Вигдис Йорт
Жива ли мать
Vigdis Hjorth
ER MOM DØD
Copyright © CAPPELEN DAMM AS 2020
Published in the Russian language by agreement with Banke,
Goumen & Smirnova Literary Agency, Sweden
© Наумова А., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
* * *
Она сообщила бы мне, если бы мать умерла. Это ведь ее обязанность?
Как-то вечером я позвонила матери. Это случилось весной, потому что днем ранее мы с Фредом гуляли по острову Бурёйя и было так тепло, что я перекусила, сидя на скамейке возле пролива Усесюнд. Из-за того звонка ночью я почти не спала и радовалась, что утром мне предстоит встретиться с Фредом. Я дрожала. Мне было стыдно, что я звонила матери. Нельзя было, и тем не менее я позвонила. Нарушила наложенный на меня запрет. Впрочем, отвечать она не стала. В трубке послышались короткие гудки, значит, вызов отклонили. Однако я звонила снова и снова. Зачем? Не знаю. Чего хотела этим добиться? Не знаю. И откуда этот цепенящий стыд?
К счастью, на следующий день мне предстояла прогулка с Фредом по Бурёйе, я отчаянно ждала ее, надо только поговорить с Фредом – и внутренний трепет утихнет. Я забрала его с вокзала, Фред сел ко мне в машину, и я рассказала о содеянном: я позвонила матери. Пока мы шли к парковке, пока гуляли по острову, я выворачивала себя перед Фредом, но ему вовсе не казалось странным, что я звонила матери. «По-моему, нет ничего странного в том, что тебе хочется поговорить с матерью». Мне по-прежнему было стыдно, зато дрожать я перестала. «Мне же нечего ей сказать», – проговорила я. «Не знаю, что я сказала бы, сними она трубку», – сказала я. Может, я надеялась, что мне вдруг что-то придет в голову, если она ответит и в трубке послышится ее голос: «Алло».
Я сама заварила эту кашу. Почти три десятилетия назад я сама решила бросить мужа, семью, страну, хотя, если судить по ощущениям, выбора у меня не имелось. Я покинула мужа и семью ради мужчины, которого они считали сомнительным, и ради занятия, которое они находили отталкивающим, выставляла картины, которые они полагали позорными, не приехала домой, когда отец заболел, не приехала, когда он умер, не явилась на отцовские похороны, как им еще к этому относиться? Они сочли это ужасным, я ужасна, их ужасал мой отъезд, я оскорбила их, не приехала на похороны отца, для меня ужасное произошло намного раньше. Они этого не понимали, а может, не желали признавать, мы не понимали друг дружку, и тем не менее я позвонила матери. Позвонила матери, хотя это непростительно. Разумеется, она не ответила. А я что думала? Чего ожидала? Что она снимет трубку, словно ничего непростительного в этом нет. Что я себе возомнила, что я имею хоть какое-то значение, что она обрадуется? В реальности все не так, как в Библии, когда блудное дитя возвращается и в честь его устраивают пир. Меня мучил стыд за то, что я пошла наперекор себе и дала понять матери и Рут – а мать наверняка расскажет ей о моих звонках, – что не удержалась, в то время как они, моя мать и сестра, своего решения не изменили, им и в голову не приходило мне позвонить. Наверное, они поняли, что я вернулась. Скорее всего, время от времени они читают про меня новости в Интернете и давно выяснили, что готовится некая выставка-ретроспектива, что у меня появился норвежский номер мобильника – не зря же мать не взяла трубку. Они сильные и стоят на своем, а я слабая и инфантильная. Как ребенок. К тому же им и не хочется со мной разговаривать. Получается, это я хочу с матерью поговорить? Нет! Но я же звонила ей! Меня мучил стыд за то, что какая-то часть меня хотела с ней поговорить и что я, позвонив, показала матери, что хочу этого, что нуждаюсь в чем-то. В чем же? В прощении? Возможно, именно так ей и кажется. Но у меня просто не было выбора! Зачем же я звонила, чего добивалась? Не знаю! Мать и Рут полагали, будто позвонить меня заставило раскаяние, они надеялись, что я раскаиваюсь и мне плохо, что я тоскую по ним и хочу наладить отношения, однако мать трубку не снимает – что я себе возомнила, если я вернулась на родину и хочу общаться, они примут меня с распростертыми объятиями? Нет уж. Я сама это выбрала – и теперь меня ждет раскаяние. Вот только я не раскаивалась! Им казалось, будто у меня был выбор, и это раздражало меня, но с раздражением легко смириться, по сравнению со стыдом раздражение – это ерунда. Откуда этот парализующий стыд? От разговоров с Фредом мне стало легче. Мы бродили вдоль берега по дорожкам, усыпанным шиферной крошкой, в море плавали утки и лебеди, на повороте возле Усесюнда я нашла мать-и-мачеху и сказала себе, что это к счастью. Дома я налила в стаканчик для яйца воды и поставила туда цветок, однако он скоро увял. Сейчас осень, первое сентября. Моя первая за тридцать лет осень в Норвегии.
Перед тем как позвонить, я выпила, немного, пару бокалов вина, но все же выпила, иначе не позвонила бы. Я нашла в справочнике номер и дрожащей рукой набрала его. Если бы я мыслила трезво, то не стала бы звонить. Если бы я заранее заставила себя трезво мыслить, представила наиболее возможные варианты развития событий в том случае, если мать ответит, я бы не позвонила, я бы поняла, что нам обеим ничего хорошего мой звонок не принесет. Звонки мои были неправдоподобными, нерациональными. Они остались без ответа. Мои мать и сестра мыслили трезво, а я нет, может, как раз этого я и стыжусь? Поразмысли я трезво – и поняла бы, что, даже если бы мать ответила, того, что называют разговором, не вышло бы. Наш с матерью разговор сделался невозможен. Однако я не задушила свой неразумный порыв, не мыслила разумно, решила поддаться этому на удивление сильному порыву. В каких же глубинах он зародился – вот что я пытаюсь выяснить.
Того, что называется разговором, между мной и матерью не было тридцать лет, а возможно, вообще никогда. Я познакомилась с Марком, тайком подала документы и поступила в институт в Юте, где он преподавал, уехала с ним за море, бросив мужа, семью, эти события уложились в одно-единственное жаркое лето. Верно говорят – взгляда бывает достаточно, одного взгляда, я светилась негасимым огнем, это воспринималось как предательство и издевка. Написав тогда длинное письмо, я объяснила, почему мне это необходимо, излила душу в письме, но в ответ получила короткую отписку, словно никакого моего письма и не было. Короткую категоричную отписку с угрозами, что меня отлучат от семьи, впрочем, если я опомнюсь и поскорей вернусь домой, меня, возможно, простят. Они писали так, словно я ребенок, которым они имеют право распоряжаться. Они перечисляли, чего им стоило – морально и материально – вырастить меня, поэтому и я им немало задолжала. Насколько я поняла, они и впрямь так считали, я у них в долгу. Они и впрямь считали, что я должна отречься от своей любви и работы, потому что в детстве оплачивали мне занятия теннисом. Они не воспринимали меня всерьез, читали мое письмо с враждебностью, угрожали. Такую власть имели в свое время над ними их родители, в такую дрожь вгоняло их родительское слово, особенно написанное, что они думали, будто их собственные слова воздействуют на меня с такой же силой. Я написала новое письмо, где объяснила, насколько огромное значение имеет для меня обучение искусству и кто такой Марк, а они снова ответили так, словно моего письма не было или они не читали его: перечислили расходы, возникшие, когда они купили квартиру, чтобы во время учебы я жила поближе к университету, и когда я вступила в брак, который теперь своим незрелым поступком выставила на посмешище, предала свежеиспеченного супруга и унизила его родных. Надо мне срочно избавиться от мыслей, которыми этот М. заморочил мне голову. Искусству удается прокормить лишь немногих счастливчиков, и я к их числу не принадлежу, это очевидно. Это ранило меня, а еще их уверенность в том, что такие приемчики заставят меня отказаться от новой жизни, вернуться домой к моему долгу, приспособиться, хоть и искалечив себя, к их жизни. На их письмо я не ответила, а перед Рождеством послала поздравления, милое, ровное письмо, где рассказывала о городке, в котором мы жили, небольшом огородике, в котором выращивали помидоры, о том, как в Юте меняются времена года, написала так, будто бы и не было их предыдущего письма, поступила с ними так же, как они со мной, всем счастливого Рождества! В ответ я получила похожее письмо – короткое и ровное, с Новым годом! Время от времени я отправляла им программы выставок или открытку из путешествия, а когда родился Джон, я отправила им его фотографию. В ответ он тоже получил письмо: дорогой Джон, добро пожаловать в мир, с любовью, бабушка, дедушка, тетя Рут. Когда ему исполнился год, ему прислали серебряную кружку, с любовью, бабушка, на двухлетие он получил серебряную ложку, а в три года – вилку. В первые годы сестра изредка присылала мне короткие весточки о самочувствии родителей, только если случалось нечто особенное – одному удалили камни в почках, другой поскользнулся и упал на лед, никаких «дорогая», никаких вопросов, короткое предложение о том, как чувствуют себя мои родители, пока, Рут. Когда они были относительно здоровы, такое случалось редко. Подтекст был такой: она, бедняжка, вынуждена в одиночку ухаживать за ними, мне же, эгоистке, все они до лампочки. Мне казалось, будто она пишет с укором, но возможно, мне так казалось как раз оттого, что я действительно ощущала некий внутренний укор? В ответ я желала скорейшего выздоровления. Но после того как мои триптихи «Дитя и мать – 1» и «Дитя и мать – 2» были выставлены в их городе, моем родном городе, в одной из престижнейших галерей, куда устремились толпы посетителей и немало журналистов, я перестала получать и лаконичные послания от Рут, и поздравления с праздниками от матери. Окольными путями, от Мины, чья мать по-прежнему жила по соседству, я узнала, что они сочли мои картины возмутительными, порочащими семью, особенно мать. Они по-прежнему поздравляли Джона с днем рождения, но без прежней теплоты. Больше мы от них ничего не слышали. О том, как живут мои родители, я не знала, полагая, что их жизнь представляет собой череду привычных ритуалов – это свойственно обеспеченным старикам, что они по-прежнему живут в доме, куда переехали в бытность мою подростком, в более богатом районе, нежели тот, где располагался дом моего детства. Ничто не свидетельствовало об обратном. Продай они дом – и я узнала бы об этом, в отношении денег они отличались щепетильностью. Представить себе родителей в комнатах дома, где когда-то жила, было нетрудно, и тем не менее я не представляла. Четырнадцать лет назад, когда я работала в съемной мастерской в нью-йоркском Сохо, а Марк лежал в Пресвитерианской больнице, Рут прислала мне короткое сообщение: у отца инсульт, его госпитализировали. И ни слова больше. Приехать она меня не просила. В течение следующих трех недель она время от времени коротко информировала меня о самочувствии отца, иногда приправляя сообщения непонятной медицинской терминологией, ничего дружелюбного в ее словах я не видела. По-моему, ей не хотелось, чтобы я приезжала. Мое присутствие лишь нарушило бы равновесие. За мной не закрепили никакой роли, поэтому я только добавила бы беспокойства, меня беспокоила сама мысль о такой поездке, поэтому я просто желала отцу скорейшего выздоровления. Двадцатого ноября она написала, что отец умер, неожиданное известие, оно тоже настигло меня в мастерской, когда Марк по-прежнему лежал в больнице. На похороны я не поехала и не собиралась. Они меня об этом тоже не просили, Рут написала, что похороны состоятся там-то и во столько-то, точка. На следующий день после похорон с ее телефона мне пришло сообщение, но его написали они обе, в нем было написано «мы» и подпись – мать и Рут. Прощальное письмо. Матери было невероятно тяжело оттого, что я не приехала к больному отцу, не приехала на его похороны, она от этого едва сама не умерла, так они написали, я в какой-то степени морально убила ее, насколько я помню, именно так они и выразились, того сообщения не сохранилось, я его тотчас же удалила, о чем сейчас сожалею – сегодня, в этот сентябрьский день, интересно было бы прожить, нет, то есть изучить его. Я сочла это знаком устраниться окончательно и следовать этому решению. Поздравлений с днем рожденья Джон больше не получал.
Из категории «общаемся» мы перешли в категорию «враги», я так поняла, но на мне это никак не сказалось, я работала, заботилась о Марке и о Джоне. Дом продали, мать купила квартиру, мне прислали расчеты, деньги и деловое письмо от адвоката, однако нового адреса матери не сообщили, да и что с того. Приезжая ненадолго в Норвегию, мы им об этом не сообщали, когда Марк умер, я тоже им не сказала, они его не знали и ни разу не изъявили желания познакомиться. Когда Джон четыре года назад перебрался в Европу, в Копенгаген, я им не сообщила – с какой стати? – они его ни разу не видели. Я разговаривала с Миной, разговаривала с Фредом. Но когда Музей искусств Скогум предложил организовать двухгодичную выставку-ретроспективу моих работ, мне начал сниться родной город. Потом беседы с кураторами о том, какие картины следует привезти, участились, и я начала вспоминать о родном городе и днем. Я обещала выставить не менее одной новой работы, но создать ничего не получалось, я простаивала дни напролет перед холстом, однако мазки выходили равнодушными. Если вдуматься, то после рабочего угара, настигшего меня, когда Марк умер – я тогда несколько лет напролет прожила в мастерской, заглушая скорбь по нему, – я не создала ничего существенного. Сейчас скорбь стихла – возможно, поэтому или потому что я теперь жила одна там, где все принадлежало нам двоим? Я решила переехать домой, я по-прежнему называю это домом, сперва временно, до открытия выставки. Им я об этом не сообщила, с какой стати? Я сдала дом в Юте и сняла новую квартиру в новом районе возле фьорда, с лофтом, где можно оборудовать мастерскую – пенсия вдовы, которую я получаю после смерти Марка, это позволяла. Я живу в том же городе, что и мать, в сорока пяти километрах от нее, я нашла адрес в справочнике, она живет в доме двадцать два по улице Арне Брюнс гате, ближе к центру, чем дома, в которых я выросла. В справочнике я нашла и телефон.
Первые месяцы я по большей части сидела дома – города я теперь не знала, чувствовала себя чужой, и к тому же было это в конце зимы. По закованному местами в лед фьорду полз серый туман, холмы на горизонте походили на спящих далматинцев, тротуары обледенели. Изредка выходя на улицу, я порой ощущала неподалеку присутствие матери. В отличие от последних тридцати лет сейчас у меня действительно появилась возможность лицом к лицу с ней столкнуться. Впрочем, она вряд ли часто выходила из дома – в такую погоду, в холод, в гололедицу немудрено и шейку бедра сломать. Пожилые женщины вообще боятся сломать шейку бедра. Ей сейчас далеко за восемьдесят. Однажды февральским вечером я стояла возле билетного киоска на станции метро, и какая-то старушка попросила меня помочь ей купить билет. Я как раз недавно сама научилась покупать билеты в автоматах и помогла ей, она стояла совсем близко и казалась такой трогательно-доверчивой, с расстегнутой сумочкой и открытым кошельком. Купив билет, она спросила меня, не помогу ли я подняться ей по лестнице, и отказать у меня не получилось. Одной рукой она ухватилась мне за локоть, другой придерживалась за перила, на шее болталась авоська, шагала старушка ужасно медленно, и я уже испугалась, что опоздаю на поезд, но не бросишь же ее. Чтобы успокоиться, я пересчитывала ступеньки, их оказалось двадцать две. На перроне старушка рассыпалась в благодарностях, я отмахнулась, мол, это такая малость, старушка ехала в гости к дочери, и я смутилась.
Я позвонила матери, чтобы заново ее узнать? Чтобы увидеть, какая она сейчас? Поговорить с матерью, словно она не мать мне, а совершенно обычный человек, случайная старушка на перроне. Не может быть. Она совершенно обычный человек со своими «тараканами», но не в этом дело – мать не бывает совершенно обычным человеком для своих детей, а я одна из таких детей. Даже если она завела новые интересы, у нее появились новые черты характера, изменился темперамент, она всегда останется для меня матерью из прошлого. Возможно, она сама от этого мучается, быть матерью – настоящий крест. Матери надоело быть матерью, моей матерью, в каком-то отношении она ею больше и не является, но пока ее дочь жива, полной уверенности у нее быть не может. Возможно, мать всегда чувствовала, что быть моей матерью, оставаясь при этом собой, неосуществимо. Не исключено, что моя мать с самого моего рождения носила в себе желание не быть моей матерью. Тем не менее деваться ей было некуда, как бы она ни старалась. Хотя возможно, ей это удалось, и мое долгое отсутствие позволило ей забыть, что она моя мать, а тут я звоню и напоминаю ей об этом. Наверное, она такого не ожидала.
Она скажет, что сегодня она не такая, как прежде. Родители хотят, чтобы дети, став взрослее и мудрее, взглянули бы на них иными глазами – это вполне понятно. Но никто не вправе ждать или требовать от своих отпрысков, чтобы те отказались от представлений о матери, сформировавшихся у них в детстве, никто не вправе требовать от отпрысков, чтобы те стерли из памяти образ матери, сложившийся за первые тридцать лет жизни, и посмотрели на нее беспристрастным взглядом, когда ей будет семьдесят или восемьдесят.
Тем, кто видится с родителями часто, проще. Большинство моих друзей из тех, кто часто видится с родителями, сейчас проявляют к ним больше терпимости, чем прежде: жизненные перипетии обтесали шероховатости родительского характера, теперь родители более снисходительны и уступчивы, кому-то родители объяснили причину допущенных ранее оплошностей, а перед некоторыми – таких немного – даже извинились. Возможно, Рут наблюдала, как мать делается душевнее и мудрее, и матери, и Рут это, должно быть, пошло на пользу. Старый образ постепенно заменяется новым, или же оба образа сливаются в один, и жить с ним проще. Тот, кто не теряет связи с матерью и говорит с ней о прошлом, сам воссоздает прошлое, они вдвоем создают историю. Видимо, так все и происходит. Видимо, в памяти Рут сейчас все так, как того хочет мать.
Но мне рассказывали, что порой черты материнского характера, в детстве причинявшие ребенку страдания, к старости усугубляются настолько, что подавляют саму личность. Мать Мины всю жизнь пилила ее, а сейчас ее придирки сделались еще изощреннее. Мина каждый день возит ей в дом престарелых котлеты и суп, а мать донимает ее жалобами и придирками, так зачем же Мина это делает? Если она посетует на несправедливость, то мать убедится в своей правоте, говорит Мина, а такого удовольствия Мина ей не доставит. Мина наказывает мать, внешне не проявляя недовольства. Дитя и мать.
Когда я приняла решение вернуться домой, работа у меня пошла более споро, я принялась за картину, которая казалась мне многообещающей, я привезла ее сюда, через океан, но когда все связанные с переездом хлопоты завершились, работа застопорилась Я начала новую картину, более весеннюю, потом позвонила матери, и работа остановилась. Мне следовало бы походить по музеям и галереям – обычно я так поступаю, когда не могу сдвинуть работу с мертвой точки, однако меня охватывал неведомый прежде страх общественного пространства. После смерти Марка я столько времени проводила в одиночестве, что стала избегать людей, или, может, это оттого, что город сделался для меня незнакомым, или потому, что тут жила мать и я боялась с ней столкнуться? На улице я обращала внимание на всех пожилых женщин. Ссутулившись, они медленно заходят в метро. Держатся за поручни, прислоняются к дверям и стенам, с трудом встают, завидев приближающийся поезд, инспектируют содержимое старомодных сумочек – все ли на месте: кошелек, очки, ключи, я теперь и сама так делаю – где там мои очки? В аптеке они присаживаются на стул, сосредоточенные, газет не читают, на экран телефона не смотрят, сидят, отвернувшись от мира, или, наоборот, – повернувшись к тому, что ближе всего, в слегка подрагивающих пальцах – бумажный талончик с номером, смотрят на табло, где то и дело сменяются красные номера, все происходит так быстро, они боятся, что не успеют встать, как цифра погаснет, и они не успеют подойти к прилавку и получить нужное лекарство. Их старые тела мучит хвороба. Хворает ли мать? Зачем мне это знать? Носит ли мать слуховой аппарат? Зачем мне это знать? Просто интересно. Люди вообще любопытны до того, что от них скрыто. Из-за недостатка информации я выдумываю мать. Чего я добиваюсь? Мне интересно, каково ей живется. Не потому что хочу позаботиться, нет. Вот что мне хочется знать: как ты все это воспринимаешь? Каково пришлось тебе? И как ты видишь ситуацию сейчас, саму сущность ее, то, что у нас общего, как ты ощущаешь ее? Неужели я так никогда этого и не узнаю? Неужели она так и не узнает, как оно было, каково мне? Она-то наверняка тоже задается этим вопросом. Что я думаю, каково мне, как бы она ни сердилась, какой бы несправедливо обиженной себя ни чувствовала, потому что я, как ни крути, ее почти шестидесятилетнее дитя.
Сколько матери лет? Много лет назад Рут прислала мне сообщение: сегодня маме исполняется семьдесят. В ответ я попросила передать ей мои поздравления. Наверное, это было до смерти отца, значит, сейчас ей восемьдесят пять или больше. Я не помню, ни в каком году она родилась, ни дату, а выяснить это намного сложнее, чем кажется. Можно узнать у Рут или у брата матери, его телефон есть в справочнике, но узнавать, какой у матери день рожденья, – нет, это исключено. День рожденья у нее осенью. Я помню, как мы праздновали ее сорокапятилетие, наверное, ей столько исполнилось, потому что Торлейф тоже с нами был, мы с ним стояли в саду под фруктовыми деревьями. Возможно, я все перепутала. Однако я помню, как у меня сбивалось дыхание, а в животе образовался комок – так всегда бывало, когда семья собиралась вместе, такое ощущение, будто в руки мне совали готовый сценарий, ожидая, что я начну играть отведенную мне роль. Порядочная дочь адвоката, жена адвоката, студентка-юристка, это вызывало у меня неприязнь, это, а еще что все остальные, Торлейф, Рут и другие гости, неотступно следовали сценарию, придуманному матерью и отцом, особенно отцом, я помню ощущение несвободы и невозможности быть собой, к тому же я и не знала, кто я, и не имела ни малейшей возможности выяснить это там, где находилась, в родительском саду, на родительском празднике, я отчетливо помню чувство, будто я взаперти, в отчаянии. Я боялась, что вдруг не сдержусь – и что тогда? Торлейф, преисполненный благоговения перед отцом, Торлейф, который смотрел ему в рот, смех Торлейфа над отцовскими шутками, когда тот язвил над моими «причудами художницы», закатывал глаза, потому что я хотела поступать в Академию искусств и художеств, он называл ее академией распутств и убожеств, Торлейф смеялся. Я рано заподозрила, что отец на самом деле мне не отец. Когда мне рассказали историю Хедвиг, которая оказалась Ялмару Экдалу вовсе не дочерью, я подумала: вон оно что! Вот только если это подтвердится, стреляться я не стану – наоборот, мне будет легче, я освобожусь. Так я думала. Мать завела роман на стороне, может, стремительную интрижку, забеременела, но отец о чем-то догадывался, потому что я на него не похожа, и каждый раз, глядя на меня, мать вспоминала свою измену, ей становилось стыдно и страшно, что все обнаружится, наверняка так оно и есть, это все объясняет. Поэтому она вздрагивает, когда я неожиданно вхожу в комнату. Ты меня напугала! Отец в сотый раз рассказал анекдот про то, как воры залезли в музей искусств и один спросил другого, какие картины самые дорогие. Те, что страшней всего, ха-ха! Если никто этого не понимает, это еще не искусство, ха-ха. Если ты вырос, но консерватором не стал, значит, у тебя просто мозгов нету. Это у меня не было мозгов. Мои попытки возразить разбивались о снисходительную улыбку, любое несогласие воспринималось как признак незрелого желания побунтовать, привлечь к себе внимание, вызывало смех. Торлейф смеялся, и у меня перехватывало горло, но я это выжгла. Горящий взгляд матери, когда она поняла, что я не собираюсь произносить никаких речей, и иссиня-ледяной взгляд отца. Впрочем, все это я давно выжгла.
Им известно, что я здесь, в городе. Мне позвонила Мина – она встретила возле озера Лангванн Рут и рассказала, что я ненадолго вернулась домой, однако Рут уже было обо всем известно.
Они не дают о себе знать. Принципиальные и гордые, они приняли решение, когда я не приехала на похороны отца, и решение это окончательное.
Я позвонила матери. Это случилось вечером, часов в десять, я полагала, что она одна. Я представила себе, как она смотрит телевизор. Нет, я представляю себе это сейчас, а тогда ничего я не представляла, я позвонила внезапно, мне вдруг пришло в голову позвонить, и я действовала, не успев подумать. Я тогда выпила пару бокалов вина. Мать не ответила. То есть сбросила звонок. Может, Рут заблокировала мой номер на ее телефоне? Рут наверняка считает, что матери вредно со мной общаться, и в какое-то степени так оно и есть. Рут знает, что я вернулась, и боится, что я позвоню матери. Она постарается пресечь любые контакты со мной. Защищая мать и саму себя, моя сестра заблокировала мой номер на телефоне матери. Вряд ли мать сама это сделала. Насколько я помню, с техникой у нее всегда были нелады. Хотя за это время много чего произойти могло, особенно после смерти отца. Возможно, мать стала самостоятельнее, но мне кажется, что в основном все делает Рут, особенно когда дело касается телефона. Однако может быть, я считаю, будто мой номер внесла в «черный» список именно Рут, потому что надеюсь, что мать отчасти хочет, чтобы я позвонила. Как бы она ни старалась стереть меня из своих мыслей, мое возможное равнодушие не оставляет ее равнодушной. Своим звонком я обретаю значение для матери. Думаю, это ей нужно. Даже если она думает, будто я звоню обвинить ее в чем-то, хотя спустя все эти годы, тридцать лет, она вряд ли так думает.
В доме по соседству с тем, где я выросла, жила пожилая женщина, вдова по имени фру Бенсен. Дети ее боялись: когда мы играли, она шикала на нас, если облокачивались на ее забор, бранилась, а стоило нам ухватить ягоду черешни с ветки, склонившейся над тротуаром, как фру Бенсен грозила полицией. Как впоследствии выяснилось, мать, в те времена еще молодая, тоже боялась фру Бенсен. Это одно из самых ранних моих воспоминаний, и по-прежнему болезненное. Мне было лет семь. Я играла в мячик – отбивала его о дверь гаража и ловила – и случайно бросила так высоко, что он упал в сад фру Бенсен. В окнах я никого не увидела, поэтому забежала в сад и достала мячик из клумбы возле веранды, после чего вернулась обратно и возобновила игру, но тут дверь распахнулась, фру Бенсен вышла из дома и направилась к воротам, а оттуда – прямо ко мне. Вцепившись мне в руку, она потащила меня к двери нашего дома и позвонила в звонок. Открывшая дверь мать тотчас же побледнела. Фру Бенсен обругала ее, мол, мать толком не воспитала своего ребенка, то есть меня, а ребенок этот незаконно залез в ее сад и помял пионы. Мать молчала. Защиты я от нее и не ждала – скорее боялась, что она меня тоже отругает, но надеялась, что она хотя бы попросит меня рассказать о случившемся. Однако мать не сделала ни того ни другого – мать молча, словно ребенок, стояла перед фру Бенсен, а когда та ушла, мать бессильно опустилась на стул. Ноги у нее дрожали. Безмолвные губы матери – неужели я и впрямь это видела? Мать вовсе не такая сильная, даже несмотря на то, что во мне ее власть и пустила корни? Значит, в определенный момент она стряхнула страх и молчаливость, сделавшись словоохотливой и общительной? Когда же это произошло?
Но возможно, после смерти отца боязливость и немногословие вернулись к ней и поэтому она не ответила на мой звонок – она боится меня? Телефон звонит, и от мысли, что это, возможно, я, у матери сдавливает грудь. Мать вспоминает собственную жизнь – говорят, с пожилыми людьми такое случается, в ее памяти появляется мой образ, и сердце колотится от страха. Мать видит газетную статью о выставке-ретроспективе, и кровь у нее в венах леденеет. Страх подстегивает человеческую фантазию, в мое отсутствие мать выдумывает меня, причем в ее представлениях я намного хуже, чем на самом деле. Но возможно, ее гнев сильнее страха. И вообще я, скорее всего, переоцениваю собственную значимость. То, что она не ответила на мой звонок, вовсе не значит, что я вызываю у нее хоть какие-то эмоции. Мать просто не желает иметь со мной ничего общего. Мать наверняка научилась избегать связанных со мной воспоминаний. Учитывая ситуацию, оно и неудивительно, и тем не менее осознавать это странно. Так сложились наши жизни.
Сегодня четвертое сентября, два часа дня. Из мастерской я вижу небо, сейчас оно совсем синее и очень высокое. Еще я вижу фьорд, сентябрьское море бывает то серым, как сталь, то, как сталь, голубым, от больших кораблей пахнет нефтью. Свесившись с террасы, я вижу внизу огромные клены, едва тронутые желтизной. В пятидесяти километрах от меня живет, дышит мать. Если только она не перебралась на зиму в края потеплее, как поступают многие старики. Впрочем, сейчас холода еще не настали, в открытую дверь на террасу я впускаю солнце, и если у матери есть терраса, а у нее она наверняка есть, то, возможно, через открытую дверь в дом к ней заглядывает то же самое солнце, что и ко мне, солнце желтое и греет всех. Чуть заметная колкость в воздухе напоминает об осени, осень – чудесное время года, осенью начинается учебный год с белыми тетрадными страницами и всем прочим. До ноября мать вряд ли уедет. Скорее всего, сейчас, прямо сию секунду, она планирует поездку, они с подружкой по имени Ригмур сидят за столом в квартире по адресу улица Арне Брюнс гате, дом 22, на кухне, которую мне сложно себе представить, разглядывают блестящие туристические проспекты и предаются мечтам. Мать давно смирилась с утратой дочери. Свою старость она не хочет тратить впустую. Почему же я не могу смириться с утратой матери? Хотя, может, с утратой матери я смирилась и просто не могу принять тот факт, что она смирилась с утратой дочери? Вот только я об этом тридцать лет не вспоминала. Ситуация кажется мне странной оттого, что я снова дома? Сперва было иначе, в первые месяцы, когда меня всецело занимали практические занятия – я распаковывала вещи, выбирала мебель, то и дело встречалась с кураторами, постепенно заново знакомилась с родным городом, он сильно изменился, вырос, и это мне нравилось, однако затем я завершила дела, пора было приниматься за работу, в самом разгаре зимы я сидела на террасе и смотрела на море, на паромы, ранним утром заходящие во фьорд. Вот тогда-то это и началось. Потому что я сама вот-вот вступлю в возраст задумчивости, потому что теперь заглядываю не только вперед, но и назад? Потому что у меня появились внуки и так проявляется моя сентиментальность, неужели мне больше не найти примирения с этим?
Я позвонила матери. Та не сняла трубку.
По мнению Рут, матери не следует со мной разговаривать. Мать не выдержит. Мать уже и так не выдержала случившегося, моего внезапного отъезда, моего порочащего ее ремесла, того, что в тяжелый момент я бросила их, не приехав на отцовские похороны. Мать наконец-то оставила меня позади, и общение со мной способно растравить ее раны. Я это понимаю.
Но когда мой гнев, вызванный тем, что меня заклеймили как паршивую овцу в стаде, перегорел, возможно, материнское разочарование мною тоже выгорело? Но Рут рисковать не берется. Опасность того, что разговор со мной расстроит и обеспокоит мать, все еще велика, и Рут хочет этого избежать. Это понятно, когда мать переживает, заботы ложатся на плечи Рут. Мне кажется, мать часто переживает, однако, возможно, мне просто хочется, чтобы она переживала, чтобы она тосковала по мне и задавалась вопросом, как мне живется, и я проецирую свое желание на нее. Вероятнее всего, так оно и есть, потому что мать всегда обладала умением стряхивать с себя неприятные ощущения и сейчас – я уверена – это умение никуда не делось, потому что хоть я и не общалась с ней последние тридцать лет, зато двадцать с лишним лет до этого я наобщалась с нею предостаточно, и эти годы въелись в меня, пережитого мною со счетов не сбросишь, особенно в ранние годы, когда видна была истинная сущность матери, когда она еще не научилась скрывать ее. Несмотря на то что обе мы за следующие тридцать лет изменились, ошибкой будет предполагать, будто восприятие ребенком собственной матери вследствие этого тоже поменяется. Детские представления о матери способны измениться лишь в том случае, если мать и ребенок постоянно общаются. Благодаря непрерывному общению моя сестра сейчас видит мать совсем не той, что в детстве. Таково преимущество общения – болезненные факторы мало-помалу отступают. Но за это, возможно, тоже надо заплатить. Дорого ли?
Я могла бы поехать к дому номер 22 по улице Арне Брюнс гате и посмотреть, где она живет.
Но на такую выходку я не способна.
Стоя в мастерской, я выдавливала из тюбика изумрудно-зеленую краску, когда ко мне вернулось воспоминание. Дорога до школы, тот раз, когда мы с матерью шли по ней вдвоем. Был солнечный апрельский день, высоко над нами – небо, в прохладном воздухе зеленели бледные березовые почки, я надела новый вязаный свитер, тоже зеленый. Я бы радовалась, если бы не материнский страх. Нам предстояла беседа с классной руководительницей, и строгую фрекен Бюе мать боялась так же, как и фру Бенсен, боялась, что фрекен Бюе так же, как и фру Бенсен, недовольна мною, а значит, недовольна и воспитавшей меня матерью. Вдруг фрекен Бюе считает, будто мать не справилась со своей важнейшей задачей, материнской задачей. Отец уехал к какому-то адвокату, и это усугубляло страх: в отсутствие отца мать делалась беззащитной. Я чувствовала это и дрожала – и за мать, и за саму себя, а та все замедляла шаг по мере того, как мы приближались к школе, но опаздывать тоже было нельзя. У школьных ворот она остановилась, обернулась ко мне и спросила: ты ничего дурного не натворила? Мне казалось, что нет, однако полной уверенности не было. Порой про себя я ругала фрекен Бюе, но ведь об этом никто не знает? Я нерешительно помотала головой, и мы зашагали дальше, отыскали нужный кабинет, мать подняла задрапированную в рукав кардигана руку и постучалась. Фрекен Бюе пригласила нас войти, и мать открыла дверь. Фрекен Бюе сидела за кафедрой, перед нею стояли два стула, мы сели на них, и мать втянула голову в плечи. Фрекен Бюе заглянула в документы, мать посмотрела на руки. «Фру Хаук», – обратилась к ней фрекен Бюе, и мать подняла голову. Глаза у нее блестели, ей тогда было хорошо за двадцать. Фрекен Бюе сказала, что в математике мои успехи оставляют желать лучшего, мать кивнула и опустила голову. «Но зато она хорошо читает», – похвалила меня фрекен. И добавила, что у меня очень красивый почерк. Мать по-прежнему не поднимала головы. Фрекен Бюе достала мою пропись и открыла ее. Мать подняла взгляд. «А вот, посмотрите», – фрекен Бюе долистала до страницы, где я нарисовала каемочку, мать быстро взглянула на книгу, а потом на меня. «У Юханны талант к рисованию, – сказала фрекен Бюе, – директор хотел бы, чтобы она нарисовала школьное приглашение на Семнадцатое мая. Нарисуешь?» – с искренней гордостью обратилась ко мне фрекен. Я благоговейно кивнула. «Директор порадуется», – сказав это, фрекен Бюе поднялась и протянула матери руку. Мать пожала ее и кивнула, встреча закончилась, больше бояться было нечего. В коридоре мать выдохнула, наклонилась и, обняв меня, прошептала: «Я же говорила».
Что, интересно, она говорила и кому. Я от нее ни разу ничего не слышала – ни про красивый почерк, ни про каемочку, ни про Семнадцатое мая, но это не имело значения, домой возвращаться было легко. На площади Далс мы зашли в кондитерскую и съели по пирожному «Наполеон», мать два раза повторила про талант к рисованию и приглашение на Семнадцатое мая, я так радовалась. «Я же говорила». Я все ждала, когда она расскажет отцу, но того не было дома – он уехал в Лондон. Вечером, ложась спать, я поняла. Это отцу мать говорила про мой талант к рисованию, а отец с ней не соглашался. Я думала о том, как мать, разговаривая с отцом, хвалит меня, а отец не верит, хотя похвалы эти вполне заслуженные, и меня захлестывали чувства.
Когда это прекратилось, когда мать стала полностью принадлежать отцу?
Не знаю, сохранила ли мать до сих пор жизнерадостность, но думаю, сохранила, жизнерадостность была, по-моему, одним из ее основных качеств. Вероятно, ей удалось избавиться от мыслей о печалях и утратах, эту науку она в совершенстве освоила, еще когда я знала ее, если, конечно, мой образ матери не безнадежно устарел. Надеюсь, она сохранила жизнерадостность. С матерью, робкой, ребячливой, опасной в своей непредсказуемости, не бывало тяжело. Мать жила в мире легкости. Наверное, любить мать было несложно – тем, кто не приходился ей дочерью. С ней наверняка было легко общаться – другим, не мне, вот только с другими она общалась мало, в моем детстве внешний мир матери ограничивался домом, садом, семьей, магазином, но зато мать умела забавно пересказывать какие-нибудь сценки в магазине. Меня восхищала и раздражала материнская легкость, ее способность избавляться от неприятного, не вникать, сосредотачиваться на чем-то другом, на новом платье, carpe diem
[1] – так это называется, просто формулировалось иначе. Наверное, эта способность была для матери спасением, и для отца тоже, и для меня, ведь в противном случае мать со всей ее кипучей энергией сделала бы мое детство совсем иным, возможно, усложнила бы его. Я не сбрасываю со счетов материнскую жизнерадостность, я отношусь к ней серьезно и надеюсь, что мать по-прежнему веселая и сильная. А вот Рут не понимает, насколько мать сильная, или не желает понимать, потому что если мать сильная, то сила самой Рут значит меньше. Или же мать не показывает Рут своей силы, ведь мать зависит от ее заботы, и они обе придумали, что общения со мной мать не выдержит.
Я представляю себе, как Рут звонит матери в дверь, мать открывает и ехидничает про Ригмур, отчего Рут смеется. Возможно, ходить в гости к матери весело. Однако я вполне допускаю, что ходить в гости к матери утомительно, потому что мать хоть и жизнерадостная, но часто себя жалела – наверняка и сейчас жалеет. Изредка, жалея саму себя, мать вдруг начинала смеяться над такой жалостью, и от этой самоиронии делалось легче. Эта мысль вызывает у меня умиление. Но я понимаю, что сейчас мать едва ли сохранила способность к самоиронии. Потому что она старая, нуждается в помощи и у нее не хватает сил на самоиронию или же потому что считает, будто я предала и опозорила ее? Впрочем, возможно, все как раз наоборот, возможно, характер у матери стал легче, оттого что она избавлена от общения со мной? Нет, вряд ли. Думаю, навещать мать так часто, как приходится Рут, утомительно, и, скорее всего, мать просит Рут остаться на подольше, хотя у той нет ни времени, ни желания, а когда Рут уходит, мать огорчается. Потому что, несмотря на свою жизнерадостность, а может, именно из-за нее, из-за непосредственности, которая часто идет рука об руку с жизнерадостностью, мать – в те времена, когда я ее знала, – имела свойство разочаровываться. Часто причиной разочарования становились окружающие, особенно я. Как правило, мать разочаровывало общение с другими людьми: встретившись с Ригмур или еще кем-нибудь, мать возвращалась домой, разочарованная их словами, однако воспринимала все легко и весело, надо же, какие люди глупые. Навестив Рут в общежитии, мать возвращалась домой, разочарованная друзьями Рут и ее парнем – вечно тот высовывается, всезнайка. Разочарование матери было заразительным. Возможно, Рут навещает мать с радостью, потому что ей забавно послушать, как мать разочарована Ригмур или мною, если, конечно, они вообще обо мне говорят, скорее нет. Но не исключено, что навещать мать ей тяжело, ведь когда Рут покидает ее, мать бывает разочарована, а рано или поздно Рут приходится ее покинуть, в душе матери хочется, чтобы Рут отказалась от жизни с всезнайкой – если верить справочнику, они с Рут поженились и по-прежнему остаются супругами – и стала жить с матерью, однако Рут не может и не желает. Как раз наоборот. Возможно, у Рут двойственное отношение к матери, я бы не удивилась, если так оно и есть, но сама Рут этой двойственности не ощущает, потому что они с матерью сейчас вдвоем. Возможно, Рут навещает мать из чувства долга, а возможно – такое тоже допустимо – Рут вообще не навещает ее. Может, Рут освободилась от нее, как и я в свое время? Нет, едва ли. В отличие от меня Рут никогда не относилась к матери двойственно, Рут хотела того же, чего хотели для нее мать с отцом, по крайней мере, так казалось, Рут не противилась, не уехала, была рядом, когда отец болел, когда он умер, была матери опорой в ее скорби. Впрочем, это не означает, что у Рут нет своих причин отдалиться, откуда мне знать, как развивались между ними отношения после смерти отца, да и до нее тоже? Но если моя сестра лелеяла надежду освободиться от матери, мой отъезд усложнил эту задачу. В этом случае мать осталась бы совсем одна. Вместо этого Рут, осознанно или неосознанно, выбрала осудить меня и мою свободу, из солидарности с матерью признала меня предательницей, приняла сторону матери, вступила с ней в союз, иного выхода у нее не имелось.
Я прихожу к выводу, что Рут не порвала с матерью, мать и Рут держатся друг за дружку, они близки, потому что если бы Рут порвала с ней, мать ответила бы на мой звонок.
О повседневной жизни матери я ничего не знаю. Мне известен ее адрес, но я не представляю себе комнат, в которых она обитает. До смерти отца я представляла себе и мать, и отца в их доме, потому что я сама в нем жила, и, переехав в купленную отцом квартиру неподалеку от университета, я, как и полагается студентам, часто навещала родителей. Я ужинала у них по воскресеньям и Рождество тоже отмечала у них, где же еще. Торлейфа я тоже приводила домой, потому что они с отцом отлично поладили и Торлейф советовался с ним по всяким юридическим вопросам. Мне легко было представить себе их там, хоть я этого и не делала, нарочно я никогда не старалась представить, как они сидят перед телевизором в гостиной или лежат в гамаке на террасе. Однако вспоминая вдруг отца с матерью, я и комнаты вспоминала, словно своеобразный контекст. Сейчас мне сложнее представить себе мать. И сейчас я часто пытаюсь ее вспомнить. Наверное, это потому что я живу в родном городе. Когда я набираю в справочнике ее имя, на экране появляется фотография красного кирпичного здания, судя по всему, выстроенного в начале прошлого века, а больше я ничего не знаю. Что именно мать видит из окон. Теперь она живет одна. Наверное. Точно я не знаю. Возможно, у матери появился новый приятель, с пожилыми людьми такое иногда случается, да нет, вряд ли мать завела себе приятеля, хотя почему нет? Она не из таких. Каких – таких? Но особенно вот почему: заведи мать дружка – и я бы не значила для нее столько, чтобы проявлять принципиальность и сбрасывать звонок. Бескомпромиссность матери и Рут, их жесткость по отношению ко мне – они так стремятся продемонстрировать мне это, а значит, все, что я думаю и чувствую, для них что-то да значит. Хотя возможно, я преувеличиваю собственную значимость, возможно, мать не отвечает на мои звонки из равнодушия – я уже несколько раз ей звонила. Нет, будь она равнодушной – ответила бы, хотя бы из любопытства. Ее принципиальность, скорее всего, отягощена ожесточенностью, может, даже ненавистью, какую питаешь лишь к тому, кто для тебя имеет какое-то значение, кто занимает в твоей жизни то или иное место. Вряд ли у матери новый приятель, для нее теперь важнее Рут и семья Рут. У Рут четверо детей, мне Мина рассказала. Мне Рут ни слова не написала о своих детях, малышка Рут писала мне лишь о матери с отцом, и, видимо, писала она это по их желанию. Со временем Рут и ее семья заполняли все больше пространства в материнской жизни, мое отсутствие ощущалось все слабее, к счастью для всех. Мне кажется, что окружающий мир мать в настоящий момент не интересует. Так оно было, когда я ее знала, впрочем, с тех пор могло много чего произойти, хотя нет, мать поглощена собственным крохотным мирком, да и кто из нас ведет себя иначе. Как, интересно, мать выглядит? На тридцать лет старше, чем в прошлую нашу встречу, когда же это было? Весной 1990-го, на Пасху в Ронданских горах? Вероятнее всего, да, но воспоминаний никаких не всплывает, может, я уже тогда душой попрощалась с ними? Рут с Редаром поженились годом ранее, я запомнила, как была одета на их венчании, в церкви, и где проходил торжественный ужин, однако ни отца, ни матери не помню. Запах материнских духов память воссоздает, она много лет ими пользовалась, я все собиралась зайти в парфюмерный магазин и понюхать их, но не помню ни названия, ни как выглядит флакон. В памяти осталась ее чуть торопливая походка, ее фигура и руки в кольцах, все эти годы одних и тех же, по крайней мере, когда я ее знала. Рут в любой момент способна представить себе мать такой, какая она сейчас, Рут известно, по-прежнему мать носит на правой руке тот крупный перстень из желтого золота с красным камушком. Для меня мать исчезла, сделалась чужой страной, она принадлежит мифической эпохе, я, в отличие от Рут, не вижу ее в теле, для которого начался обратный отсчет.
Как я поступила бы, узнай, что мать умерла или смертельно больна? Если моя сестра позвонит и скажет: мать умерла. Или: мать смертельно больна. Но сестра не станет звонить, для меня у нее нет слов. Она решила никогда больше со мной не говорить, а сестра из тех, кто от принятого решения не отступает. Если ей нужно будет что-то мне передать, она попросит кого-нибудь – адвоката, семейного юриста. Как мать отнесется к известию о том, что она смертельно больна, она, всегда такая внимательная к внешним ритуалам? Какие образы и воспоминания станут мучить ее? Мать, укрытая одеялом, узнавшая, что это последнее ее действие, что скоро все поглотит тьма, rage, rage against the dying of the light
[2], я прекрасно представляю себе ее ярость, как она возражает, жизнью она не насытилась, do not go gentle into that good night
[3], и я вижу, что именно в такой момент проявляется ее жизненная сила, готовясь исчезнуть, она набирается мощи. Чтобы опередить ее, я представляю себе ее смерть, потому что не хочу становиться ее частью, потому что мать не хочет, чтобы я присутствовала там. Меня не позовут, и если даже кто-то и предложит меня пригласить, мать откажется, rage, rage against, потому что я для нее – оставленная в прошлом неприятность. И если у нее появляется воспоминание обо мне или желание меня увидеть, она умолчит об этом, ради Рут. Если же мать, несмотря ни на что, наберется сил и выскажет такое желание, Рут сделает все возможное, чтобы оно не осуществилось, ведь во мне она не уверена. Вся ситуация, и так болезненная, станет совсем непредсказуемой, а закончится ужасно. Мое присутствие выведет мать из себя, а Рут не желает, чтобы мать умирала расстроенной, подобной смерти никому не пожелаешь.
Обе они на таком расстоянии от меня, что я не в состоянии их видеть, и вместо этого я помещаю туда, где, по моему мнению, они находятся, двух призраков, это оно, Жуткое.
Что, если я поеду к дому номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате и позвоню в дверь?
При мысли об этом я прихожу в ужас.
Друг для друга мы стали фру Бенсен.
Недавно в парикмахерской меня посадили возле пожилой женщины. Парикмахер накручивала ей волосы, а женщина громко с ней разговаривала. Вспоминаю, как мать возвращалась из парикмахерской, с замысловатой прической из длинных медно-рыжих волос она шагала по улице Трасоппвейен, была суббота, к ужину мы ждали отцовских коллег с супругами, мать была невероятно красивая и неприступно бледная, с крохотными веснушками на носу, будто коричная крошка на капучино. Пожилая женщина в соседнем кресле тоже, возможно, когда-то была бледной, сейчас же ее кожа погрубела и покрылась печеночными пятнами, волосы сделались жидкими, завивать почти нечего, я подумала, жаль, если с кожей и волосами матери произошло то же самое. Старушка сетовала на опавшие листья, из-за которых тротуары скользкие, и боялась упасть и сломать шейку бедра. Если сломаешь шейку бедра, дело швах, – сказала она, – перелом шейки бедра очень часто – начало пути к смерти. Большинству из нас хочется пожить подольше. Вдруг мать сломала шейку бедра? Старушка сказала, что родилась в Фредрикстаде. Отец работал кузнецом в механических мастерских, это было в те времена, когда дым с фабрик опускался в холодные зимние дни так низко, что соседского дома не видно было. Немудреный мобильник, лежащий на столе перед старушкой, зазвонил, она испуганно уставилась на дисплей, будто звонил кто-то важный. «Да», – сказала старушка. И добавила, что она все помнит. «Я все помню», – проговорила она в три раза медленнее, но словно сомневаясь, что и впрямь все помнит. С обеспокоенной миной она отложила телефон и сказала, что это дочь звонит. «Как замечательно, что ваша дочь о вас тревожится», – сказала парикмахер. «Может, и так», – согласилась старушка, и обе замолчали. «В Фредрикстаде, – снова начала она, а парикмахер внимательно слушала, этому их учат в парикмахерском училище, – в Фредрикстаде, когда я была маленькой, по утрам на фабрике гудел гудок, и рабочие спешили к воротам. Хозяйки готовили еду для мужей и детей, нас было семеро. Мать умудрялась приготовить еду на семерых, и одежда у всех была чистая, хотя отец и зарабатывал довольно скудно. Мать была такая мастерица придумывать еду – у нее всегда было для нас припасено что-нибудь вкусненькое». Новому собеседнику старушка рассказывала это радостно, ведь, возможно, кому-то будет интересно послушать про ее детство в Фредрикстаде – насколько я поняла, дочь утратила всякий интерес, она уже много раз выслушивала про еду, порой мать совала им с собой кусочек сахара, это было в те времена, когда никто не знал, что сахар вреден для зубов. «Мать была необыкновенным человеком», – сказала старушка. Интересно, мать тоже теперь говорит так, как присуще всем старикам, – они не придумывают фразы, а повторяют придуманные давным-давно. В таком случае речь матери претерпела немалые изменения. Раньше мать говорила чуть сбивчиво и торопливо, будто нервничая, будто ее что-то донимает. Жизнерадостная с виду, но на самом деле полная тревог? Впрочем, возможно, она сейчас говорит совсем иначе, медленно, с запинкой, стыдясь собственной неспешности, думать об этом больно, жаль стариков.
Ходит ли мать в парикмахерскую? Да. Мать следила за собой, в этом смысле она вряд ли изменилась, печально, если мать себя запустила, но моя сестра наверняка позаботится, чтобы этого не произошло. Если мать сама не записывается в парикмахерскую, ее записывает Рут. Мне сложно представить, что тело и речь матери сделались такими же медлительными, как у старушки в соседнем кресле, однако Мина – а она работает со стариками – говорит, что после восьмидесяти пяти даже самые бодрые меняются. Кажется, матери того и гляди исполнится восемьдесят пять, может, прямо сегодня? Вероятнее всего, мать посещает одного и того же парикмахера, записывается к своему постоянному мастеру, старики не любят изменений, я и сама хожу к одному и тому же парикмахеру, но это потому, что я недавно приехала и других знакомств у меня нет. Своему мастеру я не рассказывала, что уже тридцать лет не видела собственной матери, несмотря на то что она живет в том же городе. О подобных вещах рассказывать не принято. Подобное быстро не объяснишь. О чем мать разговаривает со своим парикмахером? О детстве в Хамаре? Уж точно не обо мне. Меня словно и не существует. Что мать отвечает, когда ее спрашивают о детях и внуках – пожилым клиентам парикмахеры порой задают такие вопросы, этому их учат в парикмахерском училище. Но вероятно, им также объясняют, что семья – тема скользкая, часто печальная, сложная и неприятная, поэтому тут надо с осторожностью. Ходить к парикмахеру – дело приятное, клиент платит и за проявление заботы, мастер завязывает с клиентами что-то наподобие дружбы, и отношение парикмахера не сравнить с тем, что бывает у врача, потому что у врача тебе скорее страшно или тревожно. Парикмахер кладет руки на плечи своей пожилой клиентке и ловит в зеркале ее взгляд. «Ну, вот мы и постриглись».
Если парикмахер осторожно спрашивает мать про семью, та отвечает, что у нее есть дочь, а у той – четверо детей. Четверо детей Рут взрослые, у них интересные профессии и спутники жизни, о которых и рассказать не стыдно. Никому и в голову не приходит, что одного из членов семьи умалчивают, это давно вошло в привычку. В груди у матери не колет, как в первые годы, когда упоминание о старшей дочери только стало нежелательным.
Возможно, мать завела обыкновение рассказывать о своей рано умершей матери, которой я не застала, о которой она ни разу не говорила, – видимо, та была необыкновенным человеком.
Теоретически я могла бы записаться в ту же парикмахерскую, что и мать. И тогда я, как недавно, сидела бы, уткнувшись в газету, но прислушиваясь к рассказам матери о внуках, имен которых я не знаю. А вдруг она начала бы рассказывать о своей старшей дочери, с которой давно не общается? Парикмахерская – вполне подходящее место для подобных признаний. С Рут мать не может говорить обо мне. Рут уже много лет назад надоело обо мне слушать, и мать прекратила эти разговоры, потому что Рут, скорее всего, сказала: тебе вредно о ней думать. Не обсуждает меня мать и со своим старшим братом, который, если верить справочнику, живет с женой в Транбюгде, потому что, признайся она ему, что я звонила, но она не ответила, он, возможно, заявил бы, что это она зря. А вот парикмахер так не скажет – его задача быть вежливым и понимающим, что бы клиент ни говорил, возможно, парикмахерская – единственное место, где мать может без утайки говорить обо мне. Интересно, что мать говорит обо мне парикмахеру? Может, выяснить, где она стрижется, и записаться туда?
В доме, где я выросла, и в доме, куда мы переехали в моей ранней юности, на большом антикварном комоде в гостиной стояло множество фотографий меня и Рут. Это черно-белые снимки, сделанные профессиональным фотографом, когда нам было по три года. На головах у нас ленты, скрывающие челку. Потом рядом появились фотографии с конфирмации и свадебные, сперва мы с Торлейфом перед старой каменной церковью, чуть позже – Рут с Рейдаром на том же месте, снимок сделан летом перед моим отъездом.
Убрали ли мать с отцом тогда мои фотографии? Скорее всего, нет. В глазах постоянных гостей их дома это выглядело бы странным, внезапным и мелодраматичным, и к тому же все полагали, что я скоро вернусь. Я просто переживаю кризис и утратила ориентиры, но вскоре приду в себя и отыщу дорогу домой. Думаю, они все на это надеялись – может, кроме Рут. И даже если я не приду в себя сама по себе, этот сомнительный М. все равно скоро меня бросит, и я, покинутая и несчастная, нарисуюсь на пороге родительского дома. Нет, мои фотографии наверняка простояли там довольно долго, но четырнадцать лет назад, после смерти отца, когда мать переехала в новую квартиру, снимки она с собой не взяла.
Я дожидалась поезда на вокзале в Борге после встречи с куратором, когда на лестнице показалась пожилая женщина. С трудом преодолевая ступеньку за ступенькой, она придерживалась за перила, чтобы не упасть и не сломать шейку бедра. Поднявшись, она принялась рыться в сумочке, выронила носовой платок, с усилием наклонилась и подняла его, снова порылась в сумке, нашла то, что искала, клочок бумаги, всмотрелась в него, опять полезла в сумочку, достала очки, вынула их из футляра, водрузила на нос, уронила очечник и, уставившись на бумажку, покачала головой. Она огляделась, кроме меня, на перроне никого не было, старушка заковыляла ко мне, протянула листок и спросила, на какой электричке ей доехать. Мне тоже пришлось слазить в сумку за очками – лишь в них я разобрала на бумажке название клиники. Я спросила, бывала ли она уже там, старушка покачала головой и показала себе на ухо. «Наверное, мне слуховой аппарат пора», – громко проговорила она, и я подумала, что она права. Почему ее никто не сопровождает? «Это на Брухолмене», – добавила она. «Тогда вам эта платформа и нужна, – сказала я, – вам в ту сторону». К счастью, мне в противоположную, а тут и электричка пришла. «Вот и электричка ваша». – Я подняла очечник и протянула старушке, поезд остановился, и она вошла в вагон. «Вам через две станции выходить», – сказала я ей вслед, она сосредоточенно кивнула и повторила: «Через две станции!» Детей у нее нет, или она с ними не общается.
Рут сопровождает мать к врачам. Или отправляет с матерью своих повзрослевших детей – они наверняка любят бабушку. Ночью мне приснилась старушка с вокзала. Будто бы я посадила ее не на ту электричку и старушка доехала до конечной станции, сидела тихо, как мышка, с впалыми щеками и жиденькими волосами, сжавшись в комочек, так что ее никто не заметил, машинист вышел из поезда и скрылся в ночи, а старушка осталась сидеть там одна, беззащитная. Мать!
Неужели я нарочно, чтобы помучить саму себя, выдумала, будто мать сидит одна на вокзале? Растерянная мать на перроне – радует меня эта картинка или расстраивает? У матери есть Рут и семья Рут. Наверняка Рут по-прежнему работает, но амбиций у нее поубавилось, поэтому появилось время помогать матери. Впрочем, никаких особых амбиций у Рут и не было, с чего я это придумала? Я совсем не знаю ее, на момент моего отъезда ей было чуть за двадцать, но достигни она каких-нибудь невероятных карьерных высот – и до меня наверняка дошли бы слухи об этом, однако в Интернете я никаких упоминаний о ней не нашла. Я выдумываю это, потому что Рут никогда не противилась матери с отцом, всегда поддерживала их суждения, чего бы они ни касались, их правила ее устраивали, она хотела жить так же, как они, а может, делала вид. Но если живешь по родительским правилам, значит ли это, что сам ты карьеру не сделаешь? Как раз наоборот, многие успешные люди следуют правилам семьи и общества, чему и обязаны своим успехом. Мне кажется, будто Рут лишена амбиций, потому что я хочу, чтобы у нее было время ухаживать за матерью – иначе я буду чувствовать вину за то, что уехала и возложила ответственность за родителей на Рут. Поэтому убеждаю себя, что Рут не хотелось уехать и порвать с родственниками, ведь кому-то же надо водить мать по врачам, причем все чаще, потому что мать не молодеет. Рут тоже не молодеет, да и я, и все люди на земле с каждым годом становятся все старше.
Я могу нарисовать, как стареющая дочь ведет пожилую мать к врачу. «Дитя и мать – 3». Я иду в мастерскую и натягиваю холст, смотрю на него, надо его загрунтовать, я снова выхожу на террасу. Сегодня воскресенье, я звоню Джону.
Я не знаю, где работает Рут, я искала в Интернете, но не нашла. Когда я уехала, она изучала бизнес-аналитику, экономисты нужны во многих организациях и предприятиях. Я представляю себе, что она живет размеренной жизнью, в командировки ездит редко, потому что у нее четверо детей и мать. Несколько лет назад в Хитроу я столкнулась с ее давней детской подругой. Я пила кофе, когда какая-то женщина подошла ко мне и спросила, не Юханна ли я, сестра Рут, и я покраснела. Она представилась – Регина Мадсен, и я разглядела лицо девочки, спрятанное за лицом взрослой женщины. Раньше она жила в доме напротив и тоже боялась фру Бенсен. Спрятаться я не могла, как бы мне того ни хотелось, я стояла перед человеком, способным ответить на множество из накопившихся у меня вопросов о моей же семье, однако задавать их было нельзя. Проявлять интерес спустя все эти годы видимого равнодушия было бы неприличным. Она, похоже, поняла, что я ничего не знаю о Рут, но спрашивать мне неловко. По собственной инициативе она рассказала, что у Рут с Рейдаром и детьми все хорошо, все четверо отпрысков уже разъехались. Так получилось, что она только что беседовала с Рут, потому что дочь Рут, Ранди, живет в Лондоне, и Регина Мадсен как раз в этот день обедала с ней! Больше она ни о чем не говорила, а слова тщательно взвешивала, выложить много – значит предать Рут. С присущей ей сдержанностью Регина Мадсен и мне задала несколько вопросов. Сколько лет моему сыну? Она знает, что у меня есть сын. Когда я сказала, что он альтист, она удивилась, обронила что-то о яблоке и яблоне и умолкла, хотя я видела – ей хотелось о многом спросить, и будь ее воля, она бы еще немало вопросов мне задала, но проявить любопытство означало дать понять, будто это интересует не ее саму, а Рут.
Когда родилась сестра, мне было шесть. Ее детские годы почти стерлись у меня из памяти. В воспоминаниях она, конечно же, присутствует, но словно на заднем плане, на руках у матери или отца. Мы ходили в разные школы, и мне сложно вспомнить нас вместе, даже летом, когда мы подолгу жили на даче в Рондане. Овец и лисицу я запомнила лучше, чем Рут, зыбкий образ сестры маячит где-то сбоку. Наверное, это и неудивительно, когда разница в возрасте настолько велика. Надеюсь, что причина в этом. Значит, я дружила с близняшками, отдыхавшими на даче на противоположном берегу озера, а Рут одна сидела с матерью и отцом? Не помню. Рассказала ли ей Регина Мадсен о том, что встретила меня в Хитроу? Вероятнее всего, да. И о том, что Джон альтист. Рут наверняка удивилась, однако она все равно не получила ответа на самый сильно ее интересующий вопрос. Тут уж Регина ничего рассказать ей не могла. Как я уживаюсь со всей этой историей?
Номер телефона Рут в справочнике не значится. Чтобы я не звонила. Она злится на меня, потому что после моего отъезда ей нельзя было устроиться на работу, позволяющую уехать или путешествовать. Возможно, ей предложили интересную вакансию в Лондоне, но из-за матери с отцом она отказалась. Ограничения в жизни Рут появились из-за моего поступка, а после смерти отца от ее заботы стала зависеть мать. В те времена, когда я еще знала мать, та не водила машину, она всегда отличалась непрактичностью, нуждалась в помощи даже в мелочах и не стеснялась просить о ней, напротив, считала себя вправе, еще бы, она так долго носила маленькую Рут на руках, оплачивала ей секции и кружки, уж не припомню сейчас, какие именно Рут посещала. Но ведь старший брат матери Тур, который, если верить справочнику, жив и делит жилище с некой Туриль Гран, тоже может помочь? А вот и нет, они живут в Транбюгде, в двухстах километрах от матери, и у него наверняка своих дел хватает. Обращаться за помощью к Туру матери неловко, они никогда не были особенно близки, поэтому в первую очередь она просит безграничной поддержки у собственных детей, то есть у Рут. Но мать разговаривает с Туром по телефону, это приносит ей радость, старики вообще часто разговаривают по телефону со своими оставшимися в живых ровесниками. Хотя, возможно, они рассорились, порой с братьями и сестрами такое случается. А еще мать наверняка часто встречается со своей двоюродной сестрой Гретой, овдовевшей настолько давно, что мать позвонила мне сообщить об этом. Я тогда сидела на берегу реки, телефон зазвонил, я увидела, что номер норвежский, узнала его, и сердце заколотилось, я ответила, решила, что мать звонит тайком, ничего не сказав ни отцу, ни Рут. Она скорбным тоном известила меня, что Халвор умер. Кто такой Халвор, я забыла, «муж моей двоюродной сестры Греты», – подсказала мать, я вспомнила и спросила, от чего. С ним внезапно случился инсульт. В трубке повисло молчание, после чего мать сказала, что Рут беременна. «Чудесно», – откликнулась я. Рут уже на седьмом месяце, у нее будет мальчик, которого назовут Рольфом в честь нашего отца, имена всех детей должны начинаться на «Р». Рут с Рейдаром купили дом недалеко от родителей, они навещают друг друга несколько раз в неделю. Голос ее был далеким и пустым. Про Джона она не спросила.
Я могла бы доехать до дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате, но тогда я застала бы мать врасплох, и пользы от этого не было бы никому из нас.
Если верить справочнику, двоюродная сестра матери Грета живет в шаговой доступности от матери. Они наверняка часто видятся. Ездят на метро до Вассбюсетера и гуляют вместе по лесу там, куда я не отваживаюсь выбраться, потому что боюсь встретить их. Зато я обзавелась собственным лесом – сняла избушку в Бюмаркене, там-то я уж точно ни на кого не наткнусь. От парковки до избушки добираться двадцать минут, и пока на пути мне никто, кроме оленей, не встречался. Там мне хорошо работается. Я рисую деревья. Мать с Гретой доходят от Вассбюсетера до Грулейтет, а там пьют какао, за фигурой они больше не следят. Впрочем, возможно, они рассорились, с двоюродными сестрами такое случается, даже когда они уже старые. Если мать с Гретой не в ссоре, они доходят от Вассбюсетера до Грулейтет – это в том случае, если они ходят без ходунков. Рано или поздно все доживают до ходунков, нас ведет к ним старость. В последний год жизни мать Мины тоже пользовалась ходунками, но она была очень полная. Надеюсь, мать не слишком полная. Мать Мины двигалась невероятно медленно, судорожно вцепившись в рукоятку ходунков, костяшки пальцев белели, сама она походила на изувеченное насекомое, умирающая моль, умирающая муха – так же прозаично. В сетке, которая висела на ручке ходунков, лежал сборник кроссвордов, бумажная салфетка, печенье и пузырек с лекарствами. Седые волосы взлохмачены. Старики часто забывают причесываться, глядя на затылки стариков, я представляю себе их постели, почему это зрелище такое грустное? Раз-другой в детстве я расчесывала длинные медно-красные волосы матери, я чувствовала себя польщенной, и тем не менее мне было страшно. Расчесывает ли Рут волосы матери? Настолько ли они близки? Чувствует ли Рут, как от матери пахнет? Нравится ли Рут ее запах?
Я унаследовала материнские цвета. Рыжий-рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой.
Знают ли дети Рут обо мне? Вряд ли она скрывает от них, что у нее есть сестра. Им известно, что сестра у нее имеется, но они догадываются, что тема это больная. Я – больная тема? Да нет же, подумаешь, престарелая тетушка, кого это волнует? Если Рут или матери придется рассказать обо мне, если вдруг Грета нечаянно упомянет мое имя на восьмидесятипятилетнем юбилее матери – примерно сейчас они его и празднуют – и дети Рут спросят: «А это кто?» – что им ответят? Вероятнее всего, рассказ будет такой: Юханна была многообещающей студенткой юридического и вышла замуж на Торлейфа Рёда, но весной 1990 года она записалась на вечерние курсы акварельного рисунка, по уши влюбилась в американского преподавателя – какого-то Марка – и уехала вместе с ним. Когда дедушка заболел, она не приехала, и на похороны тоже. Какой позор. Вот и сказке конец, а кто слушал – молодец. Или вот так: Юханна с детства была психически неуравновешенной и непредсказуемой, не думая о последствиях для других и себя самой, она потакала собственным желаниям. Не приехала на дедушкины похороны. Какой позор. Вот и сказке конец. Ни слова о моих работах, которые они, видимо, считают не искусством, а способом отомстить. И поэтому искусством они не интересуются, если кто-то чего-то не понимает, еще не значит, что это что-то – искусство, ха-ха. Поэтому, если дети Рут не узнают моей новой фамилии – а откуда бы им ее узнать? – они не прочтут всего, что есть в Интернете о моих работах и моем искусстве, да и с чего бы им читать это?
Надо же, неужели такое бывает? Разве дети обращаются так со своими родителями? Да, некоторые обращаются, причем родители не виноваты, особенно молодые женщины на такое горазды, когда потеряют голову из-за какого-нибудь мужчины и готовы отречься ради него от всей своей былой жизни. Скорее всего, это М. запрещает Юханне общаться с родными. Они же не знают, что он умер. Мать столько раз утверждала это, что сама поверила. Но тогда она ответила бы на мой звонок. А она не ответила. Значит, дело в моих картинах, они считают их оскорбительными. Триптих «Дитя и мать – 1»: в углу комнаты стоит мать, у нее огромные черные глаза, и она поглощена собственными мыслями, в другом углу – съежившийся ребенок, а тот, кто захочет, увидит и тень. Она падает на обе фигуры и похожа на мужчину в адвокатской мантии. Я бы не написала этой картины, не живи я в Юте, в восьми тысячах километров отсюда, поэтому я и переехала в Юту, за восемь тысяч километров. Когда мне предложили сделать выставку в родном городе, я сперва не захотела, это Марк меня переубедил. В Германии, Канаде и Японии выставка прошла успешно, и никто из критиков не выдвинул предположения, что прототипом матери на картине стала мать художницы, нет, образ матери сочли отвлеченным и поэтому близким многим, потому что, когда создаешь что-то, основываясь на собственном опыте, это часто находит отклик и среди других, – так говорил Марк, а он не был знаком с моими матерью и отцом. Они же могут воспринять это как предательство: теперь соседи и знакомые решат, что картины – своеобразный привет от живущей за морем дочери. Что я написала их, не задумываясь, каково будет отцу с матерью. А ведь таким вопросом должен задаваться каждый ребенок, собираясь поступить тем или иным образом. Принимая решение, отец непременно советовался с собственной матерью, бабушкой Маргретой, обладавшей низким голосом. Отец клялся следовать библейским заповедям, а вот я набралась наглости не слушаться родительских голосов. Что моя жизнь будет напрямую зависеть от рисования, в их расчеты не входило.
Но хуже всего, что отец умер, а я не явилась на похороны.
Я защищаюсь так, словно на меня нападают. Может, это потому, что я воспринимаю всерьез лишь собственные страдания, а не материнские? Каждому свои страдания ближе. Однако я подозреваю, что мои муки связаны с ее тайной, я давно об этом догадываюсь.
Я звоню матери, она не отвечает. Я пишу мейл Рут. Ты не разрешаешь матери разговаривать со мной? Рут не отвечает.
Я пишу: если мать скажет, что не желает говорить со мной, я не стану настаивать, но если это решение приняла ты, то знай – это большая ответственность. Так я даю понять Рут, что, по моему мнению, будь у матери выбор, она сняла бы трубку. Мне нужно знать мнение матери. Рут не отвечает. Со всех сторон молчание. Чего я ожидала и как восприняла бы ответ матери, если бы та написала мне со своего телефона: я не желаю с тобой говорить, никогда больше.
Мне кажется, если она скажет это вот так, грубо, я смирюсь, обрету покой.
В избушке мне спокойно, я езжу туда все чаще.
Двадцатое сентября, я сижу на крыльце. Уже три дня подряд сюда приходит лось, спокойный и невозмутимый, он проходил по лужайке, словно меня не существует, однако вчера он остановился возле кривой березы, повернул голову и посмотрел на меня. Я сидела, не шелохнувшись. Если он бросится на меня, я успею юркнуть в дом и закрыть дверь, да и с чего ему бросаться. Он дольше минуты смотрел на меня черными зеркальными глазами, после чего тяжелой поступью двинулся дальше и исчез за деревьями. Вечером я пошла прогуляться, в траве возле старого шлагбаума я нашла маленькие лисички, рвать их, нарушать покой леса я не стала.
Я вспоминаю черные лосиные глаза и угольным карандашом рисую его тяжелую приземленную поступь, рисунки угольным карандашом я смогу отдать для выставки-ретроспективы. Выйдя из избушки, я ложусь на лужайку, прикрываю глаза, и спустя некоторое время ко мне приходит ощущение тесной связи с шершавым мхом подо мною, влажность земли медленно пропитывает куртку и флисовые брюки, я мокну, тону сама в себе, чувствуя, как мокрая земная тяжесть утягивает меня, и мне становится ясно, что обращаться надо не к небесам, а вниз.
Сидя у камина, я снова позвонила, на этот раз мне было проще, словно какая-то преграда обрушилась, страх чуть отступил, звонок сбросили, и я снова написала Рут: «Ты стерла мой номер из телефона матери?» Знает ли Рут, что я полагаю, будто мать, если бы ей разрешили, сняла бы трубку, полагаю, будто мать хочет поговорить со мной, будто мои звонки – настоящее искушение для нее. Будто мать лелеет надежду на меня, но эта надежда соперничает со страхом перед Рут. Мать не способна уничтожить меня в себе настолько, чтобы не задаваться вопросом, как мне живется. Но я знаю – она не ответит, я уже поняла это и тем не менее звоню опять.
Если бы мать попросила меня приехать, когда отец болел, если бы мать позвонила и я услышала ее голос, который просит меня приехать на похороны отца, – поехала бы я? Мне представляется, что да. Вот только вместо матери со мной общалась Рут, а Рут не просила меня приехать. Возможно, мать просила Рут, чтобы та позвала меня, однако Рут ничего об этом не написала, потому что ей я не нужна. Я считаю – так проще всего, – что это Рут не отпускает мать.
Рут не отвечает, Рут молчит, а я не в состоянии работать. Я пишу Рут, что должна кое-что сказать матери. Что именно, я и сама не знаю, но ведь и Рут это неизвестно. Возможно, это связано с Джоном, вот только какое им дело до того, кого они ни разу не видели? Рут не отвечает. Она думает, что, если у меня имеется некое неотложное сообщение для матери, я вполне могу написать письмо и отправить его почтой. Она же, заботясь о матери, сперва ознакомится с содержанием письма и лишь потом позволит матери прочесть его. Поэтому Рут время от времени просматривает почту матери. У Рут есть ключи от квартиры матери и от почтового ящика тоже, однако Рут еще и работает, так что тут надо учитывать, во сколько приходит почтальон и во сколько мать вынимает почту из ящика, непростую задачку Рут себе придумала. Я представляю себе, как в обеденный перерыв она уходит с работы, идет к дому номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате и отпирает почтовый ящик матери в надежде обнаружить в нем письмо от меня, а в письме… Да, что же там?
Я не кто попало. Дрожащими руками разорвут они письмо от меня. Потому что я дочь, сестра, потому что друг для друга мы – мифологические величины и потому что мы враги, а разве бывает неинтересен собственный враг? Но мне они не отвечают, их обида берет верх над любопытством. Кем я себя вообще возомнила? Гажу в родное гнездо и названиваю как ни в чем не бывало. Я что же, думаю, у матери нету гордости? А ведь гордость тоже следует учитывать.
Сижу в избушке и замечаю, что лосю что-то нужно от меня. Он приходит каждый день часа в два, проделывает один и тот же путь через лужайку, натаптывает тропинку за сухой сосной, но всегда останавливается возле моего друга-камня и смотрит на меня. Сегодня утром шел дождь, и я думала, что лось не придет, дождь закончился, запел черный дрозд, через огромное небо перекинулась двойная радуга, и появился лось.
Когда я написала, что должна сообщить матери кое-что важное, Рут не отнеслась к моим словам всерьез, но, по сути, я права, потому что мне действительно нужно сказать ей кое-что важное, хотя у меня нет для этого слов и смысла сообщения я не знаю. К рациональной сфере это не относится.
Я сижу на террасе и смотрю на клены внизу, на тонких, но упругих ветках по-прежнему осталось несколько засохших листьев, похожих на потухшие китайские фонарики.
Мать встает и включает кофеварку. Пока кофе варится, она идет в прихожую, открывает дверь и поднимает с коврика газету, мать по-прежнему подписывается на бумажные газеты. Она несет газету на кухню и открывает страницу с некрологами, некро-дверь в газету. Надеюсь, телевизор она не включает. Рут позаботилась о том, чтобы у матери были все каналы, возможно, телевизор у матери работает с утра до вечера, но надеюсь, что нет. В моем воображении мать, пока кофе варится, включает радио. Я включила радио, жду, когда кофе будет готов.
Сидя за столом в кухне, мать видит деревья, но непохожие на те, что я вижу из избушки, не сосны, не ели и не пару кривых берез. Деревья на фотографии из телефонного справочника похожи на те, что видны с моей террасы, это специально посаженные клены, я придумываю, как мать садится за стол на кухне и смотрит на деревья. В моем воображении мать пьет кофе и грызет сухарик с маслом и козьим сыром, кленовые листья, на которые она смотрит, едва тронула желтизна, их золотит солнце, его лучи пробиваются сквозь листья и освещают ей лицо, над ней синее небо, то же, что и надо мной, сложно поверить, что мы обе его видим.
Мать отхлебывает маленькими глотками кофе, но газету больше не читает, ей не так интересно, как в былые времена, на самом деле газета вообще матери ни к чему, но в самом конце напечатана телепрограмма. Потом звонит телефон, он лежит рядом, на столе, это Рут, она всегда в этом время звонит. Она спрашивает, хорошо ли мать выспалась, мать рассказывает, как спала и чем думает заняться сегодня, и, завершив беседу, обе чувствуют себя лучше. Говорить с тем, кто тебе дорог, приятно. Можно и день начинать. Мать собирается позвонить Ригмур, та тоже вдова, и они частенько встречаются в кондитерской на площади Соус. Матери хочется быстрее поболтать с Ригмур, они обе недавно ходили к врачу. В моем воображении они обе с иронией относятся к собственным стареющим телам, посмеиваются, когда порой, забывшись, суют очки в холодильник, но и страх их тоже посещает. Наверное, о нем они не говорят. Они обсуждают детей и внуков, показывают друг дружке фотографии на телефоне. Дети Рут еще недостаточно взрослые, поэтому вряд ли мать успела обзавестись правнуками – правнук у нее лишь один, это сын Джона Эрик, о котором она не знает. Они с Ригмур вспоминают старые времена и усопших, в последнее время столько знакомых умерло. Скоро придет и их черед, шутят они, но на самом деле они боятся. Об этом они не говорят. Обо мне тоже. Они долго сидят в кондитерской – угощаются пирожными. А может, пирожные они обходят стороной: у них и так повышенный холестерин, а им хочется пожить подольше. После они идут по магазинам, близится день рожденья кого-нибудь из внуков, а радовать внуков – это такая радость. Расставаясь, они обнимаются, после чего мать, уставшая, но умиротворенная, идет домой распаковывать покупки.
Высокое небо, прохладные ночи, аромат корней и листвы, токование тетеревов, блестящая на солнце паутина, мир тихо отдыхает, мне кажется, будто меня породила земля, а не мать.
Мать ходит за покупками вместе с Ригмур. Достаток у матери хороший, ни о деньгах, ни об окружающей среде она не тревожится. Не думаю, что она проверяет, где произведен тот или иной товар и что в нем содержится, чтобы оценить воздействие на природу перед покупкой. Это лишь мои домыслы. Если мне не изменяет память, ни политика, ни общество мать не интересовали. Поэтому я предполагаю, что я не безразлична ей, так как вхожу в близкий круг. Однако обсуждать это она не желает, даже с Ригмур, ведь когда мать с дочерью не общаются, вряд ли в этом виновата лишь одна из них? Да и вопрос о причине неприятен, мать может объяснить все той властью, которую М. получил надо мной, она не знает, что он умер. Но вероятнее всего, Ригмур разделяет точку зрения матери: мои картины оскорбительны. Ригмур благодарит Господа за то, что у нее нет дочери-художницы. Ко всему прочему я не приехала на похороны отца.
Почему же я сделалась такой черствой и безразличной? Об этом никто не спрашивает, чтобы не испортить никому настроение. Не дело это – в чувствах копаться. Так считают мать и ее подруги. Они знают, что мать больше не отправляет поздравительных открыток моему сыну, своему внуку, но виновата в этом я.
Мать, я придумываю тебя, облекаю в слова.
Фиалки еще цветут, день и ночь не похожи друг на друга, небо надо мною голубое, хотя холмы на горизонте врезаются чернотой в низкие красные тучи, пришедшие с запада, на каменистой осыпи растет иван-чай, под ним в вечернем солнце дремлют гадюки, за осыпью начинаются заросли малинника и зеленеют сочные листья папоротника, еще дальше поблескивают в болоте водяные окошки, и мох, на который я сажусь, золотистый от солнечных бликов, на трухлявых пеньках зреет брусника, а за моей спиной, в тени елок, пролегли черничные тропинки, раскинулись поля трубчатых лисичек, овечьи колокольчики звенят все ближе, здесь хорошо, но лось – это совсем другое. Куда я забрела? Возможно, я ошибаюсь. Поздравительные открытки? Неужели я прикрываюсь сыном, выставляю его ранимым и беззащитным ради того, чтобы обвинить мать в цинизме? Разве мой сын когда-нибудь давал понять, что ему недостает поздравительных открыток от норвежской бабушки? Нет. А если бы ему все же недоставало бы их – он сказал бы мне об этом? Джон никогда не интересовался своими норвежскими родственниками, он чувствовал мое нежелание говорить о них, подобно тому как Ригмур не спрашивала мать обо мне – видимо, она тоже догадывалась о том, что матери неприятно? И все же я рассказала Джону о том, что называла конфликтом или разрывом. Что мать с отцом были недовольны моим выбором профессии и супруга, тяжело восприняли мой внезапный отъезд, и им не понравились мои картины, однако картины я ему не показала – чтобы не навязывать сыну мое мнение. Или чтобы не усложнять себе жизнь? Не показала из страха, что в отвернувшейся матери, погруженной в собственные переживания, он узнает меня? Но ведь я-то не такая, как моя мать! Не вмешивалась и не навязывала Джону свои желания, у меня вообще не было никаких желаний, наверное, из-за пережитого, но вдруг Джону, наоборот, не хватало моей заинтересованности, большей вовлеченности, а значит, я стала такой же беспомощной матерью, только иначе, кинулась в другую крайность, потому что наивно предполагать, будто материнская боль, посеяв во мне тревогу, не проросла в Джоне. Но если бы он когда-нибудь признался мне в этом, раскрыл свое сердце в письме вроде того, что я отправила матери с отцом, то я безропотно выслушала бы его! И все же я не требую от матери безропотности, я хочу лишь искренне поговорить с ней, к тому же отношения между матерью и сыном – не то же самое, что между матерью и дочерью, потому что мать – это зеркало, в котором дочь видит себя в будущем, а дочь – зеркало, где мать видит себя ушедшую, получается, мать не желает меня видеть, потому что не хочет знать, что именно от нее ушло? Бывает, что ребенок вынужден разорвать отношения с родителями, чтобы осознать собственные желания, обрести свой путь, и если родителям это окажется по силам, то со временем между ними выстроятся более равноценные отношения: в пылу споров все успели предстать обнаженными и беззащитными, все сложности и двусмысленности обрели словесное выражение, чего между мной и матерью так и не произошло. А чтобы разомкнуть порочный круг, это необходимо – может, я этого и добиваюсь?
Разве нет у родителей пожизненных обязательств, которыми не обладает ребенок? Согласно Библии, все наоборот, это дети обязаны чтить мать с отцом, чтобы обеспечить себе долгую жизнь, но Библию написали родители, которым требовалось держать в узде своих детей.
Я звоню Джону. Он не отвечает, но потом он него приходит сообщение: он летит в Вену, будет выступать в Обществе друзей музыки. Я горжусь им, о чем ему и пишу. Пишу, что не надо бояться говорить о неприятном. Он присылает мне эмодзи – рожицу с кривой улыбкой.
Зайдя в квартиру, мать ставит на пол пакеты с покупками, садится на стул и сбрасывает обувь. Она устала, хоть усталость эта и приятная. Сколько времени? Наверное, шесть. Конец сентября, и птицы уже прячутся в деревьях, вечер наступает раньше, он похож на тень, которая медленно надвигается на балкон, мать выходит туда посмотреть на птиц, тех, что улетают, и тех, что с неизменным постоянством остаются. За четыре дня здесь я ни разу не видела людей, лишь птиц, овец, лосей. Возможно, она выпьет на балконе бокал вина, страх перед зависимостью давно прошел. Да и врачи говорят, что ей полезно выпить бокал-другой, когда захочется. Я возвращаюсь в избушку, наливаю себе бокал и опять выхожу на крыльцо, от древесины пахнет горячей смолой, я облокачиваюсь на бревна, овечьи колокольчики неспешно приближаются, когда мимо проходят овцы, мне радостно, но с лосем все иначе.
Пятьдесят три километра от того места, где я сижу.
На балконе мать одолевает дремота. Здесь так приятно греет вечернее солнце, она видит его красный шар за еще не опавшими листьями деревьев. Но потом она смотрит на часы, встает и идет в спальню. Там стоит односпальная кровать? Рут помогала матери выбирать мебель, возможно, они выбрали двуспальную кровать, потому что мать всю свою взрослую жизнь спала на такой, да и вдруг у матери появится новый приятель, тетушка Фреда познакомилась со своим последним женихом, когда ей был восемьдесят один год, и сейчас счастлива. Возможно, они купили новую кровать шириной метр двадцать и новое постельное белье для нее. Покупать постельное белье – поступок символичный. Разбирая вещи в старом доме, они много чего выбросили, избавились от отца и того, что осталось от меня, вот оно, настоящее очищение. От отца избавлялись с любовью – гладили костюмы и галстуки, нюхали старые свитера, шапки и шарфы, бережно складывали их в коробки, которые потом отправлялись в Армию спасения. Обувь, носки, нижнее белье – после человека столько всего остается. Армия спасения – молодцы, теперь кто-то еще носит отцовские костюмы и обувь, возможно, я проходила мимо этих людей на улице. Может, некоторые вещи мать сохранила, оставила на память. Отцовские часы и обручальное кольцо она хранит в тумбочке, а по вечерам достает, разглядывает и вспоминает отца – может, так оно и есть? Вряд ли. Странно, наверное, когда так долго живешь с кем-то совсем рядом, проживаешь вместе день за днем, год за годом, потом один из вас умирает и превращается в землю. Говорят, что в животных, долго живущих вместе, пробуждается взаимная любовь и что в таких же ситуациях люди проникаются друг к другу ненавистью. Разговаривали ли мать с отцом по душам? Нет, это было бы чересчур опасно. Они беседовали на самые удобные темы: дети Рут, дела у отца на работе, розы в саду – эти темы были их любимыми еще в те временя, когда я их знала, а потом отец умер, и матери стало не с кем обсуждать розы. Выбросив старое постельное белье и полотенца, мать купила новое, ей предстояло начать новую жизнь в новой квартире. У меня до сих пор хранится комплект постельного белья, который я когда-то забрала из родительского дома. Я прихватила его случайно, а когда возвращалась в родной город, по ошибке положила белье с собой. Некоторые предметы из детства по необъяснимым причинам по-прежнему у меня, они следовали за мной повсюду, и выбросить их сложно. Украшенная латунная пепельница, привезенная отцом из Нидерландов, несколько дощечек для резки хлеба – отец сам их смастерил из тикового дерева на уроках труда в школе, а еще такая же вешалка для одежды с выжженным на ней именем отца. Им не вычеркнуть меня из своей истории – у меня остались доказательства. Я обладаю этими вещами, потому что выросла в его доме. Они не имеют никакой ценности, вещи мертвы, почему же я их не выкину, ведь мне все равно не придет в голову застелить постель бельем, которое когда-то принадлежало родительскому дому. Однако, даже вернувшись в родной город, я не выбросила белье, вот вернусь из избушки – и непременно его выкину. В избушке я остаюсь на выходные.
Мать раздевается. Складывает одежду на стуле. Наверное, в этот момент одиночество самое острое? Кожа у нее бледная, на юг мать еще не ездила, я помню ее белую кожу, веснушки на груди, румянец, покрывавший ее щеки летом, когда мы ездили в горы, она надевает пижаму, а поверх нее – кашемировую кофту, которую нельзя складывать, а полагается вешать. Мать надевает тапки и идет в гостиную, усаживается в кресло и смотрит телевизор. Показывают документальный фильм про фауну Африки. Картинки действуют на нее умиротворяюще, поэтому пускай она и дальше его смотрит. Величественные белобрюхие антилопы пасутся под высоким голубым кенийским небом, солнце заливает саванны – трава здесь такого же цвета, что и животные. Там тепло, а здесь становится холоднее, осень наступает, и тот, кто много раз видел осень, чувствует ее. Мать тоскует по теплу, но в Африку ей не хочется, Африка хороша по телевизору, хотя откуда мне знать, может, на восьмидесятилетие Рут возила мать и всю свою огромную семью на сафари в Африку и теперь мать смотрит на экран и вспоминает те времена, когда они жили в палатке в Серенгети. Антилопы мирно пасутся в саванне, камера выхватывает семейство львов под акацией. Две львицы одинакового цвета лениво лежат на боку на сухой траве, рядом играют четыре львенка, неподалеку, подняв голову, стоит самец. Снова антилопы, музыка рисует в воображении воскресное утро, но нас не проведешь: львицы поднялись и крадутся, прячась в траве, музыка изображает темную ночь, одна из львиц приближается к стаду, вторая горбит спину и молнией летит через высокую траву, антилопы замечают ее и бросаются бежать, серое облако на степном небе, бедная та, что бежит последней. Не иди спереди, – говорила мать сыну, отправляя его на войну, – не иди сзади, иди в середине, те, кто ходит в середине, возвращаются домой, вот только как антилопьему жеребенку, который сейчас в кадре, добраться туда, если все остальные бегут быстрее и не пускают ее вперед, по-моему, это самка. Вторая львица, словно по команде, присматривается, прыгает на спину антилопе и вонзает зубы, антилопа все бежит, прибегает вторая львица, она вгрызается в антилопье горло, ноги антилопы движутся все медленнее, из двух ран, сильнее всего из горла, капает кровь, на радость львятам. Белое брюхо ударяется о землю, львица спрыгивает с добычи и вгрызается в горло вместе со своими родичами, глаза антилопы вылезают из орбит, черные, напуганные, тело дрожит, она еще жива, к ней подбегают радостные львята, отец ест первым, мать выключает телевизор.
Она поднимается – возможно, с трудом, возможно, легко, идет в ванную, чистит зубы и рассматривает в зеркале свое отражение с зубной щеткой во рту. Мать расплетает волосы, и те рассыпаются по плечам, вряд ли она коротко стрижется, скорее всего, волосы поседели, но она закрашивает седину, рыжие волосы, пламя Хамара – часть ее личности. Мать идет на кухню, наливает стакан воды и босиком шлепает в спальню, где садится на кровать, кладет в рот снотворное, запивает, глотает, ложится и заворачивается в одеяло – эту привычку она завела после смерти отца. Наступает самый интересный для меня момент. Полчаса перед тем, как мать заснет. Мать в кровати. Она ждет, она думает. О чем? Вспоминает прошедший день. Обдумывает завтрашний, посещение парикмахерской. А еще?
Рут помогла матери выбрать, что взять с собой в новую квартиру, а от чего избавиться. Вероятнее всего, они выбросили вещи, напоминающие обо мне. Фотография с первого причастия, свадебная и снимок моего сына в младенчестве: сохранить их – все равно что растравливать рану. Я представляю, как Рут швыряет их в контейнер и стекло трескается. Впрочем, нет, таких сильных эмоций я недостойна. Она равнодушно кладет их в мусорный мешок.
Когда Рут поняла, что я вернулась, она сообщила об этом матери, чтобы та была готова на случай, если я свяжусь с ней или мы с ней случайно столкнемся. Как же лучше поступить? Молчать, как они молчали обо мне много лет, или освежить чувства и вместе вспомнить о предательстве и несправедливости? Скорее всего, в мое отсутствие я неизменно вызывала их раздражение. Как приглушить тревогу, вероятно, вызванную известием о моем возвращении?
Сейчас ночь. Мать беспокойно спит.
Мои городские маршруты проложены там, где, по моим расчетам, никто из них не ходит. Город вырос, шансы наткнуться на Рут или мать уменьшились. С ними наверняка можно встретиться на Центральном вокзале. Мать не любила общественный транспорт, но Рут не водит машину, поэтому другого выхода у матери не остается. Когда мне нужно в музей днем, я постоянно начеку, в музеях много стариков, однако из-за меня мать не ходит в художественные музеи. В кафе я на всякий случай сажусь так, чтобы видеть других посетителей, и всегда продумываю план бегства. Недавно, когда я стояла возле прилавка в кафе при Музее художественных ремесел, какая-то женщина тронула меня за плечо и спросила, действительно ли это я. Возразить я не смогла. Она была знакома с братом матери Туром, по ее словам, они вместе работали в Красном Кресте и Тур рассказывал, что я, художница, прихожусь ему племянницей. Женщина говорила об этом так, будто Тур совсем не стыдился меня. Она спросила, насовсем ли я вернулась домой, и я замешкалась с ответом. «Тур сломал запястье», – сказала она. Но я, наверное, уже знаю об этом? Я смутилась, и она испытующе посмотрела на меня. «Но сейчас с ним все в порядке», – добавила она. Продавщица спросила, буду ли я пить кофе в кафе или возьму навынос. Я попросила налить мне кофе навынос и покинула кафе.
Значит, мой дядя Тур обо мне говорит. И с матерью тоже? Тур, брат матери, приезжает к ней в гости и, заметив, что мои фотографии исчезли, вслух упоминает об этом? Или он понимает, что матери будет неприятно, и молчит? Но от его внимания таким мелочам не укрыться. Возможно, даже упоминание моего имени расстраивает мать, поэтому все стараются хранить молчание. Может, имя Юханна вообще вызывает у матери беспокойство, будь то Юханна-лыжница или Юханна-диктор, услышав это имя, мать покрывается мурашками, матери повезло, что Юханннами зовут немногих. Не исключено, что в повседневности мать научилась отталкивать неприятные мысли обо мне, у нее многолетний опыт, но потом на экране телевизора появляется случайная гостья программы по имени Юханна, и к горлу матери подкатывает тошнота, сердце колотится, мать выключает телевизор и в поисках успокоения звонит моей сестре.
Вымарать меня из генеалогического древа они не могут.
Мать живет в доме номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате. В Интернет-справочнике есть фотография этого дома. Эту часть города я знаю, но бываю там редко, разве что на автобусе проезжала, да и то, насколько я помню, не по самой улице Арне Брюнс гате. Это красное кирпичное здание. Оно накрепко впечаталось в мое воображение, а большего и не требуется. Чтобы увеличить расстояние между нами, я уезжаю в лесную избушку. Листва покраснела, как кирпич, однако в древесине по-прежнему прячется лето, лето прячется в древесине до конца октября, солнце просачивается в черные, просмоленные бревна – изнутри они цвета свежеиспеченного хлеба и человеческого тела – и живет там, сколько ему отведено, бревна накапливают солнечные лучи и тепло, когда я вхожу в избушку, я ощущаю это тепло. Путь туда из избушки намного дальше. Словно экспедиция в другой край, совершенная кем-нибудь другим. Как мать проживает неделю за неделей, я не знаю, но подозреваю, что график у нее не очень напряженный, мне также кажется, что Рут живет, как и большинство занятых работой людей, думаю, если мать отправляется гулять до обеда во вторник, то сопровождать ее некому. Осень – лучшее время года, свет чистый, а воздух холодит лицо, даже когда солнце греет. Если же оно прячется за тучу, сразу холодает, но когда туча плывет дальше, солнце возвращается и греет разум и сердце. Матери неизвестно, какая у меня машина, полагаю, мать вообще не интересуется машинами. Полагаю – вечно эта оговорка. Я все равно не стану парковаться поблизости, остановлю машину чуть поодаль, чтобы видеть, кто входит в подъезд, но так, чтобы они меня не заметили. В припаркованных машинах сидеть не принято. Разве что приехал забрать кого-нибудь и ждешь его, но тогда ни двигатель не глушишь, ни на парковочное место не заезжаешь – просто включаешь аварийку и прижимаешься к обочине. Водитель, который долго сидит в припаркованной машине, – зрелище необычное, и тем не менее никто все равно не обратит внимания. Как в шпионском фильме. Когда я прохожу по улице мимо припаркованных машин, то не проверяю, сидит ли кто-нибудь внутри, а смотрю вперед. И если я вдруг замечаю в такой машине водителя, то думаю, что он готовится ехать или вот-вот выйдет из машины и пойдет по своим делам. Но что, если водитель явно вознамерился просидеть там долго? Сочту ли я это удивительным или подозрительным? Если он будет разглядывать карту, то нет. Я беру с собой карту, планирую вылазку, словно составляю план преступления. Если я не найду места для парковки, то проедусь по кварталу и вернусь обратно. Возможно, придется немало покружить, такое часто случается на улицах, близких к центру. Если все же не найду места, то развернусь и уеду. В этом нет ничего постыдного. Я не смеюсь – сейчас сентябрь, но у меня дрожат руки. Когда солнце прячется за елками, немедленно холодает, я топлю чугунную печку на кухне и огромный камин в маленькой гостиной и спускаюсь к темной проселочной дороге, чтобы успокоить разум, шагаю с километр по дороге, темно не настолько, чтобы заблудиться, я слышу овечьи колокольчики. Другие избушки среди деревьев стоят темные, но, возвращаясь, я вижу огни моей собственной избушки, гостеприимный дымок из трубы, это зрелище успокаивает, хотя на сердце и в голове по-прежнему тревожно, когда я захожу в дом, там тепло.
Добираться туда сорок минут. Если ехать из города, то я уложилась бы в полчаса, но это совсем другое. Путь отсюда – это экспедиция, маршрут, по которому я никогда прежде не ездила. Сперва проселочные дороги, пологие и пустынные, потом машин прибавляется, я въезжаю в город, с непривычной мне стороны сворачиваю на шоссе, потом съезжаю с него. Сердце подскакивает к горлу, по мере того как я приближаюсь, оно колотится все сильнее, не знаю, чего я добиваюсь, как раз это я и пробую выяснить. В машину я села как-то иначе, не как обычно, что бы ни случилось, я узнаю о себе что-то доселе неизвестное, хорошо бы узнать это. Я еду не спеша, раздражая тех, кто едет за мной, сзади выстраивается хвост, и вдруг я на месте. Заставить себя поехать было трудно, и поэтому я будто бы ожидала, что отыскать будет сложно, на самом деле все иначе, я уже его проскочила, место ничем не примечательное, и парковка полупустая, но я не паркуюсь, я объезжаю квартал и медленно возвращаюсь на ту же улицу, проезжаю мимо дома номер двадцать два, красного кирпичного здания с совершенно обычным подъездом, еще круг по кварталу и в третий раз на улицу Арне Брюнс гате, мимо дома из красного кирпича. Заметив свободное место на парковке возле дома чуть дальше, я проехала мимо, на перекрестке развернулась и, вернувшись обратно, остановила машину так, чтобы видеть дом матери. Теперь он находился метрах в двадцати от меня, справа. Ноги дрожат, что я тут делаю, не знаю, жду мать. Она сейчас дышит меньше чем в сотне метрах от меня, если, конечно, она дома, если она жива, а если бы она умерла, я бы узнала. Дом окутан сном. По обе стороны от входа стоят квадратные деревянные вазоны, такие бывают возле офисных зданий, однако все указывает на то, что в этом пятиэтажном здании ничего, кроме обычных квартир, нет. В какой из них живет мать, я не знаю. Если внутри имеется лифт, мать может жить в какой угодно, а лифт там наверняка есть, судя по виду, дом недавно реставрировали. Десять больших балконов, утопающих в цветах, выходят на дорогу. Но с торцов тоже балконы и, наверное, с обратной стороны тоже, возможно, балкон матери смотрит как раз туда, где я сижу, но возможно, обращен к соседнему зданию, все дома здесь, похоже, выстроены примерно в одно время, первая половина девятнадцатого века, и пережили множество реставраций. Это красивый район. Людей в окнах не видно, но кому придет в голову смотреть на сонную улицу в это время суток, сейчас утро, пять минут одиннадцатого. Ни людей, ни проезжающих машин. Я сползаю как можно ниже на сиденье, ниже просто нельзя, мне неудобно, поэтому я выпрямляюсь и поднимаю голову как можно выше, насколько смелости хватает, радио не включаю, хотя и убеждаю себя, что ничего опасного в этом нет – все равно я чую опасность. Рядом со мной лежит карта, но я ее не разворачиваю – не для кого. Мое тело напряжено, я целый час слушаю собственное дыханье и уже собираюсь уезжать, когда замечаю, как в мою сторону направляется какая-то женщина. Это не мать, женщине не восемьдесят, это очевидно, и я знаю, что ей не восемьдесят, это не мать, женщина – моя ровесница, Рут? Нет, не может быть, она не похожа на мою сестру, и к тому же она проходит мимо дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате, будто не зная, что прогуливается по улице, где живет мать. Моей сестре эта улица прекрасно знакома, сестра живет в семнадцати минутах ходьбы отсюда, я по справочнику проверяла. Вот только она, скорее всего, как и я, ездит на машине, а сейчас на работе. Если бы Рут, вопреки всякому здравому смыслу, по той или иной причине приехала бы к матери утром во вторник, она не обратила бы внимания на уже припаркованные машины, а стала бы искать свободное место, вот, например, передо мной, однако моя сестра не приехала. На дороге появляется собака, по всей видимости, без хозяина, она обнюхивает фонарный столб, мочится на него и убегает. Просидев там два с половиной часа, я еду обратно в лес, тело точно замедляется. Я останавливаюсь возле поляны посреди елового леса и брожу по лесу до темноты, собираю ежовики, желтеющие в темной траве, сбиваюсь с дороги и все-таки с рюкзаком, полным грибов, возвращаюсь к машине. Когда я подъезжаю к избушке, вокруг так темно, что не видно тропинки между деревьями – перед отъездом я забыла включить фонари. Темно, словно в мешке, воздух кисловатый, вереск под ногами по-осеннему сухой, поэтому если кто-нибудь подкарауливает меня, он услышит мои шаги, животные меня слышат, я подсвечиваю тропинку телефоном, но лишь на метр вперед, не в сторону леса, а то вдруг увижу человеческую фигуру, кого я боюсь, неужели мать? Наконец я поднимаюсь на крыльцо, отпираю дверь, растапливаю чугунную печку, растапливаю камин, не снимаю верхней одежды, пока термометр не покажет восемнадцать градусов – так учила нас мать в горах Рондане, и это вошло в привычку. Понадобилось всего минут десять. Я так далеко, будто ничего и не было, и в то же время худшее будто бы позади, хотя на самом деле это не так.
Спустя три дня я в это же время суток выезжаю из леса, только с другой стороны, и в половине одиннадцатого подъезжаю к ее дому. Я останавливаю машину в прежнем месте, только разворачиваю в обратную сторону, свободных мест много, но это я считаю почти своим. Парковку я не оплачиваю. Если придут с проверкой, я уеду. Боюсь я меньше, и сейчас, как и в прошлый раз, ничего не происходит. Я сверилась со справочником, адрес верный, она что же, весь день дома сидит? Если я просижу тут до четырех, мне надо будет… что? Подремать? А вдруг мать сломала шейку бедра? Мой мозг этого принимать не желает, мой мозг пасует.
Я возвращаюсь домой с пустыми руками. А чем, интересно, я хотела эти самые руки занять? Жизнь так стремительно проходит. Столько решающих вопросов мы задаем лишь у себя в душе, столько тем стараемся не затрагивать, хотя люди, способные подсказать и прояснить, еще живы. Мы могли бы прийти к ним и потребовать ответа, но не делаем этого, потому что… Что? Потому что ответа мы все равно не получили бы, даже умоляй мы и упрашивай, или потому что цена – унижение, неловкость – чересчур высока. Мы отказываемся от необходимого знания, боясь неловкости, хотя неведомое, нерешенное может мучить нас всю жизнь, особенно по ночам – верно?
Возможно, мать ни при каких обстоятельствах не захочет говорить со мной, но поверить в такое мне сложно. Когда ребенок отрекается от родителей, это понятно, но чтобы родители отрекались, да еще и с таким упорством, от детей – это случается редко.
Я жила в ее теле девять месяцев, она родила меня в страданиях и не дала умереть, я сосала молоко из ее груди, она смывала с моего тела нечистоты и одевала в чистое, укладывала меня в кровать – наверное, теплую. Она укачивала и баюкала меня, даже если ее чувства ко мне были двойственными, когда у меня прорезались зубы, она чистила их, учила меня говорить: ма-ма, в те времена ответственность за все это лежала только на материнских плечах. Человек, частью которого я когда-то себя считала, с которым жила в симбиозе, от которого была полностью зависима во всех отношениях, чей отказ от меня угрожал моему существованию, за которым я поэтому неотступно следила, в чьи звуки вслушивалась, к которому были обращены все мои чувства, что шептала она мне, укачивая и баюкая, какую колыбельную.
Если я смогу убедить ее выслушать и каким-то образом принять мою историю, новой жизнью мы не заживем, мы чересчур старые, но возможно, мы обретем покой. Который поглотит ее, как мне думается, бесконечные обвинения в мой адрес, изнуряющие и ее тоже: неблагодарная, подлая, черствая, циничная.
Весной перед тем жарким летом я ходила в театр на «Дикую утку», и у меня будто кто-то забрал самообман. Жить с ним было тяжело, но и лишиться сложно, ведь как теперь жить без него? Некоторым необходимо чувствовать себя людьми достойными, но самообман, в котором живут одни, порой вредит другим, поэтому я отлично понимала желание Грегерса Верле развеять пелену самообмана, чтобы все вокруг осознали, в какой действительности живут, и ухватились за эту возможность изменить свою жизнь. Вот только на то, чтобы изменить жизнь, нужны силы, и все имеет свою цену, а у кого-то нет ни сил, ни возможности заплатить, и в «Дикой утке» добром это не заканчивается, поэтому, поняв, что собирается сделать Хедвиг, я едва не закричала: «Он того не стоит, живи собственной жизнью!» Тем же летом я уехала, Марк стал моим спасением, а теперь, вернувшись, кто я – Хедвиг или Грегерс Верле?
Когда мать научилась подавать голос, похоронив ту бессловесную мать, чьи молчаливые крики я непрерывно слышу по ночам?
Каждое утро я надеваю рабочую одежду, открываю дверь мастерской и окунаюсь в пьянящий запах краски, терпентина и влажных холстов, но фигура передо мной остается невыразительным наброском, пространству вокруг нее недостает глубины. Я смотрю на нее, и меня накрывает уныние, может, я зря приехала сюда, «домой», возможно, разбуженных чувств и воспоминаний недостаточно для вдохновения, значит, возвращение домой лишь доказывает, что решение уехать было правильным? И тем не менее в мастерской меня охватывает беспокойство, какое бывает перед прорывом, просто выносить его трудно, и я, чтобы скрасить себе одиночество, рисую угольным карандашом Марка.
Я знаю дорогу и меньше боюсь, меньше стыжусь, я спустилась с четырнадцатого этажа и приехала со стороны моря, я сижу в машине и созерцаю и сегодня вижу ее, никаких сомнений и быть не может, с чего я вообще решила, что могу не узнать ее, я вижу ее: мать!
Тело постарело на тридцать лет, но осанка и походка, словно она куда-то торопится, всегда будто она торопится куда-то или, что вернее, откуда-то, – они прежние: это мать! Чуть склонилась вперед, взгляд бдительный, губы чуть поджаты, поступь легче, чем я ожидала. Мать! Она выходит из подъезда, на ней джинсы, кроссовки и темная куртка на любую погоду, а на голове зеленая шапка, так что я не вижу, по-прежнему ли волосы у нее рыжие. Пройдя несколько шагов до тротуара, она поворачивает в противоположную от меня сторону и удаляется. А чего я еще ждала? Я записываю дату и время.
Обычно я уезжаю днем из леса, но не сегодня, черника поспела, на болоте я замечаю зреющую морошку, это придает мне мужества. Я паркуюсь в том же месте, но позже, в три часа дня. Я больше не сижу, будто на иголках, но и не читаю, я одурманена. Машины рядом мне уже знакомы три черные и маленький синий электромобиль, никто не отпирает их и не уезжает, вся улица спит. Время от времени мимо медленно проезжает машина или проходит школьник с рюкзаком за спиной – от этого зрелища к горлу подкатывает ком, а потом появляется очередной автомобиль в поисках парковочного места, и я сжимаюсь. Я отворачиваюсь, машина проезжает мимо, я сползаю вниз, утыкаюсь лицом в спинку сиденья, я знаю, не зная, замечаю это, слышу, как машина притормаживает и заезжает на парковку, подается вперед и снова назад, останавливается, дверца хлопает, щелчок – машину заперли, потом шаги по тротуару, я знаю это и не ошибаюсь. Моя сестра. Я поднимаю голову. Походка, свойственные ей движения, живые в моей памяти, вросшие в мои собственные движения, лица не видно, она отвернулась, смотрит на двадцать второй дом, да еще и в шарф закутана, но я замечаю седые волосы, она шагает, слегка косолапя, как ходила по улице Блосютгате в школу с рюкзаком за плечами, я и не знала, что помню это. Через левое плечо у нее перекинута сумка, а в правой руке пакет из супермаркета с продуктами для матери. Моя сестра спокойно идет к подъезду. На ней темные брюки и темная куртка, похожая на ту, что носит мать, они похожи друг на друга, а я? Походка у нее спокойнее, не такая быстрая, как у матери, чуть наклонившись вперед и глядя в асфальт, она идет так, словно никуда не торопится, возможно, идти туда ей неохота, при виде сестры, идущей к матери, я не испытываю никакого раздражения, лишь приглушенную печаль.
Не позвонив в домофон, она бросает быстрый взгляд на часы и отпирает дверь. И на этом все. Ни в одном из окон я не замечаю движения, которое подсказало бы мне, на каком этаже живет мать, ни в одном из окон я не вижу ни фигуры моей сестры, ни ее силуэта, которые могли бы подсказать мне, в какой квартире живет мать. Надо ли мне дождаться, когда она выйдет? Я жду сорок пять минут – выпрямившись и внезапно без страха, жду еще пятнадцать минут, а потом еще пять, но возможно, она проведет там весь вечер, останется на ночь, и я, хоть и не собиралась, еду в лес переваривать новую печаль.
Темнеет заметно раньше, но я подготовилась и захватила фонарик. Я выхожу из машины, перехожу на другую сторону дороги и запираю машину, щелчок – и все тонет в темноте, ни звезд, ни ветра, поэтому и листья на деревьях не шелестят. Я долго стою как соляной столп и вслушиваюсь, стараясь понять, есть ли поблизости животные, хоть и не знаю, успокоит меня их присутствие или встревожит, мне нужно разобраться в этой новой ситуации. Боюсь я меньше, хотя и разглядеть способна меньше, однако печаль вытесняет страх. Глаза никак не привыкнут к темноте. Просачиваясь сквозь поры, темнота вот-вот наполнит мое тело, я открываю рот и глотаю темноту, темнею изнутри, сливаюсь с темнотой и обретаю способность видеть. Там, где я ходила, появилась тропинка, потому что я все время хожу одним и тем же путем, через кустики, по опушке, мимо камня, который приветствует меня, вдоль ручья, а потом через него, возле ветхого серого домишки с заколоченными окнами и дверьми, снова по опушке, до просвета – он там, несмотря на мрак, и там, под похожим на ракушку месяцем, меня ждет избушка. Я видела, как моя сестра, чуть склонившись вперед, шагая так же, как в детстве с рюкзаком за плечами косолапила в школу, идет к матери.
Я откладываю встречу с куратором. Говорю, работа продвигается. В каком-то отношении так оно и есть.
На склоне за избушкой поспела черника, дальше, на болотах, чуть зарумянилась морошка, я слежу за каждой ягодой. На стены в избушке я вешаю оленьи шкуры и ковры, я сооружаю берлогу, подготавливаю зиму.
Тепло одетая, я сижу в машине, сегодня среда, четверть двенадцатого. Дверь дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате открывается, из подъезда выходит мать. Это мать, тут никаких сомнений. Дверь у нее за спиной закрывается, мать проходит семь метров до тротуара, поворачивает направо и двигается в моем направлении, чуть склонившись вперед, как Рут, но более решительно, никакой грусти я в ней не замечаю, она шагает целеустремленно и живо, торопится куда-то. Темные брюки, темная куртка, зеленый шарф на шее, зеленая шапка, закрывающая рыжие волосы, которые, возможно, больше не рыжие. Через плечо перекинута темно-коричневая кожаная сумочка, мать смотрит на часы и скрывается за углом. Я завожу машину, выезжаю, на ближайшем съезде разворачиваюсь, проезжаю по улице вперед и поворачиваю там же, куда свернула мать, а вот и она. Я следую за ней в ее же темпе, машин за мной нет. Мать опять заворачивает за угол, я еду следом, не глядя по сторонам, мать шагает вперед, потом направо, туда мне нельзя, там односторонне движение. Я подбираюсь как можно ближе, торможу вплотную к тротуару, выхожу из машины, иду вдоль деревянного забора до угла и выглядываю из-за него, мать направляется к трамвайной остановке, оборачивается в мою сторону, не глядя на меня, высматривает трамвай, а вот и трамвай, что дальше сделает мать? Она садится в трамвай, и бессильное детское отчаяние поднимается во мне – настолько противоречили друг другу ее откровенные мучения и ее поведение, будто бы ничего не происходит, равнодушные слова, в которые складывались ее губы.
В последующие дни я видела четырех человек – двоих на болотах, судя по всему, в поисках морошки, и еще двоих – в ельнике, где те, похоже, высматривали грибы, вот только я успела собрать там все подчистую. Не находя успокоения, я села в машину и поехала по таким знакомым теперь улицам, был воскресный вечер, четверть седьмого, едва начало смеркаться. Прохожих на улице не было, в этом районе нет ни магазинов, ни кафе, здесь живут старики, а они ценят тишину. Дети здесь появлялись крайне редко. Я остановила машину в моем обычном месте, сползла вниз по сиденью, выключила радио, чтобы не горел огонек. Дул ветер. С осин и кленов на лобовое стекло падали листья, темно-рыжие, как волосы матери, некоторые – ярко-красные, а другие – в черную крапинку, вскоре они засыпали стекло, закрыв обзор, отчего мне сделалось спокойнее. Дверь дома номер двадцать два открылась, и оттуда вдруг вышла мать в длинном бежевом пальто, которого я прежде не видела, словно она вчера купила его, они с моей сестрой устроили себе субботний шопинг, пока я собирала грибы. Через плечо у нее была перекинута уже знакомая мне сумочка, в руке – пакет из винного магазина, а в нем, кажется, бутылка вина, ее явно пригласили на ужин, интересно, кто? Прильнув к просвету между листьями, я вгляделась в ее лицо. Мать остановилась под фонарем, лицо у матери было таким же бледным, каким я помнила его, но не таким страдальческим, как я хотела бы или боялась. Жизнь будто бы и не ожесточила ее, как я ожидала или надеялась, так чего же я ожидала и на что надеялась? – однако глаза у нее бегали так же, как как и прежде, мать раздумывала, не забыла ли чего. Решительно развернувшись, она дошла обратно до подъезда, открыла дверь и вошла внутрь. Я приоткрыла дверцу, выскользнула из машины и, ссутулившись, прокралась вдоль забора, мимо машин, стоящих перед моей, и присела за колесом третьей машины, прямо напротив двери в подъезд. Только бы владелец этой машины сейчас не объявился, да вряд ли, вся улица спит, в нескольких не совсем темных окнах лишь мерцают блики от телевизора.
Сидеть на корточках, чтобы меня не заметили, утомительно, я встала на колени в мокрую листву, чувствуя, как влага пробирается сквозь брюки, прислонилась к колесу, прижалась щекой к темно-серому прохладному металлу, он пах так, как машины пахли давным-давно. За квадратными окнами двери в подъезд мелькнула тень, мать вышла на улицу и посмотрела прямо на меня, я допустила оплошность, и сейчас меня обнаружат. Но матери было не до меня, обо мне она не думала, а о чем же тогда она думала? Теперь помимо пакета из винного магазина она держала в руке авоську, наверное, с обувью. Мать свернула на ту же улицу, что и прежде, Рут живет в противоположном направлении, в семнадцати минутах ходьбы отсюда, когда мать приблизилась к перекрестку, я поднялась, перешла дорогу и двинулась следом, мать свернула за угол, и вскоре я свернула за ней, она не обернется, зачем ей оборачиваться, повинуясь внезапному порыву? Поэтому я шла, опустив голову, но не сводя глаз с матери, если внезапный порыв заставит ее обернуться, я тотчас же наклонюсь завязать шнурки, никаких шнурков у меня нет, тогда чтобы вытряхнуть камушек из ботинка, мне в ботинок камушек попал, я – камушек в ботинке матери, однако мать как ни в чем не бывало шагала вперед, не оборачивалась, снова свернула за угол и двинулась к трамвайной остановке. Народа на темной остановке собралось немало, с пакетами из винных магазинов, они ждали трамвай, собирались на воскресный ужин к родным, ждали этого ужина с нетерпением или с досадой. Мать направлялась к Рут, но пешком идти не захотела – боялась сломать шейку бедра. Приехавший трамвай забрал с собой мать и скрылся из вида, я вышла из укрытия и, подойдя к подъезду дома номер двадцать два, принялась изучать висящую возле домофона табличку с именами, я и забыла, что у матери имеется имя. На каком этаже она живет, я так и не поняла, нажала на кнопку звонка, но ничего не услышала и, разумеется, ответа, не дождалась.
Рут ждет мать. Рут не едет за матерью, потому что стоит у плиты – готовит баранину с капустой и лимонное суфле. Трое детей Рут уже взрослые, у них есть водительские удостоверения, но они студенты, а университеты расположены за городом. Муж Рут сейчас в отъезде. Рут ждет мать в гости. Они отлично изучили друг дружку. Ближе Рут у матери никого нет, Рут – та, кто лучше всего знаком с материнским распорядком и ее здоровьем. Ригмур тоже много чего знает про здоровье матери, но Ригмур со своим здоровьем разобраться бы, Ригмур не звонит матери каждое утро, чтобы справиться, как той спалось. И тем не менее мне кажется, будто с Ригмур матери спокойнее, чем с Рут. Возможно, потому что общение с Ригмур не отягощено обязательствами, между матерью и Ригмур нет никаких долгов. По-моему, между Рут и матерью такие долги имеются, потому что мать всегда вела учет тому, что отдавала и делала, никогда не забывала ни единой из своих жертв и была готова в любой момент перечислить их, как сделала в адресованных мне письмах, написанных несколько десятилетий назад и, однако же, содержащих в скобках суммы практически по каждой статье расходов, которые были представлены в качестве доказательства заботы, но при этом намекали на то, что долг платежом красен. У матери и Ригмур нет общих травм. В моем воображении матери непросто с Рут, а той – с матерью, с Рут вообще было нелегко, материнскую легкость унаследовала я, хотя, возможно, со временем и Рут сделалась легкой? Как бы там ни было, не могу представить, чтобы мать и Рут испытывали легкость в общении друг с другом, слишком уж замысловатые между ними связи, слишком сложное прошлое, нести на себе такую значимость для другого человека утомительно и трудно, ну да ладно. Трамвай везет мать к Рут, мать выходит возле Лиабротена и идет пешком четыре минуты до дома Рут, я нашла ее адрес в справочнике, это белый особняк, похожий на тот, в котором я выросла. Мать звонит в дверь, Рут открывает, и они обнимаются. Рут помогает матери снять новое бежевое пальто – скорее всего, они купили его вместе – и говорит, что пальто красивое, думаю, она говорит «роскошное», удачно они его купили. Мать отдает ей бутылку вина, и Рут говорит, что вот это мать зря. В доме пахнет бараниной с капустой, мать любит баранину, мать и сама хорошо готовила баранину с капустой, и Рут научила, мать много чему научила Рут. Мать снимает сапоги, достает из авоськи сменную обувь, переобувается и проходит на кухню, дорогу она знает. Рут изучает бутылку вина и открывает ее, потому что это вино лучше, чем то, что она собиралась подать, она говорит об этом матери, и та радуется. Мать знает толк в винах, как и многому другому, она научилась этому у отца. Мать спрашивает о детях, хотя и так все знает, но ведь современная молодежь все время путешествует. Как-то так. Мать берет бокал хорошего красного вина, которое сама и принесла, и садится на табуретку. Ей хорошо. Ей выдалась возможность расслабиться. Рут стоит возле плиты и следит за бараниной, она приготовила больше с запасом, остатки она заморозит. Они обсуждают пятничное ток-шоу, мать считает, что одна гостья совсем уж глупости несет, Рут привыкла к тому, что гостям этого ток-шоу, особенно гостьям, вообще часто достается от матери, однако не возражает, зачем ей. Рут совершенно необязательно доносить до матери собственное мнение о гостях пятничного ток-шоу или о темах, которые на нем обсуждаются. В этом я уверена. Рут беспокоится о матери, но не о том, чтобы вдолбить матери в голову свое понимание сложных общественных вопросов, если Рут вообще размышляет о таких вопросах, я же ее не знаю. Однако я почти уверена, что при встрече Рут и мать ничего подобного не обсуждают, они едят, дом окутан покоем, на десерт Рут приготовила лимонное суфле по бабушкиному рецепту, той самой бабушки, что умерла слишком рано и которую ни я, ни Рут не застали. К суфле у них портвейн, а не кофе, потому что скоро им ложиться спать, мать заночует у Рут. У моей сестры большой дом, комнат в нем много, не отправит же она свою восьмидесятипятилетнюю мать домой в осеннюю ночь по улицам, скользким от красных кленовых листьев. Шейка бедра, ну разумеется. Они садятся возле камина.
Сейчас четверть одиннадцатого, я зажгла обогревающую лампу на террасе, затопила камин на улице, укрылась пледом и смотрю на фьорд. Позади – мастерская, где я уже давно не работала, чтобы не бередить чувства, я не открываю туда дверь. Если дом Рут стоит на холме, возможно, из окон они видят то же, что и я, только издалека, фьорд, например, но вряд ли. Мать и Рут смотрят на огонь, мать вытягивает ноги к камину, она такая мерзлячка. Рут идет на кухню слегка прибраться, мать смотрит на огонь. Совсем недавно она узнала, что я вернулась сюда, и эта весть оглушила ее. Они поняли, что Марк умер. Мина рассказала об этом кому-то, и ее слова передали еще кому-то, и далее по цепочке. Возможно, матери жаль меня, потому что я так рано потеряла мужа. Нет, ей пришлось тяжелее, когда умер ее собственный муж, ведь она прожила с ним намного дольше, да и вообще, где в минуты их невзгод была я? Сидя у камина, мать подсчитывает долги. Послушай я ее и отца и останься с Торлейфом – если верить справочнику, тот по-прежнему живет в доме, где вырос, вместе с некой Меретой Софией Хаген, – моя жизнь была бы совершенно иной, лучше. Но если мать хотя бы на секунду задумывается о том, одиноко ли мне, делится ли она этой мыслью с моей сестрой? Мучительный вопрос.
Рут с матерью заключили пакт, гласный или негласный, о том, что никто из них не станет общаться со мной, и нарушить этот пакт мать не может. Мать зависит от Рут, во всех смыслах зависит. Мать должна выражать благодарность Рут, мать благодарна Рут за то, что та исполняет все ее желания, и мать исполнит желание Рут не общаться со мной. Если я позвоню, мать не должна отвечать. Если же мать ответит на мой звонок, это может иметь последствия, Рут оскорбится и отдалится от нее, так рисковать матери нельзя. В моем воображении Рут строгая. Вероятно, Рут задается вопросом, не думает ли мать обо мне чаще, чем старается показать. Возможно, Рут боится, что мать тоскует по мне, подобно супруге, ради спасения брака простившей измену мужа, которая впоследствии мучается вопросом, не мечтает ли ее благоверный по-прежнему о любовнице, лишь утраченным владеешь вечно. Как же это горько для верного, жертвующего собой ребенка, когда родители тоскуют по блудному сыну. Думаю, впрочем, что здесь все иначе. Думаю, в людях, которые проводят много времени вместе, развивается взаимная зависимость, хотя она порой мешает и досаждает, подобно цепям, которые сложно разорвать, особенно если они давят на лодыжку или горло, туда, где кожа тонкая.
Мать сидит перед камином в доме моей сестры, в комнате лишь они вдвоем. Рут предлагает матери еще бокал портвейна, чтобы спалось крепче, и мать соглашается, хуже не будет. Скоро они разойдутся по комнатам, завтра их ждет новый день, особенно Рут, ведь ей на работу. По пути туда она подбросит мать до дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате, но пока в доме моей сестры тихо и спокойно, они вдвоем сидят возле камина. Способны ли они открыться друг другу в такой момент, насколько хватит их честности? Готова ли мать доверить Рут самые сокровенные свои мысли, если мысли эти – обо мне? Нет. Там, возле камина, между ними повисает недоговоренность, может, я просто не хочу дарить им покой? Но скорее всего, они думают в унисон, там, перед камином, они дышат покоем, и тем лучше для них.
Одиноко ли мне? Нет. Не так, как они это себе представляют, потому что одиночество я чувствовала всегда. Для меня это чувство постоянное. Я ощущала его, даже будучи рядом с Марком, хотя в те годы оно было не таким острым, потому что я делилась им с Марком, а он разделял это чувство. Марку тоже было одиноко. После его смерти, спустя два года тяжелой скорби, ко мне вернулось прежнее чувство, то, что было со мной в детстве и юности, знакомое и почти родное, с Марком оно лишь дало мне передышку. У меня была бумага, мои карандаши, у меня есть холсты, и тюбики с краской, и кисточки, у меня есть Джон, он так близок мне, что ближе не бывает, ближе я и не осмелюсь никого подпустить, потому что сама – травмированный ребенок. Нет в мире того, чего мне недостает. Разве что знания.
Я захожу в комнату, смотрю в зеркало и вижу, что мое тело приобретает очертания материнской фигуры, будто я – положенная в форму глина.
После я все же иду в мастерскую, где провожу ночь, работаю угольным карандашом, не выпрямившись по-боевому, как перед холстом, а ссутулившись и склонившись над грубой бумагой, шуршанье карандаша о бумагу успокаивает меня. Я рисую мать как мое отражение и замечаю, что материнские губы складываются в слова, она говорит, что много страдала из-за меня.
На следующий день я просыпаюсь поздно и собираю вещи, чтобы ехать в лес обычным маршрутом, но меняю решение, сворачиваю направо и еду к улице Арне Брюнс гате. Машину я останавливаю на своем обычном месте. Сегодня понедельник, половина первого. Ночная работа дрожью откликается в руках, они подрагивают, даже когда я кладу их на колени. Улица тихая, но почему деревья так насторожились? Я выхожу из машины, перехожу улицу и слышу лишь собственное сбивающееся дыхание, а больше ничего, ни машин, ни трамваев, вслушиваясь, всматриваясь, я заворачиваю за угол, крадусь вдоль стены до первого балкона, потом до второго, шагов моих не слышно, трава и земля мягкие, я заворачиваю за угол и вижу внутренний дворик: садовая мебель, качели, возле стены – велосипеды и три громадных мусорных контейнера, для бумаги, пищи и всего остального, а за ними – зеленая дверь. Она не заперта, я открываю ее и захожу в подъезд, прикрываю дверь и вслушиваюсь, тут тихо, словно в могиле, хотя откуда мне знать. Я крадусь к почтовым ящикам и нахожу материнский, вот только по местоположению все равно не понять, на каком этаже она живет. Здесь есть лифт, на нем ездит мать, я поднимаюсь по лестнице, бесшумно, если мне кто-то встретится, я кивну как ни в чем не бывало, и никто не спросит, что мне тут надо, в этом доме живет не меньше двадцати человек, а скорее всего, больше, потому что большинство живет с кем-то, только не мать и не я. Ее имя написано на табличке возле квартиры справа на четвертом этаже, значит, если припарковаться в двадцати метрах от подъезда, с левой стороны улицы, я увижу ее балкон. Если дверь сейчас откроется, я развернусь и убегу вниз, а она не успеет разглядеть меня. Пройдя мимо ее двери, я поднимаюсь на пятый этаж и еще выше, на чердачный этаж, сажусь на лестнице, чего я жду? Когда щелкнет замок в квартире матери? И что тогда? Ничего не щелкает, я спускаюсь на четвертый этаж и смотрю на дверь в квартиру матери. Она там, за ней. По дороге на работу Рут подбросила мать домой, и теперь мать смотрит фильмы про природу Африки или болтает по телефону с Ригмур, я прижимаюсь ухом к двери и прислушиваюсь, но ничего не слышу, я нажимаю на кнопку звонка и бегу наверх, ложусь на пол и выглядываю из-за ступенек, дверь материнской квартиры открывается, но я ничего не вижу, я слушаю, я слышу голос матери, ее удивленное «Да?» – но ответа она не получает. Она подходит к лестнице, кладет руку на перила, я вижу на деревянных перилах ее руку, старую и морщинистую, но ногти накрашены знакомым лаком, и на ней все то же кольцо с красным камнем, мать смотрит вниз, я вижу ее волосы, рыжие с седыми корнями, отодвигаюсь на тот случай, если она вдруг посмотрит наверх, и не дышу. Дверь захлопывается, но я сомневаюсь – что, если мать решила обхитрить меня: притворится, будто она ушла, а на самом деле притаится за дверью и дождется, когда я спущусь. Я не двигаюсь, это я правильно придумала, потому что через несколько секунд дверь снова открывается, мать же точно слышала звонок, она боится, что это ей почудилось, что она – со стариками такое случается – начала все путать. «Прошу прощения», – бормочу я, когда мать снова закрывает дверь, однако выжидаю еще какое-то время, на всякий случай, какой, интересно, случай, и лишь потом встаю. Лишь спустя минут десять, может, пятнадцать я украдкой спускаюсь, мимо квартиры матери, дальше вниз и, наконец, почти бесшумно выскальзываю из зеленой двери. Во внутреннем дворике пусто, я знаю, где балкон матери, и огибаю дом. Моя машина стоит так, что если мать перегнется через балконные перила, то увидит ее, но с чего ей вдруг перегибаться через них? Потому что кто-то только что позвонил ей в дверь, но на лестничной площадке никого не оказалось. Мать знает, что я теперь тоже живу в этом городе, и для нее это известие – словно гром с ясного неба. Я иду в противоположном направлении, обхожу квартал, захожу на улицу Арне Брюнс гате с другой стороны, я накинула на голову шарф, двигаюсь между автомобилями и оградой, подхожу к моей машине, сажусь в нее и уезжаю.
Я еду в лес, приезжаю туда затемно, месяц на небе зеленый и покачивается, словно качели, я растапливаю камин, ложусь и крепко засыпаю, тону в себе, страх не уходит полностью, но я уповаю на Бога, потому что если ты должен, то надо хотеть этого и действовать решительно. Утром я пью кофе и ухожу дальше, чтобы подобраться ближе. С земли, с желтых болот, поднимается пар, в моросящем дожде светятся скрюченные сосны в шапках серого тумана, пахнет полем, блестит вереск, папоротник источает горьковатый аромат, я приветствую мокрый камень и самую большую сосну, которая утыкается в голубой просвет в небе, я слышу, как говорит ветер и как падают сосновые шишки, гнилые ветки потрескивают под ногами, вороны, сбившись в стаи, каркают, я ухожу в сторону от моей привычной тропинки и иду по другой – узенькая лента, она удивительно петляет, я шагаю по ней долго, дома замачиваю на ночь шерстяное термобелье, а утром прополаскиваю его, три раза, так учила мать, и это вошло в привычку.
Как только я уезжаю оттуда, меня тотчас же накрывает ощущение, будто я теряю свет, октябрь, раннее утро, я еду на улицу Арне Брюнс гате, приезжаю туда к девяти, ставлю машину так, чтобы матери не было ее видно ни с балкона, ни из окон, оплачиваю сбор за парковку, перекидываю сумку через плечо, перехожу улицу и иду вдоль здания, удаляясь от квартиры матери, в воздухе висит изморось. Повернув во внутренний дворик, я останавливаюсь, здесь тихо и деревья настороже, балконные двери закрыты, сейчас еще слишком рано и слишком холодно, я пересекаю дворик, подхожу к живой изгороди из кустов туи вдоль забора и забираюсь внутрь. Отыскав подходящее место, я сооружаю себе пещеру, расстилаю плед, и укладываюсь на него. Нельзя нарушать тишину, я должна нарушить тишину, нельзя вмешиваться, я должна вмешаться. Здесь, в кустах, я дома, от кустов и от земли пахнет детством, у меня лучшее убежище в мире, меня ни за что не найдут, я впадаю в спячку и подстегиваю время, которое вот-вот покинет этот мир, миновав меня, время исчезает, и я, бездомная, лежу у себя в доме, приросшая в пустом застое. Сегодня воскресенье, воскресенье.
Я помню: я нарисовала «В гостях хорошо, а дома лучше» и подарила ее матери на день рожденья, когда мы утром разбудили ее, значит, была осень, и Рут, кажется, дома не было, получается, я тогда ходила в первый класс, и мать сказала, что отец ушел на работу, а мне пора в школу, она открыла входную дверь, я вышла на крыльцо, мать наклонилась и прошептала мне на ухо: «Девочка ты моя особенная!»
Позже она еще раза три это говорила, не меньше – когда никто больше не слышал, когда я рисовала что-то, что ей нравилось, «девочка моя особенная», а после все прекратилось, когда и почему? – но больше я этого от нее не слышала.
Зеленая дверь скрипит, тяжелая, она медленно открывается, и из-за нее выходит пожилой мужчина с пакетом из супермаркета «Киви», он подходит к контейнеру для смешанного мусора, с трудом открывает крышку и через край бросает туда пакет, я слышу стук о дно, словно контейнер пустой. Мужчина исчезает за зеленой дверью, откуда появился. Свернувшись калачиком, я лежу в кустах туи и вижу все с неправдоподобной четкостью. Крохотные капли дождя на зеленых травинках, полоска неба между темными, словно восковыми, листьями, когда я откидываю голову назад, блики осеннего солнца на каком-то блестящем предмете. Сокровище. Я протягиваю руку и выковыриваю серебристую крышечку от «Туборга», она старая и, возможно, дорогая, по крайней мере, это точно к счастью. Я сжимаю ее, меня обжигает воспоминание, дверь скрипит и приоткрывается, словно ночные сны, которые отправляются обратно в ад, где родились, из-за двери появляется мать с пакетом из супермаркета «Куп». Она без верхней одежды, вышла выбросить мусор, на матери темная блузка, джемпер с высоким горлом из овечьей шерсти, волосы собраны в хвост, как в прошлый раз, мать подходит к контейнеру для смешанных отходов. Пакет она держит в левой руке, а крышку пытается поднять правой, но крышка тяжелая, поднять ее так, чтобы в щель влез пакет, не получается, мать встает на цыпочки, но руки у нее слабые, она ставит мешок на землю, хватается двумя руками за крышку, крышка подрагивает, руки у матери дрожат, она вытягивается еще дальше, толкает крышку, и та наконец падает назад, у матери получилось! Она с торжествующим видом перекидывает через край мешок и уходит, так и не вернув крышку на место.
Я выжидаю, перевариваю увиденное, закрываю глаза, впадаю в спячку и теряю ощущение времени, погружаюсь в себя, в землю, пока все не похороню, зеленая дверь снова открывается, оттуда выходит молодой мужчина, он подходит к велосипедам, отпирает современный горный велосипед и катит его к тротуару, я сворачиваю плед и убираю его в сумку, бесстрашно и спокойно вылезаю из кустов и шагаю к контейнеру, я иду выбросить кое-что ненужное. Почти повалив контейнер на траву, я вытряхиваю из него пакеты, среди них лишь один из супермаркета «Куп», хватаю его, поднимаю контейнер, закрываю крышкой и иду туда, откуда пришла, возвращаюсь к себе на четырнадцатый этаж. Через двадцать минут я отпираю дверь квартиры и прохожу в мастерскую. От мешка не пахнет мусором, я высыпаю содержимое на рабочий стол и раздумываю: приближаюсь я сейчас или удаляюсь? Внезапно начинается дождь, небо падает в скошенные оконца в крыше мастерской на картонку от туалетной бумаги, пакетик сушеных абрикосов, который, строго говоря, следовало бросить в контейнер с пластиком, на яичную скорлупу, на луковую шелуху – вообще-то ей место в контейнере с пищевыми отходами – на пустую банку из-под консервированных помидоров, упаковку от двухсот пятидесяти граммов фарша, и память подсовывает мне кухонный стол, желтые цветастые занавески, учебники, запах жареного лука и спагетти, вилкой мать выуживает из кастрюли одну макаронину бросает ее возле конфорки, если макаронина упадет, значит, не сварилась, а вот если повиснет на ручке, тогда она в самый раз, аль-денте. Два пустых одноразовых подсвечника и, наконец, полный мешочек от пылесоса, а под ним – расколотая китайская фарфоровая чашка, о ужас. Мне было одиннадцать, я осталась дома одна, редкий случай, мать все свое время проводила дома, но не в тот день, не знаю уж почему, может, выбралась с Ригмур в город. Дома одна, в гостиной тишина, лишь массивный антикварный шкаф нашептывал кое-то. В нем стояли отцовские бутылки, в нем лежали конфеты. Из больших окон было видно дорогу, если мать придет, я издалека увижу. Чтобы долго не стоять на цыпочках, я взяла на кухне табуретку – мне не хотелось торопиться, хотелось прочувствовать все наслаждение. Встав на табуретку, я открыла дверцу, ведущую к запретному – хрустальной вазочке со светло-розовыми, фиолетовыми и белыми мятными конфетками, ведь вряд ли их пересчитали? Чтобы не мучиться раздумьями, я сунула одну в рот, на улице никого не было. Если из-за поворота покажется мать, она еще и до ворот не дойдет, как я замету следы и проглочу конфетку. Чтобы отогнать раздражающие внешние впечатления, я закрыла глаза. Вкус верхнего твердого слоя, сахарной глазури, потом шоколада, потом мятного желе, я старалась растянуть удовольствие, слегка покачиваясь на табуретке, и очнулась, лишь когда конфетка исчезла, хотя сильный вкус еще долго оставался во рту, на улице по-прежнему было пусто. На полке под вазочкой с конфетами стоял китайский чайный сервиз, который достался отцу в наследство от его бергенских бабушки и дедушки, этим сервизом пользовались только на Рождество и на Семнадцатое мая, взрослые пили из него кофе, сделанный из тонюсенького фарфора чайник с нарисованными драконами и женщинами с цветами в волосах, никогда не трогали. Поверх фарфорового сервиза лежала коробка шоколада, я взяла ее, открыла крышку и увидела, что шоколада внутри как раз столько, что пропади одна конфетка – и никто не спохватится, если, конечно, их не пересчитали, и я рискнула, взяла конфету с карамельной начинкой, закрыла коробку и, вернув ее на место, зажмурилась и сосредоточилась. Я прокусила шоколадное дно передними зубами и принялась как можно медленнее рассасывать конфету, осторожно работая языком, я выковыривала языком карамельную начинку из шоколадного остова, рот наполняла сладость, от наслаждения я покачнулась, потеряла равновесие, ухватилась за шкаф, задела чашку, та полетела на пол и разбилась. Я очнулась, внезапно похолодев, и увидела возле ножек табуретки разлетевшийся на осколки мир. На дороге было по-прежнему пусто, длинная сонная улица как ни в чем не бывало по-прежнему купалась в лучах солнца, я надеялась, что мать никогда не придет. Схватив табуретку, я оттащила ее на кухню, взяла веник с совком, метнулась обратно, взглянула в окно, нет, никого, самые крупные осколки я подняла руками, маленькие смела на совок, сердце подскакивало к горлу, выбрасывать в мусорное ведро осколки нельзя, я нашла пакет из-под хлеба и ссыпала их в него, завязала пакет, побежала к себе в комнату и спрятала его под одеяло, потом опять бросилась к окнам, на улице по-прежнему пусто, я пересчитала чашки в шкафу, двенадцать, значит, было тринадцать, я взяла тринадцатое блюдце, кинулась в комнату и сунула его в лежащий под одеялом пакет. Чтобы за праздничным столом нас было тринадцать – такого еще не случалось, но возможно, на моей конфирмации, через четыре года, как раз столько нас и будет, и тогда все непременно вскроется, если не раньше. Бояться мне предстоит долго. Однако, возможно, все обнаружится раньше, уже завтра, уже сегодня, каждый час, каждую секунду я должна быть готова. Время от времени мать приглашает в гости подружек, и хотя их редко бывает больше четверых, я не удивилась бы, если мать перед тем, как накрыть на стол, считает чашки, просто чтобы успокоиться, как я сама для успокоения пересчитывала все на свете – ступеньки на пешеходном переходе через большую дорогу, их двадцать одна, ступеньки на лестнице с первого этажа на второй, четырнадцать, мир сохранял порядок, то, что пересчитываешь снова и снова, остается в голове, в отличие от шоколада и мятных конфеток – их количество непрестанно меняется. Улица была пустой. Никто, кроме меня, не мог разбить чашку, Рут еще слишком маленькая. Но ведь через три года и Рут, возможно, попадет под подозрение? Нет, это я разбиваю чашки, разбиваю сердца, я умудрилась разбить материну расческу с зеркальцем, и мать сказала, что я разбила ей сердце, это я заставляю других сломать голову. «Ты мне всю голову сломала», – говорил отец. «У тебя мозги набекрень», – говорил отец. Как-то раз мне задали нарисовать наш дом, всем задали нарисовать место, где они живут, я сидела за столом на кухне и уже закончила рисунок и подписала – «наш дом», когда вошла мать, она склонилась над моим плечом и ахнула, словно ей не хватало воздуха, была зима, за окном – кромешная тьма, я увидела отражение материнского лица в окне, темнота забралась ей в глаза, в которые я с ужасом смотрела, внезапно рядом появился отец, он вдруг вырос за моей спиной, я видела его в окне, в темноте, такой огромный он был, я таким большим его еще не видела, как сосна, мать шагнула в сторону, отец взял рисунок, посмотрел на него и спросил, что это означает, заоконная темнота просочилась мне в голову, темнота просочилась мне в рот, я сглотнула темноту. «Это наш дом?» – спросил отец. «Значит, вот как наш дом выглядит?» – спросил отец, и я почувствовала, что мне немедленно следует уехать отсюда, вот только ехать некуда. «У тебя мозги набекрень», – сказал отец, смял рисунок и вышел, такой мне запомнилась эта сцена. Мать подобрала рисунок и выбросила его, а мне велела ложиться спать, пообещав прийти, когда я лягу. Будто одурманенная, я, как и полагается, вымыла руки, умылась, почистила зубы, разделась, легла и накрылась одеялом, пришла мать – она села ко мне на кровать, зажгла ночник и сказала: «Можешь теперь дом нарисовать. Но постарайся быстро. Тогда к завтрашнему дню успеешь». Мать достала альбом и коробку с цветными карандашами и положила их мне на колени, я села в кровати, мать снова примостилась рядом. «Ты же знаешь, что дом у нас желтый», – сказала мать, протягивая мне желтый карандаш, и я нарисовала дом, в котором, как казалось матери с отцом, они живут, желтый с белыми наличниками на окнах, и белой дверью, и желтыми занавесками на кухне, и яблоней, так мать сказала, и я нарисовала яблоню, мать водила моей рукой, куст крыжовника, сказала мать, и я нарисовала куст крыжовника с ягодками, заметив, что взгляд матери теперь был обращен не на мою руку, а на пол, словно мать изучала какой-то сучок на доске, выглядела мать несчастной, я нарисовала котенка на крыльце – и рисунок был готов. Мать вздрогнула, будто стряхнув с себя грустный сон, ее лицо приняло прежнее выражение. «Дай-ка посмотрю», – сказала она, и я протянула ей рисунок, мать, похоже, была довольна, она показала пальцем на кошку и спросила, что это такое. «Кошка», – ответила я. «Но у нас же нет кошки», – возразила мать. «Ну, может, будет», – сказала я, мне хотелось кошку. Мать сказала, что учитель увидит кошку и решит, будто у нас есть кошка, и получится, что я соврала, я сказала, может, это чья-то чужая кошка к нам в гости зашла, мать дала мне ластик, и я стерла кошку. «Вот и хорошо», – сказала мать, потушила свет и вышла.
Я передвинула чашки так, чтобы тот, кто откроет шкаф, не заметил, что одной не хватает, чтобы от разбитой чашки не осталось пустоты, которая бросилась бы в глаза отцу, когда тот в субботу решит угоститься коньяком. На дороге никого не было. Я спустилась в прихожую, открыла дверь и встала на крыльце, зажмурилась и открыла глаза, как мать, и вошла в дом, как мать, положила материну сумку на стул, куда она обычно клала сумку, поднялась, как мать, по лестнице, погладила себя по голове, как гладила обычно мать, и почувствовала себя ею, матерью, мы слились воедино, я оглядела гостиную, материнским взглядом окинула шкаф, однако шкаф стоял на своем месте, и на полу никаких следов преступления тоже не было, я увидела в конце улицы мать, но шла она медленно, потому что вела за руку Рут. Я побежала к себе в комнату и нащупала под одеялом пакет. Был вторник, постельное белье до воскресенья никто менять не стал бы, я запихнула пакет между досками кровати и матрасом, плюхнулась на кровать и услышала, как захрустели осколки, несколько раз попрыгала, и мне почудилось, будто я слышу, как осколки превращаются в крошку, ночью я вытащу его и положу в ранец, на самое дно, а по пути в школу выброшу в мусорницу на автобусной остановке. Если мать, вопреки всему, сядет ко мне на кровать сегодня вечером, хоть она так обычно и не поступала, заметит ли она под матрасом пакет? Я разгладила покрывало, уселась на кровать, как мать, но ничего не заметила, хотя мать, наверное, как принцесса на горошине. Другого укромного местечка я не придумала, а тут и входная дверь открылась. Я положила ранец на кровать, достала из него учебник по норвежскому и уселась за письменный стол. Мать вела за руку Рут, поэтому по крыльцу они понимались медленно. Мать позвала меня, я ответила, что делаю уроки. Они прошли на кухню, выложили покупки, немного погодя я спустилась к ним и сказала, что хочу поехать на теннисный корт – посмотреть игру. Она спросила, как прошла контрольная по географии, поэтому я и вернулась домой пораньше, контрольная прошла замечательно, я закончила очень быстро, расположила все норвежские города от Кристансанда до Хаммерфеста в правильном порядке. «Хорошо!» – ответила я, и мать спросила, могу ли перечислить города от Кристиансанда до Хаммерфеста в правильном порядке, я перечислила, а Рут, разинув рот, сидела за столом, они были в восторге, так мне запомнилось, да, мозги у меня не набекрень, «Иди сюда», – сказала мать, я – ее особенная девочка, она заплела мне косу, ласково перебирая мне волосы – я унаследовала волосы от матери, пламя из Хамара.
В тот вечер, когда мать по обыкновению пришла пожелать мне доброй ночи, стоя на пороге, сказать: «Спокойной ночи, Юханна», – точно стихотворение без рифмы, а потом закрыть дверь, в тот день, прошедший под знаком чашки китайского фарфора, мать вошла в комнату, и я похолодела, она все обнаружила, и теперь ей придется рассказать обо всем отцу, который смотрит в гостиной телевизор. Мать остановилась возле моей кровати, ей было не по себе, мне хотелось, чтобы она побыстрей сказала это – так мне не придется слишком долго ждать, мать села на кровать, не зная, что сидит на недостающей чашке, превратившейся в порошок. Я вспомнила день, когда мы узнали о смерти дяди Хокона. Мать тогда присела ко мне на кровать и спросила, расстраиваюсь ли я, и я не знала, что мне ответить, я склонила голову и постаралась выглядеть печально. «Такова жизнь», – сказала мать, а потом ушла, я это хорошо запомнила, хотя тут и помнить особо нечего. В день, прошедший под знаком чашки из китайского фарфора, мать тоже зашла ко мне в комнату и тоже присела ко мне на кровать, и разбитая чашка не подала ни звука, но возможно, это оттого, что кровь у меня в ушах заледенела, дверь за спиной у матери оставалась открытой, и маленький светильник на комоде в прихожей по-прежнему горел, хотя обычно мать гасила его перед тем, как открыть дверь ко мне в комнату и сказать: «Спокойной ночи, Юханна», значит, сейчас она скажет, что тринадцатая чашка исчезла, мать села на осколки чашки и сказала – я помню каждое слово, хотя помнить тут особо нечего, – она сказала: «Сегодня, когда я шла домой, увидела большую желтую птицу». Я не понимала, чего она ждет от меня. Задумчиво глядя на меня, она сказала, что птица была крупнее волнистого попугайчика. Я по-прежнему молчала, мать тоже сидела тихо, мне показалось, что времени прошло много, затем она проговорила: «Ну ладно», встала и вышла.
В тот раз я не поняла смысла ее поступка. Мать не доверяла собственным впечатлениям, мать сомневалась в увиденном и не могла поделиться этим с отцом, потому что тот сказал бы, что у нее мозги набекрень. Расскажи мать отцу, что видела большую желтую птицу, – и отец назвал бы ее ненормальной. Ненормальной – аномальной, вот и рифма. Мать рассказала мне о птице в тот день, когда тринадцатая чашка разбилась.
Сейчас у матери в шкафу только одиннадцать китайских фарфоровых чашек, если, конечно, никто больше не разбивал их с тех пор, как я разбила тринадцатую. Возможно, мать то и дело разбивает китайские фарфоровые чашки, теперь они принадлежат только ей, я представляю, как она изо всех сил швыряет их об пол, зрелище радостное, мать ругается в церкви, мать избавляется от скелетов в шкафу, но на кого направлен ее гнев, на меня? Подмела мать «как следует», все осколки на месте, я надеваю очки с увеличительными стеклами, вооружаюсь пинцетом и склеиваю осколки, заклеиваю швы тонкими золотыми пластинками и нарекаю чашку Желтой птицей.
Погода в последующие дни стояла промозглая. Над фьордом висел туман, из которого торчали лишь корабельные трубы, туман поглощал все звуки, и с моря тоже. Я тосковала по небу, собиралась подняться на какую-нибудь вершину – посмотреть на него, но вместо этого поехала на улицу Арне Брюнс гате, припарковалась на обычном моем месте и дала себе пятнадцать минут. Этим субботним утром улица, как обычно, была сонной, серой, грустной, холодной, но чуть впереди, по правой стороне улицы, – это ведь машина моей сестры, или мне так кажется просто потому, что она красная? Дверь подъезда матери открылась, и на улицу вышла Рут. Она придержала дверь для того, кто шел следом, для матери. Рут взяла мать под руку, и они медленно двинулись к тротуару, одновременно повернули в моем направлении, они знали, куда идут, шаг за шагом они приближались, сами этого не зная, Рут склонилась к матери, она была намного выше матери, выше меня, мать рядом с Рут казалась намного ниже, Рут что-то говорила. Судя по лицу матери, Рут уговаривала ее, однако беспристрастным наблюдателем меня не назовешь. Когда Рут шла под руку с матерью, мать выглядела так, будто не в состоянии идти сама, без чужой поддержки, не держась за мою сестру, куда бы они ни шли.
Они прошли мимо моей машины, не зная, что я там сижу, в незнании прошли они по улице, не догадываясь о моем присутствии, хотя я его ощущала донельзя остро, Рут и мать шли по тротуару как ни в чем не бывало, а я обжигала их мыслями, на перекрестке они свернули направо, я махнула рукой на парковочный сбор и вышла из машины, они знали, что я вернулась на родину, но им и в голову не приходило, что я где-то рядом, им удалось устранить меня из разума и сердца, я двинулась за ними, в тридцати метрах от них, в такой холод нет ничего удивительного, что кто-то до бровей закутался в шарф, они и сами были в шарфах, на Рут серый, на матери – зеленый, они шли по улице – куда же? – мать и дочь, рука об руку, одна из них – более молодой вариант второй, как и я сама, та же форма, но чуть видоизмененная, обе в темных куртках, на матери – темно-зеленая, на сестре – темно-серая, обе – в практичных черных сапогах на плоской подошве, мать в зеленой шапке, всегда в зеленой, потому что волосы рыжие, как у меня. Моя сестра без шапки, волосы у нее седые, на спине у моей сестры рюкзак – что в нем? – рука об руку они идут по незнакомой мне улице с неизвестным названием, я блудная дочь, вернувшаяся домой, вот только принимать меня никто не спешит, я одна. Я вернулась домой, чтобы искать, а ищущий да обрящет, однако не то, что ищет. На следующем перекрестке они поворачивают, и я понимаю: они идут на кладбище, они идут к отцу на могилу.
Худшее мне еще предстоит, зато самое долгое позади. Отец мертв, и я полагала, что мать во мне тоже умерла, зачем я хочу воскресить ее, мне ведь именно этого и хочется, да? В минуты радости мне всегда приходилось забывать мать с отцом. Упрашивать сердце успокоиться: сердце, не изводи себя так! Вскоре я отправлюсь к моей настоящей матери, в лес, где я свила гнездо.
Рут и мать рука об руку впереди, в двадцати пяти метрах от меня, словно две скорбящие в унисон фигуры, сколько времени прошло со смерти отца? Они идут так, словно отец умер позавчера, так, будто они полны скорби, и со мной это не связано, им нужна живая скорбь, и они сами создали ее себе, каждую субботу утром в любую погоду они отправляются на могилу отца, этот ритуал подтверждает и укрепляет пакт, от которого они обе зависят, но по-разному, их роли в этом пакте не похожи, однако об этом они не говорят, условия и обязательства пакта они не обсуждают, впрочем, откуда мне знать. Отец умер, но мать не освободилась, не пожелала освободиться, не осмеливалась, ею всегда управляли, она позволяла собой управлять, зависит от моей сестры и не может оторваться от нее, да и любит ее, хотя, разумеется, я вижу то, что хочу видеть. В воздухе дождь, небо тяжелое, под собственной тяжестью оно провисает до земли, деревья на кладбище обнищавшие, безлистные, ветви печально топорщатся, беспомощные, они тычут в туман обожженными пальцами, мать и Рут с трудом шагают между могильными плитами, словно им только что сообщили скорбную весть о смерти отца, они нуждаются в этом ритуале грусти, он заставляет их ощутить что-то, только что? Единство, общее понимание событий: ведь так оно было, верно? Ну да.
На кладбище почти никого нет, лишь где-то сбоку стоят или бродят такие же фигуры, слегка ссутулившиеся, скорбящие, а может, они просто кажутся мне такими. Мои сестра с матерью – они знают, куда им идти, мой взгляд бегает сильнее, чем их, хотя я на редкость сосредоточена. Чем дальше, тем тут безветреннее, это благодаря большим деревьям, верхушек которых не видно из-за тумана. Грубые березовые стволы согревают, а возле растут кусты с бордовыми листьями, они всю зиму бордовые, и между ними виднеются заросшие мхом, словно бы почтенные, могилы, некоторые – с высокими колоннами и статуями, справа от меня лежит глава представительства Фредрик Холст. Значит, отец тоже тут похоронен? Я не думала о том, что у отца есть могила, я не приехала на похороны, потому что для меня история там и закончилась, однако сейчас я понимаю, что это, возможно, поразительно и неестественно, возможно, постыдно, что я ни на секунду не задумалась о том, где похоронен отец, где он лежал все эти годы, где его могила? Они не желают общаться со мной и поэтому тоже – потому что я не проявила интереса к отцовской могиле. Но сейчас я здесь.
Они не разговаривают, смотрят перед собой, их фигуры будто олицетворяют сосредоточенность, они приближаются к цели, чуть прибавляют шагу, огибают скамейку, я же останавливаюсь за кустом, вижу из-за него, как они остановились возле относительно новой могильной плиты, я вижу со стороны и плиту, и их.