очень больно. Очень.
Поддавшись печальным воспоминаниям, я слишком сильно нажимаю на рукоятку дросселя
[7]. Не стоит входить в гавань слишком быстро — здесь есть камни и затонувшие корабли. Заставляю себя сбавить скорость и жду, когда успокоятся дыхание и пульс. Контролировать их труднее, чем дроссель. Как бы то ни было, нужно делать вид, что всё в порядке, что я готова сотрудничать. Моя человеческая оболочка должна продержаться еще немного.
– Это как-то связано с Джеком?
– Нет! Какого черта! Я бы не стала так себя вести из-за мужика! – я кричу еще громче.
Я сажусь на ступеньки рядом с ним, он обнимает меня и притягивает к себе, а я плачу. «Я правда пытаюсь быть тебе другом, – говорит он. – Но ты не облегчаешь задачу. Ты динамишь меня, хотя мы договаривались встретиться. В любой непонятной ситуации ты принимаешь наркотики. Посмотри на себя. Посмотри, на кого ты похожа. Посмотри, до чего ты себя доводишь. Мы с Клэем думаем, что у тебя проблемы с наркотиками и что тебе нужна помощь профессионалов». Клэй – редактор музыкального раздела в еженедельнике Dallas Observer.
Кто-то ждет на том месте, где я обычно швартую лодку. Это один из вышедших на пенсию рыбаков. Он живет в домике рядом с портом вместе с двумя женщинами, которых большинство людей считают его матерью и сестрой, но уверенности в этом нет. Его зовут Ральф Ларкин, а за глаза — Чокнутый Ральф. Бросая ему кормовой швартов
[8], я замечаю, что под штормовкой у него — застиранная полосатая пижама. Штанины заправлены в огромные резиновые сапоги черного цвета, которые обычно носят рыбаки. В этом наряде Ральф похож на пирата. Я спрыгиваю на причал:
Я смотрю на него с ужасом. Как же вы все задолбали меня со своими наркотиками.
– Дэвид, я мечтаю о том, чтобы у меня были проблемы с наркотиками, – говорю я. – Мечтаю, чтобы все было вот так просто. Чтобы я могла лечь в рехаб и поправиться, я была бы на седьмом небе.
— Что происходит?
Я всегда держала наготове эту фразу, и обиднее всего было то, что, как и любые стереотипы и клише, это было правдой. Да, я действительно принимала слишком много наркотиков и слишком много всего, но существовала важная грань, которую я бы никогда не переступила, неуловимая линия, которая отделяет наркоманов – тех, кому нужен серьезный детокс, чтобы избавиться от зависимости, – от нас, от всех остальных, тех, кто проходит разные фазы и запои, но не несет в себе никакой склонности к химической зависимости. Моей настоящей проблемой всегда была депрессия. Наркотики, алкоголь – не более чем соучастники преступления. Первый курс, долгое, жаркое лето в Далласе – не более чем периоды излишеств, что приходят и уходят, никогда не повторяясь. А вот тиски депрессии никогда, ни за что не ослабевают. «Дело не в наркотиках, – говорю я Дэвиду. – Просто все это, просто все так ужасно».
В семь утра, после того, как Дэвид ушел, пережив ночь принудительного прослушивания четырех альбомов Grateful Dead, я решила позвонить маме.
— Пропал ребенок.
– Мамочка, – хнычу я, когда она берет трубку. – Мамочка, на следующих выходных я должна сесть на самолет из Далласа, и я хочу домой. Я очень хочу домой. Все не так. Я больше не могу здесь оставаться. Я скучаю по тебе. Мне нужно вернуться.
– О, Элли.
Я пристально смотрю на него, гадая, кто из нас произнесет это вслух.
Больше она ничего не сказала, и я не могла понять, сочувствует ли она мне, или злится, или ей все равно, или что там. Я знала, что больше всего ее удивило, что я так рано встала, и у меня не хватило смелости сказать ей, что я даже не ложилась, что в последнее время я вообще редко оказывалась в постели так рано.
– Послушай, моя хорошая, – продолжила она, – я решила, что очень важно, где бы ты ни была, важно, чтобы ты вернулась к терапии, потому что я вижу, что без нее ты не справляешься.
— Еще один. — Ральф кивком указывает на группу людей у причальной стенки. Я различаю полицейские мундиры и армейский камуфляж. — Ждут вас. Видели огни вашей лодки.
– Я знаю.
– И поэтому, не знаю, как, но мы должны найти деньги.
Еще один ребенок пропал. Когда исчез первый, чуть более двух лет назад, люди убеждали друг друга, что это трагическая случайность. Даже я, барахтавшаяся тогда в пучине своего горя, помню это. После пропажи второго ребенка они сетовали, что нам ужасно не везет. А теперь третий?..
– Мам, я не хочу, чтобы ты меня возненавидела.
– Я не могу тебя ненавидеть. Не говори ерунды. Я тебя люб-лю. Просто ты почему-то вечно выкидываешь ужасные вещи.
– Я не специально.
От группы у причальной стенки отделяется один человек и идет ко мне. Это сотрудница полиции, которую никто не воспринимает всерьез — слишком молодая, слишком высокая и, похоже, не может и шагу ступить, чтобы на что-нибудь не наткнуться. Обычно люди говорят, что им нравится констебль Скай Макнир, но причина в том, что они ее жалеют и хотят прослыть добряками. Мне не нужно никому ничего доказывать, и я признаю, что ее неуклюжесть меня раздражает.
– Ну да, я понимаю. И понимаю, что ты за что-то злишься на меня, не знаю, это из-за меня или из-за твоего отца, или из-за всего в мире, но мне кажется, что если бы ты не прерывала терапию и мы бы поддерживали контакт с доктором Айзеком, может, ты бы не дошла до такого состояния. Я чувствую, что это моя вина, я должна помочь тебе найти поддержку прямо сейчас, чтобы ты встала на ноги до того, как покинешь Гарвард.
Наблюдая, как она идет, ловлю себя на мысли, что впервые вижу ее такой энергичной. Длинные жесткие волосы цвета свежего яблочного мармелада развеваются вокруг головы, а по лицу, в лунном свете бледному, как лист бумаги, видно, что она довольно сильно волнуется. Рядом с ней даже ночь кажется не такой темной.
– Думаешь, это вообще возможно?
– Я не знаю, – говорит она. – Но я надеюсь.
— Прошу прощения, Кэтрин. — Скай гораздо выше меня. Она нагибается, затем слегка отклоняется назад, словно боясь нависнуть надо мной. — Мне нужно знать, не видели ли вы в море кого-нибудь еще. Любые суда, которые вы не узнали?
8
Пространство, время и движение
Она и есть дождьОна ждет тебя в немУ нее сбиты в кровь ногиОна слишком долго шла.Дайан Ваковски.Тревожный путник[230]
Семестр обещал быть классным. Время восстановления. Превращу Гарвард в этакий городской ретрит для лечения душевных болезней, куча курсов по компаративистике, кофе с молоком и терапия. Никаких бойфрендов, никакого алкоголя, никаких наркотиков – никаких отвлечений, пусть даже приятных, от моего четкого, упрямого намерения сохранить разум. И никакой жизни до тех пор, пока я не пойму, как на самом деле нужно жить. Само собой, время от времени будут вечеринки и, конечно, будут друзья, будут сплетни, – друзья и сплетни – хорошая штука, но никаких связей. Никаких обсессивно-компульсивных отношений, которые поглощают так сильно, что, будучи внутри них, ты даже не можешь пролистать модные развороты в Vogue, не можешь осилить семь тысяч слов о Деми Мур в Vanity Fair, и уж точно не добьешься той кристально ясной сосредоточенности, которая нужна, чтобы действительно работать над собой во время терапии, следовать программе, делать уверенные, твердые шаги, необходимые для того, чтобы раз и навсегда избавиться от этой депрессии.
Первое, что нужно было сделать сразу после того, как закатиться в город и устроиться в квартире на Киркленд-стрит, – найти хорошего психиатра. Мама в таком ужасе, что готова взять на себя счета. В ее планах был как минимум доктор медицинских наук, желательно кто-то, выпустившийся из топового университета, скажем, Гарварда, кто сможет сотворить чудо, потому что она на полном серьезе считала, что у меня поехала крыша. Но отец моей соседки по комнате, Саманты, один из первых социальных работников в сфере психиатрии, принятых в какое-то важное Общество Фрейда в Европе, посоветовал, чтобы я обратилась к психиатру – социальному работнику, который учился у него. Я решила, что загляну ко всем – к каждому, чье имя когда-либо при мне упоминали, – хоть доктор Сальтеншталь в университетской клинике, хоть мои безумные друзья. Я советовалась со столькими специалистами, что в какой-то момент все мои дни превратились в длинную череду табличек на дверях и «алфавитный» суп, в котором плавали перемешанные буквы из различных медицинских степеней – Ed.D., M.S.W., Ph.D., A.C.S.W., M.D. – и была странная ирония в том, что человек, настолько не подготовленный к тому, чтобы принимать решения о любых мало-мальски важных аспектах свой жизни, был вынужден решать, кто из них всех сможет его вылечить.
В конце концов я выбрала психиатра, которого мне посоветовала доктор Сальтеншталь, женщину, которая когда-то работала в Гарварде, а теперь открыла частную практику в своем изумительном доме в колониальном стиле на Маунт-Оберн-стрит. Ее звали Диана Стерлинг, и она понравилась мне тем, что, как и я сама, училась в Гарварде в начале семидесятых, вышла замуж за своего однокурсника и воспитывала двоих детей с приличными-но-все-же-стильными именами Эмма и Мэттью, которые учились в одной из кембриджских частных школ, набитых профессорскими детьми и хиппующими дочерями американской революции. Мне казалось, что она живет достойной, стабильной жизнью, которая мне понятна, а вот многие другие психотерапевты, с которыми я встречалась, явно пошли в эту профессию, чтобы изгнать собственных демонов. А еще мне нравилось, что она не еврейка, а значит, сможет распознать в определенных склонностях, которые я всегда принимала за этнические черточки, вроде того чтобы слишком опекать, слишком нагружать или слишком критиковать, то, чем это все на самом деле являлось: деструктивное, дисфункциональное поведение. Я хотела работать с психотерапевтом, который станет для меня образцом для подражания.
Дважды в неделю мы с доктором Стерлинг встречались в ее кабинете на цокольном этаже. Я рассказывала об одном специалисте, с которым общалась, о другом, о третьем неудачном опыте, о четвертом. Объясняла все про родителей, про воспитание в еврейской семье и про то, каково это – расти в Нью-Йорке. Время от времени она задавала вопросы, но в целом атмосфера была абсолютно доброжелательная, почти что слишком спокойная. Я ожидала слез, захлестывающих эмоций, катарсиса, драмы, откровений. Я ждала, что терапия даст мне подзатыльник, и я скажу: «Ах да, теперь-то я вижу. Вот в чем проблема. И как это я не догадывалась».
Вместо этого моя кембриджская жизнь стала настолько тихой и монотонной, что инцидентов, которые можно было бы проработать, не стало, а я чувствовала себя слишком безмятежной, чтобы тратить время, копаясь в плохих воспоминаниях. Доходило до того, что в автобусе на пути к ее офису я пыталась придумать, о чем мы могли бы поговорить. Я чувствовала себя девчонкой, которая готовится к свиданию с мальчиком своей мечты и составляет в голове список тем, которые можно было бы обсудить, на случай, если, не дай бог, что-то пойдет не так. Я переживала, что доктору Стерлинг станет со мной неинтересно, боялась, что она добавит меня в какой-нибудь список скучных пациентов, о которых она рассказывает мужу по вечерам, тех, кто даже не мог наскрести в своей жизни психологических драм, чтобы хватило на неполный час. Я переживала, что решение отказаться от саморазрушения превращает меня в зануду. Начала думать, что в нынешнем состоянии я слишком вменяема для терапии. И даже стала спрашивать себя, не будет ли разумнее тратить свое время и деньги на то, чтобы жить как живется, читать, писать и надеяться, что ответы сами придут ко мне.
А потом я устроилась на работу в службу безопасности Полицейского управления Гарварда, два вечера в неделю. Эта должность часто доставалась студентам, потому что во время смены можно было сидеть и читать. Моя смена начиналась в 11 ночи и заканчивалась в 7 утра. Меня распределили в Адамз-хаус, где жило большинство моих друзей, так что по большей части я зависала у них, одну за другой опрокидывала литровые чашки с кофе из Tommy’s Lunch, а в конце смены заполняла журналы регистрации. Отличная работа для того, чтобы проводить время с другими людьми и еще успевать читать, но вот перенести два дня в неделю без солнца мне оказалось сложновато. Можно было вставать на рассвете каждое утро, но Кембридж все равно оставался серым, облачным, лишенным света местом, городом, где дни становились короче, а ночи были долгими, черными, а когда наступала зима, она оказывалась мучительно холодной. Я очень чувствительна к свету, и потеря двух световых дней в неделю оказалась разрушительной для моего эмоционального здоровья. Я и без того каждую зиму думала о том, чтобы взять за правило ходить в солярий, просто чтобы поймать немного ультрафиолета. Погрузиться в темноту уже в сентябре было для меня невыносимо.
Вдобавок к нехватке солнца, две бессонные ночи полностью сбивали мой привычный график, и я начала пропускать лекции и семинары, когда сильно уставала. Все события дня растворялись в постоянном желании спать. Где найти время на обед, ужин или хотя бы кофе, когда ты слишком вымотана, чтобы двигаться? И в довершение этого, в очередном приступе безрассудства я еще и решила переехать за пределы кампуса, что в Гарварде случается редко, потому что общежития лучше и куда дешевле, чем любые варианты на местном рынке недвижимости, и в итоге почувствовала, что совершенно оторвана от потока жизни.
В промежутках между квартирой и работой я выпадала из пространства и из времени.
И депрессия стала возвращаться. Однажды после ночной смены я не смогла вспомнить, какой сегодня день, какие лекции я пропустила, а ощущения были такие, будто я застряла в сумеречной зоне и не до конца уверена, в своей ли я кровати, в своей комнате, в своей ли голове. Это было похоже на похмелье без алкоголя. Я чувствовала себя беззащитной, и внезапно стало очевидно, что квартира, в которой я живу, – никакой мне не дом, а очередное прибежище, где я временно остановилась, и, как всегда и со всем в моей жизни, я просто прохожу мимо. Я вылезла из кровати, доплелась до ванной по длинному коридору, ополоснула лицо и вдруг стала задыхаться. Следующее, что я помню, – я на полу, голова склонена над унитазом, меня рвет. Я не ела так давно, что все, что мой желудок мог извергнуть, – желчь и желудочные соки, а когда все закончилось, мышцы живота, диафрагма, трахея – все как будто расцарапано изнутри, как будто они там круговую тренировку Nautilus
[231] завершили без меня. Во рту была горечь, но сил встать и почистить зубы не было. А потом зазвонил телефон.
Лежа в ванной, я слушала, как на автоответчике мой друг Эбен говорит, что уже пять часов вечера и пора выезжать на концерт Pink Floyd в Хартфорде, о котором я, совершив ошибку, рассказала ему сама. Я побежала к телефону и попыталась объяснить, что внезапно заболела, меня только что вырвало и, кажется, у меня температура.
– Это от работы по ночам, Лиз, – сказал он. – Попробуй собраться и выбраться из дома, будет получше.
Он наверняка был прав. Но меня это не трогало. Я была уверена, что не смогу пошевелиться. «Эбен, я не могу пойти с тобой на Pink Floyd, – заплакала я. – Эбен, – шмыгнула носом. – Мне правда жаль. Я верну деньги за билет. И за твой заплачу. Пожалуйста, только не ругай меня, не сейчас. Я чувствую ужасную слабость, не понимаю, что со мной. У меня болит голова, все тело болит, и не знаю, почему, мне страшно». Я все плакала.
Я отвечаю, что не видела. Примерно в одно время со мной порт покинуло несколько больших рыболовецких траулеров, но я все их знаю. Многие жители острова рыбачат по ночам, но они выходят в море на небольших судах и держатся поближе к берегу.
– Хорошо, Лиз. Как хочешь.
— Извините, это, наверное, очень тяжело… — Скай, похоже, не знает, куда девать руки; теперь она принялась ими размахивать. — Я понимаю, что это очень похоже на…
На следующее утро я объявила доктору Стерлинг, что у меня, кажется, нервный срыв, но я не понимаю, в чем дело. Может, это все из-за темноты и недосыпа. Может, это просто период расхлябанности, который всегда бывает в начале семестра, подошел к концу, а теперь реальность, рутина и депрессия накатили на меня. Не было парней или алкоголя, на которые я могла бы списать этот спад, так что, видимо, дело было в судьбе. В любом случае я ощущала это всем телом как физическую болезнь, которая вызвала это лихорадочное состояние, словно мое тело начало наступление на разум, и я перечисляла вслух симптомы – озноб, вспышки жара, тошнота, истощение.
– Со мной что-то не так, – стонала я. – У меня так все болит, не только голова, но везде, везде, как сильный грипп, но это точно эмоциональное, хотя все выходит через тело.
Три года назад Скай здесь не было. Она училась в Лондоне, в полицейском колледже. Тем не менее она знает, что скоро годовщина того дня, когда моя жизнь утратила всякий смысл.
Я думала, что доктор Стерлинг сочтет это внезапным приступом, ведь еще пару дней назад я только и делала, что говорила, что чувствую себя на удивление здоровой, но, похоже, она знала, что можно рассыпаться за секунды. «Все это вполне может быть частью депрессии, – сказала она после того, как я описала симптомы. – Мы с тобой занимаемся около месяца, вполне возможно, что это первые отклики. Может быть, первый нервный срыв. Не переживай: все бывает, это часть терапевтического процесса. Это частичка твоего выздоровления».
— Что случилось, Скай? — Смотрю на Ральфа, который гладит Куини. — Это связано с пропажей ребенка?
Я не сказала «еще одного». В этом нет необходимости.
Несколько дней спустя я проснулась в крови. Кровь была на постельном белье, на простынях, на моей ночной рубашке, и я подумала, что умираю. Точнее, что уже умерла.
— Туристы. — Она оглядывается на толпу позади нас. — Не с круизного лайнера. Они приехали сами по себе, остановившись в одном из гостевых домов. Днем устроили пикник около Эстансии. Дети играли в траве. Родители потеряли из виду младшего.
А потом я почувствовала корку из комочков крови и сукровицы на внутренней стороне бедер и увидела плотные багровые сгустки, которые спускались по ногам, как колготки. И я подумала: «О нет».
Эстансия — ферма милях в двадцати от города, у юго-восточной оконечности длинного и узкого морского залива.
Всю неделю перед этим меня тошнило, но я решила, что просто болею, как обычно. История моей жизни. Внутри меня было так пусто, что иногда тело вызывало тошноту для того, чтобы очиститься прямо до скрипа. А в выходные вообще было черт-те что. В голове что-то болело так сильно, что у меня были приливы жара и галлюцинации, и я решила позвонить своему бывшему, Стоуну, и пригласить его на венгерское вино – не столько для того, чтобы выпить, – скорее, расслабиться и перестать думать. Шесть часов подряд он не выпускал меня из объятий, потому что боялся, что если отпустит, я выпрыгну из окна. Голова была точь-в-точь как самолет, который должен совершить аварийную посадку. Что-то такое. Больше всего меня стала пугать легкость, отсутствие притяжения: я была уверена, что, если Стоун выпустит меня из рук, я улечу на Марс.
— Ему всего три. — Похоже, Скай готова расплакаться.
Поэтому, когда я проснулась в понедельник в собственной крови, я была уверена, что навсегда рассталась со своим телом. Я скатилась с футона на пол, толчком поднялась, оперлась на стену и поползла по коридору к телефону. Я свернулась комочком, потому что резь в животе была невыносимой, а поясница болела так, словно ее сжали раскаленными щипцами; я набрала Стоуна.
Три года. Двое пропавших детей были старше, но ненамного. Оба мальчики. Трехлетний малыш, один в ночи, без родителей, уже несколько часов. Он замерз, голоден, испуган. Дети больше всего боятся, что их бросят, правда? Ночью на островах возникает ощущение, что вас бросил весь мир.
– Я обернулась и увидела, что за мной тянется кровавый след, похожий на картину Джексона Поллока: точки и брызги на полу, мазки на стене.
— Его искали?
– Стоун, я умираю, – сказала я, стоило ему поднять трубку.
Лицо Скай слегка дергается — она берет себя в руки:
– Снова?
— Мы там всё прочесывали, весь день. Некоторые снова туда вернулись. Каллум Мюррей, например. Он пошел вместе с военными. Мы ждем известий.
– Стоун, мне конец. Я знаю, что говорила то же самое в субботу, и прости, что разбудила, но повсюду кровь, меня трясет, все болит, и я правда умираю, я думаю, мне нужно к врачу.
— Это родители?
– Может быть, это месячные?
Я без труда отыскала в толпе мать — пухлую темноволосую женщину под сорок. Она буквально сжалась в комок. Как будто не решается распрямиться, боясь, что может рассыпаться на части. Я знала, что увижу, когда подойду ближе: каким бы ни было ее лицо в прошлом, от него осталась лишь кожа, туго натянутая на кости. И еще мертвые глаза. Она стала похожей на меня.
– Может быть, я умру, и если ты сейчас же не приедешь и не отвезешь меня в больницу, в моей смерти будешь виноват ты.
Отличие только в главном: у нее еще осталась надежда.
Стоун был не из тех, кто сможет оспорить столь извращенную логику. Было 19 октября 1987 года. Я доехала на такси до больницы в одной ночной рубашке, на которую натянула свитер. Везде была кровь, меня рвало на пол. Бедняги, которые ждали вместе со мной в приемной, наверное, хотели бы оказаться со своей неотложкой в другом месте, на меня даже смотреть было мерзко. Фондовый рынок
[232] как раз упал на 508 пунктов. Позже я отмечу, что мы с рынком рухнули одновременно.
— Да, родители. — Похоже, Скай теперь стоит на одной ноге. — Их фамилия Уэст. Все значительно усложняется. Тут еще пассажиры круизного судна, и… мне не хочется никого осуждать, но они не слишком помогают. Они думают, что мы должны обыскать дома местных жителей. И запретить всем судам покидать порт. Можете представить, что скажут рыбаки, если мы объявим, что утром они не смогут выйти в море?
— Сомневаюсь, что они подчинятся.
Я лежала на смотровой кушетке в одном из кабинетов приемного отделения и орала: «Я умираю! Я умираю!» Ужасная, острая резь в животе, словно в меня со всех сторон тыкали ледорубами, и вдруг медсестра говорит: «Милочка, ты не умираешь. Вообще-то умирает твой ребенок».
Власти здесь терпят, но до определенного предела.
«Мой ребенок?» Я заплакала. Я плакала и плакала. Я думала, что проплачу девять месяцев. Стоун давно уехал, и вот я здесь, одна в стерильной комнате, полной флюоресцентного света, незнакомые люди говорят мне, что я беременна, скорее всего, уже пару месяцев как. Я даже не знала, что ношу в себе ребенка, я узнала только потому, что потеряла его.
— Родители и так с ума сходят. Не хватало им еще выслушивать всякие безумные идеи.
Я все теряю.
Меня так и подмывает сказать, что это уже не первый пропавший ребенок и в безумных идеях недостатка не будет.
Как я вообще могла быть беременна? «Джек», – подумала я. Больше некому. Хотя Стоун пару ночей назад – он думал, что секс поможет мне заземлиться, но кроме них двоих, вариантов нет. Даже с Джеком – я не помню, когда или где это произошло, что это вообще произошло. Но, видимо, да. История знает только одну Деву Марию, и у нее выкидыша не было.
– Повезло девочке. – Я услышала голос доктора в соседней комнате, где она готовила инструменты для выскабливания. – Теперь не придется делать аборт.
— Все это очень нервирует. — Мы идем к моей машине. Скай продолжает говорить, а я делаю вид, что слушаю. — С девяти часов нам поступило пять вызовов. Старший суперинтендант Стопфорд пытается вернуть туристов на круизный лайнер, но они отказываются подниматься на борт, пока маленький мальчик не будет найден. Похоже, та еще будет ночка…
Аборт?! Я поверить не могла, что она так про меня подумала. Может, я бы это и сделала, а может, отдала бы ребенка на усыновление. Может, я бы даже стала грубоватой матерью-одиночкой, отвозила бы коляску с малышом в ясли по пути на занятия, кормила грудью в парке, встречалась бы только с теми парнями, которым нравятся дети. А может быть, я бы сделала аборт. Но как можно убить зарождающуюся в тебе любовь, когда в твоей жизни так мало любви? Я бы скорее себя убила. Я бы скорее убила эту женщину, стоящую надо мной с понимающей улыбкой, хотя она ничего не понимает. Вообще я бы убила нас обеих. И ото всех этих смертей мне хотелось разрыдаться.
Пробормотав все, что положено в такой ситуации — пусть обращаются, если потребуется помощь, — я уезжаю. Куини прыгает в машину, и я еду к своему дому на западной стороне полуострова Кейп-Пемброк, крошечному выступу суши между гаванями Стэнли, внешней и внутренней, и самим океаном.
Что я и сделала. Я плакала так сильно, что в конце концов мне дали ксанакс, чтобы немного успокоить. Через два часа, когда лучше так и не стало, добавили валиум. Когда и это меня не успокоило, в меня запихнули что-то вроде хлорпромазина
[233] и сказали, что следующие несколько дней я проведу в больнице.
Я не думаю о пропавшем ребенке. Вернее, думаю, но лишь в том смысле, как это отразится на мне. Если судам запретят покидать порт, если их будут обыскивать, прежде чем выпустить из гавани, все мои планы пойдут прахом. Осталось два с половиной дня. А прошло около шести часов. Ребенка должны уже найти.
Никто не говорил, что с ней такое. Она лежала в кровати, глодала взглядом розовые стены, глотала розовые таблетки, что ей давала медсестра в белом. После зеленых таблеток, перед желтыми. И синева под глазами.
Дорога домой, которую я выбираю, не самая короткая. В те ночи, когда черный туман в голове сгущается, что-то заставляет меня ехать к дому Гримвудов. Меня тянет сюда только ночью, когда почти нет шансов увидеть кого-то из хозяев. Сегодня я огибаю восточную оконечность естественной гавани Стэнли и еду к большому дому с переливчатой синей крышей и фасадом, обращенным к востоку, на Сёрф-Бэй. За последним поворотом сбрасываю скорость — и теперь могу рассмотреть беленые стены, черные окна и невысокую зеленую изгородь из можжевельника, в это время года усыпанную желтыми цветками. По обе стороны от низкой деревянной калитки висят тыквенные фонарики, и по замысловатой, аккуратной резьбе я узнаю работу их дедушки. Однажды он вы́резал фонари из тыкв и для моих детей.
Я провела в больнице только одну ночь. Мне казалось, что прошли дни или даже годы, потому что я была напичкана таблетками, растеряна и большую часть времени не понимала, где я и что происходит, – наверное, все лучше, чем истерика. Дежурный психолог пришел поговорить со мной, у меня взяли кровь, в рот совали градусник и пару раз приносили еду, но в остальном никто меня не трогал. Когда моя соседка Саманта заглянула меня проведать и спросила, что со мной делают, я сказала: «Пичкают таблетками и дают спать».
В доме кто-то не спит. Я вижу свет в окне второго этажа. Комната Питера. Я никогда не видела Питера, младшего ребенка Гримвудов. Последние два с половиной года он жил только в моем воображении. Я представляю светловолосого мальчика, худого, с овальным лицом — таким же, как два его брата в этом возрасте. Тоже с ярко-синими глазами, унаследованными от матери.
«Что за Средневековье!» – возмутилась Саманта. Она впала в ярость и твердила, что мне нужен психолог, а не таблетки. Я была слишком измучена, чтобы объяснить ей, что, скорее всего, я слишком измучена для чего бы то ни было, кроме таблеток. Меня поразило, что, хотя мы с Самантой были знакомы совсем недавно – в сентябре кто-то из общих друзей нас свел, и мы стали соседками по квартире, – но между нами уже установилась особая связь, как между старшей и младшей сестрами. Саманта была старше меня на пару лет и только что вернулась после года, проведенного за границей, в Лондоне, где она занималась продажей облигаций в инвестиционном банке. Сейчас она внештатно работала на ту же компанию в Бостоне, вдобавок к составлению бумаг для предвыборной кампании Дукакиса
[234] представляла интересы колумбийского диссидента по имени Бруклин Ривера
[235], по выходным летала в Миннесоту на свидания с одним из сыновей Уолтера Мондейла
[236] и даже не думала сбавлять обороты в учебе. Пару раз в неделю она даже выбиралась на пробежку.
Я не была в доме Рейчел несколько лет — по крайней мере, после рождения Питера, — но знаю его не хуже собственного. Питер проснулся ночью, и она сейчас с ним — обнимает, укачивает. Вдыхает запах его волос, чувствует, как дрожит его маленькое тельце, радуется своей способности осушить его слезы. В этот момент ненависть к ней настолько сильна, что я могу только нажать на педаль газа и ехать дальше.
Саманта часто рассказывала мне, что когда-то в прошлом тоже пережила депрессию и отчаяние, что по ночам плакала от одиночества в квартире своего бойфренда в Лондоне, даже лежа рядом с ним, что она могла встать и уйти посредине званого ужина, даже не извинившись, потому что ей хотелось разрыдаться безо всяких причин. Она говорила мне все это и пыталась убедить, что я тоже могу справиться с тем, что приносит мне боль. Но мне сложно было поверить, что я когда-нибудь стану такой же цельной, как Саманта. Саманта, которая собиралась провести зимние каникулы, путешествуя по Никарагуа и Сальвадору, чтобы уточнить факты для своей диссертации о послевоенной дипломатии между Центральной Америкой и британским правительством. Саманта даже не знала испанского, но эта помеха не могла пошатнуть ее невозмутимости. Мне же, лежащей на больничной койке, сама идея отправиться куда бы то ни было с минимальным знанием языка, особенно в регион, где, как известно, трупы обнаруживали в туалетах на заправках, казалась задачей, выполнение которой потребует больше энергии, чем я смогу потратить за всю свою жизнь. Мне, валяющейся на больничной кровати, мысль о поездке в Центральную Америку казалась невыполнимой не только здесь и сейчас, а невыполнимой в принципе. Я не верила, что мне когда-нибудь станет лучше.
Да, думаю я, убить Рейчел будет легко.
Вот в чем проблема депрессии: человек может пережить практически все. Что угодно, если видит свет в конце туннеля. Но депрессия так коварна, так быстро набирает силу за считаные дни, что разглядеть свет уже невозможно. Туман – все равно что клетка без ключа.
Я даже чуть-чуть обрадовалась, когда вышла из больницы. Моя вторая соседка по квартире, Олден, в тот день пришла домой с букетом фуксий, и мы тусили, смеялись над тем, как я испугалась, что схожу с ума, а оказалось, что у меня всего лишь выкидыш. Мы пили белое вино и произносили тосты за мое будущее – счастливое теперь, когда я знаю, что со мной.
3
Как будто я знала.
Рывком распахнув входную дверь, я мгновенно чувствую: что-то не так. Атмосфера в доме неуловимо изменилась — в ней появились запахи, отголоски смеха. Едва заметные, но верные признаки. Они опять здесь.
Аккуратно закрываю за собой дверь и оглядываюсь. Ни светящихся в темноте глаз, ни маленьких силуэтов, прячущихся по углам среди густых теней. Ничего. Медленно обойдя большую комнату со старинной мебелью, выглядываю в коридор. Меня охватывает смесь опасения и радостного ожидания. Странное это желание — потребность увидеть мертвых…
Ни с того ни с сего выяснилось, что у моих проблем есть физическая причина, и соматическое объяснение устраивало меня больше, чем стандартные попытки списать все на психику. Когда я сказала близким друзьям, что у меня был выкидыш, что я даже не знала о беременности, пока мое тело не отвергло эмбрион, все проявили ко мне больше сочувствия, включая ретроспективное сочувствие, чем когда у меня просто была депрессия и все было так непонятно. Из-за этого я еще долго продолжала разыгрывать историю с выкидышем, даже после того, как мои спазмы, мои ужасные спазмы, прекратились и я почти забыла о них. Сначала я никому не говорила про беременность, а тех немногих, кому сказала, заставила поклясться, что они сохранят мой секрет. Но прошло немного времени, и я уже не могла себя сдерживать. Я вызывала у людей сострадание и жалость, просто упоминая слово беременность. А когда я рассказывала, что не могла понять, что со мной происходит, что после того, как я залетела, я настолько потеряла связь с телом, что даже не замечала, что у меня нет месячных, пока однажды не проснулась, утопая в собственной крови, – когда я упоминала еще и это, я всегда могла рассчитывать на возмущение феминисток.
Мальчики преследуют меня все три года, прошедшие после их смерти. Что я имею в виду? Точно не знаю. Я ученая и скорее поверю в инопланетян, чем в призраков, но через несколько дней после автомобильной аварии их присутствие в доме стало более реальным, более убедительным, чем присутствие мужа или любого человека из толпы сочувствующих, периодически появлявшегося на пороге.
Я научилась так гладко вворачивать в разговор: «Не ругайте меня, у меня только что был выкидыш», – что едва не позабыла, что это правда. Я была в аду. Я была истощена физически и опустошена эмоционально, и по моим прикидкам, мне оставалось недолго пользоваться отговоркой я-была-беременна-и-не-знала-об-этом-до-того-как.
Реальные люди уходили, а мальчики оставались, появляясь в моей жизни и исчезая если не с регулярностью, то с непреложностью приливов и отливов. Причем в те моменты, когда я меньше всего этого ждала, — тени за шторами, очертания маленьких тел под лоскутными одеялами на кроватях, постельное белье с которых я до сих пор не могу заставить себя снять. Голоса, иногда со смехом замышляющие проказы, но чаще ссорящиеся, смешиваются со звуками телевизора или радио. Или запах. Терпкий яблочный аромат, исходящий от волос Кита на следующий день после мытья. Резкий запах кроссовок Нэда, когда кто-нибудь оставляет открытой тумбу для обуви.
– Тебе не нужно искать предлог, чтобы быть в депрессии, – сказала доктор Стерлинг во время одной из наших сессий. – Это правда. Перестань чувствовать себя виноватой. Чувство вины только усиливает депрессию.
Они не сидят на нижних ступенях лестницы и не свернулись калачиком на диване, глядя в пустой экран телевизора. Это хорошо — мне не нравится, когда они так делают. Я поднимаюсь наверх. Калитка на лестнице — мы так и не убрали ее — заперта. Неужели это я заперла? Зачем?
– Это прозвучит тупо, – начала я, уверенная в том, что говорю банальности, – но дело в том, что я чувствую, будто не заслужила право быть несчастной. Я знаю, что, заглянув в прошлое, мы можем сказать, что отец мной пренебрегал, мама подавляла, я все время жила в обстановке, контекста которой не понимала, но… – Но что? Какие еще причины вам нужны? Я была не настолько ужасна, чтобы упомянуть Берген-Бельзен, муковисцидоз и прочие настоящие причины для горя. – …Но ведь у многих было тяжелое детство, – продолжила я, – куда тяжелее моего, но они выросли, и у них все хорошо.
У меня редко возникает подозрение, что мальчики как-то воздействуют на материальный мир. Возможно, одна из игрушек слегка сдвинулась в сторону. Или на одной из кроватей появилась вмятина. Хотя, конечно, это могла сделать собака…
– Далеко не у всех.
Куини сидит внизу у кухонной двери и скулит — как всегда, когда приходят мальчики. Я понятия не имею, чувствует ли она их присутствие или просто не любит, когда у меня такое настроение, но их визиты буквально сводят ее с ума. Жаль. Она их тоже любила, но домашние животные не могут чувствовать то же, что и мать. Так мне кажется.
– Это сейчас неважно. Я ведь должна быть среди тех, кто справился. Мне со стольким повезло, столько хорошего взамен… – Меня тошнило от самой себя. Сколько раз, перед сколькими психотерапевтами я произносила эту речь? Когда я уже перестану спрашивать себя, какое право – какую наглость – я имею, чтобы впадать в депрессию? И хватит говорить о том, как много в моей жизни всего хорошего. Я напоминала персонажа из телефильма с названием вроде «Самая лучшая девочка в мире» или «Рожденная для успеха». Не знаю. Одно хорошо в этой истории с выкидышем – он дал мне повод чувствовать себя паршиво.
Я уверена, что найду их в спальне Нэда, свернувшихся калачиком и прижавшихся друг к другу, словно пара щенков, но, открыв дверь, вижу лишь большого плюшевого медведя, вытянувшегося на кровати. В комнате Кита тоже никого. Мои движения ускорились. Я уговариваю себя не торопиться, но мной овладевает паника матери, которая не может найти своих детей. Даже мертвых. Моя спальня тоже пуста. По крайней мере, на первый взгляд.
– Тебе нужна причина, которую можно потрогать?
Они прячутся.
– Да, конечно. Так ведь со всеми?
Мне это не нравится, но прятки были их любимой игрой еще при жизни, и они до сих пор играют со мной. Я снова обыскиваю дом, на этот раз более тщательно, и грозовая туча в моей голове сгущается. Открываю дверцы гардероба, отдергиваю занавеску в душе, заглядываю под кровать в спальне для гостей. Честно говоря, эта игра меня всегда нервировала, даже когда я знала, что в конечном счете найду два теплых, сильных тела.
– Ну нет, не обязательно.
– Вот почему попытка самоубийства всегда манила меня. В том смысле, что раз уж я так фантастически провалилась со всеми попытками подсесть на наркотики и алкоголь, единственное, что мне оставалось, – передоз или что-то в этом роде. Все подумают, что я действительно была больна, и не какой-то там депрессией, как думают сейчас.
Возвращаюсь вниз. Они могут быть только снаружи. Открываю заднюю дверь, и в дом врывается ветер, словно он, притаившись, ждал этой возможности.
– Тебе нужно перестать волноваться о том, что думают другие, и попробовать сконцентрироваться на том, что чувствуешь ты.
– Господи, – сказала я, – да я только и думаю, что о своих чувствах, а чувствую себя я всегда ужасно.
На улице их тоже нет. Я чувствую, как они ускользают. Свист ветра перекрывают два звука, исполненные невыразимого горя. Один издает Куини, другой — я.
– Что ж, – ответила доктор Стерлинг со вздохом перед тем, как объявить, что наше время вышло, – думаю, именно поэтому ты здесь.
— Нэд! Кит!
Есть кое-что, о чем я никогда не рассказывала, даже доктору Стерлинг. Потому что есть кое-что, чего молодая женщина из среднего класса, получившая высшее образование, – особенно если ей чуть за двадцать, и биология и время на ее стороне – не должна испытывать по поводу беременности. Ты не можешь думать: «Я хотела этого ребенка» или «Вот бы я могла его сохранить», ничего такого. Беременность – это просто невезение, мелкое неудобство, что-то, с чем можно расправиться при помощи простой хирургической процедуры, которая даже не требует госпитализации. Будет немного больно, вроде рези в животе во время месячных; будет легкая депрессия, но это все из-за гормонов. Я столько раз провожала подруг на аборт к восьми утра в центр женского здоровья St. Acme’s, или как там называется это место, что это вполне можно счесть ритуалом инициации – и самой пройти через аборт, и быть понимающей подругой для кого-то другого в похожей ситуации.
Их нет. Несколькими минутами ранее я нисколько не сомневалась в присутствии мальчиков, но теперь точно знаю: их нет.
Я не знала, что беременна, поэтому мне не нужно было думать об аборте, но даже если бы я и знала, думать все равно было не о чем. Я бы просто это сделала, без вариантов, без дискуссий за и против. О’кей, может быть, я бы сделала вид, что выбираю, посидела бы с психологом или медсестрой в университетской клинике, обсудила другие возможности, поговорила о том, чтобы выносить ребенка, об усыновлении или о том, чтобы воспитать ребенка в одиночку, но все это было бы в порядке вещей. Я бы рассматривала возможность не делать аборта с убежденностью государственного адвоката, который представляет насильника или убийцу, зная, что тот виновен, но тем не менее имеет право на справедливое судебное разбирательство. Это было бы частью шарады, чтобы заставить меня несколькими годами позже, когда я маршировала по Вашингтону в 1989-м и снова в 1992-м, требуя дать женщине право выбирать, считать, что я действительно верю в возможность выбора. Нет никакого выбора для девушек вроде меня: есть только аборт.
Тьма почти полностью заполонила мою голову. Я снова наверху, в маленьком продолжении своей спальни, которое исполняет роль кабинета. Опускаюсь на колени перед письменным столом, нащупываю выдвижной ящик, который всегда держу запертым. Нахожу то, что искала. Я слежу за тем, чтобы он не затупился.
И сегодня, если парень ведет себя достойно и поступает правильно, когда девушка от него залетела, это значит, что он пойдет с ней в клинику, где ей сделают аборт. Может, он даже возьмет на себя половину суммы или оплатит счет целиком. Может, выполнит роль: «Я понимаю, как тебе тяжело». Может, скажет что-то вроде: «Это был и мой ребенок». Но свадьбы по залету – это прошлый век. Джентльмены больше не обязаны вести тебя к алтарю. Нет больше такого правила. Конечно, я понимаю, что это к лучшему. Никаких нежеланных детей, несовершеннолетних невест и безусых женихов, загнанных в ловушку брака, которого не должно было быть. Я знаю, что так лучше.
Внизу Куини начинает выть.
Я знаю.
Развод без виновных тоже лучше. И все же я не могу отделаться от ощущения, что мы живем в неправильном мире, что существуют неправильные чувства, которые больше не стоит испытывать. Но они есть, они где-то застряли, изъян, который эволюция пока не смогла удалить, вроде миндалин или аппендикса.
* * *
Я бы очень хотела жалеть о беременности, не считая, конечно, удивления и шока. Но я не могу, не осмелюсь. Как не осмелилась сказать Джеку, что влюбилась в него, когда была в Техасе, потому что хотела быть современной женщиной, способной на временные отношения. Я не могу сказать Джеку или кому бы то ни было: «Почему ты решил, что я настолько богата, что могу позволить украсть свое сердце и это ничего не будет значить?»
Иногда я думаю, что хотела бы, чтобы на лбу у меня стоял знак «Обращаться с осторожностью». Чтобы другие знали, что если я живу в мире без правил, жизнью, где нет законов, – это еще не значит, что мне не будет больно наутро после ночи, проведенной вместе. Иногда я думаю, что мне пришлось отступить в депрессию, потому что это единственная форма протеста, который я могу бросить в лицо миру, где считается нормальным приходить и уходить, когда хочется, где обязательств больше не существует. Да, обман и предательство в романтических и политических отношениях существовали всегда, но когда-то считалось, что делать больно – плохо, черство, бессердечно. А теперь это норма, часть процесса взросления. Ничего уже не удивляет. У моего отца была дочь, от которой он без особых сложностей ушел; неудивительно, что многие из нас могут с такой же легкостью пойти на аборт. Через какое-то время слова начинают расходиться со смыслом. Раз можно быть отцом без обязательств, то, следовательно, можно быть бойфрендом и вообще ничего не делать. Еще немного – и можно добавить друзей, знакомых, коллег и приблизительно всех к длинному списку людей, которые вроде как являются частью твоей жизни, хотя никакого кодекса поведения для них не существует. Еще немного – и кажется, что злиться или возмущаться в большинстве случаев просто неразумно, впрочем, а чего вы ждали? В мире, где главная социальная единица – семья – несущественна, что еще может иметь значение?
Через некоторое время туман в голове рассеивается. Я с трудом поднимаюсь с ковра и тащусь к офисному стулу. Левая ладонь кровоточит. Наконечник гарпуна возвращается на свое место в ящике стола. У моих ног валяется многократно проткнутая и искромсанная фотография Рейчел.
Меня трясет, когда я думаю о том, что парадоксальным образом я стала эмоциональной развалиной именно потому, что меня лишили нормальных эмоций. Как написал тот русский писатель, Александр Куприн: «Понимаете ли, господа, в этом-то весь и ужас, что нет никакого ужаса!»
[237]
Наклонившись, я поднимаю обрывки и бросаю в корзину для мусора. У меня есть другие копии снимка — для следующего раза.
Но по-настоящему я сорвалась в следующую пятницу, во время театральной постановки. Это была пьеса Сэма Шепарда. Ставила ее Руби. Длилось все, должно быть, часа четыре. И это была одна из самых странных пьес Шепарда, одна из тех, что театральные труппы вытаскивают на свет, когда из «Безумия любви»
[238] и «Настоящего запада»
[239] уже выжали все, что можно. Не то чтобы меня в тот вечер было сложно расстроить, ведь я всего пару дней как выписалась из больницы, и слизистая матки у меня до сих пор кровила так сильно, что я подумывала о том, чтобы пригласить Красный Крест открыть филиал у меня между ног. С учетом обстоятельств, достаточно было одного неловкого разговора с Руби перед началом спектакля, чтобы я обезумела.
Я так измучена, что не могу думать. Нужно принять душ и поспать, но что-то удерживает меня здесь. Поддерживая порезанную ладонь, оглядываю окружающее меня пространство. С тех времен, когда мальчики были живы и здесь жил Бен, остальной дом почти не изменился, но этот маленький кабинет превратился в убежище, где можно дать волю своим чувствам.
На стенах висят фотографии Нэда и Кита. Одни в рамках, другие просто прилеплены к краске с помощью липкого синтетического каучука «Блю Тэк». Они перемежаются со школьными рисунками, похвальными грамотами и даже несколькими детскими вещами, образуя что-то вроде мемориала.
Примерно в то время Руби как раз начала встречаться с Гуннаром, парнем с моего курса по семиотике, похожим на Кэри Гранта, только с длинными волосами. Наверное, она еще не совсем пришла в себя после того случая, когда я увела у нее Сэма на первом курсе, потому что она была уверена, что я пыталась соблазнить Гуннара прямо в разгар лекций о лингвистике Чарльза Пирса
[240], антропологии Леви-Стросса
[241], русских формалистах
[242] и Франкфуртской школе
[243] и том, как все это было связано с новым прочтением сказок братьев Гримм. Со всей этой интеллектуальной чепухой я бы вряд ли смогла уделить Гуннару внимание, даже если хотела. К тому же я была влюблена в другого парня, из-за которого, кстати, и оказалась на этих нелепых лекциях.
«Господи, Кэтрин, — сказал Бен, когда зашел взять какие-то свои вещи с чердака, — это не кабинет, а святилище!»
Более того, я была абсолютно беспомощна, я только прошла через настоящее физическое наказание, и очередное светопреставление с попыткой отбить нового бойфренда Руби было последним, о чем бы я подумала. Но когда Руби, Гуннар и я стояли в фойе перед началом представления и я протянула руку, чтобы поправить криво повязанный галстук Гуннара, – Руби решила, что я перехожу границы. Мне нельзя было дотрагиваться до ее мужчины, поэтому она взбесилась и отказывалась говорить со мной весь оставшийся вечер. Я извинялась снова и снова, таскалась за ней по театру, пока она расставляла тарелки с брауни и большие бутылки с вином на столах для вечеринки после спектакля, предлагала отнести какие-то подносы, но Руби не разговаривала со мной, не считая одной фразы: «Тебе нельзя доверять».
– Руби, пожалуйста, мне очень жаль, – повторяла я. – Если я что-то сделала не так, прости меня. Пожалуйста, не сердись на меня. Мне сейчас тяжело. Мне нужна поддержка друзей. Ты мне нужна.
Стена за моей спиной отличается от остальных. На ней висят фотографии двух других маленьких детей. Двух мальчиков, темноволосых и черноглазых, исчезновение которых было внезапным и загадочным. Первый, пятилетний Фред Харпер, пропал во время школьного спортивного праздника на Западном Фолкленде чуть больше двух лет назад, когда мое горе еще было острым и кровоточило, словно свежая рана.
После спектакля сосед Гуннара, Тимоти, заговорил со мной по непонятной мне причине. В том смысле, что я теряла пинту крови в час, а одна из моих близких подруг отказывалась меня замечать, и сложно было поверить, что кто-то хочет проявить ко мне доброту. Тимоти пытался увлечь меня разговором о главных мотивах пьесы, но меня интересовало только то, как мерзко Руби ведет себя со мной. Не знаю, почему я заговорила с ним об этом. Я едва его знала, и Бог свидетель, это не лучший подкат к парню. «С парнями нужно быть легкой и веселой, как бы гадко ни было внутри». Во всяком случае, так мне всегда говорила мама. «Он не должен увидеть, что у тебя не все дома, – говорила она. – Никому не нужен нытик вроде тебя». Но в тот вечер Тимоти оказался для меня тем же, чем и все остальные: жилеткой, в которую можно было пореветь. Кто-то новенький и еще не знакомый со сплетнями, кто-то, для кого моя депрессия, мои проблемы, настоящие и воображаемые, и все, что я делала, не были поводом для она-в-своем-репертуаре.
– Жизнь ужасна, – сказала я, когда мы с Тимоти устроились в кафе на улице, наслаждаясь последними теплыми днями перед тем, как вдарит мороз. – Сплошной кошмар, Руби ужасно себя ведет со мной, я просто хочу умереть.
Разумеется, я слышала сообщение о пропаже. По радио целыми днями говорили только об этом, а Бен, который входил в состав бригады «Скорой помощи», участвовал в поисках. Когда я увидела статью в «Пингвин ньюс», с большой фотографией пропавшего, мое сердце замерло. Фред был так похож на Кита. Я вырезала статью, сама не зная зачем, спрятала ее, но потом прикрепила к стене вместе с другими материалами, появлявшимися в газете в течение следующих недель.
– Нет, не хочешь, – сказал он. Что еще ему оставалось сказать? Мы были знакомы двадцать минут. В наши дни не до светских разговоров, что уж там.
– Правда хочу, – настаивала я. – Какой смысл тебе врать. Я тебя почти не знаю. На днях у меня был выкидыш, происходит какое-то дерьмо, а теперь еще Руби, которая вроде как должна быть лучшей подругой, одной из, не разговаривает со мной. В целом, мне кажется, наберется на адекватное объяснение суициду.
Может быть, я пыталась проверить, осталось ли во мне что-то человеческое. Если Фреда найдут и я обрадуюсь, это будет признаком, что у меня еще есть надежда. А потом, примерно полтора года назад, на островах пропал еще один маленький мальчик. Семилетнего Джимми Брауна последний раз видели у Сёрф-Бэй, где живет Рейчел. Я довольно хорошо знала семью Браун. Мы дружили с Джеммой, матерью Джимми, младшая сестра которого училась в одном классе с Китом. Бен был знаком с отцом мальчика, лаборантом в больнице.
Когда он не ответил, я вдруг поняла, что вообще-то я его знаю, он встречался с Хэдли, одной из моих соседок на первом курсе, той самой девушкой, которая осталась на второй год, потому что во время первой попытки в Гарварде она дважды пыталась покончить с собой и на несколько месяцев загремела в Маклин. Тимоти был тем самым парнем, которого она, так и не придя в себя до конца, год спустя, называла любовью своей жизни.
Когда Джимми пропал и весь город искал его, а родители все глубже погружались в пучину отчаяния, несколько человек говорили, что для меня, по крайней мере, сразу наступила ясность. Я знаю, что случилось с сыновьями, и имела возможность должным образом похоронить и оплакать их — привилегия, которой лишены семьи пропавших.
Боже, до меня только дошло. Я спросила: «А ты не тот Тимоти, о котором Хэдли всегда рассказывала?»
«Да, благодарю вас, — сказала я одной из таких женщин. — Я понимаю, как мне повезло».
Именно тот.
Я пролепетала, что очень много о нем слышала, и он объяснил мне, что Хэдли здорово преувеличивала степень их близости, в основном потому, что он просто был добр к ней, когда у нее поехала крыша.
С тех пор она со мной не разговаривает.
– Знаешь, когда Хэдли лежала в Маклине, я единственный пришел ее навестить, – сказал он.
Ниже фотографий Фреда и Джимми к стене прикреплена еще одна вырезка. Она не связана с мальчиками, но заставила меня задуматься. Через пару месяцев после исчезновения Джимми, когда поиски еще продолжались, хотя и не такие интенсивные и уже без реальной надежды, главный редактор «Пингвин ньюс» написал о том, как пропажа детей отражается на обществе, особенно маленьком. Он говорил о коллективном чувстве вины, об убеждении, что дети — это общая ответственность и что вред, причиненный одному ребенку, касается каждого.
Ой.
Статья не имела отношения к моим сыновьям, но все равно стала своего рода утешением. Заставила понять, что смерть мальчиков повлияла не только на нас с Беном и наших близких. Что нашу боль в некоторой, хотя и небольшой, степени разделяют другие люди.
– Я знаю, что на самом деле ты не хочешь себя убить. Ты просто хочешь оказаться в какой-нибудь больнице и немного отдохнуть.
Автор — отец Рейчел, кто бы мог подумать, — рассуждал о том, как в разных культурах относятся к пропаже детей. Он писал, как быстро такие истории становятся частью местного фольклора, появляясь сначала как призраки, а позже как персонажи легенд и сказаний. Именно пропавшие дети, утверждал он, стоят за всеми сказками, в которых малышей крадут феи или пожирают тролли и ведьмы. Мы боремся со стыдом, приписывая причину внешним обстоятельствам. Обвиняя сверхъестественные силы.
– Возможно.
Он раскопал старые легенды о детях, попавших в беду здесь, на островах, и связал их с реальными случаями необъяснимых смертей и исчезновений. Через пятьдесят лет, утверждал он, Джимми и Фред попадут в мифологию Фолклендских островов.
Нэд, Кит, Фред и Джимми. Моя маленькая коллекция мертвых мальчиков. Будет ли теперь пятый и станет ли наша коллективная вина еще сильнее?
– Не «возможно», – с нажимом сказал он. – Точно. Я знаю. – Он был настолько непреклонен в своем знаю-был-делал, что с ним было не поспорить. – Ну так вот, я часто навещал там Хэдли и могу сказать, что это ад. Не думай, что, если согласишься на лечение, они отправят тебя на какую-нибудь ферму в горах, чтобы ты гуляла на природе и думала обо всем. И никакой арт-терапии тоже не будет. В основном там все просто лежат в своих унылых кроватях и ничего не делают. Время от времени заглядывают врачи, и ты ходишь на групповую терапию с такими отбитыми типами, что вообще непонятно, что ты делаешь с ними рядом. Плюс все больницы такие стерильные, яркий белый, светло-голубой, светло-розовый. Телевизоры висят под потолком. Еда отвратная. Если ты можешь выздоравливать тут, не понимаю, почему тебя так тянет туда.
Я склоняюсь над столом и включаю радио. Сегодня передачи местной радиостанции продолжаются позже обычного. Я узнаю, что пропавшего ребенка зовут Арчи Уэст. Ему три года и два месяца. Чуть больше, чем младшему сыну Рейчел.
Нет, не думай о Рейчел, не сейчас…
Может, я не верю, что могу. Я поймала себя на том, что меня бесит, что Тимоти пытается указывать мне, что делать. Может, мне нравятся стерильные интерьеры, плохая еда и телик под потолком. И вообще – может, я правда хочу умереть. Ему откуда знать?
— Еще раз напоминаю, — говорит ведущий передачи Билл Криль по прозвищу «Билл из рыбной лавки». — У Арчи светлые курчавые волосы, карие глаза и плотное телосложение. Последний раз его видели в футбольной форме «Арсенала» — красная футболка с белыми рукавами, белые шорты и красные носки. Если вам кажется, что вы что-то видели, немедленно свяжитесь с полицией. Это радиостанция Фолклендских островов, и в ближайшие два часа с вами будет Билл Криль. Сейчас один час и сорок три минуты утра, и я хочу вам напомнить, что завтра утром — а если точнее, то уже сегодня — к нам придет Рэй Грин из Астрономического общества. Он расскажет о солнечном затмении, ожидаемом в четверг: где лучше наблюдать, как уберечь глаза и насколько темно будет на островах.
– Тимоти, слушай, все было мило и познавательно, но мне пора бежать, – сказала я. – Надо написать эссе, пространство, время и движение
[244] ждут. – Почти правда. Мне на самом деле надо было много нагнать по курсу физики, на который я записалась с двухнедельным опозданием. Я улыбнулась, типа ну я и зануда, домашние задания в пятницу вечером.
Я выключаю свет, подхожу к окну и смотрю на запад. В четверг солнечное затмение почти полностью совпадет с началом реализации моего плана. Так далеко на юге мы увидим только маленькую часть, но все равно наш крошечный уголок мира погрузится во тьму между тремя и четырьмя часами дня.
И не только в буквальном смысле.
– Ты правда думаешь, что в состоянии этим заниматься?
— Со мной в студии Салли Хоскинс, — говорит Билл, — подруга семьи, которая рассказывала нам о том, какой Арчи непоседливый и любознательный ребенок. Правильно, Салли?
– Конечно. Работа всегда поднимает мне настроение. – И это тоже было правдой. – Arbeit macht frei
[245], – сказала я до того, как поняла, что Тимоти не еврей и навряд ли поймет темную отсылку к Аушвицу.
Разумеется, я и не надеялась увидеть поисковый отряд. До них почти двадцать миль, и нас разделяют горы.
– Я не отпущу тебя одну домой, если ты серьезно насчет суицида.
— Да, Билл, совершенно верно. Арчи — милый мальчик. Веселый, проказливый. Он любит играть в прятки.
– Все нормально. Я правда чувствую себя лучше, когда много работаю. В смысле, мне кажется, что, если тебя расстраивают друзья и все такое, всегда находится стоящая фигня, которую давно пора было сделать, так что пойду домой и займусь этим.
Огней в районе гавани стало меньше. Должно быть, Скай убедила пассажиров круизного лайнера вернуться на борт.
– Элизабет, – сказал Тимоти. – Уже больше часа. Может, лучше прийти домой и лечь спать?
— Именно поэтому родители не сразу подняли тревогу?
– О, это вряд ли. Пока не закончу эссе, не смогу переключиться. Чтобы выспаться, всегда есть завтра.
— Совершенно верно. Мы подумали, что малыш прячется. Он мог часами играть в эту игру.
Я с трудом различаю гору Тамблдаун. Район поисков находится прямо за ней.
– Думаю, что тебе стоит лечь спать. Так будет лучше для тебя.
— Мы искали больше двух часов, прежде чем позвонить в полицию. — Голос Салли дрожит. — Родители Арчи попросили меня поблагодарить всех, кто нас поддержал. Здесь потрясающие люди — участвовали в поисках, проверяли свои дома… Я хочу сказать всем: не останавливайтесь. И если вы знаете, где он, пожалуйста, поступите правильно. Пожалуйста, позвольте ему вернуться к родителям.
Я собрала свои вещи и пошла в сторону дома через Гарвард-Ярд. Тимоти шел за мной. «Послушай, Тимоти, я иду домой, делаю то, что мне нужно, все будет отлично. – Я улыбнулась. – А если по какой-нибудь необъяснимой причине завтра утром меня найдут мертвой, передай Руби, что я попробую простить ее на том свете».
— Салли, вы не расскажете нам что-нибудь еще об Арчи? — поспешно вмешивается Билл. — Мы знаем, что он любит играть в прятки. А что еще он любит?
– Я не пущу тебя, – начал он, но я бросилась бежать, одолела Гарвард-Ярд, а уже на Киркленд-стрит перешла на шаг. Думаю, Тимоти решил, что меня все равно не спасти, так что домой я пришла одна.
— О, знаете, он страстный поклонник «Арсенала». Как и вся семья. У него сейчас такой период, когда он не соглашается надевать ничего, кроме футбольной формы «Арсенала», и бедной мамочке приходится стирать ее по вечерам, чтобы он снова мог надеть ее утром. Он знает все клубные песни, хотя некоторые не слишком подходят для трехлетнего ребенка. Но что поделать…
Я возвращаюсь, и Олден пытается втянуть меня в уютную вечернюю болтовню, рассказывает о каком-то танцевальном представлении, на котором была, как будто мне есть дело до этого. Она явно не понимает, что сейчас имеют значение только пространство, время и движение, курс, в котором я вообще не разбираюсь, хотя почему-то уверена, что он может спасти мою жизнь. Надо написать несколько эссе, и все будет отлично.
Я вполуха слушаю, как Салли рассказывает о любви Арчи к поп-музыке. Похоже, он не в состоянии усидеть на месте, когда по радио звучит «Here Comes the Hotstepper»
[9]. И не пропускает ни одной серии «Могучих рейнджеров»
[10].
— Если Арчи у вас, прошу, не причиняйте ему вреда и не пугайте его, — снова говорит Салли. — Если кто-то забрал Арчи, знайте — все мы хотим его вернуть. Пожалуйста, скажите, где его найти. Пожалуйста, не причиняйте ему вреда.
Я уверенно иду в свою спальню, но Олден успевает заметить, что я плачу, и идет за мной. Я падаю на пол – сумка, пальто, мое тело грудой, как куча мусора. Олден в растерянности смотрит на меня. Не переставая плакать, я подхожу к столу, беру сборник статей для курса «Пространство, время и движение», несу в кровать и открываю, как будто собираюсь читать.
— Да, да. Спасибо, Салли. Но я должен напомнить слушателям, что полиция исходит из предположения, что Арчи просто ушел слишком далеко от родителей и потерялся. Именно на этом нам нужно сосредоточиться. Маленький мальчик потерялся, и мы должны его найти. Итак, это Билл Криль, и вы слушаете радиостанцию Фолклендских островов.
– Послушай, Элизабет, – предлагает Олден, подходя ближе, – мне кажется, тебе нужно поспать, а еще успокоиться. Может, все можно доделать завтра?
— Господи, да что вы за люди?! — Салли перекрикивает первые такты следующей песни. — Сколько еще детей должно пропасть, прежде чем вы…
– Если я разберусь с этим, – бормочу я, – если одолею этого Дарвина
[246], все наладится. Все будет нормально, если делать все, что нужно.
Голос Салли обрывается — ей выключили микрофон. Музыка звучит громче: песня в стиле регги, любимая композиция Арчи. Я представляю, как Салли вежливо, но решительно выпроваживают из задней комнаты редакции местной газеты, откуда ведется передача. Разные культуры, напоминаю я себе. Когда в Англии пропадает ребенок, все сразу впадают в панику, думая о педофилии. Здесь мы надеемся, что малыш не забрел в колонию морских львов.
– Элизабет, это безумие.
Три пропавших ребенка за три года. Слишком много, чтобы сваливать вину на морских львов.
А если я скоро умру, то обо мне, по крайней мере, скажут, что я усердно работала и все сдавала вовремя. Может, я и кончусь, но с пространством, временем и движением я разберусь.
Я слышу тихий вздох — Куини решила, что уже можно вернуться. Она прыгает на кровать и забирается в выемку между подушками. Я выключаю радио и включаю компьютер. Дождавшись, пока он загрузится, заполняю рабочий журнал за сегодняшний вечер и щелкаю мышкой по единственному документу, защищенному паролем.
Я откидываюсь назад, кладу книгу на согнутые коленки и пытаюсь читать, хотя перед глазами все плывет от слез. Олден подходит и выдирает книгу у меня из рук. «Может, ты расскажешь мне, что случилось?»
Потому что уже неважно. Больше ничего не важно.
До смерти мальчиков я никогда не вела дневник. Не было потребности, да и времени тоже — муж, двое маленьких детей и работа. Тогда моя жизнь была такой насыщенной, что мне в голову даже не приходила мысль о необходимости ее документировать. Но теперь, когда душа пуста, а жизнь бессмысленна, у меня появилась потребность регулярно записывать все свои действия, мысли и эмоции, словно для того, чтобы напомнить себе, что я все еще существую.
– Господи Иисусе, Элизабет, Саманта уже спит, я не знаю, что делать. Чем тебе помочь? Я волнуюсь за тебя.
Я начала печатать. Я всегда подробно излагаю случившееся за день. Это помогает описывать свои чувства. Очень похоже на психотерапию — ежедневный выпуск отчаяния и ярости. Если честно, то в основном ярости, причем неизменно направленной на женщину, чья искромсанная фотография лежит у моих ног. На женщину, которая когда-то была моей лучшей подругой.
– Я справлюсь, – кричу я. – Все будет нормально, просто дай мне написать эссе о пространстве, времени и движении!
* * *
Она выходит из комнаты и берется за телефон. Звонит в «скорую» при студенческой больнице, разговаривает с дежурным психиатром. Рассказывает о моем выкидыше, о том, что мне плохо, что я угрожаю покончить с собой. В конце концов она вытаскивает меня из спальни и заставляет взять трубку. Я все еще плачу.
Когда мы познакомились с Рейчел, мне исполнилось восемь, а она была на несколько месяцев младше. Я шла по тропинке среди густо поросших травой кочек, такой узкой, что по ней мог протиснуться только ребенок. И вдруг увидела чей-то украшенный рисунком из бабочек зад, обращенный к небу. Вероятно, Рейчел услышала меня, хотя я старалась двигаться очень тихо, потому что она, не поворачиваясь, вскинула вверх грязную руку с обкусанными ногтями. Жест был исполнен такого величия, что я инстинктивно выпрямилась и развернула плечи:
– В чем дело? – спрашивает врач.
— Что ты делаешь?
– Ни в чем, – говорю я. – Мне просто нужно работать.
– Хорошо, я все понимаю, но уже поздно, и, похоже, тебе бы не помешало поспать.
Она отползла назад, и я увидела маленькое круглое лицо с огромными синими глазами, молочно-белую, усыпанную веснушками кожу и очень длинные волосы, чуть более темные, чтобы их можно было назвать белокурыми. Брови девочки были приподняты посередине, словно она все время удивлялась, а оттопыренные уши торчали, как у эльфа.
– Проклятие! – ору я. – Или я напишу свое эссе, или убью себя. Ясно?
— Драконьи яйца, — свистящим шепотом произнесла она. — Молчи, больше ни слова.
– Может, тебе стоит вернуться в Стиллман, раз ты так себя чувствуешь? – предлагает она. – В больнице тебе будет лучше.
Удивившись, я опустилась на песок и подползла к ней. Она смотрела на два кремово-желтых предмета в форме идеального овала длиной около четырех дюймов. Гнездо папуанского пингвина.
– Я не могу. – Все это начинает раздражать. – Я НЕ МОГУ ВЕРНУТЬСЯ В СТИЛЛМАН, ПОТОМУ ЧТО МНЕ НАДО НАПИСАТЬ ЭССЕ ПО ПРОСТРАНСТВУ, ВРЕМЕНИ И ДВИЖЕНИЮ, А ИНАЧЕ МЕНЯ ВЫБЬЕТ ИЗ КОЛЕИ. ПОЧЕМУ НИКТО НЕ ПОНИМАЕТ, ЧТО НУЖНО ДАТЬ МНЕ СПОКОЙНО ПРОЧИТАТЬ ДАРВИНА, И ВСЕ БУДЕТ ОТЛИЧНО?
— Они принадлежат Озмаян. — Похоже, она твердо решила изъясняться хриплым шепотом, несмотря на то что в радиусе полумили никого, кроме нас, не было. — Это могучая драконесса. Она родилась тогда, когда разбилось тысячное сердце, а это значит, очень давно, но память драконов не такая, как у нас.
Врач явно этого не понимает и говорит, что отправляет санитаров забрать меня и доставить в больницу. Говорит, что не хочет оставлять меня одну, наедине со своими мыслями. Я плачу, пока слушаю ее, и плачу еще горше, когда вижу, как Олден стоит надо мной, вся на нервах, пытаясь убедиться, что передает меня в надежные руки. Врач говорит, что дает мне время собрать сумку и взять все, что нужно, машина будет ждать снаружи через десять минут.
В восемь лет я уже знала, что папуанские пингвины часто гнездятся среди кочек и что мать не покидает гнездо надолго. И понимала, что мы, наверное, мешаем ей вернуться. Нужно было предложить девочке уйти, но — признаюсь — мне было любопытно послушать о драконах.
— Правда? — Я заговорила таким же хриплым, заговорщическим тоном.
– Договорились? – спрашивает она перед тем, как повесить трубку. – Тогда до встречи в Стиллмане.
Она подползла ближе и прижалась ко мне всем телом. Это движение было совершенно естественным, как у маленького ребенка.
– Ладно, но я беру работу с собой, – говорю я. – Мне надо закончить эссе по пространству, времени и движению, или всему конец.
— Да. Драконы знают всё, что было раньше, что происходит теперь и что случится в будущем.
– Хорошо, – говорит врач, ей почти удается скрыть снисходительность в голосе. – Можешь принести все что хочешь.