Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Во время их первой встречи после войны Хокон Шевалье тоже заметил перемену во взглядах Оппи. В мае 1946 года Оппи и Китти приехали в гости к чете Шевалье в их новый дом на берегу океана в Стинсон-Бич. Оппи дал четко понять, что его политические пристрастия — по мнению Шевалье — «заметно поправели». Шевалье был шокирован некоторыми «очень нелестными» высказываниями друга об американской Компартии и Советском Союзе. «Хокон, — сказал Оппи, — поверь, я серьезно говорю. У меня есть на то причины, хотя я не могу их тебе назвать, но уверяю — у меня есть настоящая причина иначе смотреть на Россию. Они не те, за кого ты их принимаешь. Тебе не следует идти на поводу и слепо доверять политике СССР».

До Шевалье доходили слухи, еще больше подтверждавшие его собственные наблюдения. Однажды вечером в Нью-Йорке он столкнулся на улице с Филипом Моррисоном, и они разговорились о событиях, происходивших после начала войны. Шевалье считал Моррисона бывшим соратником по партии. Он также знал Моррисона как одного из близких довоенных друзей Оппи, последовавших за ним в Лос-Аламос.

«Как там Оппи?» — спросил Шевалье.

«Я его теперь редко вижу, — ответил Моррисон. — Мы перестали говорить на одном языке. <…> Он вращается в других кругах». Моррисон рассказал о разговоре с Оппи, в котором тот то и дело упоминал какого-то Джорджа. Наконец Моррисон перебил друга, спросив, кто этот Джордж. «Понимаешь ли, — сказал Моррисон Шевалье, — для меня генерал [Джордж К.] Маршалл — это генерал Маршалл или госсекретарь, но никак не Джордж. Это так на него похоже…» Оппенгеймер действительно переменился. Моррисон заметил: «Он думает, что он Бог».



После последней встречи с Оппенгеймером весной 1943 года Шевалье не раз постигало разочарование. Его попытки получить работу, связанную с военным сектором, потерпели неудачу в январе 1944 года, когда государственные органы отказали ему в секретном допуске для поступления в Управление военной информации. Знакомый, работавший в управлении, обмолвился, что досье ФБР на Шевалье содержало «невероятные» утверждения: «У кого-то на тебя явно есть зуб». Озадаченный такой новостью Шевалье остался в Нью-Йорке, где нашел подработку на вольных хлебах переводчиком и автором статей для журналов. Весной 1945 года он вернулся на свою прежнюю преподавательскую должность в Беркли. Однако вскоре после окончания войны военное министерство привлекло его в качестве переводчика для работы на Нюрнбергском военном трибунале. Шевалье вылетел в Европу в октябре 1945 года и вернулся в Калифорнию только в мае 1946 года. По возвращении в Беркли ему отказали в постоянной должности профессора. Удрученный крахом академической карьеры Шевалье решил писать роман, договор на который заключил с издателем Альфредом А. Кнопфом.

Двадцать шестого июня 1946 года, через шесть недель после первой послевоенной встречи с Оппи, Шевалье работал дома над романом, как вдруг в дверь постучали агенты ФБР. Фэбээровцы настояли на том, чтобы он поехал с ними в местное управление Бюро, находившееся в деловом центре Сан-Франциско. Тем же летним днем и примерно в тот же час агенты ФБР пришли на дом к Джорджу Элтентону и пригласили его в свой оперативный отдел в Окленде. Шевалье и Элтентона допрашивали одновременно примерно шесть часов. В ходе последующих допросов обоим стало ясно, что ФБР желает установить содержание разговора, который они вели об Оппенгеймере в начале зимы 1943 года.

Хотя каждый из них не знал о допросе другого, оба дали схожие показания. Элтентон признал, что в конце 1942 года, когда Советы едва сдерживали натиск нацистов, на него вышел сотрудник советского консульства Петр Иванов. Он спросил, знает ли Элтентон профессора Эрнеста Лоуренса и Роберта Оппенгеймера, а также еще одного человека, чье имя допрашиваемый не смог вспомнить, — вероятно, Альвареса. Элтентон ответил, что знает только Оппенгеймера, причем не очень хорошо. Однако он сказал, что у него есть знакомый, приходящийся Оппенгеймеру близким другом. После чего Иванов спросил, согласится ли его знакомый попросить Оппенгеймера поделиться информацией с советскими учеными. Элтентон передал Шевалье просьбу и намек, что его русский друг готов «устроить надежную передачу информации по каналам, включающим в себя фоторепродукцию…». Через несколько дней, как показал Элтентон, Шевалье приехал к нему домой и сообщил, что получить какие-либо данные от Оппенгеймера нет никакой возможности, потому что ученый не одобрил затею. Элтентон уверял, что ни на кого другого он не выходил.

Шевалье в общих чертах подтвердил показания Элтентона. К его удивлению, агенты ФБР выспрашивали у него подробности выхода на трех других ученых. Шевалье отрицал контакты с кем-либо, кроме Оппенгеймера. После почти восьмичасового допроса Шевалье неохотно согласился подписать заявление: «Желаю заявить, что я, насколько знаю и помню, не вступал в контакт ни с кем, помимо Оппенгеймера, чтобы запросить информацию о работе радиационной лаборатории». Но тут же сделал осторожную оговорку: «Я, возможно, мимоходом упоминал о желательности получения такой информации Россией ряду лиц. Я уверен, что не делал каких-либо конкретных предложений в этой связи». В своих мемуарах Шевалье потом написал, что вышел из офиса ФБР, ломая голову, как они узнали о его беседах с Элтентоном и Оппенгеймером. А еще он не мог понять, почему его подозревали в наведении контактов с тремя другими учеными.

Через некоторое время — возможно, в июле или августе 1946 года — Шевалье и Элтентон случайно встретились на обеде у общего друга в Беркли. Они увиделись впервые после 1943 года. Шевалье рассказал о своем июньском вызове в ФБР. Поделившись воспоминаниями, оба поняли, что их допрашивали в один и тот же день. Как ФБР, поражались они, пронюхало про их беседу?

Несколькими неделями позже Оппенгеймер пригласил супругов Шевалье на коктейль в Игл-Хилл. По просьбе хозяина они приехали пораньше, чтобы поговорить как старые друзья до появления остальных гостей. Согласно мемуарам Шевалье, как только он упомянул недавний вызов в ФБР, «лицо Опье сразу же омрачилось».

«Давайте выйдем», — предложил Роберт. Хок принял слова Оппи за намек, что его дом прослушивается. Они вышли в сад позади дома. Пока они шли, Шевалье подробно рассказал о допросе. «Опье, конечно же, очень расстроился, — писал Шевалье в 1965 году. — Он задавал множество вопросов». Когда Шевалье объяснил, что не хотел признаваться ФБР в беседе с Элтентоном, Оппенгеймер заверил его, что он поступил правильно. «Знаешь ли, я был обязан сообщить об этом разговоре», — признался Оппенгеймер.

«Да, — ответил Шевалье, хотя вовсе не был уверен в такой необходимости. — А как насчет этих трех ученых и повторных попыток выудить секретную информацию, в которых меня подозревают?»

Оппенгеймер, по словам Шевалье, оставил этот критический вопрос без ответа.

Стоя в саду около дома и пытаясь восстановить в памяти то, что он сказал Пашу в 1943 году, Роберт все больше и больше приходил в возбуждение. Он показался Шевалье «невероятно нервным и натянутым».

Наконец, Китти позвала: «Дорогой, гости приехали, тебе лучше вернуться в дом». Оппи резко ответил, что будет через минуту, но продолжал расхаживать туда-сюда, попросив Шевалье повторить историю. Через несколько минут Китти вышла еще раз, попросив его немедленно вернуться. Оппи огрызнулся, Китти настаивала на своем. «И тут к моему ужасу, — писал Шевроле, — Опье разразился потоком ругательств, всячески обзывая Китти, крикнул ей, чтобы она не лезла не в свое дело и… убиралась к черту».

Шевалье никогда прежде не видел своего друга таким несдержанным. Но и после этого Роберт не пожелал закончить разговор. «Его что-то явно тревожило, — писал Шевалье, — но он не обмолвился даже намеком».



Пятого сентября 1946 года вскоре после этого напряженного разговора агенты ФБР нанесли визит в кабинет Оппенгеймера в Беркли. Он не удивился, когда они потребовали рассказать о разговоре с Шевалье в 1943 году. Любезным тоном Роберт объяснил, что Шевалье информировал его о замысле Элтентона, который он с ходу отверг. Он припомнил свое замечание, что «подобные действия являются изменой или пахнут изменой». Роберт опроверг предположение, что Шевалье пытался выведать сведения о проекте бомбы. В ответ на дальнейшие вопросы «Оппенгеймер сказал, что из-за давности лет он слабо помнит, какие именно слова произносил в ходе беседы с Шевалье и любая попытка восстановить ее была бы гаданием на кофейной гуще, хотя он совершенно точно помнит, что произносил такие слова, как “измена” или “предательство”».

Когда агенты ФБР попытались нажать на него в связи с упомянутыми тремя другими учеными, связанными с Манхэттенским проектом, Оппенгеймер ответил, что «выдумал» эту часть истории, чтобы не раскрывать личность Шевалье. «Оппенгеймер сказал, что, давая показания по этому вопросу МИО [Манхэттенскому инженерному округу], он стремился скрыть личность Шевалье с помощью “совершенно выдуманной истории”, которую потом назвал “затейливой сказкой про белого бычка”, о том, как с подачи Элтентона кто-то выходил с предложением выдать информацию еще на трех ученых».

Зачем Оппенгеймер это говорил? Почему признался во лжи, сказанной в 1943 году? Одно очевидное объяснение — его история правдива. Когда Паш надавил на него в 1943 году, он немного потерялся и приукрасил свои показания тремя выдуманными учеными, чтобы подчеркнуть важность дела и отвлечь от себя внимание. Другое объяснение: во время разговора в саду Роберт впервые понял, что Шевалье не выходил на трех других ученых. В конце концов, Элтентон называл в разговоре с Шевалье Оппенгеймера, Лоуренса и, возможно, Альвареса в качестве потенциальных объектов, и Шевалье вполне мог передать его слова Оппенгеймеру во время разговора на кухне. Третий вариант: Оппенгеймер говорил правду в 1943 году, но теперь счел нужным поменять историю, чтобы вывести из-под удара Шевалье и других ученых. Враги Оппенгеймера будут утверждать на слушании по вопросу об отмене секретного доступа в 1954 году, что именно последний вариант и есть правда, однако он представляется наименее вероятным из трех возможных. Роберт давно выдал Шевалье, а Лоуренс и Альварес вряд ли нуждались в его защите. Единственный, кто в ней нуждался, был сам Оппенгеймер, однако признание, сделанное ФБР в 1946 году, в том, что тремя годами раньше он солгал военной разведке, не лучший способ защитить себя и других, если только его показания не были неприукрашенной правдой. Все эти объяснения снова всплывут и вызовут серьезные вопросы через восемь лет на дисциплинарном слушании по отмене секретного допуска. Нестыковки этих двух версий возымеют для Оппенгеймера катастрофические последствия.



В конце 1946 года в Сан-Франциско прилетел Льюис Стросс, назначенец Трумэна на пост председателя Комиссии по атомной энергии. В аэропорту нового начальника встречали Эрнест Лоуренс и Оппенгеймер. Прежде чем приступить к обсуждению вопросов КАЭ, Стросс отвел Оппенгеймера в сторону, сказав, что хотел бы поговорить об одном деле. Стросс и Оппенгеймер до этого встречались всего один раз — в конце войны. Расхаживая по бетонному покрытию аэропорта, Стросс сообщил, что является попечителем Института перспективных исследований в Принстоне, штат Нью-Джерси. На тот момент он возглавлял комитет попечителей, созданный для поиска кандидатуры на пост директора института. Фамилия Оппенгеймера находилась в первой пятерке кандидатов, поэтому попечители поручили Строссу предложить должность Роберту. Оппенгеймера идея заинтересовала, но он попросил дать ему время на размышления.

Примерно через месяц в конце января 1947 года Оппенгеймер вылетел в Вашингтон, где за завтраком Стросс долго расхваливал новую должность. В тот же день Оппенгеймер позвонил Китти и сказал, что пока не принял окончательное решение, но предложение ему «по душе». Стросс якобы высказал интересные мысли о будущем института, хотя и не очень реалистичные. Оппи заметил, что в институте «ни один ученый не занимается наукой», однако он «мог бы быстро изменить это положение».

Институт больше всего был известен как обитель и интеллектуальный приют Альберта Эйнштейна. Когда Стросс попросил Эйнштейна дать описание идеального кандидата на должность директора, тот ответил: «А-а, с радостью. Вам следует найти спокойного человека, который не будет мешать людям думать». Со своей стороны Оппенгеймер не считал институт местом, где велись серьезные исследования. После первого посещения института в 1934 году он саркастически написал брату: «Принстон — это дом сумасшедших, где в пустоте блистают эгоистические светила, разобщенные и беспомощные». Теперь он переменил свое мнение. «Для хорошей работы потребуются кое-какие мысли и заботы, — сказал он Китти, — но такие вещи даются мне естественным путем». В случае переезда в Принстон Оппенгеймер пообещал жене сохранить дом в Игл-Хилл, чтобы проводить лето в Беркли. Кроме того, ему надоели длительные поездки в Вашингтон. «Не могу же я все время жить, как прожил последнюю зиму, — в самолетах». За год он совершил пятнадцать трансконтинентальных перелетов из Калифорнии в Вашингтон и обратно.

Все еще колеблясь, Оппенгеймер посоветовался с новым вашингтонским другом, судьей Феликсом Франкфуртером, который сам одно время был попечителем института. Франкфуртер выразил сомнение: «У вас не будет свободы заниматься творческой работой. Почему бы вам не переехать в Гарвард?» Когда Оппи жестко ответил, что прекрасно знает, почему не хочет ехать в Гарвард, Франкфуртер направил его к еще одному приятелю, хорошо знакомому с Принстоном. По мнению этого человека, «Принстон был странным местом, но если есть четкая идея, во что его превратить, то можно попробовать».

Оппенгеймер склонялся к тому, чтобы принять новый вызов. Должность соответствовала его административным талантам, обещала оставлять достаточно времени для государственных дел помимо основной работы, местоположение выглядело идеальным — на коротком расстоянии по железной дороге и от Вашингтона, и от Нью-Йорка. Он все еще раздумывал, пока, согласно одному очевидцу, не услышал в машине радиосообщение о том, что Роберт Оппенгеймер назначен директором Института перспективных исследований. «Что ж, — сказал Роберт Китти, — вопрос, похоже, снят».

«Нью-Йорк геральд трибьюн» приветствовала в редакционной статье выбор нового директора института как «удивительно подходящий». «Его имя — доктор Дж. Роберт Оппенгеймер, но друзья называют его Оппи». Авторы передовиц рассыпались в комплиментах, называя Роберта «удивительным человеком», «лучшим среди ученых», «не лишенным остроумия практиком». Один из попечителей института Джон Ф. Фултон был приглашен на обед в дом Роберта и Китти и записал впечатления в своем дневнике: «Внешне он сухощав и скорее слаб, однако его глаза невозмутимо пронизывают тебя насквозь; его находчивость в беседе дает ему большую силу, он сразу же завоевывает уважение любой компании. Ему сорок три года, и, несмотря на увлечение ядерной физикой, он не забывает латынь и греческий, имеет обширные познания в истории и коллекционирует картины. В нем самым невероятным образом сочетаются и точные, и гуманитарные науки».

Льюиса Стросса, однако, раздражала медлительность, с которой Оппенгеймер принимал решение. Стросс, самостоятельно добившийся богатства миллионер, несмотря на университетское образование, начинал коммивояжером и продавцом обуви. В 1917 году в возрасте всего двадцати одного года он получил работу помощника у Герберта Гувера, инженера и начинающего политика с репутацией «прогрессивного» республиканца в духе Тедди Рузвельта. В это время Гувер руководил программой продовольственной помощи Вудро Вильсона для беженцев в объятой войной Европе. Работая бок о бок с другими протеже Гувера, например Харви Банди, молодым умным элитным адвокатом из Бостона, Стросс воспользовался должностью заведующего программой как плацдармом для проникновения на Уолл-стрит. После войны Гувер помог Строссу получить вожделенную должность в нью-йоркском инвестиционном банке «Кун, Леб и Ко». Работящий и угодливый, Стросс вскоре женился на Элис Ханауэр, дочери одного из товарищей Куна и Леба. К 1929 году он и сам приобрел статус полного товарища, делая больше миллиона долларов в год. Крах 1929 года Стросс пережил без особых потрясений. В 1930-е годы он стал злостным противником «Нового курса», что не помешало ему убедить администрацию Рузвельта взять его на работу в главное управление вооружений Министерства ВМС за девять месяцев до Перл-Харбора. Позже он служил помощником по особым поручениям у министра ВМС Джеймса Форрестола, закончив войну в почетном звании контр-адмирала. В 1945 году Стросс воспользовался связями на Уолл-стрит и в Вашингтоне, чтобы выкроить для себя в послевоенном истеблишменте еще одну влиятельную должность. Следующие двадцать лет такое влияние будет пагубно сказываться на жизни Оппенгеймера.

ФБР перехватило первый отзыв Оппенгеймера о Строссе: «Что касается Стросса, я его немного знаю. <…> Не очень культурен, но он не будет мешать». Лилиенталь в разговоре с Оппи сказал, что Стросс «активно мыслящий человек, определенно консерватор, очевидно, не так уж плох». И тот и другой недооценили Стросса. Нового председателя КАЭ отличали патологическая амбициозность, крепкая хватка и невероятная вспыльчивость, сочетание, делавшее его крайне опасным соперником в бюрократических войнах. Один из коллег по КАЭ так описывал его: «Если вы не согласились с Льюисом один раз, он посчитает вас дураком. Но если вы продолжаете не соглашаться, он быстро запишет вас в предатели». Журнал «Форчун» нарисовал его портрет как человека с «совиным лицом», оппоненты считали его «обидчивым, интеллектуально высокомерным и безжалостным в схватках». Стросс несколько лет оставался главным раввином манхэттенского храма Эману-Эль, той самой синагоги, из которой Феликс Адлер ушел в 1876 году, чтобы основать Общество этической культуры. Стросс гордился и своим еврейским наследием, и происхождением из южных штатов, он настаивал, чтобы его фамилию произносили на южный манер — Стровз. Ханжа до мозга костей, Стросс фиксировал каждую обиду, тщательно внося ее в бесконечный список под одной и той же рубрикой — «приложение к делу». Он, как писали братья Олсоп, был человеком «с отчаянной потребностью в демонстрации другим своей важности».



Китти приветствовала решение мужа о переезде на восток. ФБР подслушало, как она сказала какому-то торговцу, что семья «уезжает ненадолго, всего на 15–20 лет». Оппи сообщил, что их новый дом в Принстоне, особняк Олден-Мэнор, состоит из десяти спален, пяти ванных комнат и «славного сада». Неудивительно, что коллеги Оппенгеймера по Беркли приуныли. Заведующий кафедрой физики назвал его отъезд «величайшим потрясением из когда-либо пережитых факультетом». Эрнест Лоуренс был обижен, что узнал о бегстве Оппи из радионовостей. С другой стороны, друзья Оппенгеймера на Восточном побережье были очень рады. Исидор Раби писал: «Я ужасно доволен, что ты приезжаешь. <…> Для тебя это резкий разрыв с прошлым, и время для этого самое подходящее». Бывшая хозяйка квартиры и личный друг Мэри Эллен Уошберн закатила для него прощальную вечеринку.

Оппи оставил позади много старых друзей и старую любовь. Он всегда высоко ценил дружбу с доктором Рут Толмен. Во время войны близко сотрудничал с мужем Рут Ричардом, служившим в Вашингтоне научным советником генерала Гровса. Именно Ричард приложил больше всего усилий, чтобы убедить Оппи вернуться преподавателем в Калтех после войны. Оппенгеймер причислял Толмена и его жену к самым близким друзьям. Он впервые встретился с ними в Пасадене весной 1928 года и неизменно любил обоих. «Его по праву очень уважали, — говорил Оппенгеймер о Ричарде Толмене много лет спустя. — Его мудрость и широкие интересы как в физике, так и во многом другом, его любезность, его невероятно умная и милая жена превратили для меня Южную Калифорнию в райский остров… между нами сложилась очень близкая дружба». В 1954 году Оппенгеймер еще раз подтвердил, что Ричард Толмен был для него очень близким и дорогим другом. Фрэнк Оппенгеймер позже сказал: «Роберт любил Толменов, особенно Рут».

Во время войны, а может быть, сразу после возвращения из Лос-Аламоса Оппи и Рут вступили в любовную связь. Рут работала клиническим психологом и была почти на одиннадцать лет старше Роберта. Возраст не мешал ей оставаться элегантной, привлекательной женщиной. Другой друг, психолог Джером Брунер, назвал ее «идеальной наперсницей, мудрой женщиной… она умела найти личный подход к любому, с кем вступала в контакт». Рут Шерман родилась в штате Индиана и в 1917 году окончила Калифорнийский университет. В 1924 году она вышла замуж за Ричарда Чейза Толмена и продолжила психологическое образование. Ричард к тому времени стал выдающимся химиком и математиком. Он был на двенадцать лет старше жены. Хотя у пары не было детей, друзья считали, что они «совершенно подходят друг другу». Рут пробудила у Роберта интерес к психологии и особенно к влиянию науки на общество.

Оппенгеймер делил с Рут и свое увлечение психиатрией. Докторская диссертация Рут была посвящена психологическим различиям между двумя категориями взрослых преступников. В конце 1930-х годов она работала старшим психологическим экспертом в уголовно-исполнительной инспекции округа Лос-Анджелес. А во время войны служила клиническим психологом в Управлении стратегических служб. В начале 1946 года она поступила на работу старшим клиническим психологом в Управление по делам ветеранов войны.

Как деловая женщина, доктор Рут Толмен обладала выдающимся интеллектом. По всеобщим отзывам, она в то же время была добрым, отзывчивым и внимательным наблюдателем человеческой природы. Похоже, она видела те части характера Оппи, которые другие редко замечали: «Помнишь, как нам обоим было тошно заглядывать вперед дальше, чем на неделю?»

Готовясь к переезду в Принстон летом 1947 года, Оппенгеймер во время отпуска на «Лос-Пиньос» написал Рут письмо, в котором жаловался, что «измотан» и «боится будущего». Рут ответила: «Мое сердце переполняет много, много невысказанного. Как и ты, я благодарна возможности писать письма. Как и у тебя, моя душа не принимает того, что наши ежемесячные встречи после того, как летние перебои закончатся, прекратятся. От Ричарда не добьешься, как у тебя идут дела, он лишь продолжает говорить, что ты постоянно выглядишь уставшим». Рут приглашала Роберта приехать к ней в Детройт, где она участвовала в конференции, а если не получится, то в Пасадену: «Приезжай к нам, когда сможешь, Роберт. Гостевой дом всегда в твоем полном распоряжении».

До нас дошло мало писем Оппенгеймера Рут Толмен, почти все они были уничтожены после ее смерти. Зато ее любовные письма дышат нежностью и близостью. «Я оглядываюсь на чудесную неделю вдвоем, — писала она в одном письме без даты, — с благодарностью в сердце, мой милый. Это невозможно забыть. Я бы многое отдала, чтобы провести хоть еще один такой день. А пока шлю тебе любовь и нежность». В еще одном письме Рут строит планы на то, чтобы вместе провести уик-энд, обещает встретить Роберта в аэропорту и «весь день провести у моря». Она пишет, что недавно проезжала вдоль «длинного пляжа, на котором играли кулики и чайки. Ох, Роберт, Роберт. Я скоро тебя увижу. Мы оба знаем, какая это будет встреча». После вожделенной прогулки по берегу моря Оппенгеймер писал: «Рут, сердце мое… я пишу во славу дня, что мы провели вместе, он так много для меня значит. Я знал, что ты встретишь меня присутствием духа и мудростью, но одно дело знать, а другое наблюдать это вблизи. <…> Как здорово было тебя увидеть». Письмо заканчивалось словами: «Моя любовь Рут — навсегда».

Китти, несомненно, знала о длительной дружбе, связывающей Роберта с Толменами. Каждый месяц он ездил в Пасадену преподавать в Калтехе и останавливался в гостевом коттедже Толменов. Роберт нередко приглашал их, а иногда и Бэчеров в свой любимый мексиканский ресторан. Китти часто звонила ему из Беркли. «Мне кажется, Китти страшно возмутилась бы, если бы какая-то другая женщина вступила в отношения с Робертом», — вспоминала Джин Бэчер. Китти была по своей природе собственницей, однако ничто не указывало на то, что она знала о любовной интриге мужа.

И вот субботним вечером в середине августа 1948 года у Ричарда Толмена в разгар вечеринки, которую он и Рут устроили у себя дома, случается внезапный сердечный приступ. К нему вызвали бывшего мужа Китти доктора Стюарта Харрисона, и тот сумел доставить Ричарда в больницу всего за полчаса. Три недели спустя Ричард умер. Рут была убита горем. Она очень любила мужа, с которым прожила двадцать четыре года. Однако некоторые из друзей воспользовались трагедией, чтобы очернить Роберта. Эрнест Лоуренс, чье отношение к Оппенгеймеру к тому времени стало откровенно враждебным, высказал догадку, что Ричард свалился с сердечным приступом из-за того, что узнал об адюльтере жены. Лоуренс потом заявил Льюису Строссу, что «доктор Оппенгеймер вызвал у него [Лоуренса] антипатию еще много лет назад, соблазнив жену профессора Толмена в Калтехе». Лоуренс утверждал, что «неблаговидная связь продолжалась достаточно долго, чтобы доктор Толмен узнал о ней и умер от горя».

Рут и Роберт продолжали видеться и после смерти Ричарда. Четырьмя годами позже после одной из таких встреч Рут писала Роберту: «Никогда не забуду два волшебных кресла на пристани, воду, огни и самолеты над головой. Ты, наверно, догадался: я не решилась упомянуть, что этот день — четвертая годовщина смерти Ричарда, что память об ужасных днях августа 1948-го и многих днях счастья после переполнила меня до отказа. Я была очень благодарна, что ты находился рядом со мной в этот вечер». В другом письме без даты Рут писала: «Дорогой Роберт, у меня не выходят из головы драгоценные дни, проведенные с тобой на прошлой и позапрошлой неделе, я думаю о них снова и снова, ощущая благодарность и смутную надежду на большее. Я благодарна, мой милый, но, как ты знаешь, все еще голодна». Далее Рут предлагает дату новой встречи: «Как насчет того, чтобы сказать, что ты должен встретиться с кем-то из Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, и мы провели бы вместе весь день, к вечеру вернувшись на прием? <…> Давай подумаем». Рут и Роберт, вне всяких сомнений, любили друг друга, однако оба не собирались жертвовать ради любовной связи своим браком. Все эти годы Рут умудрялась поддерживать дружеские отношения с Китти и детьми Оппенгеймеров. Она была одной из старейших подруг семьи и в то же время — наперсницей Роберта.



Прежде чем принять предложение работы в Принстоне, Оппенгеймер первым объявил Льюису о том, что на него имеется «порочащая информация». Вначале Стросс отмахнулся от предупреждения. Однако, согласно недавно принятому Закону Макмахона, ФБР начало пересмотр секретных допусков всех сотрудников Комиссии по атомной энергии, и поэтому все члены комиссии были обязаны прочитать досье Оппенгеймера. По выражению одного из помощников Дж. Эдгара Гувера, это давало Бюро возможность «проводить расследование дела Оппенгеймера широко и открыто, потому что нам больше не требовалось таиться и осторожничать…». К Оппенгеймеру приставили агентов внешнего наблюдения, на беседы вызвали больше двадцати его коллег, в том числе Роберта Спраула и Эрнеста Лоуренса. Все они подтвердили благонадежность ученого. По свидетельству Спраула, Оппенгеймер в разговоре с ним заявил, что ему «стыдно» за свое левацкое прошлое. Лоуренс сказал, что у Оппи «была красная сыпь, но теперь он приобрел иммунитет».

Несмотря на уверения в благонадежности Оппенгеймера, ФБР вскоре дало понять Строссу и другим членам комиссии, что выдача нового секретного допуска Оппенгеймеру отнюдь не простой вопрос. В конце февраля 1947 года Гувер отправил в Белый дом выписку из личного дела Оппенгеймера на двенадцати страницах, перечисляющую связи физика с коммунистами. В субботу 8 мая 1947 года копия доклада была направлена главному юрисконсульту КАЭ Джозефу Вольпе. Вольпе запомнил, что Стросс был «заметно потрясен» прочитанным. Они вдвоем проштудировали документ. Наконец, Стросс спросил Вольпе: «Джо, что вы об этом думаете?»

«Ну, — ответил Вольпе, — если кто-то опубликует все, что есть в этой папке, и заявит, что это имеет касательство к ведущему гражданскому советнику Комиссии по атомной энергии, поднимется жуткий шум. Его биография просто ужасна. Вы сами должны определить, представляет ли этот человек угрозу безопасности в настоящее время. За исключением инцидента с Шевалье я не вижу в его досье ничего такого, что это доказывало бы».

В понедельник члены КАЭ собрались для обсуждения вопроса. Все понимали: лишение Оппенгеймера секретного доступа повлечет за собой серьезные политические последствия. Джеймс Конант и Ванневар Буш сообщили членам комиссии, что утверждения ФБР были рассмотрены и опровергнуты много лет назад. При этом они понимали, что выдача Оппенгеймеру секретного допуска требовала согласия ФБР. 25 марта Лилиенталь отправился на прием к директору Бюро. Гувера по-прежнему тревожило то, что Оппенгеймер долго медлил, прежде чем сообщить о разговоре с Шевалье. Тем не менее он неохотно признал: «Хотя Оппенгеймер какое-то время колебался на грани коммунизма, свидетельства говорят, что он уже давно и стабильно отходит от этих позиций». Услышав, что собственная служба безопасности КАЭ не считает улики достаточными для отказа Оппенгеймеру в секретном допуске, Гувер дал понять, что не будет противиться его выдаче. Он даже счел удобным переложить решение вопроса на бюрократов из КАЭ с тем, чтобы развязать ФБР руки для продолжения внутреннего расследования. Гувер, однако, предупредил, что Фрэнк Оппенгеймер — совсем другой случай и что он не даст разрешения на возобновление допуска для Фрэнка.

После этого Стросс заявил Оппенгеймеру, что «внимательно изучил» досье ФБР, но не нашел в нем ничего, что препятствовало бы назначению Роберта директором Института перспективных исследований. Официальное разрешение со стороны членов комиссии, естественно, заняло больше времени. Допуск к совершенно секретной информации категории Q был выдан Оппенгеймеру только 11 августа 1947 года. Комиссия проголосовала единогласно. Даже Стросс, самый консервативный из членов комиссии, проголосовал «за».

Первую послевоенную проверку Оппенгеймер выдержал. Однако у него сохранялись все основания полагать, что о нем не забыли. Гувер продолжал вести подкоп, хотя и объявил Лилиенталю о прекращении дела. В апреле 1947 года, всего через месяц после того, как члены КАЭ решили обновить секретный доступ Оппи, директор ФБР направил новую справку «с конкретными доказательствами фактов существенных пожертвований средств братьями Оппенгеймерами Коммунистической партии Сан-Франциско вплоть до 1942 года». Новая информация была добыта ФБР путем кражи со взломом финансовых документов из офиса КП в Сан-Франциско.

Чтобы не дать делу затухнуть, Гувер приказал агентам собирать любой компромат, какой только получится найти. Например, осенью 1947 года отдел ФБР в Сан-Франциско направил Гуверу и заместителю директора Бюро Д. М. Лэдду конфиденциальную записку с непристойными подробностями сексуальных увлечений Оппенгеймера и некоторых его близких друзей. Гуверу доложили, что некое неназванное «очень надежное лицо», работающее в Калифорнийском университете, добровольно вызвалось стать регулярным «секретным осведомителем по месту работы». Этот имярек якобы был знаком с несколькими друзьями Оппенгеймера в Беркли с 1927 года. Осведомитель ФБР описывал одну из замужних знакомых Оппи как «сексуально озабоченную особу» с замашками человека богемы. Источник утверждал, что «в кампусе все знают об этой супружеской паре как об участвующей в обмене супругами с другим работником факультета и его женой…». Очевидно, решив добавить своей записке еще больше фривольности, доносчик сообщил, что эта женщина, помимо множества внебрачных связей, в 1935 году на факультетской вечеринке напилась вдрызг и у всех на глазах ушла со студентом-математиком Харви Холлом. В качестве постскриптума информатор сообщал, что на тот момент Холл проживал на одной квартире с Оппенгеймером. Источник также утверждал, что, «как всем известно», до вступления в брак в 1940 году Оппенгеймер «проявлял гомосексуальные наклонности» и поддерживал половые отношения с Холлом.

В действительности Оппенгеймер и Холл никогда не проживали вместе, как и нет никаких свидетельств, что Оппенгеймер когда-либо прерывал свою активную гетеросексуальную жизнь и вступал в половые отношения с мужчиной. Источник ФБР вполне правильно сам называл сведения об этих сексуальных похождениях «слухами». Однако это не помешало Гуверу включить «изюминку» о предполагаемой любовной связи с Холлом в некоторые из многих характеристик Оппенгеймера, приобщенных к делу. Эти характеристики в итоге дошли до Стросса и других вашингтонских воротил. Информация позабавила многих чиновников и в то же время многих убедила, что сведения, которые им присылают на Оппенгеймера, нельзя принимать всерьез. Лилиенталь, например, узнал, что одним из анонимных источников являлся двенадцатилетний мальчик. Он сделал вывод, что по большей части компромат представлял собой не что иное, как злобные сплетни людей, большинство из которых не знали Оппенгеймера лично. Эта оценка правильно отражала характер почти всей негативной информации, включенной в фэбээровское досье Оппенгеймера, однако она не учитывала пагубный эффект, который непроверенная информация в своей совокупности могла оказать на читателей, не желающих Оппенгеймеру добра.

Глава двадцать седьмая. «Интеллектуальный отель»

В примитивном смысле, который до конца не затмевают ни упрощения, ни шутки, ни громкие слова, физики познали, что есть грех. И однажды познав, уже не способны утратить это знание. Роберт Оппенгеймер


Оппенгеймеры прибыли в Принстон в середине июля 1947 года, лето выдалось необычно жарким и влажным. Должность директора института, незыблемо закрепленная последние пятнадцать лет за Альбертом Эйнштейном, служила для Оппенгеймера престижной платформой и давала легкий доступ к растущему числу вашингтонских комитетов, связанных с ядерной энергией. Институт платил щедрую зарплату — 20 000 долларов в год и безвозмездно предоставил новому директору особняк Олден-Мэнор в комплекте с поваром и завхозом, следившим за домом и обширным садом. Институт также позволял Оппи свободно разъезжать, куда и когда он пожелает. Официально Оппенгеймер приступил к исполнению обязанностей только в октябре, а первое заседание в качестве директора провел и того позже — в декабре. Ему, Китти и детям — шестилетнему Питеру и трехлетней Тони — выпали три месяца отдыха. Роберту было всего сорок три года.

Китти моментально влюбилась в Олден-Мэнор, просторный трехэтажный белый особняк в колониальном стиле, который окружали 265 акров пышных зеленых насаждений и лужаек. За домом располагались большой сарай и загон для животных. Роберт и Китти завели двух лошадей, назвав их Топпер и Степ-Ап.

Часть поместья была основана в 1696 году, когда Олдены, одна из первых принстонских семей переселенцев, начала возделывать здесь землю. Западный флигель был пристроен в 1720 году. Во время сражения при Принстоне в начале 1777 года дом служил генералу Вашингтону полевым госпиталем. Поколения Олденов достраивали новые части особняка, и к концу XIX века он насчитывал восемнадцать комнат. Семья владельцев жила в особняке до 1930-х годов, когда дом был выкуплен институтом.

Покрашенный белой краской и внутри, и снаружи, особняк создавал атмосферу легкости и простора. Главная прихожая проходила через всю постройку насквозь от парадного входа до заднего арочного портала, ведущего на крытую шиферной плиткой террасу. Парадная столовая соединялась с L-образной сельской кухней. Свет поступал в гостиную через восемь окон. На другой стороне главного коридора находилась гостиная поменьше, так называемая музыкальная комната. За ней — библиотека с массивным кирпичным камином. Оппенгеймеры обнаружили, что почти все стены в доме были покрыты книжными полками. Роберт почти все их сломал, оставив только достающий до самого потолка стеллаж в библиотеке. Половицы из легкого дуба повсеместно издавали тихий скрип. Второй этаж был полон странных закоулков и потайных кладовок, вниз на кухню вела черная лестница. Панель с пронумерованными звонками позволяла вызывать повара практически из любого помещения.

Сразу же после заселения Роберт распорядился, чтобы позади дома, рядом с кухней, построили большую оранжерею. Это был его подарок на день рождения Китти, которая не замедлила наполнить оранжерею множеством орхидей. Дом окружали обширные сады и ухоженный цветник, огороженный четырьмя каменными стенами — остатками фундамента старого сарая. Китти, изучавшая ботанику, любила возиться с растениями и с годами превратилась, по выражению одной подруги, в «мастера древнего волшебства под названием садоводство».

«Когда мы заселились, — рассказал Оппенгеймер репортеру, — я думал, что ни за что не привыкну жить в таком большом доме, но теперь, окружив себя приятным беспорядком, я его очень полюбил». Роберт повесил в гостиной над белым камином один из шедевров отцовской коллекции, «Огороженное поле с восходящим солнцем» Винсента Ван Гога (Сен-Реми, 1889). В столовой висел Дерен, в музыкальной комнате — Вюйар. Хотя дом был полностью обставлен мебелью, он никогда не казался захламленным и неряшливым. Китти строго следила за порядком. Аскетичный кабинет Оппи с белыми стенами без картин напомнил одному из друзей дом Оппенгеймеров в Лос-Аламосе.

С задней террасы Олден-Мэнора открывался вид на широкое поле и территорию института. Всего в четверти мили от него находился Фулд-холл, четырехэтажное здание из красного кирпича с двумя флигелями и внушительным, наподобие церковного, шпилем. В этом здании, построенном в 1939 году за 520 000 долларов, располагались скромные кабинеты целого ряда ученых, обшитая деревянными панелями библиотека и профессорская с мягкими кожаными креслами. Кафетерий и конференц-зал занимали верхний четвертый этаж. В 1947 году угловой кабинет Эйнштейна под номером 225 располагался на втором этаже. Нильс Бор и Поль Дирак работали в соседних помещениях третьего этажа. Оппенгеймер занял расположенный на первом этаже кабинет № 113 с видом на лес и луга. Прежний хозяин кабинета Фрэнк Эйделотт, исследователь литературы Елизаветинской эпохи, украсил стены романтическими гравюрами Оксфорда в рамках. Оппенгеймер убрал их и поставил грифельную доску шириной во всю стену. Ему по наследству достались две секретарши — миссис Элеанор Лири, прежде работавшая с судьей Феликсом Франкфуртером, и миссис Кэтрин Расселл, расторопная молодая женщина двадцати с лишним лет. Сразу за дверями кабинета стоял «гигантский сейф» для секретных документов, связанных с работой Оппенгеймера на посту председателя консультативного совета по общим вопросам Комиссии по атомной энергии. Запертый сейф круглые сутки охраняли вооруженные часовые.

Посетители Фулд-холла видели перед собой человека, «объятого пламенем власти». То и дело звонил телефон, секретарша стучала в дверь и объявляла: «Доктор Оппенгеймер, генерал [Джордж К.] Маршалл на линии». По наблюдениям коллег, такие звонки оказывали на Роберта «электризующее» воздействие. Он явно наслаждался ролью, которую ему выделила история, и делал все, чтобы ей соответствовать. В то время как большинство постоянных научных сотрудников института разгуливали в пиджаках спортивного покроя, а Эйнштейн — в мятом свитере, Оппенгеймер часто надевал на работу дорогие костюмы из английской шерсти, сшитые для него по мерке в «Лангроксе», компании портных, обслуживающей сливки принстонского общества. (Хотя, бывало, являлся на вечеринку в пиджаке, «выглядящем так, будто его грызли мыши».) Большинство ученых ездили на работу на велосипедах. Оппи — в роскошном голубом открытом «кадиллаке». Если раньше он отпускал волосы, то теперь «подстригал их чуть ли не наголо, как монах». В свои сорок три года он выглядел хрупким, даже болезненным. На самом деле Роберт был полон сил и энергии. «Он был очень худым, нервным, дерганым, — вспоминал Фримен Дайсон, — постоянно находился в движении, не мог усидеть на месте и пяти секунд, оставляя впечатление человека не в ладах с собой. Все время курил».

Принстон представлял собой совершенно другой мир по сравнению с вольнодумной, либеральной, богемной атмосферой Беркли и Сан-Франциско, не говоря уже о стиле жизни и раздолье Лос-Аламоса. В 1947 году Принстон, пригород с населением 25 000 жителей, имел один-единственный светофор на перекрестке Нассау-стрит и Уизерспун-стрит при полном отсутствии общественного транспорта, за исключением трамвая «Динки», до сих пор ежедневно доставляющего на железнодорожный вокзал сотни пассажиров. На этом вокзале банкиры, юристы и биржевые маклеры в деловых костюмах садились в поезд и через пятьдесят минут выходили на Манхэттене. В отличие от множества маленьких городов Америки Принстон отличался богатой историей и элитарным духом. Однако, по определению одного из долгожителей, «город имел норов, но не имел души».



Роберт вознамерился превратить институт в оживленную международную площадку междисциплинарных научных связей. Учреждение основал в 1930 году Луис Бамбергер с сестрой Джули Кэрри Фулд; первый благотворительный взнос составил пять миллионов долларов. Бамбергер и его сестра буквально накануне биржевого краха 1929 года продали универмаг Бамбергера компании «Р. Х. Мейси и Ко», выручив кругленькую сумму 11 миллионов долларов. Увлеченный идеей основания высшего учебного заведения, Бамбергер назначил первым директором института педагога и распорядителя фонда Абрахама Флекснера. Флекснер обещал, что институт не будет ни учебным заведением, ни научно-исследовательским центром в чистом виде: «Его можно представить себе как нечто среднее — небольшой университет с ограниченным объемом преподавания и значительным объемом исследований». Флекснер объяснил Бамбергерам, что желает взять пример с европейских оазисов мысли — оксфордского Колледжа всех душ, парижского Коллеж де Франс или германской альма-матер Оппенгеймера, Геттингена. Институт, по его словам, должен стать «раем для ученых».

В 1933 году Флекснер резко поднял репутацию института, приняв на работу Альберта Эйнштейна, назначив ему годовую зарплату в 15 000 долларов. Другим ученым платили не менее щедро. Флекснер горел желанием привлечь лучших из лучших, он хотел сделать так, чтобы никто из ученых не ощущал нужды пополнять свой заработок «написанием никчемных учебников или какой-нибудь другой халтурой». У работников науки «не было обязательств, были одни лишь возможности». В 1930-е годы Флекснер привлек таких блестящих мыслителей, как Джона фон Неймана, Курта Гёделя, Германа Вейля, Дина Монтгомери, Бориса Подольского, Освальда Веблена, Джеймса Александера и Натана Розена. Флекснер прославлял «полезность бесполезных знаний». Однако к 1940-м годам институт рисковал приобрести репутацию питомника для блестящих умов, не оправдывающих надежд. Один из ученых назвал его «местом, где наука цветет, не принося плодов».

Оппенгеймер вознамерился все это изменить. Он надеялся превратить институт в центр теоретической физики мирового класса, как сделал это в 1930-х годах с Беркли. Роберт сознавал, что война остановила развитие всех по-настоящему оригинальных замыслов. Однако положение быстро менялось. «Сегодня, — говорил он, выступая в МТИ осенью 1947 года, — всего через два года после прекращения боевых действий, физика вновь переживает расцвет».

В начале апреля 1947 года Абрахаму Пайсу, блестящему молодому физику, временно стажирующемуся в институте, позвонили из Беркли, штат Калифорния. «Говорит Роберт Оппенгеймер, — услышал озадаченный Пайс. — Я только что согласился стать директором Института перспективных исследований и отчаянно надеюсь, что вы останетесь в нем до следующего года, чтобы мы могли начать восстановление теоретической физики». Польщенный Пайс немедленно отбросил планы совместной работы с Бором в Дании и согласился. Он проработает в институте целых шестнадцать лет и станет одним из ближайших соратников Оппенгеймера.

Вскоре Пайсу представилась возможность увидеть Оппенгеймера в действии. В июне 1947 года на трехдневную конференцию в отеле «Баранья голова», эксклюзивном курортном комплексе на острове Шелтер-Айленд у восточной оконечности Лонг-Айленда, собрались двадцать три ведущих физика-теоретика США. Среди прочих на обсуждение «Основ квантовой механики» прибыли Ханс Бете, И. А. Раби, Ричард Фейнман, Виктор Вайскопф, Эдвард Теллер, Джордж Уленбек, Джулиан Швингер, Дэвид Бом, Роберт Маршак, Уиллис Лэмб и Хендрик Крамерс. После окончания войны физики-теоретики наконец-то получили возможность снова заняться фундаментальной наукой. Один из аспирантов Оппенгеймера Уиллис Лэмб сделал первое в ряду многих замечательных выступлений, рассказав о новом явлении, которое вошло в науку под названием «лэмбовского сдвига энергетических уровней атома водорода», что, в свою очередь, заложило основы теории квантовой электродинамики. (За работу по этой теме Лэмб получит Нобелевскую премию 1955 года.) Раби поделился сведениями о прорыве в области ядерного магнитного резонанса.

Хотя роль официального председателя конференции играл секретарь Физического общества Карл Дэрроу, в действительности тон задавал Оппенгеймер. «По мере продолжения конференции, — писал Дэрроу в своем дневнике, — главенство Оппенгеймера проявлялось все отчетливее — его (иногда едкие) разборы каждой дискуссии, его прекрасный английский язык, ни разу не споткнувшийся в поисках нужного слова (я никогда не слышал, чтобы кто-то использовал слово ”катарсис” применительно к физике или словечко “ мезоносный”, видимо, изобретенное самим Оппенгеймером), его сухой юмор, периодические замечания, что та или иная мысль (включая некоторые из его собственных) явным образом не верна, и уважение, с которым его слушали». На Пайса произвел неизгладимое впечатление «жреческий стиль» выступлений Оппенгеймера: «Как если бы он желал посвятить аудиторию в божественные таинства природы».

В последний день конференции Оппенгеймер возглавил обсуждение парадоксального поведения мезонов, которое исследовал вместе с Робертом Сербером накануне войны. Пайс запомнил «мастерское» выступление Оппенгеймера, включавшее в себя паузы, расставленные в нужных местах, наводящие вопросы, подведение итогов и призывы к поиску решений. «Я сидел рядом с Маршаком, — писал потом Пайс, — и до сих пор помню, как тот вдруг густо покраснел, вскочил и сказал: “А что, если мезоны бывают двух типов? Один тип возникает в большом количестве, но потом распадается на мезоны другого типа, которые поглощаются намного медленнее”». По мнению Пайса, выступление Оппенгеймера способствовало рождению у Маршака оригинальной гипотезы двух мезонов, прорыва, за который английский физик Сесил Пауэлл в 1950 году получит Нобелевскую премию. Конференция на Шелтер-Айленде помогла Фейнману и Швингеру разработать «метод перенормировки массы», элегантный новый метод расчета взаимодействий электрона со своим собственным или чужим электромагнитным полем. Оппенгеймер не был автором всех этих открытий, однако соратники считали себя обязанными его организационному таланту.

Выступлениям Оппенгеймера аплодировали не все. Дэвид Бом запомнил, что Оппи слишком много говорил. «Он очень гладко пользовался словами, — свидетельствовал Бом, — однако стоящая за ними мысль не оправдывала такого обилия слов». Бому показалось, что его наставник начал терять проницательность ума, возможно, просто потому, что много лет не делал в области физики ничего существенного. «Он [Оппенгеймер] безучастно отнесся к тому, чем я занимался в физике, — вспоминал Бом. — Я подвергал сомнению основы, а он предлагал продолжать работу, пользуясь существующей теорией, выжимая из нее все что можно и пытаясь обрабатывать полученные выжимки». В прежние годы Бом питал невероятное уважение к Оппенгеймеру, однако со временем стал разделять точку зрения своего друга Милтона Плессета, работавшего с Оппенгеймером, заявившего, что Оппи «не умеет выдвигать оригинальные идеи, зато способен хорошо понимать идеи других людей и предвидеть их последствия».

После окончания конференции Оппенгеймер зафрахтовал частный гидросамолет, доставивший его в Бостон на церемонию вручения почетной ученой степени Гарвардского университета. Виктор Вайскопф и еще несколько ученых, возвращавшихся в Кембридж, приняли приглашение Оппи лететь вместе с ним. По дороге они попали в бурю, и пилот решил совершить посадку на базе ВМС в Нью-Лондоне, штат Коннектикут. Гражданским самолетам не разрешалось садиться на этом аэродроме, поэтому, когда гидросамолет подрулил к ангару, к ним подбежал взбешенный капитан 1-го ранга ВМС. Оппенгеймер предложил пилоту: «Позвольте мне решить этот вопрос». Выйдя из самолета, он представился: «Меня зовут Оппенгеймер». Офицер ВМС остолбенел: «Тот самый Оппенгеймер?» Не моргнув глазом, Роберт ответил: «Нет, копия». Оробевший в присутствии знаменитого физика, офицер изо всех сил старался угодить, организовал для Оппенгеймера и его друзей чай с печеньем и отправил ученых в Бостон на флотском автобусе.



Самый знаменитый физик Соединенных Штатов действительно мало занимался физикой, и это притом, что он убедил попечителей назначить его на уникальную двойную должность — директора института и «профессора физики». Осенью 1946 года Оппи нашел время, чтобы в соавторстве с Хансом Бете опубликовать в «Физикл ревью» статью о рассеянии электронов. В том же году его выдвинули на Нобелевскую премию, однако Нобелевский комитет не решился вручить премию человеку, чье имя напрямую ассоциировалось с бомбардировками Хиросимы и Нагасаки. За последующие четыре года Оппенгеймер опубликовал еще три короткие научные работы и одну работу по биофизике. После 1950 года у него больше не было публикаций. «Ему не хватало Sitzfleisch, — говорил Марри Гелл-Ман, физик, работавший в институте по приглашению в 1951 году, — усидчивости. Так немцы называют мозоль от долгого сидения на стуле. Насколько мне известно, он не написал ни одной длинной работы, не произвел ни одного длинного расчета, ничего в этом духе. Ему не хватает терпения. Его собственные труды состоят из aperçus — коротких, хотя и блестящих рефератов. Зато он вдохновлял на свершения других, оказывая на них фантастическое влияние».

В Лос-Аламосе Оппенгеймер руководил тысячами подчиненных и тратил доллары миллионами. Теперь же возглавлял учреждение с сотней сотрудников и бюджетом 825 000 долларов. Лос-Аламос полностью находился на иждивении федерального правительства. Попечители института, напротив, запрещали директору изыскивать федеральные фонды. Институт славился своей исключительной независимостью. Он не поддерживал официальных отношений с соседним Принстонским университетом. К 1948 году к двум «факультетам» — математики и истории — были прикреплены около 180 ученых. Институт не имел лабораторий, циклотронов и каких-либо приборов сложнее классной доски. Здесь не читали лекций и не учили студентов, в институте работали лишь состоявшиеся научные сотрудники — в основном математики, немного физиков, а также горстка экономистов и гуманитариев. В институте существовал настолько сильный перекос в сторону математики, что назначение Оппенгеймера многие восприняли как признак того, что отныне институт будет заниматься только математикой/физикой и ничем иным.

И действительно, первые назначения Оппенгеймера вроде бы указывали на трансформацию института в крупный центр теоретической физики. В качестве временных сотрудников он привез с собой из Беркли пятерых исследователей. Уговорив Пайса остаться, Оппенгеймер привлек на постоянную работу еще одного подающего надежды молодого английского физика — Фримена Дайсона. Кроме того, Роберт убедил проводить в институте летние месяцы и творческие отпуска Нильса Бора, Поля Дирака, Вольфганга Паули, Хидэки Юкаву, Джорджа Уленбека, Георга Плачека, Синъитиро Томонагу и многих других молодых физиков. В 1949 году привлек Янг Чжэньнина, блестящего двадцатисемилетнего физика, который в 1957 году получит Нобелевскую премию по физике вместе с другим ученым китайского происхождения Ли Чжэндао, принятым Оппенгеймером в институт. «Это — невероятное место, — писал в своем дневнике Пайс в 1948 году. — Ко мне в кабинет заходит поболтать Бор. Из окна я вижу идущего домой с ассистентом Эйнштейна. В двух дверях от меня сидит Дирак. На нижнем этаже — Оппенгеймер…» Такой концентрации научных дарований не существовало нигде в мире. Кроме, конечно, Лос-Аламоса.

В июне 1946 года, задолго до прибытия в институт Оппенгеймера, Джонни фон Нейман начал конструировать в подвальной кочегарке Фулд-холла высокоскоростную вычислительную машину. За всю историю института в его стенах не происходило ничего практичнее этого проекта. И ничего более дорогостоящего. На начало работ попечители выделили Нейману 100 000 долларов. Затем, в качестве редкого исключения из правил, институт позволил ему получить дополнительное финансирование от Американской радиотехнической корпорации (RCA), Сухопутных войск США, Научно-исследовательского управления ВМС и Комиссии по атомной энергии. В 1947 году в нескольких сотнях метров от Фулд-холла для компьютера, задуманного фон Нейманом, было построено отдельное небольшое кирпичное здание.

Идея строительства вычислительной машины посеяла рознь среди ученых, считавших, что их работа — думать. «Мы никогда не испытывали большой потребности в машинных расчетах», — сетовал математик Дин Монтгомери. У Оппенгеймера компьютер фон Неймана тоже вызывал сомнения. Как и многие другие, он считал, что институт не должен превращаться в лабораторию, финансируемую военным ведомством. Однако на этот раз дело обстояло иначе. Фон Нейман создавал прибор, способный произвести революцию в научных исследованиях. Поэтому Оппенгеймер поддержал проект. Фон Нейман согласился не патентовать свое изобретение, которое вскоре стало шаблоном для целого поколения коммерческих компьютеров.

Оппенгеймер и фон Нейман официально презентовали компьютер в июне 1952 года. На тот момент в мире не существовало более скоростного электронного интеллекта, чем этот. Его появление дало старт компьютерной революции конца двадцатого века. Однако, когда в конце 1950-х годов появились другие компьютеры, работавшие лучше и быстрее, постоянные члены института собрались в гостиной Оппенгеймера и проголосовали за полное прекращение проекта. Они также утвердили предложение впредь никогда не позволять размещение подобного оборудования на территории института.

В 1948 году Оппи перетащил в институт своего старого друга по Беркли, ведущего эксперта страны по Платону и Аристотелю, классициста Гарольда Ф. Черниса. В этом же году убедил совет попечителей основать «директорский фонд» в размере 120 000 долларов, позволявший ему по личному усмотрению приглашать ученых на короткий срок. С помощью этого фонда он привлек в институт друга детства Фрэнсиса Фергюссона. Фергюссон воспользовался стипендией для написания книги «Идея театра». По наущению Рут Толмен Оппи создал экспертный совет по вопросам изучения психологии. Один-два раза в год Рут приезжала в институт вместе со своим деверем Эдвардом Толменом, Джорджем Миллером, Полом Милом, Эрнестом Хилгардом и Джеромом Брунером. (Эд Толмен и Хилгард вместе с Оппенгеймером были членами ежемесячного кружка Зигфрида Бернфельда, собиравшимися в Сан-Франциско с 1938 по 1942 год.) Сидя в кабинете Оппенгеймера, известные психологи знакомили его с «глубинными вопросами» своей области и всячески «держали в курсе». Вскоре Оппенгеймер заключил краткосрочные контракты с Миллером, Брунером и выдающимся детским психологом Дэвидом Леви. Роберт обожал рассуждения на тему психологии. Брунер находил его «блестящим мыслителем, непоследовательным в своих интересах, по-царски нетерпимым, готовым развивать любую тему в любом направлении, чрезвычайно симпатичным. <…> Мы говорили почти что обо всем, но совершенно не могли устоять перед психологией и философией физики».

Вскоре в институте появились другие гуманитарии, в том числе археолог Гомер Томпсон, поэт Т. С. Элиот, историк Арнольд Тойнби, философ и историк идей Исайя Берлин, а позднее — дипломат и историк Джордж Ф. Кеннан. Оппенгеймер всегда восхищался «Бесплодной землей» Элиота и очень радовался, когда поэт в 1948 году согласился провести в институте один семестр. Затея вышла боком. Присутствие поэта раздражало математиков. Некоторые из них бойкотировали Элиота даже после того, как он получил в том же году Нобелевскую премию по литературе. Элиот со своей стороны держался особняком и проводил больше времени в университете, чем в институте. Оппенгеймер расстроился. «Я пригласил сюда Элиота, — сказал он Фримену Дайсону, — в надежде, что он выдаст новый шедевр, а он вместо этого работал над “Коктейлем”, худшей из своих вещей».

Тем не менее Оппенгеймер твердо считал, что институт должен одновременно служить пристанищем и точных, и гуманитарных наук. В своих речах он постоянно подчеркивал, что точные науки нуждаются в гуманитарных, чтобы лучше понимать свой характер и следствия. С ним соглашалась только часть старших математиков, постоянно работавших в институте, однако их поддержка оказалась решающей. Джонни фон Нейман интересовался историей Древнего Рима не меньше своей области знаний. Другие разделяли любовь Оппенгеймера к поэзии. Он надеялся превратить институт в рай для ученых, включая обществоведов и гуманитариев, заинтересованных в междисциплинарном изучении человека. Ему представилась соблазнительная возможность объединить оба мира — точных и гуманитарных наук, одинаково увлекавшие его в молодости. В этом плане Принстон должен был стать антитезой, а возможно, и психологическим противоядием Лос-Аламосу.

Насколько в Лос-Аламосе царили спартанские условия, настолько же они были идиллическими и мягкими в Принстоне. Для пожизненных членов институт был платоновским раем. «Смысл этого места в том, — однажды сказал Оппенгеймер, — чтобы не иметь никаких оправданий безделью, отсутствию хорошей работы». Посторонним институт иногда казался чем-то вроде пасторального приюта для записных чудаков. Знаменитый логик Курт Гёдель страдал болезненной застенчивостью и нелюдимостью. У него был лишь один настоящий друг — Эйнштейн, их часто видели идущими из города вдвоем. В перерывах между приступами тяжелой параноидной депрессии — он был убежден, что его пища отравлена, и страдал от хронического недоедания — Гёдель годами бился над решением проблемы континуума, математической головоломки, включающей в себя вопрос о бесконечностях. Он так и не нашел ее решение. С подачи Эйнштейна Гёдель также занимался общей теорией относительности и в 1949 году опубликовал научную работу с описанием «вращающейся вселенной», в которой существовала теоретическая возможность «путешествовать в любую точку прошлого, настоящего и будущего и возвращаться обратно». Десятилетия, проведенные в институте, Гёдель оставался одинокой, похожей на призрак фигурой в потрепанном черном зимнем пальто, заполнявшей немецкой скорописью целые вороха записных книжек.

Дирак был почти таким же странным типом. В детстве отец приказал Дираку разговаривать с ним исключительно по-французски. Таким образом, надеялся отец, мальчик быстро выучит иностранный язык. «С того момента, когда я понял, что не умею изъясняться по-французски, — объяснял Дирак, — мне проще было помалкивать, чем говорить по-английски. Поэтому на время я вообще перестал разговаривать». Дирака часто видели в резиновых сапогах, топором прорубающим дорогу в окрестных лесах. Это занятие служило для него физическим развлечением, с годами оно стало институтским хобби. Дирак раздражал коллег своим буквализмом. Однажды ему позвонил репортер по вопросу лекции, которую ученый должен был прочитать в Нью-Йорке. Оппенгеймер давно распорядился убрать телефонные аппараты из кабинетов, чтобы подопечные не отвлекались на звонки. Дираку пришлось идти отвечать на звонок в коридор. Когда репортер попросил выслать ему копию выступления, Дирак положил трубку и пошел советоваться с Джереми Бернстейном. Поль выразил опасение, что репортер неправильно его процитирует. Оказавшийся поблизости Абрахам Пайс посоветовал написать на копии речи «не публиковать в любом виде». Дирак задумался над этим простым советом на несколько минут, после чего сказал: «Вам не кажется, что “в любом виде” лишние слова в этом предложении?»

Фон Нейман тоже слыл чудаком. Подобно Оппенгеймеру, он знал несколько иностранных языков и вдобавок интересовался католицизмом. А также любил устраивать попойки, длящиеся до раннего утра. Как и Эдвард Теллер, фон Нейман был ярым антикоммунистом. Однажды на вечеринке, когда речь зашла о начале холодной войны, фон Нейман спокойно заявил, что США должны нанести превентивный удар и уничтожить Советский Союз своим атомным арсеналом. «Я полагаю, что конфликт между США и СССР, — писал он в 1951 году Льюису Строссу, — с большой вероятностью приведет к “тотальному” вооруженному столкновению, и поэтому требуется произвести максимальное количество оружия». Оппи приходил в ужас от таких заявлений, но не позволял своим политическим воззрениям влиять на решения, затрагивающие постоянных сотрудников.

Широта интересов Оппенгеймера неизменно приводила в восторг ученых самых разных дисциплин. Однажды управляющий Фонда Содружества Лансинг В. Хаммонд попросил совета Оппенгеймера в связи с заявками на стипендии от шестидесяти молодых британцев. Стипендии позволяли учиться аспирантам из Англии в американских университетах. Сферы обучения включали в себя как гуманитарные, так и естественные науки. Хаммонд, профессор английской литературы, надеялся получить совет относительно нескольких соискателей в области математики и физики. Оппенгеймер с порога озадачил Хаммонда: «Вы защитили докторскую по английской литературе XVIII века, эпохе Джонсона. Кто был вашим научным руководителем, Тинкер или Поттл?» За десять минут Хаммонд получил всю необходимую информацию, чтобы пристроить английских аспирантов-физиков в нужные университеты Америки. Когда он собрался уходить, не желая больше отнимать время у занятого директора института, Оппенгеймер сказал: «Если у вас есть в запасе пара минут, я бы хотел взглянуть на другие заявки тоже…» В течение следующего часа Роберт подробно расписал сильные и слабые стороны местных магистратур и докторантур. «А-а… музыка американских индейцев… лучшего, чем Рой Харрис, вам не найти. Социальная психология… Я бы предложил Вандербильт, там меньше студентов, вашему кандидату будет легче получить то, что ему нужно… Для вашей сферы, английской литературы XVIII века, самый очевидный выбор — Йельский университет, но нельзя сбрасывать со счетов и Бэйтский колледж или Гарвард». Хаммонд до этого даже не слышал о Бэйтском колледже. Он ушел потрясенным. «Ни до, ни после, — писал он впоследствии, — мне не приходилось говорить с подобным знатоком».



* * *



Отношения Оппенгеймера с самым знаменитым сотрудником института, Эйнштейном, всегда были настороженными. «Мы были близкими коллегами, — позже писал Роберт, — и временами дружили». Эйнштейна он скорее рассматривал как святого — покровителя физики, а не действующего ученого. (В институте некоторые подозревали, что именно Оппенгеймер стоял за утверждением журнала «Тайм»: «Эйнштейн не маяк, а достопримечательность».) Сам Эйнштейн питал к Оппенгеймеру такие же двойственные чувства. Когда в 1945 году кандидатуру Оппенгеймера впервые предложили на место постоянного профессора института, Эйнштейн и математик Герман Вейль направили руководству факультета записку, рекомендующую отдать предпочтение физику-теоретику Вольфгангу Паули. В это время Эйнштейн был хорошо знаком с Паули, а Оппенгеймера знал только мимоходом. По иронии судьбы Вейль очень старался привлечь Оппенгеймера в институт еще в 1934 году, но Оппенгеймер наотрез отказался, заявив: «От меня в таком месте совершенно не будет проку». Текущие заслуги Оппенгеймера как физика недотягивали до Паули: «Очевидно, что Оппенгеймер не внес такого фундаментального вклада в физику, как это сделал Паули с его принципом исключения и анализом спина электрона…» Эйнштейн и Вейль тем не менее признавали, что Оппенгеймер «основал крупнейшую школу теоретической физики в этой стране». Упомянув, что студенты хвалят его как учителя, они все же предостерегали: «Есть вероятность, что он излишне давит на учеников своим авторитетом и что они превращаются в уменьшенную копию его самого». Прислушавшись к этой рекомендации, институт в 1945 году предложил место Паули, но тот отказался.

В конце концов Эйнштейн скрепя сердце отдал Оппенгеймеру должное, назвав его «необычайно способным человеком с разносторонним образованием». И все же Оппенгеймер вызывал у него уважение только как личность, но не как физик. Эйнштейн никогда не причислял директора института к своим близким друзьям, «отчасти, возможно, потому, что наши научные воззрения были диаметрально противоположны». В 1930-е годы Оппи за упрямый отказ Эйнштейна признать квантовую теорию назвал его «совершенно рехнувшимся». Все молодые физики, которых Оппенгеймер призвал в Принстон, были полностью убеждены в правильности квантовой теории Бора, их не интересовали каверзные вопросы, которые задавал Эйнштейн. Они не могли взять в толк, почему великий ученый без устали работал над «единой теорией поля», призванной разрешить противоречия квантовой теории. Эйнштейн был одинок в своих усилиях, но все еще находил удовлетворение в защите собственной критики принципа неопределенности Гейзенберга — основы квантовой физики, утверждая, что «Бог не играет в кости». Он был не против того, чтобы большинство коллег по Принстону видели в нем «еретика и реакционера, чье время закончилось».

Оппенгеймер питал глубокое уважение к «выдающейся оригинальности» создателя общей теории относительности — «небывалого слияния геометрии и силы тяжести». В то же время он полагал, что Эйнштейн привнес в «оригинальный труд глубокие элементы традиционности». И твердо верил, что на склоне лет именно «традиционность» уводила Эйнштейна с верного пути. К «удрученности» Оппенгеймера, Эйнштейн провел весь принстонский период в попытках доказать, что квантовая теория ущербна ввиду наличия существенных противоречий. «Никто не мог с ним сравниться, — писал Оппенгеймер, — по части придумывания неожиданных умных примеров. На деле же оказалось, что никаких противоречий не было и в помине, причем объяснение их отсутствия нередко можно было найти в ранних работах самого Эйнштейна». Больше всего в квантовой теории Эйнштейна смущала концепция неопределенности. При этом именно его работы по теории относительности дали толчок некоторым идеям Бора. Оппенгеймер видел в этом большую иронию: «Он благородно и яростно воевал с Бором, воевал с теорией, которую сам же породил, но потом возненавидел. В истории науки такое случалось не один раз».

Несмотря на разногласия, Оппенгеймер любил находиться в компании Эйнштейна. Однажды вечером в начале 1948 года он принимал Дэвида Лилиенталя и Эйнштейна в Олден-Мэноре. Лилиенталь сидел рядом с Эйнштейном и «наблюдал, как тот слушает (с мрачной внимательностью, иногда усмехаясь и щурясь) описания Робертом Оппенгеймером нейтрино как прекрасные создания физики». Роберт по-прежнему любил делать роскошные подарки. Зная любовь Эйнштейна к классической музыке и то, что радиоприемник старика не принимал передачи концертов из нью-йоркского Карнеги-холла, Оппенгеймер организовал установку на крыше скромного дома Эйнштейна по адресу Мерсер-стрит № 112 мощной антенны. Это было сделано без ведома хозяина дома. На день рождения Эйнштейна Роберт явился к нему на порог с новым радиоприемником и предложил прослушать намеченный концерт. Эйнштейн был очень доволен.

В 1949 году в Принстон приехал Бор. Он согласился написать статью для памятного издания по случаю семидесятилетия Эйнштейна. Они прекрасно проводили время вместе, однако, как и Оппенгеймер, Бор не мог взять в толк, почему Эйнштейн видит в квантовой теории чуть ли не демона. Когда Эйнштейну показали рукопись памятного издания, он заметил, что статья содержит не меньшую дозу шпилек, чем похвал. «Это не юбилейное издание в мою честь, — сказал он. — Это — обвинение». В день рождения гения, 14 марта, в актовом зале Принстонского университета послушать хвалебные речи Оппенгеймера, И. А. Раби, Юджина Вигнера и Германа Вейля собрались 250 выдающихся ученых. Как бы ни были сильны расхождения между стариком и его коллегами, зал, когда Эйнштейн вошел в него, вибрировал от предвкушения момента. После мгновения внезапной тишины все вскочили с мест и встретили величайшего физика XX века бурными аплодисментами.



Как физики Оппенгеймер и Эйнштейн стояли на разных позициях. Но как гуманисты они были союзниками. На повороте истории, во время холодной войны, когда профессия ученого оказалась в плену у сети военных лабораторий и все больше зависящих от оборонных контрактов университетов, опутанных системой национальной безопасности, Оппенгеймер выбрал другой путь. Хотя он «присутствовал при рождении» милитаризации науки, Оппенгеймер ушел из Лос-Аламоса, и Эйнштейн уважал его за попытки сдерживать своим авторитетом гонку вооружений. В то же время он видел, что Оппенгеймер осторожничает с использованием своего влияния. Эйнштейна озадачило, когда весной 1947 года Оппенгеймер отказался принять его приглашение выступить с речью на открытом ужине недавно учрежденного Чрезвычайного комитета ученых-атомщиков. Оппенгеймер отговорился тем, что «на данный момент не готов делать публичные выступления по вопросам атомной энергии, не будучи уверенным, что результаты будут соответствовать нашим надеждам».

Старик явно не понимал, почему Оппенгеймер так дорожит сохранением причастности к вашингтонскому истеблишменту. Эйнштейн в такие игры не играл. Ему бы никогда не пришло в голову выпрашивать у правительства доступ к секретной информации. Эйнштейн инстинктивно недолюбливал политиков, генералов и лиц, наделенных властью. По замечанию Оппенгеймера, «он не умел запросто и естественно разговаривать с государственными деятелями и власть имущими…». В то время как Оппенгеймеру, похоже, нравилось иметь дело с влиятельными людьми, Эйнштейн не любил лести. Однажды вечером в марте 1950 года после 71-го дня рождения Эйнштейна Оппенгеймер провожал его до дома на Мерсер-стрит. «Знаете ли, — заметил Эйнштейн, — когда человеку выпадает совершить нечто значительное, его последующая жизнь становится чудно́й». Оппенгеймер понял его как никто другой.



Как и в Лос-Аламосе, Оппенгеймер невероятно хорошо умел убеждать. Пайс запомнил, как однажды из кабинета вышел один из старших научных сотрудников. «Со мной произошла странная вещь, — признался профессор. — Я пришел к Оппенгеймеру с определенным вопросом, по которому у меня имелось твердое мнение. Уходя, я обнаружил, что согласился с противоположной точкой зрения».

Силу своего обаяния Оппенгеймер пытался распространить — с переменным успехом — и на попечительский совет. В конце 1940-х годов в противоборстве между либеральной и консервативной фракцией совета нередко возникала патовая ситуация. Консерваторов возглавлял вице-председатель Льюис Стросс. Другим приходилось с ним соглашаться — отчасти потому, что он был единственным членом совета, имеющим солидное личное состояние. В то же время его архиконсерватизм отталкивал многих либеральных членов совета. Один из них пожаловался, что совету не нужен «гуверовский республиканец, мыслящий категориями прошлого века». Хотя Оппенгеймер перед приездом в Принстон встретился со Строссом только мимоходом, он хорошо знал о его политических взглядах и ненавязчиво давал понять, что не одобряет выдвижение Стросса на пост председателя совета.

Поначалу личные отношения между Оппенгеймером и Строссом оставались корректными и приветливыми. Однако семена жестокой вражды были посеяны именно в этот период. Когда Стросс бывал в Принстоне, его часто принимали в Олден-Мэноре. Как-то раз после такого ужина он отправил Роберту и Китти ящик хорошего вина. Однако всем окружающим было ясно, что Оппенгеймер и Стросс рвались к власти и не брезговали использовать ее друг против друга. Однажды Абрахам Пайс стоял перед Фулд-холлом, наблюдая, как на широкую лужайку, отделяющую институт от Олден-Мэнора, садится вертолет. Из него вышел Стросс. «Меня поразила его внешность, — писал потом Пайс, — лощеная, гладкая, и я сразу же подумал: того, что скрывается за манерами этого господина, следует беречься».

Оппенгеймер быстро понял, что Стросс вознамерился стать кем-то вроде «содиректора». В 1948 году он сообщил Оппенгеймеру, что намерен купить расположенный на территории института дом бывшего сотрудника факультета. Оппенгеймер, не таясь, упредил этот замысел, купил дом на деньги института и тут же сдал его в аренду другому ученому. Стросс, конечно, все понял. Как указано в неопубликованной истории института, «этот эпизод явным образом до поры положил конец надеждам мистера Стросса на управление институтом с близкого расстояния». Он также положил начало натянутости и взаимному недоверию, которые не ограничивались институтскими делами. Несмотря на неудачу, Стросс оказывал влияние на институт через близкие связи с председателем совета попечителей Гербертом Маасом и профессором математики Освальдом Вебленом, единственным членом совета из числа профессуры.

Стросса раздражало, что Оппенгеймер иногда принимал политически щекотливые решения, не заручившись одобрением попечителей. В конце 1950 года Стросс временно заблокировал назначение Оппенгеймером ученого-медиевиста Эрнста Х. Канторовича, потому что тот отказался принести клятву верности совету попечителей Калифорнийского университета. Стросс отступился, лишь когда понял, что все остальные проголосовали «за». Когда конгресс принял закон, требующий секретного допуска ФБР для всех ученых, получающих финансирование от КАЭ, Оппенгеймер направил в КАЭ гневное письмо. Институт, писал он, полностью откажется от таких грантов на том основании, что подобные проверки на благонадежность противоречат его «традициям». О своем поступке Оппенгеймер оповестил попечителей с месячным опозданием. Согласно протоколу заседания, некоторые попечители выразили озабоченность, что институт может оказаться втянут в «политический конфликт», в том числе с ФБР. Оппенгеймеру на будущее порекомендовали перед принятием подобных решений советоваться с правлением.

Весной 1948 года Оппенгеймер дал интервью репортеру «Нью-Йорк таймс», в котором свободно изложил свой взгляд на будущее института. Он выразил желание приглашать на короткое время — на один семестр или год — еще больше ученых и даже неакадемических специалистов с опытом бизнеса или политики. «Оппенгеймер планирует сократить число пожизненных сотрудников института», — написала газета. После этого репортер дал свое собственное поверхностное описание подхода Оппенгеймера к работе: «Представьте себе, что в вашем распоряжении находятся фонды, основу которых составляет безвозмездный дар в размере 21 000 000 долларов. <…> Представьте себе, что у вас есть возможность тратить эти деньги на приглашение лучших ученых и художников-творцов со всего мира — вашего любимого поэта, автора книги, которая вас заинтересовала, европейского физика, с которым можно вместе обмозговать кое-какие гипотезы о природе вселенной. Именно такая система нравится Оппенгеймеру. У него есть возможность потакать любому проявлению интереса и любопытства…»

Что и говорить, некоторых пожизненных членов института передернуло от таких слов. Других возмутила мысль, что директору позволено управлять институтом по своей интеллектуальной прихоти. Еще одну бестактность Оппенгеймер совершил в 1948 году, когда пошутил в интервью журналу «Тайм»: хотя институт считается местом, где ученые «сидят и думают», уверенно можно сказать, лишь что они там «сидят». Он добавил, что институт имеет «ореол средневекового монастыря». И ненароком оскорбил чувства постоянных сотрудников, назвав институт «интеллектуальным отелем». «Тайм» назвал институт «местом, где мыслители останавливаются проездом, чтобы отдохнуть, восстановить силы и освежиться, прежде чем продолжить свое путешествие». Как следствие, сотрудники заявили Оппенгеймеру, что, по их «очень твердому мнению», подобное паблисити является «нежелательным».

Грандиозные планы Оппенгеймера нередко натыкались на сопротивление, особенно со стороны математиков, поначалу думавших, что он поддержит их новыми назначениями и деньгами из институтского бюджета. Ссоры подчас бывали чрезвычайно мелочными. «Институт — занятный райский уголок, — сообщала наблюдательная секретарша Роберта Верна Хобсон. — Однако в идеальном обществе, если удалить из него все повседневные трения, их место занимают новые, гораздо более безжалостные». Ссоры в основном вспыхивали по поводу назначений. Как-то раз Оппенгеймер проводил совещание, как вдруг в помещение ворвался Освальд Веблен и потребовал принять участие в обсуждении. Оппенгеймер попросил его удалиться, а когда математик отказался, перенес совещание на другое время и в другое место. «Они ссорились, как мальчишки», — вспоминала Хобсон.

Веблен часто устраивал Оппенгеймеру неприятности. Будучи попечителем, он играл в институте роль закулисного агента влияния. Многие математики ожидали, что директором назначат Веблена. Но вместо этого, по выражению одного институтского профессора, «прислали этого выскочку Оппенгеймера». Против назначения Оппенгеймера директором активно выступал фон Нейман. «Гениальность Оппенгеймера несомненна», — писал он Строссу, выражая в то же время сомнение относительно разумности его назначения директором. Фон Нейман и многие другие математики выступали за «отмену поста директора и создание вместо него факультетского комитета с чередованием председателя каждые год или два». А получили полную противоположность — волевого директора с далеко идущими, неоднозначными планами.

Оппи проявлял в руководстве институтом все те же выдержку и энергичность, что характеризовали его стиль руководства в Лос-Аламосе. Несмотря на это, его отношения с математиками складывались, по словам Дайсона, «катастрофически». Математическая школа института считалось первоклассной, и Оппенгеймер всячески старался не вмешиваться в ее дела. Более того, за первый год после его назначения число сотрудников математической школы увеличилось на 60 процентов. Вместо ответной поддержки математики постоянно выступали против назначений в нематематической сфере. Расстроившись и разозлившись, Оппенгеймер однажды назвал тридцативосьмилетнего математика Дина Монтгомери «самым высокомерным, упертым сукиным сыном, какого мне приходилось встречать».

Страсти кипели и приводили к безрассудным вспышкам. «Он [Оппенгеймер] пришел унижать математиков, — заявил великий французский математик Андре Вейль (1906–1998), проработавший в институте несколько десятилетий. — Оппенгеймер постоянно находился в раздражении, находил удовольствие в том, чтобы стравливать людей друг с другом. Я сам это видел. Ему нравилось, когда люди в институте ссорились. Главным образом, его раздражение вызывало то, что он хотел быть Нильсом Бором или Альбертом Эйнштейном, в то же время понимая, что ему до них далеко». Вейль представлял собой типичный пример непомерного эго, с которым Оппенгеймеру пришлось иметь дело в институте. Это была не молодежь, которую он увлекал за собой в Лос-Аламосе личным авторитетом. Вейль вел себя заносчиво, ехидно, придирчиво. Он получал иезуитское удовольствие от устрашения других и бесился от того, что ему не удавалось запугать Оппенгеймера.

Отношения в академической среде нередко бывают мелочно злобными, однако Роберт столкнулся с несколькими парадоксами, характерными только для института. Природа математики такова, что ее адепты неизменно совершают свои лучшие интуитивные открытия в возрасте двадцати-тридцати лет, в то время как историки и обществоведы тратят многие годы на упорную подготовку, прежде чем становятся способны к по-настоящему творческой работе. Поэтому институт умел легко выявить и привлечь блестящих молодых математиков, но историков приглашал только с опытом. И если молодой математик был в состоянии прочитать работу историка и составить о ней собственное мнение, ни один историк не мог сделать то же самое в отношении будущего члена институтской математической школы. В этом заключался самый досадный парадокс: так как по своей природе математики быстро отцветали, а также потому, что они не были заняты преподаванием, с наступлением среднего возраста многие из них посвящали себя другим делам. Если их не отвлекать, они превращали любое назначение в скандал. В противоположность им нематематики были старше и стояли на пороге самого плодотворного периода своей карьеры, а потому не желали ввязываться в академические распри. К неудовольствию математиков, они столкнулись в лице Оппенгеймера с директором, который, хоть и был физиком, твердо решил установить в институтской культуре равновесие между точными и гуманитарными науками. К их негодованию, он приглашал психологов, литературных критиков и даже поэтов.

Временами, устав от территориальных стычек, Оппенгеймер изливал досаду на тех, кто его поддерживал. Когда Оппи застал Фримена Дайсона за распространением сплетен о назначении другого физика, Роберт немедленно вызвал коллегу в свой кабинет. «Он буквально прошелся по мне катком, — вспоминал Дайсон. — Я его таким гневным никогда не видел. Кошмар. Я почувствовал себя червяком. Он убедил меня, что я обманул его доверие. <…> Таков был его подход. Он все делал по-своему. Институт был его маленькой личной империей».

Жесткость в характере Оппенгеймера, которая редко давала о себе знать в Лос-Аламосе, иногда проявлялась в Принстоне с такой силой, что пугала даже близких друзей. Как правило, Роберт очаровывал людей остроумием и элегантными манерами. Но временами был неспособен сдержать язвительное высокомерие. Абрахам Пайс запомнил несколько случаев, когда излишне резкие замечания Оппенгеймера доводили молодых ученых до слез.

Редкому преподавателю удавалось устоять перед вмешательством Оппенгеймера, однако у Реса Йоста это получалось. Йост, швейцарский физик и математик, как-то раз проводил семинар. Оппенгеймер перебил его, попросив подробнее объяснить один из тезисов. Йост посмотрел на него, сказал «да» и продолжил выступление. Оппенгеймер опять остановил его и спросил: «Я имел в виду, не объясните ли вы то-то и то-то?» На этот раз Йост ответил «нет». На вопрос Оппенгеймера почему, Йост заявил: «Потому что вы не поймете моего объяснения, начнете задавать новые вопросы и отберете у меня целый час». Остаток лекции Роберт просидел молча.

Одновременно неугомонный, гениальный и эмоционально отстраненный Оппенгеймер оставался загадкой для тех, кто наблюдал его вблизи. Пайс, видевший директора института практически ежедневно, считал его невероятно замкнутым человеком, «не склонным показывать свои чувства». Глубина эмоций Оппенгеймера лишь изредка прорывалась наружу. Однажды Пайс пошел в кинотеатр посмотреть «Великую иллюзию» Жана Ренуара, классический антивоенный фильм 1937 года о товариществе, классовых различиях и предательстве среди солдат Первой мировой войны. Когда зажегся свет, Пайс заметил на заднем ряду Роберта и Китти. Роберт плакал.

Еще один раз, в 1949 году, Пайс пригласил Роберта и Китти на вечеринку в свою маленькую квартиру на Дикинсон-стрит. По ходу дела Пайс зажегся, достал гитару и призвал всех сесть на пол и петь народные песни. Роберт подчинился, но «с надменным видом, явно дающим понять, что считает ситуацию абсурдной». Однако, когда гости спели несколько песен, Пайс взглянул на Роберта еще раз и был «тронут, заметив, что его высокомерие исчезло; вместо этого он выглядел как сентиментальный человек, изголодавшийся по простым товарищеским отношениям».



Жизнь в институте текла размеренно и цивилизованно. Каждый день с трех до четырех пополудни в общем зале на первом этаже Фулд-холла подавали чай. «Чаепитие, — однажды сказал Оппенгеймер, — это то время, когда мы рассказываем друг другу, в чем мы не разобрались». Два-три раза в неделю Оппенгеймер устраивал оживленный семинар — нередко по физике, но и по другим дисциплинам тоже. «Информацию лучше всего пересылать, — говорил он, — в упаковке из одного человека». В идеале обмен идеями требовал обстановки фейерверка. «Молодые физики, — заметил экономист Уолтер У. Стюарт, — несомненно, самая шумливая, самая разнузданная, наиболее активная и интеллектуально внимательная группа. <…> Несколько дней назад я спросил одного из них, выскочившего с семинара: “Ну как?” “Чудесно, — ответил он. — Все, что мы знали о физике неделю назад, неправда!”»

Временами так называемая оппенгеймеровская проработка действовала приглашенным лекторам на нервы. Дайсон жаловался в письме родителям, жившим в Англии: «Я внимательно следил за его поведением на семинарах. Когда кто-нибудь ради пользы для аудитории говорил то, о чем он и так знал, Роберт начинал нетерпеливо подгонять, а когда говорили что-то незнакомое или то, с чем он был не согласен, перебивал, не позволяя довести объяснение до конца, высказывая резкую, иногда уничижительную критику… постоянно нервно ерзал, беспрерывно курил — мне кажется, что он совершенно не умеет контролировать свою нетерпеливость». Других раздражала привычка Оппенгеймера покусывать кончик большого пальца и периодически щелкать зубами.

Осенью 1950 года Оппенгеймер организовал выступление Гарольда У. Льюиса с рефератом научной работы о множественном рождении мезонов, которую он, Льюис и З. А. Вотхюйзен опубликовали в «Физикл ревью». Статья основывалась на результатах последних исследований, выполненных Оппенгеймером накануне назначения директором института, и ему, разумеется, не терпелось вступить в серьезное обсуждение своей работы. Вместо этого собравшиеся физики отклонились от темы и начали обсуждать необъяснимый феномен шаровой молнии. Пока они спорили, как объяснить такое явление, Оппенгеймер бурлил от гнева. Наконец он вскочил и выбежал вон, бормоча: «Шаровые молнии!»

Дайсон запомнил, как Оппенгеймер обрушил на него «тонну кирпичей», когда он в лекции осмелился похвалить новую работу Дика Фейнмана по квантовой электродинамике. Впрочем, после лекции Роберт подошел к Дайсону и извинился за свое поведение. На тот момент Оппенгеймер считал подход Фейнмана, основанный на максимуме интуиции и минимуме математических расчетов, принципиально неверным и не захотел даже выслушать доводы Дайсона в его защиту. Оппенгеймер пересмотрел свои взгляды только после того, как из Корнелла приехал Ханс Бете и прочитал лекцию в поддержку теорий Фейнмана. На следующей лекции Дайсона Оппенгеймер вел себя непривычно тихо. После ее окончания Дайсон нашел в почтовом ящике короткую записку: «Nolo contendere[25]. Р. О.».

Контакты с Оппенгеймером вызывали у Дайсона бурные эмоции. Бете говорил, что ему следует учиться у Оппи, потому что он «намного глубже других». Однако как физик Оппенгеймер разочаровал Дайсона. Оппи, на его взгляд, не находил времени для серьезной работы и расчетов, без которых физик-теоретик не мог состояться. «Он, возможно, был глубже других, — вспоминал Дайсон, — но все равно не видел, что происходило вокруг него!» Как человек, Оппенгеймер тоже нередко приводил молодого ученого в недоумение сочетанием философской отстраненности и неуемного честолюбия. Дайсон считал Оппи личностью, прельщенной желанием «победить Дьявола и спасти человечество».

Дайсон также обвинял Оппенгеймера в «претенциозности». Временами он просто не понимал дельфийские пророчества наставника и невольно думал, что «невразумительность может легко сойти за глубину». И все же, несмотря ни на что, Дайсона тянуло к Оппенгеймеру.

В начале 1948 года журнал «Тайм» опубликовал короткую заметку об эссе, которое Оппенгеймер написал для «Текнолоджи ревью». Доктор Дж. Роберт Оппенгеймер «на прошлой неделе честно признал, что ученые чувствуют себя виноватыми», сообщил «Тайм» и процитировал бывшего руководителя лос-аламосской лаборатории: «В примитивном смысле, который до конца не затмевают ни упрощения, ни шутки, ни громкие слова, физики познали, что есть грех. И, однажды познав, уже не способны утратить это знание».

Оппенгеймер не мог не понимать, что такое высказывание, особенно исходящее от него, вызовет полемику. Даже близкий друг Оппи Исидор Раби упрекнул его в неудачном выборе слов: «Такую фигню мы никогда подобным образом не обсуждали. Он ощутил, что грешен. Видимо, забыл, кто он». Этот эпизод побудил Раби объявить, что его друг «слишком увлекся гуманитарными науками». Раби слишком хорошо знал Оппенгеймера, чтобы злиться на него, и помнил, что одна из слабостей друга заключалась в склонности «всему придавать налет мистицизма». Бывший преподаватель Оппенгеймера в Гарварде, профессор Перси Бриджмен, в интервью репортеру сказал: «Ученые не в ответе за факты, существующие в природе. <…> Если кому-то и следует считать себя грешником, то Богу. Ведь это Он создал факты».

Разумеется, Оппенгеймер был не единственным ученым, кого одолевали подобные мысли. В том же году его бывший преподаватель в Кембридже Патрик М. С. Блэкетт (персонаж истории с «отравленным яблоком») опубликовал книгу «Военные и политические последствия атомной энергии», первую полномасштабную критику решения сбросить атомную бомбу на Японию. К августу 1945 года, утверждал Блэкетт, японцы были фактически побеждены, и атомные бомбы были использованы, чтобы помешать Советам получить оккупационную зону в послевоенной Японии. «Остается только вообразить, — писал Блэкетт, — ту спешку, с какой единственные на тот момент две бомбы были переправлены через Тихий океан и сброшены на Хиросиму и Нагасаки — лишь бы вовремя заставить японское правительство капитулировать только перед американцами». Атомная бомбардировка явилась «не столько последним актом Второй мировой войны, сколько первой крупной операцией холодной дипломатической войны, идущей сейчас с Россией».

На взгляд Блэкетта, многие американцы знали, что атомная дипломатия была одним из решающих факторов бомбардировки, и это породило «сильнейший внутренний психологический конфликт в умах многих американцев и англичан, знавших о реальных фактах или подозревавших о них. Этот конфликт был особенно силен в умах ученых-атомщиков, по праву чувствовавших глубокую ответственность за то, что их блестящие научные достижения использовали таким образом». Описание Блэкетта в полной мере отражало душевные терзания его бывшего ученика. Автор даже процитировал речь Оппенгеймера в МТИ от 1 июня 1946 года, где тот без обиняков заявил, что США «использовали атомное оружие против фактически побежденного противника».

Когда книга Блэкетта через год вышла в Америке, она произвела фурор. Раби раскритиковал ее на страницах «Атлантик мансли»: «Скулеж по поводу Хиросимы не вызывал отклика в самой Японии». Город был «законной целью», возражал Раби. Однако сам Оппенгеймер никогда не критиковал сочинение Блэкетта, а когда его бывший учитель в том же году получил Нобелевскую премию по физике, от всей души его поздравил. Более того, несколько лет спустя Блэкетт опубликовал еще одну книгу, критически отзывающуюся о решении Америки использовать атомную бомбу, «Атомное оружие и отношения между Востоком и Западом», после чего Оппенгеймер в своем письме сказал, что, хотя некоторые моменты, на его взгляд, «не совсем точны», с «главным посылом» он согласен.



Весной новый ежемесячный журнал «Физикс тудэй» на обложке первого номера поместил черно-белую фотографию «поркпая» Оппи, надвинутого на металлическую трубку, без какой-либо подписи. Кто хозяин знаменитой шляпы, было понятно и без подписи. Оппенгеймер, вероятно, являлся самым известным ученым страны после Эйнштейна, причем в то время, когда ученые вдруг стали считаться идеалом мудрости. Совета Оппенгеймера искали как государственные, так и частные организации. Иногда казалось, что его влияние проникло повсюду. «Он хотел быть на короткой ноге с генералами из Вашингтона, — заметил Дайсон, — и в то же время выглядеть спасителем человечества».

Глава двадцать восьмая. «Он не мог понять, зачем это сделал»

Он сказал мне, что у него в тот момент сдали нервы. <…> У него есть склонность совершать иррациональные поступки, когда становится невмоготу. Дэвид Бом


Осенью 1948 года Роберт посетил Европу, где не был девятнадцать лет. Во время первого визита он был молодым ученым, подающим большие надежды. А вернулся самым известным физиком своего поколения, основателем наиболее выдающейся школы теоретической физики Америки, «отцом атомной бомбы». Он посетил Париж, Копенгаген, Лондон и Брюссель. В каждом городе Оппенгеймер либо выступал с речами, либо участвовал в научных конференциях. Своей интеллектуальной зрелости Роберт достиг в Геттингене, Цюрихе и Лейдене и потому с нетерпением ожидал поездки. В конце сентября он, однако, написал брату, что несколько разочарован увиденным. «Путешествие по Европе, — сообщал он, — как и в прежние дни, есть время для переоценки. <…> Конференции по физике были хороши, но повсюду — в Копенгагене, Англии, Париже и даже здесь [в Брюсселе] — все повторяют одно и то же: “Видите ли, мы тут немного отстали…”» Почти с некоторым сожалением Роберт делает вывод: «Главное, я теперь понимаю, что именно Америка в основном будет решать, в каком мире нам жить».

После такого вступления Роберт переходит к главной теме письма — настоятельной просьбе к брату найти «отраду, силу и совет, которые дает хороший адвокат». Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности (КРАД) проводила летом этого года слушания, и Роберт беспокоился о брате, а возможно, и о себе тоже. «С тех пор как мы начали следить за работой комиссии [Д. Парнелла] Томаса, — писал он Фрэнку, — настали трудные времена. <…> Даже история Хисса показалась мне угрожающим предзнаменованием».

В августе редактор журнала «Тайм», бывший коммунист Уиттекер Чемберс, показал под присягой на заседании КРАД, что Элджер Хисс, юрист, сторонник «Нового курса» и бывший высокопоставленный служащий Госдепартамента, состоял в тайной коммунистической ячейке Вашингтона. Обвинения Чемберса в адрес Хисса быстро стали лейтмотивом утверждений республиканцев о том, что «Новый курс» Рузвельта позволил коммунистам проникнуть, подобно червям, в самую сердцевину органов американской внешней политики. В сентябре 1948 года Хисс подал на Чемберса в суд за клевету, однако к концу года в лжесвидетельстве был обвинен сам Хисс.

Оппенгеймер не случайно видел в деле Хисса угрожающее предзнаменование. Если КРАД сумела низложить такую заметную фигуру, как Хисс, то что она могла сделать с Фрэнком, чьи связи с коммунистами были хорошо известны? Роберт помнил, что в марте 1947 года «Вашингтон таймс-геральд» опубликовала статью, обвинявшую Фрэнка в том, что он состоял членом Компартии. Фрэнк необдуманно опроверг это утверждение, хотя оно было правдой. Роберт уклончиво заметил, что Фрэнк «много думал об этом последние годы». Именно в этой связи он мягко посоветовал брату обзавестись адвокатом — и не просто хорошим. Фрэнку требовался адвокат, «вхожий в вашингтонские офисы, конгресс… и главное — редакции газет. Почему бы не остановиться на Герберте Марксе, обладающем всеми вышеназванными качествами?» Роберт надеялся, что охота на ведьм обойдет Фрэнка стороной, но явно считал, что брату на всякий случай следовало подготовиться.

Фрэнку шел тридцать седьмой год, он стоял на пороге блестящей карьеры и проводил революционные эксперименты в области физики элементарных частиц — сначала в Университете Рочестера, потом в Университете Миннесоты. К 1949 году он снискал среди коллег-физиков репутацию одного из ведущих экспериментаторов с высокоэнергетическими частицами (космическим излучением) на больших высотах. В начале года на борту авианосца «Сайпан» Фрэнк отправился в Карибское море, где вместе со своей командой запускал наполненные гелием воздушные шары, несущие специальную капсулу с камерой Вильсона, содержащей пластины с фотоэмульсией, чувствительной к излучению. Поднятые на очень большую высоту пластины регистрировали следы присутствия группы тяжелых ядер. Полученные данные позволили связать происхождение космического излучения со взрывами звезд. После того как шар опускался на землю, металлические капсулы приходилось разыскивать. Фрэнк однажды отправился в поход по джунглям Сьерры-Маэстры на Кубе, где, ликуя, обнаружил одну из капсул на макушке амарантового дерева. Когда еще одна капсула утонула в море, Фрэнк с мелодраматическим пафосом написал, что «совершенно пал духом». На самом деле он любил приключения и свою работу. Если до 1945 года Фрэнк следовал по стопам брата, то теперь шел собственным путем передового экспериментатора.

Как бы Роберт ни тревожился за брата, в душе, очевидно, рассчитывал на то, что его собственное левацкое прошлое отступило в тень под лучами нынешней славы. В ноябре 1948 года портрет Оппенгеймера вышел на обложке журнала «Тайм» вкупе со льстивым очерком о его жизни и карьере. Редакция убеждала миллионы американцев, что Оппенгеймер, отец-основатель ядерной эпохи, «настоящий герой нашего времени». Во время интервью журналу «Тайм» ученый не пытался скрывать свое радикальное прошлое. Оппенгеймер без стеснений объяснил, что до 1936 года определенно был «одним из самых аполитичных людей в мире». Но тут же признался, что страдания безработных молодых ученых и бегство от нацистов его немецких родственников открыли ему глаза на политику. «Я очнулся, поняв, что политика — часть жизни. Я стал настоящим леваком, вступил в профсоюз преподавателей, у меня было много друзей среди коммунистов. Такими вещами большинство людей занимаются в колледже или в старших классах. Комиссии Томаса [КРАД] это не понравится, но я не стыжусь прошлого. Мне скорее стыдно, что я так долго оставался в стороне. Почти все, во что я тогда верил, сегодня выглядит как полная чушь, однако этот период был важен для моего окончательного становления. Если бы не этот запоздалый необходимый урок, я бы не смог работать в Лос-Аламосе».

Вскоре после публикации очерка в «Тайм» старый друг Оппи, иногда оказывавший ему услуги адвоката, Герберт Маркс прислал ему письмо с поздравлениями по поводу «удачной статьи». Маркс, вероятно, имея в виду рассказ Оппи о прокоммунистическом прошлом, заметил: «Ваш “досудебный” пассаж — блестящая идея». Роберт ответил: «Единственное, что мне понравилось, — это выбранное вами место о том, как я заметил возможность, которую давно искал, но не мог найти». Жена Герберта Энн Уилсон (бывшая секретарша Оппи) беспокоилась, что публикация вызовет жесткую критику. Сам Оппенгеймер не мог решить, что об этом думать. «Я страдал от критики, — писал он Герберту, — очень остро одну-две недели, но в итоге пришел к ироничному выводу, что она только пойдет мне на пользу».



Как Оппенгеймер ни надеялся уберечь себя от внимания следственной комиссии, весной 1949 года КРАД начала обширное расследование шпионажа в радиационной лаборатории Беркли. Потенциальной мишенью был не только Фрэнк, но и сам Роберт. Четверо бывших учеников Оппенгеймера — Дэвид Бом, Росси Ломаниц, Макс Фридман и Джозеф Вайнберг — получили повестки, обязывавшие их выступить в качестве свидетелей. Следователи КРАД знали, что разговор Вайнберга со Стивом Нельсоном о ядерной бомбе в 1943 году был тайно подслушан. Хотя улики вроде бы изобличали Вайнберга в шпионаже, юрисконсульт комиссии понимал, что материалы несанкционированного прослушивания суд не примет. 26 апреля 1949 года КРАД устроила Вайнбергу очную ставку с Нельсоном. Вайнберг с ходу заявил, что ни разу с ним не встречался. Юристы КРАД понимали, что Вайнберг лжесвидетельствует, но ничего не могли доказать. Тогда они решили построить обвинение на свидетельских показаниях Бома, Фридмана и Ломаница.

Бом никак не мог решить, согласиться принять вызов и давать ли показания на друзей. Эйнштейн уговаривал его отказаться от дачи показаний, даже если за это посадят в тюрьму. «Возможно, придется некоторое время посидеть», — говорил великий ученый. Бом не хотел прикрываться пятой поправкой к конституции. Он рассудил, что членство в Коммунистической партии не находилось под запретом и поэтому ему нечего предъявить. Интуиция подсказывала ему честно рассказать о своей собственной политической деятельности, но воздержаться от показаний против других. Зная, что Ломаниц тоже получил повестку, Бом связался со старым другом, который в это время преподавал в Нашвилле. Ломаницу пришлось после войны несладко — стоило ему найти приличную работу, как ФБР всякий раз сообщало работодателю, что Ломаниц коммунист, и его увольняли. Будущее не обещало ему ничего хорошего, однако он изыскал средства на поездку к Бому в Принстон.

Двое друзей гуляли по Нассау-стрит, как вдруг из парикмахерской вышел Оппенгеймер. Роберт несколько лет не виделся с Ломаницем, хотя и поддерживал с ним контакт. Осенью 1945 года он написал Ломаницу: «Дорогой Росси! Я был рад получить твое длинное, но очень меланхоличное письмо. Когда вернешься в Штаты и освободишься, приезжай ко мне. <…> Времена сейчас трудные, особенно для тебя, но ты держись — трудности не будут продолжаться вечно. С горячими пожеланиями, Опье». Обменявшись любезностями, Бом и Ломаниц рассказали Оппи о своих злоключениях. По воспоминаниям Ломаница, Оппенгеймер разволновался и неожиданно воскликнул: «О боже! Все пропало. В комиссию по расследованию антиамериканской деятельности включен фэбээровец». Ломаницу это показалось проявлением паранойи.

И все же у Оппенгеймера имелись веские основания для тревоги. Ему тоже доставили повестку из КРАД, и он установил, что один из членов комиссии, конгрессмен от штата Иллинойс Гарольд Вельде, в прошлом действительно был агентом ФБР и в годы войны проводил расследование в радиационной лаборатории Беркли.

Позднее Оппенгеймер отзывался о встрече с бывшими учениками как о разговоре, длившемся не более двух минут. Он якобы просто посоветовал им «говорить правду», и они ответили: «Мы не станем лгать». Бом выступил свидетелем на слушаниях КРАД в мае и июне 1949 года. По совету адвоката, знаменитого защитника гражданских прав Клиффорда Дурра, он отказался сотрудничать со следствием, сославшись на первую и пятую поправки к конституции. Принстонский университет, где преподавал Бом, сделал официальное заявление в его поддержку.

Черед Оппенгеймера явиться на особое заседание КРАД за закрытыми дверями наступил 7 июня 1949 года. На допрос прибыли шесть конгрессменов, в том числе Ричард М. Никсон (депутат нижней палаты конгресса от штата Калифорния). Считалось, что Оппенгеймера вызывают в роли председателя консультативного комитета КАЭ по общим вопросам. Однако искушенные конгрессмены не собирались расспрашивать его о политике в области ядерных вооружений, их интересовали охотившиеся за атомными секретами шпионы. Предчувствуя недоброе, Оппенгеймер все же решил явиться без адвоката, потому что не хотел выглядеть виноватым. Вместо адвоката он прихватил с собой Джозефа Вольпе, которого заранее представил как старшего юрисконсульта КАЭ. В течение двух часов Роберт демонстрировал дружелюбие и сговорчивость.

Юрист КРАД вначале заявил, что комиссия не намерена ставить Оппенгеймера в неловкое положение. Однако первым же вопросом было: «Вам известен факт, не так ли, что определенные ученые лаборатории радиации являлись членами коммунистической ячейки?» Оппенгеймер ответил отрицательно. После этого его попросили рассказать о политической деятельности и взглядах его бывших учеников. Роберт отрицал, что еще до войны знал о членстве Вайнберга в Компартии. «Он приехал в Беркли после войны, — уточнил Оппенгеймер, — и взгляды, которые он выражал в это время, отнюдь не были коммунистическими».

Юрист КРАД спросил Оппенгеймера о другом бывшем ученике, докторе Бернарде Питерсе. В ответе Роберта отразилась его типичная наивность. Он полагал, что раз свидетельствует на закрытом слушании, его слова не будут преданы огласке. Правда ли, спросил юрист КРАД, что Оппенгеймер сообщил офицерам службы безопасности Манхэттенского проекта, будто Питерс «опасный человек и наверняка красный»? Оппенгеймер признал, что говорил нечто в этом роде капитану Пиру де Сильве, отвечавшему за соблюдение секретности в Лос-Аламосе. В ответ на просьбу привести подробности Оппенгеймер объяснил, что Питерс состоял в Коммунистической партии Германии и участвовал в уличных битвах с нацистами. Потом его отправили в концлагерь, откуда он чудом сбежал, прибегнув к хитрости. Роберт также добавил, что, прибыв в Калифорнию, Питерс «яростно критиковал» Коммунистическую партию как «недостаточно преданную делу свержения правительства [США] насильственным путем». На вопрос, откуда он знает, что Питерс был членом КПГ, Оппенгеймер ответил: «Помимо всего прочего, он сам мне об этом говорил».

По-видимому, Питерс вызывал у Оппенгеймера неприязнь. В мае, за месяц до слушания, когда Роберт участвовал в конференции Физического общества, о Питерсе спросил старый друг Оппи Сэмюэл Гаудсмит. В качестве консультанта КАЭ Гаудсмит иногда проверял дела, связанные с вопросами безопасности. Питерс попросил его узнать, почему его задвигают, поэтому Гаудсмит поднял досье на Питерса и прочитал слова Оппенгеймера об «опасном человеке», сказанные де Сильве. Когда Гаудсмит спросил Оппи, не изменил ли он своего мнения о Питерсе, тот озадачил его, ответив: «Да вы на него сами посмотрите. Разве такому можно доверять?»

Оппенгеймера расспрашивали и о других знакомых. Когда его спросили, являлся ли членом Компартии его старый друг Хокон Шевалье, он охарактеризовал его «как образчик розового кабинетного радикала», заметив, что не имеет точных сведений о его членстве в Компартии. Относительно «дела Шевалье» Роберт повторил версию, которую рассказал ФБР в 1946 году: растерянный, смущенный Шевалье передал ему высказанную Элтентоном мысль о «передаче информации советскому правительству», а он (Оппенгеймер) во весь голос и «в крепких выражениях потребовал не теряться и не связываться с этим делом». Шевалье ничего не знал об атомной бомбе, добавил Оппенгеймер, пока ее не сбросили на Хиросиму. Комиссия не стала уточнять насчет выхода на трех других ученых, упомянутых в версии событий, которую Оппенгеймер поведал Пашу в 1943 году. Роберт попросту сказал, что по поводу информации о ядерных секретах к нему больше никто не обращался.

Оппенгеймер также вкратце отметил, что Росси Ломаниц был уволен из лаборатории и призван в армию из-за «невероятно опрометчивого проступка». Роберт признал, что Джо Вайнберг и Ломаниц были его друзьями и что еще один бывший аспирант, доктор Ирвинг Дэвид Фокс, участвовал в попытке создания профсоюза в лаборатории радиации. Отвечая на вопрос о Кеннете Мэе, Оппенгеймер назвал его «откровенным коммунистом».

Оппенгеймер очень старался угодить. Называл, где можно, конкретные имена. Но когда его спросили о членстве в партии его брата, Роберт ответил: «Господин председатель, я отвечу на заданные мне вопросы. Однако прошу вас воздержаться от вопросов о моем брате. Если они для вас так важны, вы можете задать их непосредственно Фрэнку. Если вы все же решите задать их мне, я отвечу, но я прошу вас этого не делать».

Проявив редкостную предупредительность, юрист КРАД отозвал вопрос о брате Оппенгеймера. Перед перерывом конгрессмен Никсон заявил, что ответы Оппенгеймера произвели на него «потрясающее впечатление» и что он «невероятно рад видеть его на важном посту нашей программы». Хладнокровное выступление Оппенгеймера понравилось и Джо Вольпе: «Роберт, похоже, решил околдовать конгрессменов своим обаянием». После заседания все шесть членов КРАД по очереди пожали знаменитому ученому руку. Неудивительно, что Роберт по-прежнему полагался на свою славу как на защитный барьер.



Оппенгеймер пережил заседание комиссии без малейшего ущерба для себя, но его бывшим ученикам повезло меньше. Через день после заслушивания Оппенгеймера Бернард Питерс предстал перед комиссией всего на какие-то двадцать минут. Питерс отрицал свою причастность к КП в Германии или США, как и то, что его жена, доктор Ханна Питерс, состояла в партии и что он был знаком со Стивом Нельсоном.

Питерс терялся в догадках о том, что Оппенгеймер мог рассказать комиссии днем раньше, поэтому по пути в Рочестер остановился в Принстоне и заглянул к наставнику. Оппи пошутил: «Сам Бог направлял их вопросы так, что мне не пришлось говорить ничего предосудительного». Однако неделей позже свидетельские показания Роберта на закрытом заседании просочились в «Рочестер таймс-юнион». Заголовок вопил: «Доктор Оппенгеймер однажды назвал Питерса “наверняка красным”». Коллеги Питерса прочитали, что он бежал из Дахау с помощью «хитрости» и отзывался о Коммунистической партии как недостаточно преданной делу вооруженного восстания.

Питерс немедленно понял, что может потерять работу. Не далее как годом раньше кто-то из КРАД слил еще одно свидетельское показание, и после того, как «Рочестер таймс-юнион» опубликовала статью под заголовком «Ученый РУ подозревается в шпионаже», Питерс подал на газету в суд. Тяжба завершилась мировым соглашением и символической компенсацией в один доллар. Когда вышла вторая статья, Питерс сразу понял, чем грозит возобновление подозрений. Он немедленно опроверг показания Оппенгеймера, заявив «Рочестер таймс-юнион»: «Я никогда не говорил доктору Оппенгеймеру либо кому-нибудь другому, что состоял в Коммунистической партии, потому что я в ней никогда не состоял. Однако я действительно говорил, что меня восхищает мужественная борьба этой партии против нацизма… и восхищают герои, погибшие в концлагере Дахау». Питер признал, что его политические взгляды по сей день остаются «неортодоксальными», приведя в пример свое твердое неприятие расовой дискриминации и веру в «желательность социализма». Но коммунистом он не был.

В тот же день Питерс написал Оппенгеймеру письмо, вложив в него вырезку с газетной статьей, в котором просил прояснить, говорил ли Роберт подобные вещи на заседании КРАД. «Вы правы в том, что я призывал к “прямым акциям” против фашистских диктатур. Но можете ли вы припомнить хотя бы один случай, когда я призывал бы к таким действиям в стране, где большинство народа поддерживает правительство, которое оно выбрало?» Питерс далее спрашивал: «Откуда вы взяли драматическую историю о моем участии в уличных побоищах? Хотел бы я, чтобы так оно и было». Питерс был настолько взбешен, что спросил у адвоката, хватит ли ему улик, чтобы подать на Роберта в суд за клевету.

Через пять дней, 20 июня, Оппенгеймер позвонил адвокату Питерса Солу Линовитцу и передал сообщение для Ханны Питерс: он выражает «крайнее возмущение» газетной статьей и настаивает, что его слова на слушании были переданы в искаженном виде. Роберт сообщил, что с нетерпением желает поговорить с Бернардом.

Вскоре после этого Фрэнк Оппенгеймер, Ханс Бете и Виктор Вайскопф хором выразили болезненное удивление, что Оппи мог оговорить коллегу подобным образом. Вайскопф и Бете написали, что у них не укладывается в голове, как он мог сказать подобные вещи о Питерсе. Они потребовали «разъяснить недоразумение и сделать все, что в его силах, чтобы предотвратить увольнение Питерса с работы». Бете написал: «Я помню, что вы отзывались о семействе Питерсов в самых лестных выражениях, и они определенно считали вас другом. Как можно было представить побег Питерса из Дахау в качестве свидетельства его склонности к “прямым акциям”, а не стремления избегнуть смертельной опасности?»

Эдвард Кондон, друг Оппи по Геттингену и одно время его заместитель в Лос-Аламосе, был разгневан и «неописуемо шокирован». Кондон, занимавший теперь должность директора Бюро стандартов США, и сам бывал мишенью для нападок правых с Капитолийского холма. 23 июня 1949 года он писал своей жене Эмилии: «Я убежден, что Роберт Оппенгеймер теряет рассудок. <…> Если Оппи по-настоящему выйдет из равновесия, это ввиду его положения и авторства отчета Ачесона — Лилиенталя о международном контроле над атомной энергией может возыметь крайне тяжелые последствия. <…> Если он сломается, это будет настоящая трагедия. Я всего лишь надеюсь, что он не утащит за собой многих других. Питерс говорит, что показания, которые дал на него Оппи, содержат массу откровенной лжи, несмотря на то что правда определенно была ему известна».

Кондон в разговоре с женой сообщил, что слышал от людей в Принстоне, будто «Оппи пребывал последние недели в состоянии крайне высокого напряжения… и, похоже, пережил срыв из опасения, что сам подвергнется нападкам. Разумеется, он понимает, что сам был замешан в левой деятельности в Беркли не меньше других, кого в ней обвиняют. <…> Такое впечатление, что он пытается купить собственную неприкосновенность, став доносчиком…»

Расстроенный Кондон отправил Оппи резкое письмо: «Я долго мучился бессонницей, пытаясь понять, как вы могли говорить подобным образом о человеке, с которым были знакомы так долго и который, как вам известно, является хорошим физиком и гражданином. В голову невольно приходит подозрение, что вы решили бездумно купить свою неприкосновенность, сделавшись доносчиком. Надеюсь, что это не так. Вы прекрасно знаете, что, если эти люди поднимут ваше собственное досье и обнародуют его, то оно затмит все предыдущие “разоблачения”».

Через несколько дней Фрэнк Оппенгеймер привез Питерса на встречу с приехавшим в Беркли братом. Питерс описал их встречу в письме Вайскопфу: «Разговор с Робертом вышел тягостным. Сначала он упирался и не желал говорить, правду или ложь написали в газете». Когда Питерс потребовал рассказать правду, Оппи подтвердил, что его показания воспроизведены правильно. «Он сказал, что совершил ужасную ошибку», — писал Питерс. Оппи пытался объяснить, что не подготовился к такого рода вопросам и понял всю пагубность своих слов, только прочитав их в печатном виде. На вопрос, почему Роберт обманул его во время их встречи в Принстоне, Оппенгеймер «сильно покраснел» и ответил, что не может это ничем объяснить. Питерс все еще настаивал, что Оппи неправильно его понял: хотя он действительно посещал уличные митинги германских коммунистов, членом партии он никогда не был.

Роберт согласился написать редактору газеты письмо с поправками и извинениями. В письме, опубликованном 6 июля 1949 года, Оппенгеймер объяснил, что доктор Питерс «убедительно опроверг» информацию о том, что когда-либо являлся членом Коммунистической партии или выступал за насильственное свержение правительства США. «Я верю его заявлению», — писал Оппенгеймер. Он решительно выступил в защиту свободы слова: «Политические взгляды, какими бы радикальными они ни были и как свободно бы ни выражались, не должны лишать ученого права на карьеру в науке…»

Питерс счел письмо «не очень удачным актом лицемерия». И все-таки оно помогло спасти его должность в Рочестерском университете. Он вскоре понял: без доступа к засекреченным исследованиям и государственным исследовательским проектам его карьера в Америке не сдвинется с мертвой точки. В конце 1949 года, когда Питерс высказал намерение уехать в Индию, Госдеп отказал ему в паспорте. В следующем году Госдеп сменил гнев на милость, и Питерс поступил на должность преподавателя бомбейского Института фундаментальных исследований Тата. В 1955 году после того, как Госдепартамент отказал ему в обмене паспорта, Питерс принял гражданство Германии. В 1959 году он и Ханна переехали в Копенгаген в Институт Нильса Бора, где и закончили свою карьеру.

По сравнению с Бомом и Ломаницем Питерс еще легко отделался. Прошло чуть больше года, и обоим предъявили обвинение в неуважении к конгрессу. После ареста Бома 4 декабря 1950 года (он был отпущен под залог в 1500 долларов) Принстон освободил его от обязанностей преподавателя и даже запретил появляться на территории кампуса. Через полгода Бом был оправдан судом. Принстон, однако, решил не продлевать с ним контракт, истекший в июне того же года.

Ломаницу выпала еще более тяжкая участь. После заслушивания в КРАД его уволили из Университета Фиска, после чего он два года работал поденщиком — смолил крыши, ворочал мешки, обрезал деревья. В июне 1951 года Ломаниц предстал перед судом по обвинению в неуважении к конгрессу. Даже будучи оправданным, Ломаниц не мог найти никакой другой работы, кроме ремонта железнодорожного полотна по ставке 1,35 доллара в час. Его не принимали на преподавательскую работу до 1959 года. Как ни удивительно, Ломаниц не держал обиды на Оппенгеймера. Он не винил Роберта за то, как с ним обошлись ФБР и политическая культура эпохи. Однако смутное недовольство все же сохранилось. В прошлом Ломаниц «почти боготворил» Оппенгеймера и не считал его «злонамеренным» человеком. По прошествии многих лет он, однако, сказал, что «сожалеет о слабости Оппенгеймера».

Хотя Оппенгеймер не мог защитить бывших учеников, сам он иногда вел себя так, словно боялся быть заподозренным в близких с ними отношениях. Эти люди представляли собой связующее звено с его политическим прошлым и тем самым — угрозу его политическому будущему. Он явно испытывал страх. Когда Бом потерял работу в Принстонском университете, Эйнштейн предложил взять его в Институт перспективных исследований своим ассистентом. Великий ученый все еще не отказывался от мысли о пересмотре квантовой теории и говорил, что «если кто и способен это сделать, то только Бом». Оппенгеймер зарубил идею. Бом мог обернуться для института политической обузой. По рассказу одного свидетеля, Оппенгеймер даже приказал Элеанор Лири не пускать Бома в институт. Лири объявила сотрудникам института: «Доктор Оппенгеймер не принимает Дэвида Бома. Не принимает».

С точки зрения целесообразности у Оппенгеймера имелись все основания держаться от Бома подальше. Но, с другой стороны, когда Бом узнал о месте преподавателя в Бразилии, Оппенгеймер написал твердое рекомендательное письмо. Бом провел остаток карьеры за границей, сначала в Бразилии, потом в Израиле и, наконец, в Англии. Когда-то он глубоко уважал Оппенгеймера, и, хотя со временем эти чувства стали двойственными, Бом не винил Оппи в своем изгнании из Америки. «Мне кажется, что он, насколько мог, поступал со мной честно», — говорил Бом.

Бом понимал, что Оппенгеймер испытывает большие душевные мучения. Вскоре после газетных сообщений о свидетельстве Оппи против Питерса на заседании КРАД Бом вызвал бывшего учителя на честный разговор. Он напрямую спросил, почему тот оговорил товарища. «Он сказал мне, что у него в тот момент сдали нервы, — вспоминал Бом. — Ему стало невмоготу. <…> Я не запомнил его слова в точности, но смысл был именно такой. У него есть склонность совершать иррациональные поступки, когда ему становится невмоготу. Он сказал, что сам не понял, зачем это сделал». Разумеется, это случилось с ним не впервые. Так было на беседе с Пашем в 1943 году, во время аудиенции у Трумэна в 1945 году и еще случится во время слушаний по вопросу об отзыве секретного допуска в 1954 году. Бернард как-то заметил в разговоре с Вайскопфом: «Он [Оппенгеймер] явно до слез боится слушаний, но это — плохое объяснение. <…> Очень печально видеть человека, которого я так высоко ценил, в состоянии столь низкого морального падения».



Всего через шесть дней после дачи свидетельских показаний КРАД, в начале июня 1949 года, Оппенгеймер был вызван в Вашингтон под свет юпитеров на открытое заседание Объединенной комиссии конгресса по ядерной энергии. На заседании обсуждался вопрос экспорта радиоизотопов, предназначенных для научных исследований в зарубежных лабораториях. Единственный член комиссии, выступивший против, Льюис Стросс, был убежден, что экспорт таких материалов опасен, потому что радиоизотопы могли найти применение в производстве атомной энергии. Незадолго до заседания, пытаясь добиться отмены постановления КАЭ, Стросс выступил против экспорта изотопов на слушании в Объединенной комиссии.

Когда Оппенгеймер явился в зал заседаний сената, он уже знал о позиции Стросса. Роберт не разделял ее и четко дал понять, что считает такое отношение глупостью. «Никто не заставит меня отрицать, — заявил Оппенгеймер, — что изотопы могут использоваться в производстве атомной энергии. Лопата тоже может. И бутылка пива может». В аудитории послышались смешки. В зале в тот день оказался молодой репортер Филип Стерн. Стерн понятия не имел, в кого целил ученый, однако сразу понял, что «Оппенгеймер кого-то поднимал на смех».

Зато Джо Вольпе прекрасно знал, кого поднимал на смех Оппенгеймер. Сидя рядом со Льюисом Строссом, он покосился на соседа и не удивился, когда лицо члена КАЭ побагровело, как свекла. Следующая фраза Оппенгеймера вызвала еще больше смеха: «Согласно моей собственной оценке важности изотопов, они занимают на этой шкале место где-то посредине между электронными приборами и витаминами».

После заседания Оппенгеймер непринужденно спросил Вольпе: «Ну как я выступил?» Юрист озабоченно ответил: «Чересчур хорошо, Роберт. Чересчур». Возможно, Оппенгеймер не намеревался унизить Стросса из-за пустячного, как он считал, разногласия. Увы, снисходительный тон нередко прорывался наружу в поведении Оппи. «Нередко» не то слово, как сказали бы многие друзья. Такой тон был частью его преподавательского стиля. «Роберт умел заставить взрослого человека почувствовать себя нашкодившим школяром, — говорил один из его друзей, — а гиганта — букашкой». Однако Стросс не был учеником Роберта. Он был влиятельным, обидчивым и мстительным человеком, не прощающим оскорблений. В тот день он покинул зал заседаний в лютом гневе. «Я хорошо помню ужасное выражение на лице Льюиса, — через много лет рассказывал другой член КАЭ Гордон Дин. — Столько ненависти редко увидишь на чьем-то лице».

Отношения между Оппенгеймером и Строссом постепенно ухудшались с начала 1948 года, когда Оппи дал понять, что не допустит вмешательства в свои директорские полномочия. До памятного заседания они не раз вступали в разногласия по другим связанным с КАЭ вопросам. Теперь же Оппенгеймер приобрел опасного врага, имевшего власть и влиятельность во всех сферах профессиональной жизни.

После коллизии на заседании Объединенной комиссии один из попечителей Института перспективных исследований, доктор Джон Ф. Фултон, заявил, что ожидает от Стросса подачи заявления на выход из совета попечителей. «Мне кажется, Роберт Оппенгеймер никогда не будет чувствовать себя уютно на посту директора Института перспективных исследований, — писал Фултон другому попечителю, — пока в совете попечителей продолжает находиться мистер Стросс». Однако у Стросса имелись союзники, которые помогли ему избраться на пост председателя совета попечителей института, и он сразу дал понять, что не собирается уходить лишь потому, что имел «наглость… не согласиться с доктором Оппенгеймером по научному вопросу». Стросс был зол и вынашивал злобу, пока не свел счеты.



На следующий день, 14 июня 1949 года, свидетелем на слушании КРАД выступил Фрэнк Оппенгеймер. За два года до этого в интервью репортеру газеты он отрицал, что когда-либо состоял в Коммунистической партии. Он не собирался делать из своего членства в партии тайны, но однажды поздно вечером ему позвонил репортер «Вашингтон таймс-геральд» и объяснил, что утром в газете выйдет некая статья. Зачитав по телефону ее содержание, репортер спросил, что о ней думает Фрэнк. «Статья содержала много всякого рода лживых утверждений, — рассказал Фрэнк. — Информация о моем членстве в партии накануне войны была единственной правдой. Они попросили меня высказаться, и я заявил, поступив совершенно глупо, что вся статья — ложь от начала до конца. Мне не надо было вообще ничего говорить». Когда статью опубликовали, власти Университета Миннесоты потребовали от Фрэнка дать письменное опровержение. Опасаясь потерять работу, Фрэнк с помощью юриста составил заявление, в котором поклялся, что никогда не состоял в Коммунистической партии.

Но теперь, поговорив с Джеки, Фрэнк решил рассказать правду. Утром на слушании он показал, что они с Джеки были членами Компартии три с половиной года с начала 1937-го до конца 1940-го или начала 1941 года. Он признал, что носил в это время партийный позывной Фрэнк Фолсом. По рекомендации адвоката Клиффорда Дурра Фрэнк отказался давать показания о чужих политических взглядах. «Я не могу говорить о моих друзьях», — заявил он. Юрист КРАД и конгрессмены по очереди давили на Фрэнка, требуя назвать имена. В ответ на многократные просьбы бывшего агента ФБР, конгрессмена Вельде назвать причину, по которой он отказывался отвечать на вопросы комиссии, Фрэнк заявил, что не станет говорить о политических связях друзей, «потому что люди, с которыми я встречался по жизни, имели достойный образ мыслей и действовали из лучших побуждений. Мне не известен ни один случай, когда они замышляли, обсуждали или говорили что-либо противоречащее целям конституции и законам Соединенных Штатов Америки». В отличие от брата Фрэнк не сдал позиции и не назвал ни одного имени.

Слушание произвело на Фрэнка и Джеки впечатление сюрреалистического спектакля. Джеки пылала праведным гневом. Сидя в приемной комиссии палаты представителей в ожидании своей очереди давать показания, она посмотрела в окно и поразилась контрасту между мраморными зданиями на Капитолийском холме, окруженными ухоженными лужайками, и рядами ветхих лачуг, в которых обитало негритянское население. Рядом играли босые, оборванные дети. «Все они страдали от рахита и недоедания. Игрушками им служила всякая дрянь, подобранная на улице. Я сидела, читала, прислушивалась и смотрела в окно, то задаваясь вопросом, что со мной сделает комиссия, то все больше кипя от гнева, что какой-то тип смеет подозревать меня в антиамериканской деятельности».

Позже Фрэнк заявил репортерам, что вступил в партию в 1937 году «в поисках решения проблем безработицы и нужды в самой богатой и производительной стране мира».

Оба, растеряв иллюзии, покинули партийные ряды в 1940 году. Фрэнк заявил, что ничего не знал о шпионаже в Лос-Аламосе или радиационной лаборатории Беркли: «Я не слышал ни о какой коммунистической деятельности, меня никто не просил передавать информацию, и я никому ее не передавал. Я трудился с полной отдачей сил и считаю, что внес ценный вклад». Не прошло и часа, как репортеры сообщили Фрэнку, что Университет Миннесоты принял решение о его увольнении с должности доцента кафедры физики. Два года назад он сказал неправду, и этого в глазах университетского руководства было достаточно, чтобы отстранить его от преподавательской работы. Фрэнк всего три месяца недотянул до пожизненного контракта. После встречи с ректором университета, однако, стало ясно, что надеяться не на что. Он покинул кабинет ректора в слезах.

Фрэнк был убит горем. Всю тяжесть случившегося он осознал, лишь попытавшись вернуться в Беркли. Фрэнк наивно полагал, что Лоуренс примет его под свое крыло, однако Эрнест ответил отказом.


Дорогой Лоуренс!
Что происходит? Два с половиной года назад ты меня обнимал и желал удачи. Предлагал вернуться на работу, когда захочу. А теперь говоришь, что я больше не угоден. Кто стал другим, ты или я? Разве я предал нашу страну или твою лабораторию? Нет, конечно. Я не сделал ничего подобного. <…> Ты не согласен с моими политическими взглядами, но ты с ними и раньше не соглашался… поэтому мне кажется, ты потерял голову настолько, что больше не переносишь никого, кто бы тебе в чем-то перечил. <…> Твои действия по-настоящему удивляют и ранят меня.
Искренне твой
Фрэнк




Годом раньше Фрэнк и Джеки купили высоко в горах Колорадо близ Пагоса-Спрингс скотоводческое ранчо с участком площадью 800 акров. Они планировали использовать его как летнюю резиденцию. Осенью 1949 года неожиданно для многих друзей пара уехала туда в добровольную, по-спартански суровую ссылку. «Мне никто не предложил работу, — написал Фрэнк Бернарду Питерсу, — поэтому мы определенно проведем здесь всю зиму. Господи, как здесь красиво! Только тот, кто здесь побывал, поймет наше решение остаться». Ранчо располагалось на высоте 2500 метров, зимой в этом краю стоял невыносимый холод. «Джеки сидела в хижине с биноклем, — вспоминал Филип Моррисон, — и наблюдала за телящимися на снегу коровами. Приходилось выбегать и спасать новорожденных телят от замерзания».

Следующие десять лет милый и умный брат Роберта Оппенгеймера пробивался скотоводством. От ближайшего городка его отделяли двадцать миль. Агенты ФБР, словно в напоминание о себе, регулярно приезжали и опрашивали соседей. Иногда они заглядывали на ранчо и предлагали Фрэнку рассказать о других членах КП. Однажды агент спросил его: «Хотите вернуть себе работу в университете? Если хотите, сотрудничайте с нами». Фрэнк неизменно отвечал отказом. В 1950 году он написал: «Наконец-то по прошествии многих лет я понял: ФБР не пытается расследовать мое дело, оно пытается отравить среду, в которой я живу, покарать меня за левые убеждения, настраивая против меня друзей, соседей, коллег и вызывая у них подозрения ко мне».

Роберт приезжал на ранчо почти каждое лето. Хотя Фрэнк смирился со своим положением, Роберту не давала покоя мысль, что его брат живет такой жизнью. «Я действительно почувствовал себя как хозяин ранчо, — говорил Фрэнк. — Я им и был. Брат, однако, не верил, что я могу быть скотоводом, и очень хотел, чтобы я вернулся в мир науки, хотя и ничего не мог для этого сделать». В течение следующего года Фрэнк получил запросы с предложением преподавать физику за границей — в Бразилии, Мексике, Индии и Англии, однако Госдепартамент упорно отказывал ему в паспорте. В Америке работу никто не предлагал, он был внесен в черный список. Через несколько лет Фрэнк был вынужден продать одну из картин — «Первые шаги» (по Милле) Ван Гога, выручив 40 000 долларов.

Крайне раздосадованный судьбой брата Роберт обсуждал с судьей Верховного суда Феликсом Франкфуртером, попечителем Гарварда Гренвилем Кларком и другими учеными-законниками возможности института по организации продуманной критики программ обеспечения благонадежности и безопасности, с помощью которых администрация Трумэна оправдывала карательные меры против Фрэнка и учеников Оппи. Он сказал Кларку, что, на его взгляд, президентский исполнительный приказ о благонадежности, процедуры оформления секретного доступа в КАЭ и разбирательства КРАД «создают во многих отдельных случаях необоснованные преграды и аннулируют свободу научных исследований, мнений и слова». Вскоре после этого Оппенгеймер пригласил старого друга, доктора Макса Рэдина, декана кафедры права Калифорнийского университета Беркли, провести в институте сезон 1949–1950 года и написать эссе о противоречиях в клятве верности штату Калифорния.



* * *



Все эти годы Оппенгеймер был убежден, что его телефоны прослушиваются. Как-то раз в 1948 году коллега по Лос-Аламосу, физик Ральф Лэпп, пришел в кабинет Оппи обсудить просветительскую работу по вопросам контроля над вооружениями. Лэпп опешил, когда Оппенгеймер вдруг поднялся и вывел его за дверь, бормоча: «Здесь даже у стен есть уши». Роберт подозревал, что за ним ведут слежку. «Он всегда помнил о слежке, — вспоминал доктор Луис Хемпельман, физик и друг Оппи по Лос-Аламосу, ставший частым гостем в Олден-Мэноре. — Роберт производил такое впечатление, будто за ним действительно ходили по пятам».

Телефоны Оппенгеймера прослушивались в Лос-Аламосе, а в 1946–1947 годы ФБР установило подслушивающие устройства у него дома в Беркли. Когда Роберт переехал в Принстон, оперативный отдел ФБР в Ньюарке, штат Нью-Джерси, получил приказ следить за его деятельностью, однако электронное наблюдение было признано нецелесообразным. Тем не менее предписывалось «предпринять все усилия по разработке конфиденциальных скрытых источников информации в ближайшем окружении Оппенгеймера». К 1949 году Бюро завербовало как минимум одного тайного осведомителя — женщину, знакомую с Оппенгеймером неформально по работе в университете. Весной 1949 года отдел в Ньюарке доложил Дж. Эдгару Гуверу: «Дальнейшей информации, которая свидетельствовала бы о неблагонадежности доктора Оппенгеймера, не получено». Через несколько лет Оппенгеймер с иронией заметил: «Правительство потратило больше денег на подслушивание моих разговоров, чем на мою зарплату в Лос-Аламосе».

Глава двадцать девятая. «Я уверена, что она именно поэтому бросала в него вещами»

Его семейные отношения казались просто ужасными. Но Роберт не обмолвился бы вам о них и словом. Присцилла Даффилд


Пока Фрэнк и Джеки с трудом налаживали хозяйство на скотоводческом ранчо в Колорадо, Роберт управлял своей вотчиной в Принстоне. Директорские обязанности не поглощали его энергию полностью. Примерно треть своего времени Оппи тратил на институтские дела, треть — на физику и другие интеллектуальные занятия, а еще одну треть — на поездки, выступления и присутствие на закрытых заседаниях в Вашингтоне. Старый друг Гарольд Чернис упрекнул его: «Настало время, Роберт, отказаться от политической жизни и вернуться к физике». Роберт промолчал, очевидно, взвешивая ответ, и Чернис продолжил: «Не чувствуешь ли ты себя человеком, схватившим тигра за хвост?» На что Роберт наконец ответил: «Да».

Иногда поездки позволяли ему отдохнуть от Принстона и жены. В глазах читателей «Лайф», «Тайм» и других журналов семейная жизнь Роберта выглядела идиллией. На фотографиях отец с трубкой в зубах читал книгу двум маленьким детям, из-за плеча смотрела красавица-жена, у ног лежала любимица семьи, немецкая овчарка по кличке Бадди. «Он добр и ласков с женой и детьми, — писал автор главной статьи о семье Оппенгеймеров в журнале “Лайф”. — Дети накормлены, очень его любят и крайне вежливы со всеми вокруг…» Если верить журналу, Оппенгеймер каждый день приходил с работы в 18.30 и играл с детьми. Каждое воскресенье родители брали с собой Питера и Тони на поиски талисмана удачи — четырехлистных ростков клевера. «Миссис Оппенгеймер — практичная женщина, она не разрешает держать найденные ростки клевера в доме и заставляет детей жевать их на месте».

Однако люди, хорошо знакомые с Оппенгеймером, понимали, что жизнь в Олден-Мэноре была не сахар. «Его семейные отношения казались просто ужасными, — говорила бывшая секретарша Роберта в Лос-Аламосе Присцилла Даффилд. — Но Роберт не обмолвился бы вам о них и словом».

Семейная жизнь Оппенгеймера протекала мучительно сложно. Роберт во многом полагался на Китти. «Она была его главным доверенным лицом и советчицей, — говорила Верна Хобсон. — Он ничего от нее не скрывал. <…> Жутко от нее зависел». Роберт нередко брал на дом институтскую работу, и жена часто помогала принимать решения. «Она его очень любила, а он ее», — убежденно свидетельствовала Хобсон. В то же время Верна и другие близкие друзья по Принстону знали о горячечной неуемности Китти, вызывавшей стресс у всех окружающих. «Какая странная личность. Ярость, болезненная обида, сметливость и остроумие — все в одном человеке. Ее постоянно что-то грызло. Она всегда была какая-то напряженная».

Хобсон знала Роберта и Китти как мало кто другой. Верна и ее муж Уайлдер Хобсон впервые встретились с Оппенгеймерами в 1952 году на новогоднем ужине у общего друга, новеллиста Джона О’Хары. Вскоре после первой встречи Хобсон поступила на работу к Роберту и проработала у него долгие тринадцать лет. «Он был чрезвычайно требователен к сотрудникам, а Китти предъявляла к секретаршам не меньше требований, чем ее муж. Так что приходилось работать на двух требовательных начальников сразу, они впустили меня в свою жизнь, и я половину времени проводила у них дома».

Китти, заложница привычки, каждый понедельник после обеда устраивала в Олден-Мэноре женские посиделки. Ее гостьи обменивались сплетнями, некоторые пили до самого вечера. Китти называла эти собрания своим «клубом». Жена одного из физиков Принстона окрестила группу «стаей птиц-подранков». «Китти окружала себя проблемными женщинами, почти все они в некотором роде страдали алкоголизмом». Китти еще в Лос-Аламосе налегала на мартини. Теперь же пьянки иногда заканчивались жуткими сценами. Хобсон, употреблявшая алкоголь в умеренных дозах, вспоминала: «Иногда она напивалась до такой степени, что не держалась на ногах и не могла связать двух слов. А иногда отключалась полностью. В то же время я много раз видела, как она брала себя в руки в ситуациях, когда это не казалось возможным».

Одной из постоянных собутыльниц Китти была Пат Шерр, подруга по Лос-Аламосу, три месяца ухаживавшая за новорожденной Тони. Чета Шерр переехала в Принстон в 1946 году, и, как только Оппенгеймеры обосновались в Олден-Мэноре, Китти завела привычку навещать подругу по два-три раза в неделю. Китти явно тяготилась одиночеством. «Она приезжала в одиннадцать утра, — вспоминала Шерр, — и не уходила до четырех пополудни», поглощая в процессе изрядное количество скотча из запасов подруги. Однажды Пат призналась, что у нее не осталось денег на покупку выпивки. «Ох, какая я дура, — сказала Китти. — Я принесу свою бутылку и оставлю ее у тебя».

Дружеские связи Китти были одновременно интенсивны и мимолетны. Она вдруг прилеплялась к кому-нибудь и в потоке откровения изливала душу. Шерр не раз наблюдала такие сцены. Китти без утайки рассказывала новым знакомым все подробности своей жизни, в том числе интимные. «Она все время испытывала нужду постоянную говорить о подобных вещах», — вспоминала Шерр. Китти умела быть хорошей подругой, но всегда стремилась это выпячивать. В конце концов наступал момент, когда она набрасывалась на подругу и публично ее унижала. «Китти испытывала определенную тягу к оскорблению других людей», — говорила Хобсон.

С Китти часто случались всякие недоразумения, и пьянство только усиливало эту тенденцию. В Принстоне она периодически попадала в мелкие автоаварии. Почти каждый вечер засыпала в постели с зажженной сигаретой. Постельное белье изобиловало прожженными сигаретами дырками. Однажды ее разбудил пожар в комнате. Она потушила его, схватив предусмотрительно оставленный Робертом в спальне огнетушитель. Как ни странно, Роберт почти никогда не вмешивался и реагировал на безалаберные выходки жены со стоическим смирением. «Он знал о повадках Китти, — заметил Фрэнк Оппенгеймер, — но не хотел этого показывать все по той же причине — не мог себе позволить признать поражение».

Как-то раз Абрахам Пайс разговаривал с Оппенгеймером в его кабинете, как вдруг оба они увидели на лужайке перед Олден-Мэнором явно нетрезвую Китти. Когда она проходила мимо двери кабинета, Роберт попросил: «Не выходите». В такие моменты, писал Пайс, «мне становилось его жалко». Однако при всей жалости к другу Пайс не мог взять в толк, почему его друг терпит такую женщину. «Совершенно независимо от пьянства, — писал Пайс, — я считал Китти самой отвратительной из всех знакомых мне женщин — по причине ее жестокости».

Хобсон видела в Китти не только пороки и понимала, почему Роберт любил жену. Он принимал ее такой, какой она была, и отдавал себе отчет в ее неисправимости. Роберт однажды признался Хобсон, что до приезда в Принстон консультировался насчет Китти с психиатром. Невероятно, но он признался секретарше, что психиатр предложил на время поместить Китти в психлечебницу. На это Роберт не мог пойти. Поэтому ему самому пришлось играть для Китти роль «и врача, и медсестры, и психиатра». Он сообщил Хобсон, что принял это решение «с открытыми глазами и готов примириться с вытекающими из него последствиями».

Фримен Дайсон сделал похожие наблюдения: «Роберту Китти нравилась такой, какой она была, он пытался навязать ей другой образ жизни так же мало, как это пыталась делать она. <…> Я бы сказал, что Оппенгеймер целиком и полностью зависел от жены, она служила ему твердой опорой. Рассматривать ее поведение как клинический случай и пытаться исправить его, мне кажется, было не в его характере и не в ее тоже». Еще один принстонский знакомый, журналист Роберт Странски, тоже подтвердил: «Роберт был предан ей как никто другой. Он реально прежде всего стремился защитить ее. <…> Не терпел, когда ее кто-то критиковал».

Роберт понимал, что выпивкой Китти пыталась заглушить душевную боль и что эта боль никогда не пройдет. Он не делал попыток отвадить ее от пьянства и не отказывался от своего вечернего коктейльного ритуала. Его мартини отличались большой крепостью, и он пил их с большим удовольствием. В отличие от Китти Роберт поглощал алкоголь медленно и размеренно. Пайс, считавший час коктейлей «варварским обычаем», все же говорил, что Роберт «всегда был устойчив к алкоголю». Тем не менее тот факт, что Роберт пьет вместе с женой-алкоголичкой, не оставался без внимания. «Он всех потчевал самыми вкусными, самыми холодными мартини, — говорила Шерр. — Оппи совершенно намеренно спаивал своих гостей». Роберт собственноручно смешивал джин с мартини, добавляя в джин лишь немного вермута, и разливал смесь по охлажденным в морозилке бокалам на тонких ножках. Один из сотрудников факультета назвал особняк Оппенгеймеров «Бурбон-Мэнором».

Некоторым пассивное отношение Роберта к пьянству жены казалось странным. Что бы она ни вытворяла с ним или с собой, он не покидал ее до конца жизни. Старого друга Оппи по Лос-Аламосу, доктора Луиса Хемпельмана, восхищало бережное отношение Роберта к жене. Луис и Элинор Хемпельман приезжали к Оппенгеймерам два-три раза в год и считали, что хорошо знают эту семью. Роберт никогда не просил у друга советов как у профессионала, а попросту спокойно и деловито описывал ситуацию. «Он воистину проявлял ангельское терпение, — вспоминал Хемпельман. — Всегда сочувствовал, никогда не раздражался. Очень хорошо с ней ладил. Чудесный муж».

Однажды Роберту все-таки пришлось вмешаться. Китти не только пила, но и часто принимала снотворное от бессонницы. В один из вечеров она превысила дозу, и ее пришлось срочно везти в больницу. После этого случая Оппенгеймер попросил секретаршу купить запирающуюся шкатулку. В будущем, сказал он, Китти будет получать таблетки только от него. Такой порядок держался некоторое время, но постепенно сошел на нет. Много лет спустя Роберт Сербер утверждал, что Китти «никогда не пила слишком много для обычного человека». Он считал, что поведение Китти объяснялось трудноизлечимой болезнью: «Китти страдала от панкреатита… ей приходилось принимать сильные болеутоляющие средства, после которых она выглядела как пьяная. Я сам не раз это наблюдал, когда бывал у Оппенгеймеров». Готовясь к мероприятию, Китти, по словам Сербера, «в последнюю минуту брала себя в руки и принимала таблетку демерола, чтобы продержаться весь вечер, отчего казалась пьяной. Однако она была отнюдь не пьяна».

Источник недовольства Китти определенно коренился в ее душе. Обязанность играть роль «жены начальника» только усугубляла положение. На приемах, когда от нее как от хозяйки требовалось стоять и приветствовать вереницу гостей, она нередко просила побыть рядом Пат Шерр. Последняя однажды спросила ее, зачем это нужно, и Китти ответила: «Я хочу, чтобы ты была наготове и поддержала меня, если я начну падать». Шерр подумала, что подруга «нервничает и не уверена в себе». Китти устрашающе действовала на тех, кто ее не знал. В другое время казалась живой и веселой. И то и другое было притворством. Когда Китти просили принять участие в лицедействе, она, как полагала Шерр, «до смерти пугалась».

Свободомыслящая и эксцентричная Китти плохо подходила к чопорному и провинциальному высшему обществу Принстона. Один коллега Абрахама Пайса как-то сказал: «Если ты одиночка, то сойдешь там с ума. А если женат, то с ума сойдет твоя жена». Принстон сводил Китти с ума.

Оппенгеймеры не искали сближения с принстонским обществом. «Люди присылали им приглашения, но они никому не наносили визитов, — вспоминала Милдред Голдбергер. — Им почему-то никогда не было дела до этой части жизни Принстона, которая, по нашему опыту, представляла собой ее самую лучшую часть». У Голдбергеров возникла стойкая антипатия к Оппенгеймерам. Милдред вслух называла Китти «нечестивой» женщиной, полной «безотчетной злобы». Муж Милдред, физик Марвин Голдбергер, который потом станет ректором Калтеха, считал Роберта «чрезвычайно надменным и сложным человеком. Он был очень едок и высокомерен… а Китти и вовсе была невыносима».

Китти чувствовала себя в Принстоне, как тигрица в клетке. Когда местных жителей приглашали в дом Оппенгеймеров на ужин, они со временем усвоили, что на солидную еду нечего рассчитывать. Качество ужина напрямую зависело от настроения Китти. Роберт встречал гостей с кувшином своего знаменитого коктейля. «Мы сидели на кухне, — вспоминала Джеки Оппенгеймер, — пили и болтали, и никакой еды. Потом часов в десять вечера Китти жарила яичницу с чили — вот и вся закуска». Ни Роберт, ни Китти, казалось, никогда не бывали голодны. Однажды летним вечером они пригласили на ужин Пайса и помимо обычных мартини подали лишь чашку супа вишисуаз. Суп действительно был вкусный. Роберт и Китти «рассыпались в экстравагантных похвалах о его качестве». Однако никаких других блюд не последовало. Выждав приличествующее время, голодный Пайс вежливо извинился и поехал в Принстон, где купил два гамбургера.

В море неудовлетворенности брак служил Китти единственной надежной гаванью. Она полностью зависела от Роберта. Китти изо всех сил старалась играть роль образцовой хозяйки дома, «прибегая по первому зову, делая все, чтобы ему угодить». Однажды вечером, когда Оппенгеймер стоял в углу гостиной, беседуя с группой гостей, Китти вдруг выпалила: «Я тебя люблю». Явно смущенный Оппенгеймер только кивнул в ответ. «Было видно, — вспоминала Пат Шерр, — что он не обрадовался. Не стал сюсюкать в ответ. Китти иногда вытворяла такие вещи неожиданно для всех».

Шерр была знакома с Оппенгеймерами в Лос-Аламосе и в первые годы их жизни в Принстоне, вероятно, была лучшей подругой Китти. Последняя, похоже, делилась с ней супружескими секретами. «Она его обожала, — говорила Шерр. — Вне всяких сомнений». Правда, на суровый взгляд Шерр, Роберт не отвечал взаимностью. «Я уверена, что он бы на ней никогда не женился, если бы она не забеременела. <…> Мне кажется, он не отвечал на ее любовь и вообще был неспособен ответить на чью-то любовь». В противоположность Шерр, Верна Хобсон всегда утверждала, что Роберт любил Китти. «Мне кажется, он очень крепко за нее держался, — говорила Хобсон. — Не всегда ее слушал, но уважал ее политические взгляды и ум». Хобсон смотрела на брак Роберта его глазами. И Шерр, и Хобсон подозревали, что проблемы коренились в несходстве темпераментов. Китти в своих увлечениях доходила до крайности, Роберт же на удивление подчас вел себя отстраненно. Китти не могла не выражать свои эмоции или гнев вслух. Роберт не подставлял плечо и не реагировал на ее эмоции. «Я уверена, что она именно поэтому бросала в него вещами», — говорила Хобсон.

Китти рассказывала Шерр, что спала со многими мужчинами, но ни разу не изменяла Роберту. Разумеется, то же самое нельзя было сказать о самом Роберте. Хотя жена, скорее всего, не знала о его любовной связи с Рут Толмен, она жестоко ревновала его к тем, к кому он проявлял симпатию. Еще одна лос-аламосская знакомая Джин Бэчер считала, что Китти раздражал любой, кто сближался с Робертом. Хобсон припомнила, как Роберт однажды пожаловался ей, что проблема Китти отчасти заключалась в ее «безумной [к нему] ревности. Китти терпеть не могла, когда его хвалили либо ругали, потому что и то и другое ставило его в центр внимания… она ему завидовала».

Китти жаловалась Шерр, что «Оппи не умеет играть и веселиться». По ее словам, муж был «слишком привередлив». Китти, разумеется, не ошибалась, считая Роберта безумно надменным и отчужденным. Он никогда не давал волю эмоциям. Муж и жена выглядели полярными противоположностями друг друга. В то же время непохожесть вызывала взаимное притяжение. Хотя их брак нельзя было назвать удачным, после десяти лет и рождения двух детей Оппенгеймеров связали прочные узы взаимозависимости.

Вскоре после переезда в Принстон Шерр была приглашена в Олден-Мэнор на пикник. После пикника горничная принесла трехлетнюю Тони из детской спальни. Шерр с тех пор, как Оппи предложил ей удочерить Тони в Лос-Аламосе, больше не видела ребенка. «Очень милая девочка, — вспоминала Шерр. — Высокие, как у Китти, скулы, черные глаза и черные волосы, но кое-что от Оппи в ней тоже было». Тони подбежала к отцу и взобралась ему на колени. «Она положила голову ему на грудь, — сказала Шерр, — он обнял ее. И, посмотрев на меня, кивнул». Шерр, чуть не прослезившись, поняла, что он хотел сказать. «Он молча говорил мне: ты была права, я ее очень люблю».

И все же Оппенгеймерам недоставало жизненной энергии для выполнения родительских обязательств. «Мне кажется, быть ребенком Роберта и Китти Оппенгеймер, — заметил сосед по Принстону Роберт Странски, — величайшее несчастье». «Чисто внешне, — говорила Шерр, — он был очень мил с детьми. Я ни разу не видела, чтобы он вышел из себя». Однако с годами ее отношение радикально изменилось. Шерр заметила, что шестилетний Питер вел себя тихо и стеснительно, и, чтобы расшевелить мальчика, посоветовала Китти показать его детскому психиатру. Однако, поговорив с мужем, Китти сообщила, что тот не хочет подвергать ребенка психотерапии, которую Роберт сам с отвращением перенес в детстве. Это возмутило Шерр, она приняла Роберта за одного из тех отцов, кто «не допускает мысли, что его сын может нуждаться в помощи». Он «разонравился ей как человек». «Чем больше я за ним наблюдала… чем чаще его видела, тем меньше он мне нравился, интуиция подсказывала мне, что он ужасный отец».

Шерр судила Роберта слишком строго. И он, и Китти пытались поддерживать контакт с сыном. Когда Питеру было шесть или семь лет, Китти помогла ему смастерить электрическую игрушку — квадратную дощечку со множеством лампочек, звонков, предохранителей и переключателей. Питер называл ее «моя диковина» и продолжал играть с ней целых два года. Однажды вечером 1949 года Дэвид Лилиенталь заглянул к Оппенгеймерам и застал Китти сидящей на полу и терпеливо пытающейся починить «диковину». Через час, когда она ушла на кухню готовить ужин, Роберт «с видом любящего свое чадо родителя занял место на полу, где его жена пыталась разобраться с путаницей проводов». Пока Роберт сидел с сигаретой в зубах и возился с проводами, Питер прибежал на кухню и громко спросил Китти: «Мама, а папа не сломает “диковину”?» Все присутствующие рассмеялись при мысли о том, что человек, управлявший созданием «штучки», мог не справиться с детской игрушкой.

Несмотря на подобные сцены семейной идиллии, Роберт, вероятно, слишком часто отвлекался, чтобы быть заботливым отцом. Однажды Фримен Дайсон спросил его, не трудно ли Питеру и Тони иметь отцом «такого проблематичного человека». Роберт с привычной беспечностью ответил: «О, с ними все в порядке. У них нет воображения». Дайсон позже заметил, что Роберт был способен «в чувствах к окружающим на быстрые, непредсказуемые переходы от теплоты к холодности». Детям приходилось нелегко. «Постороннему вроде меня, — рассказал впоследствии Пайс, — семья Оппенгеймера казалась адом на Земле. Но самое худшее было то, что страдать неизбежно приходилось двум детям».

Несмотря на «диковину» и прочие подарки, между Китти и Питером так и не возникло настоящей близости, их отношения оставались довольно натянутыми. Роберт видел причину в Китти. «Роберт считал, — говорила Хобсон, — что из-за эмоциональной вспышки их любовной страсти Питер родился слишком рано и что Китти никогда это не простила». К одиннадцатилетнему возрасту Питер стал пухленьким, и Китти непрерывно придиралась к нему из-за лишнего веса. С едой в доме и без того было не густо, а Китти вдобавок посадила Питера на строгую диету. Между матерью и сыном часто возникали стычки. «Она превращала жизнь мальчика в ад», — свидетельствовала Хобсон. Шерр соглашалась с ней: «Китти была с ним очень и очень нетерпелива. Она была напрочь лишена интуитивного понимания детей». Роберт безучастно стоял в стороне, а когда на него нажимали, в споре всегда принимал сторону Китти. «Он [Роберт] относился к детям с любовью, — вспоминал доктор Хемпельман. — Никогда их не наказывал. Это всегда делала Китти».

По всеобщим отзывам, Питер был обычным непоседливым ребенком. В раннем детском возрасте он, как и большинство мальчишек, шумел, был очень активен и плохо слушался. Однако Китти видела в поведении сына отклонение от нормы. Она однажды призналась Бобу Серберу, что отношения с Питером оставались хорошими до семилетнего возраста, потом вдруг изменились, и она не могла понять, по какой причине. Питер был великим созидателем. Подобно его дяде Фрэнку, умел мастерить своими руками удивительные вещи, разбирать и снова собирать различные устройства. Увы, мальчик не блистал в школе, что Китти считала недопустимым. «Питер был жутко чувствительным ребенком, — говорил Гарольд Чернис, — и ему очень трудно приходилось в школе. <…> Но это не имело отношения к недостатку способностей». В ответ на материнские придирки Питер замыкался в себе. Сербер запомнил, что в возрасте пяти-шести лет Питер, «похоже, испытывал голод по любви». Однако тинейджером он вел себя очень сдержанно. «Заглянешь на кухню Оппенгеймеров, — говорил Сербер, — а Питер там, как тень… старается никому не попадаться на глаза».

К дочери Китти относилась совершенно иначе. «Ее преданность Тони была глубока, — вспоминала Хобсон, — и выражала настоящую любовь и восхищение. <…> Тони мать желала добра и счастья, а с Питером обращалась просто ужасно». В детстве дочь Оппенгеймеров всегда выглядела безмятежным и спокойным ребенком. «С шести- или семилетнего возраста Тони, — делилась наблюдениями Хобсон, — неизменно оставалась благоразумной и невозмутимой, радуя своих родителей. <…> Тони никогда никому не доставляла забот».

В конце 1951 года врачи обнаружили у семилетней девочки легкую форму полиомиелита и посоветовали родителям увезти ее в места с теплым, влажным климатом. На Рождество Оппенгеймеры арендовали двухмачтовый кеч «Команч» длиной двадцать два метра и две недели ходили под парусом вокруг острова Санта-Крус, входящего в состав американских Виргинских островов. Хозяин и шкипер «Команча» Тед Дейл, радушный, компанейский человек, быстро завоевал симпатию Роберта. Дейл привел судно к острову Сент-Джон — крохотной жемчужине с девственными белыми пляжами и бирюзовой водой. Бросив якорь в бухте Транк-Бей, они высадились на берег и отправились в экспедицию. Очарованный Роберт написал Рут Толмен письмо с описанием острова. Рут ответила: «Очевидно, теплые воды, красочные рыбы и пассаты пошли на пользу и восстановили здоровье». Сент-Джон произвел на Оппенгеймеров неизгладимое впечатление. Тони преодолела вспышку полиомиелита. Через много лет она вернется сюда и сделает райский остров своим постоянным местом жительства.



Необщительность и отстраненность Роберта помогали ему переносить неприятные моменты в семейной жизни, возникавшие по вине Китти. Он сознательно решил не расторгать брак, и надо отдать Китти должное — она вполне умела контролировать свое поведение, когда это требовалось. Пьяная ли, трезвая ли, эта женщина обладала железной волей. Однажды, когда у Дайсонов случилась семейная размолвка, Китти прибежала на помощь, как была — в голубых джинсах, с грязными от работы в саду руками. «Она была оплотом силы и для нас, и для Роберта, — свидетельствовал Фримен Дайсон. — Китти была во многом сильнее Роберта и в некотором роде надежнее. Она никогда не оставляла впечатления, что нуждается в помощи. Иногда она напивалась — что правда, то правда, однако я никогда не думал о ней, как о потерявшей контроль над собой алкоголичке».

И если у Китти были враги, то друзья тоже были. «Нам всегда так весело с тобой, мы любим бывать у тебя в гостях», — писала Элинор Хемпельман после очередного визита в Олден-Мэнор. Когда в особняк приехали погостить друзья Оппенгеймеров по Лос-Аламосу Дики и Марта Парсонсы, Китти часто вывозила их на пикники и потчевала яичницей, черной икрой и сыром на ржаных тостах с шампанским. Парсонс, консерватор и карьерист, ставший к тому времени адмиралом ВМС, очень любил вступать с Оппенгеймерами в пространные философские дебаты. «Дорогой Оппи, — писал он после одного из таких визитов в сентябре 1950 года, — по обыкновению уик-энд, проведенный с вами и Китти, стал для нас главным событием сезона. В такой атмосфере легче решать наши маленькие и даже мировые проблемы».

Китти умела быть как несносной, так и обворожительной и грамотной. Она обладала озорным чувством юмора. Однажды вечером, прощаясь с гостями после ужина, Китти окинула взглядом полную фигуру Чарли Тафта и заявила: «Я очень рада, что вы не похожи на своего брата [крайне худого сенатора Роберта Тафта]». Роберт, вскинув руки, воскликнул: «Китти!» На что та под смех окружающих ответила: «Я то же самое сказала Аллену Даллесу». Как и Роберт, Китти умела хорошо сыграть свою роль. И хотя искусственная наигранность за ней тоже водилась, они на пару с Робертом не раз успешно выступали как образцовая интеллигентная супружеская пара.

«Еще один обед состоялся, — писала Урсула Нибур, супруга доктора Рейнгольда Нибура, стипендиата, приехавшего в институт на один год, — в доме Оппенгеймеров в прекрасный весенний день. Китти украсила дом массой желтых нарциссов». Там же присутствовали Джордж Кеннан с женой. «Роберт вел себя как самый обаятельный, гостеприимный хозяин». После обеда гости спустились в нижние жилые покои пить кофе. В ходе беседы Роберт выяснил, что Кеннан не знаком с творчеством поэта XVII века Джорджа Герберта. Герберт был одним из любимых поэтов Оппи, он достал с полки старое издание и начал читать вслух «своим проникновенным голосом» стихотворение Герберта «Шкив», посвященное человеческой неугомонности — черте, которой был сполна наделен и сам Оппенгеймер.





Создав Адама, Бог
Сосуд с благами взял…





Стихотворение заканчивалось следующими строками:





Так спрячем эту суть,
Чтобы душа Адамова металась,
Ища покоя… Чтоб когда-нибудь,
Пусть не любовь познав, так хоть усталость,
Он пал бы мне на грудь!.. [26] 



Глава тридцатая. «Он держал свое мнение при себе»

Наша атомная монополия подобна тающему на солнце торту из мороженого… Роберт Оппенгеймер, журнал «Тайм», 8 ноября 1948 года


Двадцать девятого августа 1949 года на спецполигоне в Казахстане Советский Союз провел тайное испытание атомной бомбы. Через девять суток американский самолет атмосферной разведки В-29 в северном регионе Тихого океана с помощью бумажного фильтра, специально предназначенного для этой цели, засек взрыв по его радиоактивному следу. 9 сентября новость доложили высокопоставленным чиновникам в администрации Трумэна. Все отказывались в нее поверить, да и сам Трумэн выразил сомнения. Чтобы прийти к окончательному выводу, улики поручили проанализировать группе экспертов. Как и следовало ожидать, министерство обороны назначило старшим группы Ванневара Буша. Во время телефонного разговора он предположил, что ввиду технического характера вопроса старшим лучше было бы назначить доктора Оппенгеймера. Генерал ВВС заявил, что военные предпочитают Буша.

Буш согласился, но настоял, чтобы Оппенгеймера тоже включили в группу. Звонок Буша застал Оппенгеймера сразу же после возвращения из «Перро Калиенте». Группа экспертов собралась утром 19 сентября и заседала пять часов. Хотя заседание вел Буш, многие вопросы ставил Оппенгеймер. К обеду все согласились, что улики неопровержимы: «Джо-1» действительно представлял собой испытание атомной бомбы, причем близкой родственницы плутониевой бомбы, созданной в рамках Манхэттенского проекта.

На следующий день Лилиенталь доложил президенту о выводах экспертной группы и попросил его немедленно выступить с заявлением. Лилиенталь упомянул в своем дневнике, что Трумэн «не соглашался, пока не перебрал все контрдоводы». Президент упирался, не веря, что Советы могли создать настоящую бомбу. Он сказал Лилиенталю, что хочет взять несколько дней на размышление. Услышав об этом, Оппенгеймер не поверил своим ушам и пришел в негодование. Он был уверен, что Америка упускает возможность захватить инициативу.

Наконец тремя днями позже все еще сомневающийся Трумэн неохотно выступил с заявлением об атомном взрыве на территории Советского Союза. Президент подчеркнуто не упомянул, что речь идет об атомной бомбе. «И что теперь? — лаконично отреагировал Оппенгеймер. — Главное, не кипятиться».

«Операцию “Джо” можно было предсказать», — спокойно заявил Оппенгеймер репортеру журнала «Лайф» осенью того же года. Он всегда считал, что американская монополия на ядерное оружие долго не продержится. Годом раньше в интервью журналу «Тайм» Оппенгеймер предупредил: «Наша атомная монополия подобна тающему на солнце торту из мороженого…» Теперь Роберт высказал надежду, что появление бомбы у Советов убедит Трумэна сменить курс и возобновить прерванные в 1946 году усилия по установлению международного контроля над ядерными технологиями. В то же время он боялся, что администрация сгоряча наломает дров, — до него доходили слухи о планах превентивного удара. Дэвид Лилиенталь застал друга в «исступленном, нервическом состоянии». Оппи сказал Лилиенталю: «На этот раз мы должны не упустить шанс и покончить с тлетворным влиянием секретности».

Оппенгеймер считал одержимость администрации Трумэна секретностью иррациональной и контрпродуктивной. Он и Лилиенталь весь год пытались подтолкнуть президента и его советников к большей открытости в ядерных вопросах. Теперь, когда у Советов появилась своя бомба, рассудили они, чрезмерная секретность окончательно потеряла смысл. На заседании консультативного комитета КАЭ по общим вопросам Оппенгеймер выразил надежду, что достигнутый в СССР успех подвигнет США к принятию «более рациональной политики безопасности».

В то время как Оппенгеймер предостерегал от резких ответных шагов, законодатели в конгрессе уже начали обсуждать меры реагирования на действия Советского Союза. В считаные дни Трумэн утвердил предложение Объединенного комитета начальников штабов по наращиванию производства ядерного оружия. Ядерный арсенал США, состоявший в июне 1948 года из 50 бомб, к июню 1950 года быстро дорос до 300. И это было только начало. Член КАЭ Льюис Стросс разослал служебную записку, в которой утверждал, что военное превосходство США над Советами вот-вот сократится. Воспользовавшись термином из области физики, Стросс заявил, что Америка должна вернуть себе абсолютное преимущество за счет «квантового скачка» в технологиях. Стране, говорил он, нужна экстренная программа разработки термоядерного супероружия.

До октября 1949 года Трумэн даже не слышал о супероружии. Узнав о нем, президент немедленно заинтересовался. Оппенгеймер всегда был настроен скептически. «Я не уверен, что эта дрянь сработает, — писал он Конанту, — или что ее можно доставить к цели чем-то еще, кроме упряжки волов». Он намекал, что такая бомба будет слишком тяжела для доставки по воздуху. Глубоко расстроенный этическими последствиями создания оружия в тысячи раз более разрушительного, чем атомная бомба, Оппенгеймер искренне надеялся, что проект окажется технически неосуществимым. Супербомба, основанная на принципе ядерного синтеза, намного превосходившая атомную бомбу, созданную на основе деления ядер, гарантированно раскручивала маховик гонки ядерных вооружений. Физика термоядерного синтеза имитировала реакции, происходящие внутри Солнца, что означало: у взрыва на основе синтеза нет физического предела. Мощность взрыва можно было легко увеличить за счет дополнительного количества тяжелого водорода. Самолет с супербомбами на борту мог за несколько минут уничтожить миллионы человек. Такое оружие было слишком велико для любой военной цели, оно предназначалось для массового неизбирательного истребления всего живого. Вероятность создания водородной бомбы пугала Оппенгеймера в такой же мере, в какой восхищала различных генералов ВВС, их сторонников в конгрессе и ученых, поддерживавших Эдварда Теллера и его план создания супероружия.

Еще в сентябре 1945 года Оппенгеймер составил секретный отчет особой научной экспертной группы, в состав которой помимо него вошли Артур Комптон, Эрнест Лоуренс и Энрико Ферми. Отчет рекомендовал «не предпринимать усилий [по созданию водородной бомбы] в настоящее время…» Однако о вероятности разработки такого оружия тоже «не следовало забывать». Отчет не ставил вопрос ребром. Официально Оппенгеймер не выдвинул каких-либо нравственных соображений. В то же время Комптон от своего имени, а также от имени Оппенгеймера, Лоуренса и Ферми письменно объяснил Генри Уоллесу: «Мы считаем, что разработка [водородной бомбы] не должна осуществляться главным образом потому, что мы скорее предпочли бы проиграть войну, чем победить, устроив огромную катастрофу для всего человечества, которую неизбежно вызвало бы решительное применение этого оружия». (Курсив наш.)

За четыре года многое изменилось. Отношения с Советским Союзом ухудшились, ядерное оружие стало краеугольным камнем новой американской политики сдерживания, ядерный арсенал США разросся до 100 единиц, причем на вооружение поступали все более мощные бомбы. Возник вопрос: какой эффект возымеет новое оружие гигантской силы, если оно будет создано, для национальной безопасности США?

Девятого октября 1949 года Оппенгеймер отправился в Кембридж, штат Массачусетс, на заседание комитета попечителей Гарварда, в который его избрали весной того же года. Он остановился в доме Конанта на Квинси-стрит. Между Робертом и ректором Гарварда «состоялась длительная серьезная дискуссия, не имевшая, правда, никакой связи с Гарвардом». Оба знали, что в том же месяце им предстоит выступить с рекомендациями относительно супероружия на заседании консультативного комитета КАЭ по общим вопросам. Поэтому они, естественно, дали волю своим опасениям, и Конант заявил, что скорее умрет, чем допустит создание водородной бомбы. Конанта возмущало, что цивилизованная страна вообще могла рассматривать изготовление столь мерзкого, смертоносного оружия. Он считал его инструментом геноцида.

Двадцать первого октября, получив сведения о ходе термоядерных исследований, Оппи написал длинное письмо Конанту. Он признал, что на момент их последней встречи «я склонялся к тому, что супербомба может сыграть свою роль». Он был по-прежнему уверен, что «в техническом плане она ненамного отличалась от того, что мы обсуждали больше семи лет назад: это оружие не имеет четко определенной конструкции, сметы, способов доставки и военной пользы». Единственное, что изменилось в стране за семь лет, так это общественный климат. Оппенгеймер указывал, что за работу взялись «два опытных пропагандиста — Эрнест Лоуренс и Эдвард Теллер. Проект много лет был любимым детищем Теллера, а Эрнест был убежден, что нам следует извлечь уроки из операции «Джо» [ядерных испытаний в СССР] и что русские вскоре сами создадут супербомбу, так что было бы лучше успеть раньше них».

Оппенгеймер и остальные члены консультативного комитета по-прежнему считали, что создание водородной бомбы столкнется с большими техническими преградами. В то же время Роберта и Конанта глубоко заботили политические последствия появления супероружия. «Меня по-настоящему беспокоит то, — писал Оппенгеймер Конанту, — что эта вещь захватила воображение депутатов конгресса и военных как единственный ответ на проблему продвижения русских [в области разработки атомного оружия]. Выступать против разработки такого оружия было бы глупо. Мы всегда знали, что его придется создавать. <…> Однако то, что мы полагаемся на него как на средство спасения страны и мира, представляется мне крайне опасным».

Отметив, что экстренная программа создания водородной бомбы уже получила поддержку Объединенного комитета начальников штабов, Оппи встревоженно указал на то, что «настроения в среде физиков тоже начали меняться». Ходили слухи, что даже Ханс Бете собирался вернуться в Лос-Аламос и на постоянной основе подключиться к работам над супероружием.

На самом деле Бете пока еще не принял окончательного решения, его прибытие в Принстон ожидалось после обеда того же дня. Он прибыл вместе с Эдвардом Теллером, ездившим по стране и набиравшим физиков в свою команду в Лос-Аламосе. Теллер утверждал, что Бете якобы уже согласился. Бете отрицал и говорил, что приехал в Принстон посоветоваться с Оппенгеймером. Увы, он застал Оппи «таким же неуверенным, как и он сам, и таким же растерянным относительно того, что следовало предпринять. Я не получил от него ожидаемого совета».

Не открывая своих собственных взглядов на супероружие, Оппи тем не менее ознакомил Бете и Теллера с отрицательным отношением Конанта к экстренной программе. Теллер, приехавший в Принстон с убеждением, что Оппи выступит против нового оружия, был даже рад, что великий ученый занял нерешительную позицию. Теллер всем говорил, что теперь уж Бете точно присоединится к нему в Лос-Аламосе.

Однако Бете в выходные дни обсудил водородную бомбу со своим другом Виктором Вайскопфом, заявившим, что война с применением термоядерного оружия будет чистым самоубийством. «Мы оба согласились, — сказал Бете, — что после такой войны, даже если мы ее выиграем, мир прекратит свое существование… тот самый мир, который мы тщились сохранить. Мы потеряем то, за что боролись. Разговор получился очень длинным и очень сложным для нас обоих». Через несколько дней Бете позвонил Теллеру и сообщил о своем решении. «Он был разочарован, — вспоминал Бете, — я же почувствовал облегчение». Несмотря на то что главную роль сыграл Вайскопф, Теллер был убежден, что Бете отговорил Оппенгеймер.

Тем временем Роберт вел свои собственные серьезные разговоры, мучительно пытаясь, несмотря на научные, политические и нравственные сомнения, прийти к окончательному решению. Ответственность как председателя консультативного комитета КАЭ заставляла его обуздывать свои инстинкты и естественные побуждения. Он старался меньше говорить и больше слушать. Конант, однако, не был связан такими условностями. Он дал резкий ответ на письмо Оппенгеймера от 21 октября, сообщив Оппи — возможно, по телефону, — что в случае обсуждения вопроса о супероружии в комитете «определенно выступит против этой безумной авантюры».