Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Моника Саболо

Кран-Монтана

© Editions Jean-Claude Lattès, 2015

© A book selected by Frédéric Beigbeder, 2020

© H. Хотинская, перевод на русский язык, 2021

© ИД «Городец», издание на русском языке, оформление, 2021

Мальчики

1

В то время в Кран-Монтане мы все были в них влюблены. Во всех трех сразу, или в каждую по отдельности, или только в одну, это наваждение появлялось то на катке, то в булочной, то у кабин фуникулера, улыбалось, такое далекое, в вязаном свитере или бобровой шубке, и разбивало вам сердце.

Мы знали наизусть их гардеробы, их духи. Их улыбки, их ямочки, их родинки – на плече, пониже локтя, – округлые контуры их ягодиц, обтянутых «Левайсами», принадлежавшими старшим братьям. Мы знали их шале, их родителей, все их аксессуары, заколки, бирюзовые сережки, коралловый браслет, полосатые носки, длинные, до самых ляжек. Мы знали дни их рождения, их адреса в Париже или Милане, коллеж в XVI округе, пансион в Лозанне.

Мы знали их, как знают сыщики подозреваемых, за которыми следят, затаившись в серых машинах, с ключом зажигания в замке. Мы собирали улики – это были доказательства их существования: ментоловые сигареты, жевательная резинка «Голливуд» со вкусом лимона, фиалковые конфеты и перстень из оникса с черепом, забытый на краю раковины и лихорадочно сунутый кем-то из нас в карман. В тот же вечер в «Спортинге» он будет переходить из рук в руки, в молчании, внимательно изученный каждым, отшлифованное вещественное доказательство женской тайны.

Они были видениями, о которых мы мечтали, вернувшись в наши буржуазные квартиры и перебирая воспоминания о каникулах, как диапозитивы, где только они да они, в брызгах света, шепчущие нежные слова на тайном языке. Они были нашей первой любовью, и всех других женщин в нашей жизни потом мы сравнивали с ними, и ни одна никогда не смогла стереть их тени. Они возвращались, реальнее, чем наши жены, наши любовницы, матери наших детей.



Компашка трех К. Крис, Карли и Клаудия. Две парижанки и итальянка. Они ходили всегда вместе, под ручку, или сидели в небрежных позах на банкетке, поджав под себя одну ногу, они были такие разные, однако составляли идеальное целое, вроде созвездия. Клаудия – белокурые волосы, бледное личико, узкие бедра, зазывная улыбка. Крис – темные кудри, матовая кожа, вызывающие губки, длинные хищные ногти. Карли – черные волосы ниже талии, маленькие груди, длинные ноги, совершенная фигурка. Они как будто всегда забавлялись и потешались над окружающим миром. Пили кока-колу через соломинку или держались за руки на катке с рассыпанными по плечам волосами, и каждый раз у нас зашкаливало сердце, вспыхивали щеки, и кто-то один непременно изображал агонию: рука на груди или воображаемый пистолет у виска.



Было ли это зимой 1965-го? Летом 66-го? По словам Роберто Алацраки, итальянца из Триполи, сделавшего пластику носа в год своего восемнадцатилетия, они впервые появились, закутанные в парео, на праздновании Нового года по-полинезийски, в «Четырехстах ударах» на берегу озера в Вермале. Серж Шубовска, парижанин, который носил галстуки, даже когда играл в боулинг, утверждал, что это было в пасхальные каникулы 1966-го в Клубе под «Харчевней Королевы», где они «танцевали так, будто им подожгли задницы», но никто ему не верил.

Все наши каникулы или почти все, и зимой, и летом, мы проводили в Кран-Монтане, в Швейцарии, вернее, в Монтане-Кран, как говорили тогда. Своим подругам наши матери расхваливали красоту гор, чистый воздух, покой, что твои турагентства, всю эту шнягу, на которую мы плевать хотели, это только напоминало нам, что родители нас никогда не поймут. Даже до появления трех девушек никогда Кран-Монтана не была для нас убежищем. Свет там был злой, небо острое, леса темные, тревожные. На лыжных трассах и под пуховыми одеялами мы чувствовали себя мучительно живыми, слишком сильно бились наши сердца. В Париже мы жили обычной жизнью, но там все было дико, и свобода страшила. Мы встречались, мальчики из хороших семей, по большей части евреи – хотя это не имело никакого значения, мы были кликой – в лыжной школе или в блинной, – а позже в ночных клубах курорта и каждый раз дышали чаще, с теснением в груди от восторга и угрозы.



На самом деле три К были всегда. Они были девчонками, бегавшими по «Гран-Плас», современному супермаркету в центре курорта, где наши родители покупали в абсурдных количествах сыр и шоколад. Они сосали «Сюгюс», швейцарские конфеты с сахарным сиропом, прячась за внушительными фигурами старших братьев. Потом они стали барышнями, скромными, вежливыми, одетыми в темные пальтишки из шерсти, похожей на картон. Как и мы, они брали уроки гольфа, лыж, плавали в бассейне, бегали по террасе «Спортинга» и, тоже как мы, таскали там оранжевые пластмассовые палочки, которыми мешают коктейли. Но мы их не видели. Мы жили в параллельном мире, уютном и мягком, как весенний снег. Это было время без памяти, время, от которого нам остались только запахи наших матерей, целующих нас на ночь, при параде, при макияже, и оставляющих смутно тревожными, сознающими свою полную бесполезность.

А потом вдруг, однажды летом – или это было зимой? – с тремя К произошла невероятная биологическая метаморфоза: у всех трех неожиданно оказались груди, разом отросли волосы, округлились ляжки под килтами, появились брелоки на шее и на запястьях.



Как они встретились? Этого никто никогда не узнает.



Любовь, которой мы к ним воспылали, была, вероятно, соразмерна нашему ошеломлению, когда они предстали перед нами, преображенные. Мир менялся, их уверенные улыбки предвещали революцию. Жизнь стала отныне страшной, сказочной, состоящей из одиночества и бессонниц, что изливались в нас, как воды подземного озера.

2

Мы не видели их, однако же они были. Это Франко Росетти, чьи родители держали бакалейную лавку в Монтане, рассказал нам об истоках, о том смутном времени, когда мы были слепы.

Едва ли на два года старше нас, но Франко Росетти уже был мужчиной. Мы выглядели мелкими, хлипкими, а он играл мускулами – они казались живыми – под линялой футболкой и носил джинсы, под которыми угадывалась завораживающая анатомия. Мы хихикали, упоминая «штучку Франко». Сами-то ходили в бархатных штанишках зимой, в бермудах летом. Мы трепетали перед ним.

Наши родители обращались к Франко как к равному себе. Они выказывали ему уважение. Наши отцы любили поболтать с Франко, тогда как нам они запрещали разговаривать за столом и закрывались в своих кабинетах, будто бы наше присутствие напоминало им о неудобной действительности. С ним они переходили на заговорщический тон, который нам был не знаком. Они заказывали вяленое мясо, шампанское, жирный сыр, и Франко выставлял все на прилавок в коробках особенно бережно.

Даниэль Видаль, чей отец любил стучать по столу молотком с надписью Il capo sono io[1], запомнил одну сцену, которую часто пересказывал нам, гневно блестя глазами. «Там была фотка Мэрилин Монро, в журнале на прилавке в магазине, и вдруг мой старик говорит Франко: “Они были ей велики, правда?” Знаете, что он имел в виду? Ее груди! Он говорил о ее сиськах!» Каждый раз, вспоминая эту сцену, Даниэль Видаль устремлял взгляд в пустоту и как-то болезненно хихикал.

И наши матери в его присутствии становились не совсем собой. Они подкрашивали губы на главной улице, ведущей к лавке, приглаживали руками волосы, говорили сладкими голосами с отцом Франко, коренастым коротышкой, чьи дряблые щеки и тусклый облик буквально завораживали нас – как такой тип ухитрился произвести на свет столь великолепное потомство? Чувствовалось, что они обращаются не к шибздику, энергично стучавшему по кнопкам кассового аппарата, нет, из-под своих напудренных век они украдкой косились в сторону. Их щебет изящных птичек был пением для этого мальчишки, немногим старше сыновей, складывавшего их покупки в бумажные пакеты. Эдуард де Монтень, за чьи шоколадки нам всегда приходилось платить, потому что никаких карманных денег ему не давали, рассказывал, что видел однажды, как его мать с бесстыдным смешком сунула двадцатифранковую банкноту в задний карман джинсов Франко. «Двадцать франков, черт бы его побрал!» – ворчал он, качая головой.



Франко Росетти, казалось, не сознавал, что он другой, что, когда мы спали, как девчонки, уютно свернувшись под пуховыми одеялами, он вставал в пять часов утра и ехал за товаром. Он водил отцовский грузовичок с тринадцати лет, и никого это не трогало, как будто он был сам по себе, и человеческие законы его не касались. В нем была какая-то непринужденная грация, изящество хищника, и мы все его любили. На самом деле нам хотелось быть Франко Росетти. Когда мы завороженно и встревоженно смотрели на круги пота на его торсе, он улыбался нам или подмигивал. Мы были ему благодарны, ведь он давал понять, что мы одной крови.

Спустя годы, когда галлюциногенные грибы частично съели его мозг, когда он носил бирюзовые браслеты и куртки с бахромой, мы продолжали смотреть на него со смесью восхищения и зависти. Он источал звериный дух и говорил с валезанским акцентом, который странным образом не портил его очарования. Несмотря на наши сшитые на заказ костюмы, наши сигареты без фильтра и пачки банкнот, что раздували карманы наших пальто, его присутствие возвращало нас к жестокой действительности: мы навсегда остались маленькими мальчиками.



Франко Росетти помнил трех К в ту пору, когда они еще не были компашкой. В сарае, где мы навещали его после уроков лыж, он делился с нами воспоминаниями об их прошлых жизнях.

Он знал Карли (которую вообще-то звали Карлоттой) и Крис (которую только ее мать звала Кристиной) всю жизнь. Он с трудом припоминал детали и даты, что раздражало нас, особенно Сержа Шубовска, ставшего в дальнейшем инженером, выпускником Национальной школы мостов и дорог, и с маниакальной тщательностью записывавшего каждое появление Крис в толстую черную тетрадь. Франко снабжал продуктами семью Крис Брейтман в «Пальме», роскошной резиденции в горах Кран-Монтаны, находящейся вплотную к лесу, апартаменты в которой, современные и идентичные, принадлежали по большей части парижанам, богатым, шикарным и еврейского происхождения. Боря Тбилиси, отец Карли, еврей из Владивостока, построил шале в Блюше, деревне подешевле, на склоне, в нескольких километрах от медицинского центра, где он лежал в 1942 году, после того как пересек границу, с обмороженными руками и ушами.

Франко перечислял заказы с научной точностью: водка, хумус и бульонные кубики «Магги» для Тбилиси, шампанское «Боллинджер» (как минимум десять бутылок в неделю!) для Брейтманов, сыр на фондю, булочки, молочный коктейль Сасоlас (он говорил, что Жиль, брат Карли, пьет его в немыслимых количествах в любое время дня). Когда речь не шла о съестном, его память, казалось, слабела, как будто мозговая активность Франко ограничивалась функциями кассового аппарата. Карли и Крис были для него всего лишь девчонками, черненькими тихонями, размытыми силуэтами, не в пример их братьям, которые носили экзотические твидовые костюмы и, здороваясь, хлопали его по плечу или пожимали руку. Но чувствовалось, что настоящими его собеседниками, теми, к кому он обращался с уверенностью и непринужденностью, свойственными ему, с тех пор как он открыл для себя мир торговли, то есть еще до того, как выучился писать, были их родители. Боря и Саломея Тбилиси, Морис и Мара Брейтманы, которые целовали его при встрече, совали монетки в пять швейцарских франков в карман его анорака и смотрели на него уважительно, как смотрят обычно на свободных людей.

Он упомянул – что вызвало в нашей компании некоторое смятение – гигиенические прокладки Vania, количество которых значительно возросло в семье Тбилиси где-то в 1962-м (или в 63-м? или в 65-м?), хотя этот товар никогда не вносился Брейтманами ни в один список – но, возможно, Морис Брейтман исключительным образом делал заказы по телефону, что могло объяснить эту аномалию. Был еще горький лак, предназначенный для Карли, который приходилось выписывать из Женевы. Та грызла ногти, чего не выносила Саломея Тбилиси, египтянка с блестящей шевелюрой. «Как мех выдры», – говорил Франко хриплым голосом, словно речь шла о специфической особенности эротического плана, что вызывало болезненные разряды в наших бермудах.

«Можно подумать, что ребенка не кормят, надо ей есть свои пальцы», – раздраженно повторяла Саломея Тбилиси. Поразительно было представлять, что у Карли может быть вредная привычка. Перед глазами стояли ее наманикюренные ноготки изысканно розового цвета, непроницаемая улыбка и глаза, никогда не моргавшие, как будто сердце ее делало всего один удар за геологическую эпоху.

Возможно ли, чтобы у нее была нервная система? Внутренние терзания?



Патрик Сенсер, самый крепкий и полнокровный из нас, который регулярно дрался в Клубе с итальянцами, параллельно улыбаясь или предлагая выпить своей подружке, признался нам много лет спустя, в тот вечер, когда был оформлен его развод, что он тайком выписал из Женевы, помимо эротических журналов, на что уходили все его сбережения, тот самый горький лак. Франко вручил его Патрику в пакетике из крафтовой бумаги – скрытность была его кодексом чести, – добавив коробочку конфет. Вернувшись домой, Патрик Сенсер, который в одиннадцать лет весил шестьдесят кило и играл на второй линии центровым в регби-клубе в Нейи, ласкал этот крошечный флакончик своими ручищами. Он осторожно отвинтил крышечку и, вдыхая запахи аптеки – или морга, – ощутил головокружение от проникновения в тайный мир.

В тот вечер в Париже, заказав двухлитровые бутылки шампанского и неуклюже сунув пятисотфранковые банкноты официанткам с пустыми глазами, он поведал нам – и его сшитая на заказ рубашка взмокла от пота, – что все эти годы не мог прогнать те воспоминания. «Этот привкус металла или болезни – от него не избавиться. Это здесь! Это здесь! – повторял он, стуча ладонью по лбу. – Я ничего не помню: ни встречу с женой, ни нашу свадьбу, каникулы, уикэнды, ничего не осталось. Но этот запах! Это как чертов призрак».

3

Франко Росетти не было дела до Крис и Карли. Если точнее, они внушали ему ту нежность с примесью равнодушия, какую испытывают к младшим сестренкам, они ведь так привычны, что становятся ничего не значащими, по крайней мере, лишенными тайны. Позже, когда они стали ослепительными красавицами и вешались ему на шею, невинно прижимаясь кончиками грудей к его торсу, он улыбался им великодушно, но это мы, оцепеневшие наблюдатели происходящего, ощущали мягкость тонкой шерсти на своей коже – и приходилось закрывать глаза, когда огненный океан изливался в наши легкие.

Но была еще Клаудия. Да, Франко взирал на жизнь с безмятежным прагматизмом, пребывал всегда в хорошем настроении и смотрел на нас непонимающе, когда мы пытали его, как шальные полицейские, о Крис и Карли, но и у него была тайная слабость, холодный шип в сердце: Клаудия. Вероятно, он сам этого не понимал, но его тело посылало сигналы бедствия в ее присутствии, он весь дрожал или съеживался, как будто в него попали снежком.



Франко помнил темно-зеленый «мазерати», припарковавшийся с осторожным урчанием в декабре 62-го прямо напротив лавки. День был серенький, и на грязном снегу автомобиль выглядел неуместно, как павлин в болоте. Альберта и Паоло Маджоре изящно выбрались из салона. На мужчине был светлый костюм, на женщине – туфли на каблуках и изумруды, плохо подходившие к высоте. За ними вышел подросток, красавец, высокого роста, с темными блестящими волосами, зачесанными набок. Его сестра, помладше, оказалась неожиданно тусклой, как тень на фотографии. Она была подстрижена «под горшок», одета в пальто с воротничком «Клодин» и кривила рот – то ли живот у нее болел, то ли собиралась заплакать. Это была Клаудия. Он помнил, как на него вдруг словно накатило горе, когда он заметил темные круги, залегшие на бледной коже, и ее погасшие глаза под светлой, почти белой челкой. Альберта Маджоре тоже была блондинкой, но с волосами цвета меда, причесанными как у кинозвезды: идеальные локоны, аккуратная линия, работа профессионала. Ее чувственный рот – такой же, как у сына, – выкрашенный хищно-красной помадой, создавал впечатление, что жизнь она ведет не самую пристойную, к примеру, позирует для сексуальных фотографий или работает в казино.

Наши матери испытывали двойственные чувства к Альберте Маджоре. Встречая ее в центре или на торговой улице Монтаны, всю из себя скульптурную в своих альпаковых пальто, пошитых в Милане, они здоровались с ней приторно-любезно. Останавливались поговорить с ней – чего никогда не делали ни для одной женщины, если она не была из их парижских подруг, этих женщин, казавшихся их смутным отражением – шиньон, средний каблук, напудренная бледность. Они делали ей комплименты – чудесно выглядите, прекрасная прическа, – а их глаза запечатлевали малейшие детали, как чувствительная фотопленка, которая фиксировала действительность, сохраняя ее в альбом, находящийся в их мозгу. Ее загар, ее сверкающие изумруды под цвет глаз – «змеиная зелень», сказала мать Эдуарда де Монтеня, – шляпки, кожаные перчатки, пухлые губы, разительный контраст между строгой элегантностью ее одежды и откровенной чувственностью анатомии.

Об Альберте Маджоре ходила информация поразительная и противоречивая. Мы слышали, как наши матери – отцы никогда – говорили о ней по телефону или за чашкой шоколада в гостиной, изящно закинув ногу на ногу под головами серн на стенах, выглядевших живыми окаменелостями. Женщины курили и шептались, вытягивая шеи.

Она работала во время войны переводчицей у немцев в Колорно на севере Италии, в замке, реквизированном вермахтом. Она входила в антифашистскую патриотическую группировку и участвовала в Милане в партизанских операциях с карабином в руках. Кто-то слышал, как она говорила по-немецки с господином Баумгартнером в Сьерре. Она была танцовщицей в кабаре в Мар-дель-Плата, когда эмигрировала в 1945 году в Буэнос-Айрес. Она продавала бриллианты, которые гранил ее муж, – их происхождения никто не знал. Ферму ее родителей сожгли партизаны после войны. Она была любовницей Муссолини. Снималась в кино в Голливуде. Работала на американские спецслужбы.



Было ошеломительно подслушать невзначай эти разговоры, звенящие от возбуждения голоса наших матерей, этих утонченных дам, обычно совершенно безэмоциональных. Но главное – речь шла об эпохе, о которой никто никогда не вспоминал, как будто она была покрыта толстым слоем снега.

Мы знали, что Домино Зонтаг, белокурая красавица с тонкими, как у птицы, ногами, которая ошивалась в Клубе, была удочерена, потому что ее родители погибли в лагере. Знали, что Соломон Вебер носил на груди у сердца револьвер днем и ночью. Мы знали, что наши родители пережили многое. Были дяди, тети, бабушки и дедушки, друзья семьи, о которых нам ничего не было известно. О них никто никогда не говорил. Были фотографии в наших книжных шкафах или в родительских бумажниках: улыбающиеся молодые люди, женщины с завитыми волосами, новобрачные, мы ничего о них не знали, сами того не замечая, – они просто были – в красивых рамочках, привычные, декоративные, как фарфоровый сервиз или коллекция резных деревянных уточек. Иногда мы чувствовали в глазах наших родителей поволоку, будто скрытую картинку сквозь фильтр экрана грезы. Но ни один из нас никогда не смел об этом заговорить. Впрочем, мы и думать об этом не думали. Мы знали, что большинство из нас евреи, но это ничего не значило, так, смутная фольклорная реальность. Мы не ели кошерного, не ходили в синагогу и смотрели на участь Ариэля Каттана, который соблюдал шаббат и не имел права кататься на лыжах в субботу, скорбно, как будто речь шла о незаслуженном наказании.

Франко не любил Альберту, ее груди, похожие на резиновые мячи, ее снобские замашки и «жестокие» глаза – никто из нас никогда не видел в ее глазах ни малейшей жестокости, но, сказать по правде, ей в глаза мы смотрели редко. Он, такой добрый, такой отзывчивый, знавший слабости женщин: мадам Ламбер, к примеру, принимала его в рубашке, расстегнутой до пупа; от Джеки Баррас разило джином до полудня; мадемуазель Хаас, восьмидесятилетнюю старушку с длинной шеей, он застукал с рукой в штанах ее помощника по хозяйству. Всеми этими воспоминаниями он делился с нами много лет спустя с печальной нежностью в голосе, но, может быть, был просто пьян, каким бывал почти постоянно, что странным образом придавало ему какую-то меланхолическую мудрость.



Франко смотрел на Клаудию, и сердце его билось, как птичка в кулаке. Что это было – ее неровно подстриженные волосы, лицо, усыпанное бледными, почти серыми веснушками, шерстяные перчатки, которые она нервно теребила? Она была тогда, говорят, крайне робкой, что нам казалось почти невозможным: мы знали ее итальянкой, носившей самые коротенькие шорты, какие мы когда-либо видели (Анна Сенсер утверждала, что та сама укоротила их маникюрными ножницами).



В то время они оба были как бы аномалией каждый в своей семье. Франко с его каштановыми кудрями, состоящим из одних изгибов телом и природной непринужденностью, казалось, был создан, чтобы вести праздную жизнь где-нибудь в Бразилии или в Калифорнии, с блестящей от крема для загара кожей у фигурного бассейна. Клаудия же походила на привидение со своей прозрачной кожей, под которой было видно, как бьется ее сердце; в девственно белых платьях и пальто, словно она постоянно готовилась к первому причастию. Она словно была физическим воплощением грехов семьи, слишком сверкающей мишурой, чтобы быть честной. «Она страдала, это было видно, – объяснял нам Франко с блестящими от волнения – или от ярости – глазами, – а они-то, они не делали ничего. Совсем ничего. Мне хотелось их убить. Я мог бы их убить».

Когда мы возвращались в тот вечер домой, скрип наших упругих шагов по снегу, покрытые инеем ели и холод, от которого цепенели пальцы, вдруг показались угрожающими, как будто мы ступили на ласковую, предательскую территорию, где зима окутывает вас и леденит сердце.

4

Мы не любили итальянцев. Они были заносчивы, носили рубашки из египетского хлопка и всюду ходили толпой. Они были невыносимо элегантные, утонченные, как будто случайно. Казалось, они плюют на все – всклокоченные волосы, измятые брюки, – но ничто не могло поколебать их облика. Они носили плетеные браслеты из слоновой кожи, что казалось нам смешным, и тратились, не считая, как будто деньги не имели значения. «Они так вульгарны», – повторял Макс Молланже, презрительно шмыгая носом, но было очевидно, что Макс Молланже, похожий на состарившегося мальчика в своих жаккардовых свитерах и роговых очках, только и мечтает носить кожаный браслет и мятую рубашку. В «Четырехстах ударах», где миланцы были завсегдатаями, он постоянно вертел головой, следя за каждым их движением, наблюдал, как они танцуют, небрежно, нелепо, как курят без меры – они держали свои сигареты в плоских портсигарах, точно девушки, – и выглядел таким растерянным, таким возмущенным, что нам было больно на него смотреть. Мы его никогда особо не жаловали. Но нездоровая тяга этого человека к итальянцам окончательно убедила нас, что он ничтожество.

На самом деле Макс Молланже выражал, только раскованно – непристойно, невыносимо, – то, что чувствовали мы все в глубине души: жестокую зависть, накладывающуюся на дурноту от нашей слабости. В Париже, на вечеринках, в спортивных клубах, в кафе это нам завидовали, на нас смотрели, нас даже порой боялись. Мы ходили по коридорам наших дорогих школ, посмеиваясь, и выбирали себе собеседников, давно пресытившись любым выбором. Учителя, обращаясь к нам, не злоупотребляли своим положением. Прислуга, которая жила в комнатушках над нашими квартирами в триста квадратных метров, называла нас «месье». Нам прислуживали за столом. Мы знали, что обладаем определенной властью, и, даже если ночью, в постели, нам хотелось плакать – мы сами не понимали почему – или бить кулаком в стены, а ярость, смешанная с ощущением падения, жгла желудок, мы все равно были в безопасности. Но с итальянцами мы ступали на зыбкую почву. В их мире нас не существовало. Они даже не делали усилий, чтобы говорить по-французски. Они вообще не делали усилий. Жизнь скользила по их коже, как прохладная вода ручья. Когда мы узнали, что Луиджи Лоренци, высокий блондин, которого часто видели в Клубе, в дымчатых очках и с дерзкой улыбкой, как магнит притягивавшей наших сестер, выбросился из окна ноябрьским вечером, с восьмого этажа их семейного миланского дома, мы были ошеломлены. Говорили, что он принял столько наркотиков, что просто нырнул, опьяненный осенним теплом, сказав что-то о том, как прекрасна ночь. В это трудно было поверить: на Рождество итальянцы были тут как тут, такие же яркие и беззаботные, как всегда, и, если не считать отсутствия Луиджи Лоренци, не было никакого отличия от предыдущих лет. Девушки пытались что-то выведать, робко приближаясь к столику, за которым обычно сидели миланцы, но даже не могли закончить фраз, цепенея от наглых взглядов, вдруг обращенных к ним, от небрежных «Ciao ragazze»[2], тотчас превращавших их в зардевшихся статисток. Виктория Абар де Мужен, знаменитая тем, что переспала с Эдди Константином, попыталась заговорить у мужского туалета с сумрачным брюнетом из Бергамо, но тот сделал знак, что не слышит, похлопав себя по уху, и скрылся в дымной ночи. Позже она утверждала, что он поцеловал ее однажды вечером на улице у кинотеатра и потом преследовал, названивая каждый день, но в ее присутствии он казался равнодушным: не встречался с ней взглядом или же рассеянно, будто бы рефлекторно, посматривал на ее попку.



Франко Росетти итальянцы считали своим. Они были явно рады его видеть, когда он входил в Клуб в своей старой футболке и джинсах в обтяжку, с запавшими от усталости глазами. Заметив их, он здоровался типичным своим подмигиванием – в точности как с нами, – а они вставали при его появлении, как перед гостем, требующим особого уважения. Они хлопали его по спине, шутили по-итальянски, а Франко смеялся от души, не выказывая ни малейшей нервозности или гордыни. Однажды мы растерялись, поняв, что Франко говорит по-итальянски, не раскатывая «р», как самые большие снобы из миланцев. Даже Роберто Алацраки, единственный итальяшка, которого мы допустили в свою компанию, наверно, потому что он жил в Триполи и страдал лишним весом, этого не умел. Но Франко никогда не садился за их столик. Он садился с нами, и мы испытывали облегчение и ярость одновременно.



Франко поддерживал что-то вроде тайной дружбы с Джованни Маджоре, братом Клаудии. Он об этом не говорил, но и не скрывал намеренно, просто это не казалось ему важнее всего остального. Нам сообщил об этой таинственной связи Даниэль Видаль, он обнаружил ее, читая дневник своей сестры Анук, спрятанный в ящике с колготками. Он тогда объяснил нам, что завел привычку его читать, чтобы попытаться «понять, что у девчонок в голове». «Я не знаю, это моя сестрица двинутая или с приветом, или, может, они все такие, честно, жуть берет». Анук, по его словам, писала стихи, в которых шла речь как о китах и белочках, так и об «асфиксии души» и «любви, высасывающей кровь». Еще она практиковала автоинтервью («Какой твой любимый цвет, Анук? Как ты определила бы свой стиль? По-твоему, мальчики находит тебя красивой?» – на последний вопрос она ответила красной ручкой и большими буквами: «Мой нос – мой крест»). Но больше всего поразили Даниэля целые страницы, посвященные Джованни (иногда даже просто его имя, написанное бесконечное число раз, как заклинание вуду), и подробное описание всех их встреч (как правило, мимолетных: «Он улыбнулся мне у фуникулера, даже Анна это заметила»).

Между страницами была заложена профессиональная фотография («Фотограф Баррас» – напечатано вдоль белой рамки), черно-белый снимок, сделанный на вершине горы, Джованни и Франко (Франко катался на лыжах? Но как? Когда?) обнимают друг друга за плечи, Джованни победоносно поднял вверх лыжную палку, у Франко свитер завязан на талии. Они улыбались, и их темные силуэты, невероятно сексуальные, четко вырисовывались на фоне Маттерхорна, а снег, отражавший свет и залепивший их лыжные ботинки и штанины, почти фосфоресцировал. Казалось, им принадлежит весь мир. Даниэль Видаль ощутил боль в груди, как будто его ударили. Он тогда, сказал он нам, швырнул свои часы о стену, а это кое-что значило, его «Ролекс» был в ту пору самой большой его любовью, он, кстати, носил его всю жизнь, как печальную реликвию того времени, когда ему еще хотелось верить в притягательную силу аксессуаров.



Франко рассмеялся, когда Даниэль потребовал у него отчета однажды вечером в Клубе, нейтральным, как ему самому казалось, голосом, но нам стало не по себе. Даниэля Видаля иной раз заносило. Он любил бросать петарды под ноги парочкам, танцевавшим медляк в «Спортинге» в 5 часов, что выводило нас из себя. Мы прощали Даниэлю эти заносы, они позволяли нам разбить что-то в себе – нашу стыдливость, послушание, трусость? Пьяный, с побагровевшей шеей и блестящими от пота волосами, Даниэль нагнулся к Франко и выпалил с какой-то горечью: «Ты теперь катаешься на лыжах?»

Ни один из нас в тот вечер, а было нас как минимум шестеро или даже семеро за этим столом, прислушивающихся к разговору, который норовил выйти из колеи, не произнес ни словечка. Даниэль Видаль держался очень прямо, глаза блестели, и внезапно он стал похож на наших отцов. Патрик Сенсер осушил стакан виски, а Серж Шубовска встал из-за стола, поправляя галстук-бабочку, и ушел, забыв в гардеробе свой дафлкот.

Франко улыбался деликатно, даже не насмешливо, как будто не понимал. Много лет спустя Даниэль Видаль пересказал нам эту сцену не один раз – он забыл, что мы были там. Он рассказывал, что Франко встал, обнял его одной рукой за талию и прошептал в самое ухо: «Я тебя люблю, Даниэль».



Вот так Джованни Маджоре вошел в нашу жизнь до своей сестры Клаудии, о существовании которой мы тогда не знали, – как можно представить сегодня такой изврат? Кем мы были тогда, если не жалкими слепыми животными?

Франко заявил, что видится с Джованни Маджоре время от времени, мол, «за ним надо присматривать», и это было все, и никто не задавал вопросов, даже Серж Шубовска. Франко закурил сигарету, и мы устыдились, проникшись элегантностью человека, который имеет секреты и умеет их хранить. Так было и с девочками, которые за ним бегали (а их было много, они совали смятые записки в карман его анорака, приходили в лавку, выкладывали на прилавок свои груди, наклонившись вперед и накручивая на пальцы волосы). Но он никогда не хвастался. Зимой 67-го Надин Шомьен, самая шикарная и классная девочка в лицее Жансон-де-Сайи, приехала на каникулы в Кран-Монтану, вызвав осязаемое смятение в рядах парижан, настоящий ажиотаж. Она клеилась к Франко, он рассказал нам об этом много лет спустя, да и то просто обмолвился в разговоре, как будто это не имело никакого значения. Она сделала нечто безумное, дерзкое, невероятное – пригласила его пойти с ней в кино на «Ночь игуаны» (или «Мою прекрасную леди», говорил кто-то из наших сестер, но как бы то ни было, он отказался – тут все свидетели сходились, – извинившись, слишком много работы, высокий сезон).



В ту зиму мы стали наблюдать за Джованни Маджоре (за ним надо присматривать, эта загадочная фраза продолжала звучать, мы не могли от нее отделаться). Пусть даже никто из нас никогда не заговаривал с ним, он стал отныне частью нашей жизни, по крайней мере, воображаемой. Когда он входил в «Спортинг» или в блинную, нас пробирал озноб, и мы понимающе переглядывались, подобравшись, словно хотели скрыть наше присутствие, но Джованни Маджоре не обращал на нас никакого внимания. Такова была жестокая реальность: он даже не то чтобы игнорировал нас или презирал. Он попросту нас не видел.

Он был невероятно красив с его зачесанными набок волосами, миндалевидными глазами, зелеными, как у матери, и пухлым ртом. От него шибало смесью хорошего воспитания и сексуальной развязности. Он часто был окружен девушками, хорошо одетыми миланками, этакими паиньками в кроличьих курточках, они, как поклонницы за звездой, семенили за ним, стараясь попадать в ритм его широких свободных шагов, и смеялись его шуткам, блестя глазами от удовольствия. С виду он радовался жизни почти по-ребячески и, даже когда бывал один в баре «Спортинг», где заказывал мартини с водкой («Как Джеймс Бонд», – заметил Серж Шубовска с долей уважения), казалось, веселился. Даже Андреас, бармен из Цюриха, который никогда ни с кем не разговаривал, жонглируя с сосредоточенным лицом своими шейкерами – «мрак», говорил Роберто Алацраки, – не мог удержаться от улыбки и приостанавливался, когда Джованни подбрасывал вверх оливки изящным, точным движением, чтобы поймать их ртом.

Но мы очень скоро забыли фразу Франко. Да и произносил ли он ее? Нас тоже иной раз заносило не туда, головы были так забиты. Уроки лыж, партии в боулинг, наши матери принимали родню, наши отцы участвовали в турнирах по керлингу (некоторые носили вязаные береты, что поражало нас до глубины души), а эта теплая зима, ослепительное солнце над Альпами, прозрачное озеро, отражавшее свет, как на романтической открытке, окончательно погружали нас в обманчивый зыбкий туман, будто чистота неба отражала покой нашей жизни.

5

В год, когда Маджоре не приехали в Кран (ни на Рождество, ни на Пасху, ни следующим летом), по курорту пошли сплетни, передаваемые в основном нашими матерями. Голубые ставни их маленького шале в Монтане, на поляне, усеянной маргаритками, оставались закрытыми. За лето кусты обрели угрожающий вид, цепляясь когтями за фасад, там и сям взъерошенными гейзерами пробивались сорняки. Кристиан Гранж, чья семья снимала трехкомнатную квартиру в доме прямо над шале, утверждал, что слышал подозрительный шум несколько ночей подряд, как будто «кто-то заперт внутри и скребет дверь ногтями». Но Кристиан Гранж был ненадежным собеседником, лицо его дергалось от тика, а руки были покрыты пятнами экземы, с трещинами между пальцами. Мы подозревали, что он принимает тайком таблетки своей матери, скромной женщины, чей муж умер от разрыва аневризмы. Иногда его мать принималась тараторить без умолку, внезапно обращаясь к нашим отцам, тонким голосом, близко, слишком близко к их губам, – наши матери уже не утруждали себя ответами на ее приглашения.

Говорили, что Альберта Маджоре больна, что у нее туберкулез или даже стыдная болезнь, и наши матери качали головами, поджав губы и нехорошо поблескивая глазами, но иногда оказывалось, что это сын Альберты болен гепатитом, и они печалились («Такой красивый мальчик, такой живой!»). Было странно слышать такие разговоры о здоровье и о телесных недугах, которым наши матери уж точно были не подвержены, красивые цветы в фарфоровых вазах, они никогда не простужались, не потели и были сделаны, казалось, из совершенно гигиенического мрамора. Им случалось иной раз прилечь после обеда, согнув ноги под юбкой, аккуратно поставив лодочки на ковер в изножье кровати, идеально симметрично. Они часто уставали, какая-то нервозность исходила от их силуэтов статуй. И хотя у нас почти у всех были домработницы, гувернантки, кухарки (живые существа, и мы любили их за это, хоть никому и в голову не приходило им это сказать), наши матери ходили за ними по пятам, проверяя отмытость стекол, перекладывая диванную подушку, осматривая свой интерьер так, будто он отражал чистоту их душ.

Мы же, со своей стороны, чувствовали себя одетыми животными под нашими высокими воротниками из полиэстера, особенно когда поднималась эта боль внизу живота, кипела кровь во вздувшихся лыжных штанах, и надо было облегчаться, морщась, в ванных комнатах, где красовались вышитые полотенца. Нам приходилось жить с этой дикостью, с этим стыдом, о котором мы никогда не говорили, даже между собой. Странное дело, именно в Кран-Монтане боль была особенно острой, как будто ветер и снег, наэлектризованный, искрящийся, зимой, трава, насколько хватает глаз, запах мокрой природы, ледяные ручьи летом будили спящего в нас зверя, который рос, рос, топорщил густую шерсть, ласковый, опасный.



Мы так и не узнали, был ли Франко Росетти огорчен отсутствием Маджоре и даже заметил ли он его вообще. Но он рассказал нам, как они вернулись в следующем году – в 1967-м или, может быть, в 1968-м, – в подсобке, голосом, показавшимся нам более хриплым, чем обычно (Патрик Сенсер говорил, что и руки у него дрожали, «как будто он замерз»).

В рождественские каникулы на главной улице, когда он осторожно шел по заснеженному тротуару, неся две тяжелых сумки с продуктами, Франко нос к носу столкнулся с Джованни Маджоре, который держал под руку девушку с длинными светлыми волосами, светлыми до невероятности. Он помнил, что они смеялись и оба были в меховых шубах – он в темно-коричневой, она в светло-серой, – отчего выглядели эксцентричной парочкой, ни дать ни взять кинозвезды, подновившие свой гардероб к северным широтам, например, для рекламного турне по Аляске. Джованни обнял Франко со своей очаровательной непринужденностью, будто и не прошло время, будто не видели лисиц в колючих зарослях перед их шале.

Франко не удавалось сосредоточить свое внимание, слова не доходили до него. Была девушка, ее длинные светлые волосы, скрепленные большой заколкой и рассыпавшиеся из-под нее, точно световая завеса. Ему показалось, что земля уходит из-под ног, будто он пытается удержать равновесие на замерзшем пруду, лед на котором грозит вот-вот треснуть.



«Ты помнишь мою сестру Клаудию?» – спросил Джованни, а она между тем встряхивала волосами – эти волосы! Я никогда в жизни такого не видел! Они будто светятся изнутри! Франко кривил рот, словно заново переживая эту сцену, которая запечатлелась в нем, как фильм с кинопроектора на натянутой простыне. Серж Шубовска тоже мучительно морщился, наверно, потому что он был ближе всех с Франко, и от чувствительности ему становилось не по себе.

Клаудия рассмеялась, поняв, что Франко не узнал ее, и, возможно, почувствовав его смятение. («Она смеялась, боже мой, ей смешно», – говорил он с подчеркнутым швейцарским акцентом.) Она посмотрела на него снизу вверх, воспитанная, кокетливая, и, кроме серых теней под ее подведенными черным глазами, ничто, абсолютно ничто не напоминало о грустном ребенке из его воспоминаний. Это было как в плохом фильме, где заменили главную актрису, маленький призрак канул в нети, гонимый ветром, рассыпался на хлопья, а вместо него явилась эта ошеломительная красавица, наверняка с червоточинкой.

У Франко был потрясенный вид, что выбивало из колеи, его футболка казалась мокрой от пота, как будто тело вдруг стало испускать мощнейшее магнитное поле, а глаза смотрели куда-то поверх нас. Наверно, Патрик Сенсер похлопал Франко по спине, а Даниэль Видаль закурил сигарету, держа ее большим и указательным пальцами, он вроде думал, что так выглядит опасным. Наверно, Серж Шубовска разгладил свою рубашку или распустил галстук, словно ему не хватало воздуха, а Роберто Алацраки шмыгнул носом, новый его нос казался слишком узким, чтобы подавать в легкие достаточно кислорода. Мы были пришиблены и злились. В этом прохладном помещении, таком уютном со всей этой едой, при виде которой казалось, что можно пережить любой катаклизм, мы чувствовали себя преданными.

Что с ней произошло? Что она делала все это время, когда исчезла, время, которого мы не заметили, ведь наши жизни сочились по капле, как вода из подтекающего крана?

Судя по всему, она жила. С ней произошло нечто, нечто невыносимое, что повлекло ошеломительное ускорение ее роста, – ее ноги, груди, бедра, волосы! Казалось, будто мы уснули, нас окутало пагубное оцепенение. И за это время природа взяла свое и выдала миру женственность, мощную, влажную, от лучей которой запотевало все вокруг, как в аквариуме.



И вот так открылась эра трех К.

6

После встречи Франко Росетти с новой Клаудией и ее невероятными волосами, поблескивающими, как неон в ночи, три К стали появляться где угодно и в любое время. На лыжных трассах, на улице, на катке. В блинной, в булочной, в боулинге. В бассейне, в «Спортинге», в Клубе, в «Четырехстах ударах». Всегда втроем, одетые примерно одинаково, как будто их наряды синхронизировались с происходящим, и все это казалось спланированным, неукоснительно и в то же время естественно, что окончательно кружило нам головы.

Они были потрясающие все три. Клаудия с ее светлыми волосами и меланхоличными глазами, всегда подведенными черным, в мини-шортиках. Крис, темноволосая, кудрявая, с прелестным лицом, со вздернутым носиком и взрывами смеха, восторженного, вызывающего, как будто вся жизнь – шутка. Карли с ее флегматичностью, с длинными черными волосами – таких длинных мы никогда не видели, – которые колыхались на ее бедрах, как шелковый занавес, с птичьей грудкой и в мальчиковых брючках.



Они появлялись, и небо становилось стальным, воздух – жгучим, снег отражал слепящий свет. Все было донельзя четким: линия горизонта; заснеженные вершины; светящиеся луга. Стихии поглощали нас и оживали, как рыбы в озерных глубинах.

Мы сидели на подъемнике, и вдруг девушки проносились внизу, маленькие серые и черные фигурки. Лыжами они владели неважно, скатывались по трассам, смеясь, плугом, взметая снег, размахивая палками, и неловкость ничуть не убавляла их шика. Одна непременно носила шапку из шелковистого меха – мы мечтали его погладить, он казался мягким, как живот котенка, – или красные перчатки, или полосатый шарф всех цветов радуги. Они одинаково причесывались: косы, конские хвосты, как сестры или одноклассницы, а то распускали волосы, которые бились по плечам в ритме поворотов – чтобы помучить нас?



Весной мы проходили мимо поля для гольфа, и они были там. Крис запускала мячи куда попало, подпрыгивая, Клаудия и Карли, в клетчатых брючках и теннисках ярких расцветок, шли следом, волоча тележку. Карли глядела мечтательно, с ее посадкой головы и волосами восточной принцессы, а Клаудия курила сигареты у лунки, широкими чувственными жестами. Они и не играли толком, то и дело останавливаясь, как будто им не терпелось рассказать друг другу умопомрачительные вещи, и нам было видно издалека, как мельтешат их руки.

Лето было, наверно, самым мучительным сезоном. Мы встречали девушек в шортах и горных ботинках, с рюкзаками, а Карли с гитарой наперевес, с красными, как яблочки, щеками, на походных тропах. Мы терпеть не могли пикников на высоте – особенно Серж Шубовска, который отказывался вылезать из своих кожаных ботинок на шнурках, – но приходилось рано или поздно следовать за нашими отцами в горы, за отцами, одетыми просто неприлично, в бермудах, в длинных носках, закрывавших безволосые икры. Они походили на отряд старых мальчиков, хоть и пили джин и заканчивали день, как правило, пьяными, обмениваясь сомнительными шутками. Надо было смеяться их шуткам, как будто речь шла о ритуале инициации, призванном сделать из нас мужчин, а у нас на уме была лишь возможность встретить трех К, мы думали об их упругой коже и о своей, до смешного бледной. Пока наши матери отдыхали на горных террасах, лежа в шезлонгах и пряча глаза за огромными солнечными очками, как на палубе лайнера, мы тащились за отцами, пришибленные, тревожно поглядывая вдаль.



Мы видели их, разумеется, в бассейне: и Клаудию, чья молочная кожа розовела, открывая созвездие веснушек, и Карли – всегда в одном и том же купальнике с африканскими мотивами, – чьи руки и ляжки были покрыты волнующим пушком, а Крис – черный цельный купальник с завязками на шее – выстреливала из воды, подтягиваясь на руках. Крис с прилизанными волосами и алыми губками. Наши сестры уверяли, что три К выписывают водостойкую помаду из Калифорнии, – эта информация сообщалась нам со смесью презрения и зависти.

Они садились на влажную траву, расстелив индийские ткани – даже ткани у них были невероятные, никто из нас никогда таких не видел, – пили фанту из бутылки через соломинку, и их тела ослепительно ярко вырисовывались в летней синеве. Карли играла на гитаре, прижав ее к голому телу, – эта гитара, такая широкая на ее торсе, едва прикрытом двумя крошечными треугольниками ткани, казалась нам непристойной, – Крис прохаживалась по газону, выгнув спину, очень медленно, гладила траву пальцами ног, будто вдруг увидев божью коровку или клевер с четырьмя листочками, а Клаудия, разлегшись в шезлонге, играла брелоками на своей длинной золотой цепочке – глаз, череп, медальон с надписью ti amo[3], – они искрились на солнце и отбрасывали блики, и приходилось жмуриться или отводить глаза и думать о другом, чтобы сохранить достоинство в наших плавках и вынести ожог сетчатки.



Само собой, иногда мы пересекались. Самые смелые из нас – как Патрик Сенсер в своих узеньких плавках, облегающих на диво маленькое хозяйство, но, может быть, это потому, что он без конца дрался, или Даниэль Видаль, которому надо было «поддерживать репутацию» – подходили к квадрату индийской ткани, этому райскому острову, плывшему в растительном море, и, стоя, уперев руки в бока, обращались к трем К, чтобы одолжить у них зажигалку или просто спросить, «все ли хорошо?». Мы наблюдали за сценой издалека, закуривая сигарету как ни в чем не бывало, прячась за рейбэновскими очками, не дышали, стискивали зубы, хрустели пальцами, машинально выдергивали траву под рукой – надо было что-то делать, чтобы вынести медлительность мгновения, этот подход, которому, казалось, не будет конца, когда один из нас готовился перейти на другую сторону, прорвать завесу, отделяющую нас от реальности – или, может быть, от грезы? – во всяком случае, покинуть одно измерение, чтобы попасть в другое.

Они шли – Даниэль проводя рукой по волосам, чтобы отбросить их назад, Патрик, сжав кулаки, как перед боем, – и все три поднимали глаза, вытягивали шеи, жуя соломинку, хлопая ресницами, приставив руку козырьком к глазам от солнца, прелестные, улыбающиеся, полуголые.

Но никогда ничего не происходило. Ровным счетом ничего.



Когда они, подмигивая нам, уверенным шагом возвращались к нашей группе, время на миг зависало, подобно апострофу над затаившей дыхание строкой. Внезапно под этим огромным небом, напоминавшем о жажде или о бездне, мы могли поверить, что наши жизни наконец начнутся. А потом парни садились по-турецки, поднимали на лоб солнечные очки и увязали в путаном отчете, из которого не проистекало никакой значимой информации и еще меньше обещания – казалось, их мозги пришибла августовская жара, они были словно пьяные, потерянные, или злые чары помутили их рассудок. Макс Молланже говорил, что им все пофиг, и трепетал от недоброй радости в своей футболке, которую не снимал, даже когда купался, защищая свою чувствительную кожу, и топтал свои шлепанцы «Гуччи», которые были ему малы, – подарок на пятнадцатилетие, он ими ужасно гордился и выглядел в них женоподобным тренером по плаванию.



В те дни, в бассейне, Крис брала с собой транзистор, Клаудия прибавляла звук, когда передавали итальянские песни, и нам это казалось посланием, тайным зовом, витавшим в воздухе, в то время как их глаза, скрытые за темными очками, возможно, смотрели на нас. Спустя годы, однажды вечером в «Харчевне Королевы» Роберто Алацраки вдруг встал, бросив салфетку на стол, и запел странным тонким голосом, со стаканом арманьяка в руке, Non ho l’età, шлягер той поры в исполнении Джильолы Чинкветти, брюнетки с конским хвостиком, которая выиграла «Евровидение-64» и немного походила на Карли. Девушки выбирали эту песню в музыкальном автомате в «Спортинге» по несколько раз подряд, они качали головами в такт, сидя на банкетке плечом к плечу, и шептали слова.

Non ho l’età, non ho l’età per amarti,Non ho l’età per uscire sola con te,se tu vorrai,Se tu vorrai, aspettarmi.Quel giorno avrai, tutto il mio amore per te,Lascia chi о viva un amore romantic,Nell’attesa che venga quell giorno, ma ora no.[4]

Им не было все пофиг. Они образовали единое целое, гибкое и полное, в которое тщетно было надеяться проникнуть, словно эластичный пузырь. Когда мы встречали их вечером в «Четырехстах ударах» или в Клубе, они снова преображались, щеголяя в необычайных нарядах: Крис в платье с пайетками, Клаудия с глазами чернее обычного, точно белокурая Клеопатра, а Карли в мужской рубашке, волосы убраны в замысловатый шиньон, обвивавшийся вокруг головы, как мурена. Они держались своей компанией, а если иногда кто-то из нас подходил к барной стойке, за которой они сидели, и предлагал их угостить, они улыбались, тараща глаза, и мы, сами не зная, что делаем, заказывали кампари с апельсиновым соком, жестом подзывая бармена – Андреас флегматично смотрел на нас, и его презрение было прямо-таки осязаемым, как подрагивание его верхней губы, – но когда мы поворачивались, их уже не было, они или рассекали толпу, держась за руки, или танцевали на танцполе.



Но иногда бывали знаки. Однажды февральским вечером Патрик Сенсер, выходя из «Спортинга», где проиграл триста швейцарских франков в боулинг – а на улице было темно и кружил снег, – встретил Клаудию под ручку с двумя итальянцами (ему показалось, что он узнал Джованни, но снег застил глаза, видение было мимолетным, и накатила необъяснимая паника, так что утверждать это нам он не брался). Когда Патрик поднимал воротник своего пальто, Клаудия улыбнулась ему: Buona notte[5].

«И она посмотрела мне прямо в глаза, знаете, такой взгляд. Такой взгляд, как когда девушки хотят вам что-то сказать…» Мы не были уверены, что знаем, и предпочитали думать, что он все сочинил. Мы ревновали, мы воображали сцену как нордическую феерию, клубящийся снег, темнота, как плащ, и Нотт, северная богиня ночи, передавшая ему послание, ему, Патрику Сенсеру, любившему мочиться в банки из-под пива.

В другой раз Эдуард де Монтень подобрал рукавичку, выпавшую из кармана Карли на катке, лиловую рукавичку, связанную крючком, малюсенькую, на детскую ручку, и он бежал за ней, неловкий на своих коньках, по резиновому коврику, который вел в раздевалку, – годы спустя мы помнили тошнотворный запах этого коврика, запах шины или бензоколонки. Она взяла рукавичку, удивилась, взглянула на него так, будто никогда раньше не видела, и, не поднимая глаз, сунула ее в карман анорака с этими немыслимыми словами: «Спасибо, Эдуард». Потом она отвернулась и взяла свои сапожки из шкафчика. Эдуард де Монтень, самый из нас романтичный, во всем видел знамения, вероятно, потому что жил в полном отрыве от материальной жизни и был убежден, что эта перчатка явилась знаком беды или призывом о помощи и что однажды ему снова придется подобрать какой-то аксессуар, другую рукавичку, тюбик увлажняющей помады для губ, вышитый платочек, и на сей раз это он назовет ее по имени, и жизнь его тогда встанет на место, как расположение звезд. Это так и не произошло, но, по крайней мере, Эдуард де Монтень был окрылен надеждой, он ждал.



У них не было дружков. Они казались самодостаточными, веселыми и невинными, как племя Амазонки. Правда, сестра Шарля Демоля говорила, будто видела, как Крис целовалась с седеющим плейбоем на паркинге «Шетзерона» в июльский день, когда она шла с урока тенниса («Его рука была под ее блузкой, он ее лапал», – утверждала она), но мы знали, что сестра Шарля Демоля лжет. Это была хмурая брюнетка с зубами грызуна, чье имя мы регулярно забывали – Каролина? Селина? Сандрина? – и ее единственным реальным удовольствием было портить репутацию девушек с курорта. Были какие-то слухи, ходившие по деревне, и она пересказывала их снова и снова, уверенно или сокрушенно, покусывая свои тонкие губы и добавляя все больше точных деталей. Ева Куцевич тискалась в машинах у кинотеатра. Марина Куби уехала в Лозанну якобы проведать кузину из Америки, на самом же деле в аптеку Кунста – мадам Кунст славилась своим коммерческим чутьем и диафрагмами, которые она поставляла несовершеннолетним парижанкам, упаковывая их в бумажный пакетик с рассеянной улыбкой, словно пастилки от кашля или зубную пасту «Сигнал».

Кароль Кашен тайно встречалась с Моисеем Беллауи (она была католичкой, и семья Беллауи никогда не одобрила бы подобного романа) и исчезла на несколько дней, уехав в женевскую загородную клинику на аборт, – никто никогда не узнал, ни как они финансировали эту операцию, ни даже как удалось сохранить ее в тайне, знали только, что Кароль Кашен вернулась бледная, похудевшая, потеряв разом круглые щечки и невинность, казалось, какая-то обескровленная, словно светившаяся в ней жизнь осталась там, где-то в стерильной палате, в здании, похожем на противоатомное убежище.



У сестры Шарля Демоля – Сесиль? Или Сильвии? – имелось, разумеется, и досье на трех К, серия анекдотов и анализов, которые она высказывала с равнодушием судебного медика, поправляя заколки в волосах. Крис, оказывается, не только целовалась со «старым красавцем, загорелым, как обожженная глина», но и назначала свидания респектабельным отцам семейств в сумерках на мини-гольфе в Монтане (этакая амазонка или оголодавшая женщина-вамп, расставлявшая западни на зрелых мужчин, которые и вовсе были ни при чем, просто шагали вдоль шоссе, вроде как шли, немного даже нехотя, на выручку молодой девушке, у которой «неприятности»). Эти сплетни сводили с ума Сержа Шубовска, который записывал уходы и возвращения Крис в свою черную тетрадь и мог таким образом предоставить доказательства ее невинности (в тот год только дважды можно было встретить Крис на мини-гольфе, это было в апреле, между 15 и 17 часами с братьями 15-го и между 16 и 18:30 в обществе Карли и Клаудии 23-го, в тот день на ней, кстати, были красные брюки, оранжевая тенниска, а волосы завязаны в два хвостика).

Вечером в «Четырехстах ударах» он изрыгал ругательства в адрес сестры Шарля, угрожая попортить ей мордашку, щеки у него горели от спиртного и возмущения, и чувствовалось, что он бы это сделал – встряхнул бы ее, надавал пощечин, расцарапал бы ее худые руки и лицо больного грызуна, – имей она несчастье оказаться тогда поблизости. Но Селина, или Сандрина, или Каролина никуда не выходила по вечерам, ее встречали только днем, в чайных салонах, в компании девчонок с кудряшками, или в «Сувенир-Сувенире», магазине на главной улице, где можно было видеть сквозь стекло, как она играется с фарфоровыми зверушками: котятами, оленятами, зайчатами, расписанными вручную и хрупкими, как репутация ее жертв.

Говорили еще, что Карли, за своей наружностью недотроги, была потаскушкой. Она удирала, вылезая из окна своей комнаты на втором этаже к мальчикам, которые ждали ее в машинах, припаркованных в темноте, с погашенными фарами, в нескольких метрах от шале ее родителей. Перед такой глупостью и злобой мы только диву давались и злились. Карли была так абсолютно элегантна и независима, что казалось абсурдным – невыносимым – вообразить ее на заднем сиденье с растрепанными волосами – о, ее прекрасные волосы, – в приспущенных джинсах под руками парня, у которого из всех достоинств только водительские права. В тот год Патрик Сенсер был так деморализован, что вылетел с первого матча юношеского турнира в Теннисном клубе, побежденный в трех сетах толстым бельгийцем в оранжевых шортах. Патрик Сенсер! Это он-то, владевший лучшей подачей в своей категории, посылавший мяч в дальний угол корта с силой и точностью, удивительными для такого небрежного движения, он, которого обожали все девушки за азарт и трепетали на трибунах, когда он, вскрикивая, бил слева, теперь выглядел потерянным, неловким и угрюмым, потерпевшим тайное поражение.

Только Франко удавалось утихомирить нашу ярость. Слухи не проникали в его внутренний мир, они обтекали его, как дождь в конце лета, когда роскошные машины уезжали, очень медленно, по горной дороге – узкой, извилистой, опасной, где серая стела, вырезанная в скале над Сьоном, напоминала о смертельном падении пары в спортивном купе в 1961-м. Он смотрел, как кортеж «остинов», «альфа ромео», серых «рено», черных «мерседесов» скрывается в утреннем тумане, и думал без печали о закрытии летних счетов, прикидывая цифру доходов.

В сезон мы иногда набивались в его грузовичок, где воняло кожзамом и сквозняки врывались со всех сторон. Сидя на переднем сиденье, в курточках с бархатными воротниками, мы ждали его, пока он снабжал продовольствием семьи – наши семьи, – как послушные дети. Мы были счастливы в этом грузовичке, жизнь казалась простой, и, когда Франко вел и его руки уверенно и по-мужски переключали скорости, мы чувствовали себя на своем месте. Он успокаивал нас иногда парой слов, и мы сидели неподвижно, затаив дыхание, как будто запоминали тайные директивы, которых не повторяют дважды.



Крис не интересовали парни, она сама ему это сказала в боулинге, сразу после того, как на их глазах ее брат Ален оттолкнул Анн-Софи Уттерли, которая вешалась на него, – лицо ее было искажено от боли, слезы рисовали бороздки на щеках.

«Я никогда не влюблюсь!» – заявила Крис, и Франко помнил ее гримаску и непонимание, с которым она отнеслась к самой идее горя. «Она парней в гробу видала. Так что о старперах и думать забудь». Что касается Карли, Франко объяснил нам, что иногда заезжает за ней на своем грузовичке, чтобы она могла пойти потанцевать, – при этих словах Серж Шубовска уставился на горизонт, щуря глаза, как будто увидел малиновку или белку на ветке лиственницы. «Она живет в Блюше, в пяти километрах от Крана, и возвращается иногда пешком, но я сказал ей прекратить это. Сказал, что в лесу водятся волки». Он смеялся, закуривал «Житан», и дым стелился по кабине и проникал в наши легкие и в наши сердца.



Единственный, поистине единственный секрет был у Клаудии.

Франко Росетти открыл его нам, когда мы вышли из «Четырехсот ударов» на рассвете, он шел нетвердой походкой вдоль озера в мокрой от росы куртке, а солнце уже залило поверхность воды, и она блестела и переливалась, как стекло. Мы вышли из темноты ночного клуба, как выходят из пещеры – потертый ковер, черный бархат, пыль, пот, дым, – и внезапно свежий утренний воздух ударил нам в лица, озеро было неподвижно, по берегам колыхались камыши, горизонт розовел, и мы возвращались к нашей пустой суете. Патрик Сенсер, который провел много часов на танцполе, неуклюже танцуя и тиская попки девушек, сел на траву, как маленький мальчик, и мы молча последовали его примеру. Вот тогда-то Франко и рассказал нам секрет.

Накануне он увел Джованни в лес у пруда Мубра в надежде найти волшебные грибы, которые он собирал на пастбище, у коровьих лепешек, и на опушке леса, маленькими белыми гроздьями лепившиеся к пням. Мы оставались невозмутимы, погруженные в созерцание природы, как будто это был самый обычный разговор; никто из нас прежде никогда не слышал о «волшебных грибах». Роберто Алацраки, который ходил в научный кружок и стал потом кардиологом в Болонье – «худшая из специальностей, Tutti moribondi»[6], – повторял он, – принес нам следующим летом левую книжонку, где было написано Atlante dei pianti allucinogeni[7], но никто из нас не понял, о чем речь.

Апрель случился теплый, потом температура внезапно упала, и это вроде как были идеальные условия для их появления. Они, получается, расцветали в страдании, в этой термической травме, «чертовы растения-мазохисты», как объяснил нам позже Роберто. Но Psylos нигде не было, и им пришлось уйти в лес по походной тропе, неслышно ступая по ковру из сосновых иголок. Джованни нервничал и пил джин (судя по всему, у него была склонность к алкогольному забвению, что поразило нас), а Франко шел себе вперед, чуть ошалевший от запаха леса, он ведь проводил все время в грузовичке или в подсобке супермаркета с неоновым освещением. Было трудно потом вспомнить, то ли Франко действительно приводил подробности, то ли мы их выдумали, но спустя годы мы все еще чувствовали запах мха и сцена представала с удивительной точностью, декорации – дикие малинники, лишайник, ломоносы, вереск, – запечатлелись в нашей памяти, хоть мы никогда не имели ни малейшей склонности к ботанике (позже мы просили флористов составлять за нас букеты, которые дарили нашим женам).

Франко не знал, сколько он шел за Джованни по пятам, – или, может быть, это мы вообразили, что время растянулось, – когда вдруг перед ними явилось видение. В темно-синем платье со школьным воротничком там стояла Клаудия, застыв, как изваяние, на краю тропы. Она забралась на земляной холмик, подняв глаза к деревьям, вытянув левую руку перед собой. Ее волосы, распущенные по плечам, тихонько колыхались, как будто кто-то дул ей в шею. Она была так сосредоточена, что не увидела их, и они тоже замерли, оцепенев, как будто застали ее – Джованни! его сестру! – в компрометирующей ситуации, голой или того хуже. На ней были лакированные босоножки с квадратными каблуками, совершенно неподходящие для прогулки по лесу.

В эту минуту – или несколько часов спустя? – крошечная синичка с желтым горлышком запорхала вокруг ее лица, а потом села ей на руку. Птичка склевала что-то похожее на хлебную крошку, посидела немного на кончиках пальцев и, трепеща крылышками, скрылась в тени елей. Клаудия опустила руку в кожаную сумку, висевшую у нее на плече – кожаную? – и это был словно сигнал: две, три синички серо-голубым облачком окружили ее и спикировали ей на ладонь, которую она поддерживала другой рукой, словно статуя, изображающая победу.

Мы так и не узнали, что произошло потом. Увидела ли она их? Рассмеялась ли? Или испарилась, оставив за собой лишь легкий аромат лимона, пока они протирали глаза?

Так или иначе, мы знали – невозможно объяснить как, но информация доходила до нас даже без слов, они были не нужны, – знали, что они не встретились, в том смысле, что не могли поговорить, или уйти вместе, или потрогать ее пальцем, потому что для Франко и даже для Джованни, с его журнальной красотой, с его декадентским великолепием, она была недосягаема, не там, не тогда.

Non ho l’età, non ho l’età per amarti,Nell’attesa che venga quell giorno, ma ora no.Ma ora no Ma ora no.[8]

7

Зимой 67-го мир рухнул. Или, по крайней мере, нас из него выбросило, и жизнь подтвердила наш уход в тень, в зыбкий эластичный туман.

В тот год Серж Шубовска почти совсем перестал спать. Это началось во время Шестидневной войны, после ночи у Ариэля Каттана, в комнате для прислуги, которую он занимал над родительской квартирой на авеню Фош, в компании плохо выбритых студентов, собиравших средства для Израиля. С того дня он ходил с нездоровыми кругами под глазами и утверждал, что не может больше выносить свою постель. «Она как гигантский рот», – говорил он, приглаживая рукой волосы, которые у него не было сил – или необходимой собранности – помыть. Он также упоминал иногда – но только когда выпивал, поздно ночью – «мальчика, который смотрел на него в темноте, стоя у его кровати». Он бормотал это, бросая подозрительные взгляды поверх наших плеч. Нам было невыносимо слышать эту чушь, и мы закуривали или смотрели на свои руки. Его костюмы были измяты, как будто он больше не раздевался на ночь, и это тем более шокировало, что всегда он был беспощаден к нашим огрехам вкуса или каким-либо признакам расхлябанности, как, скажем, прошлым летом, когда он отказался обедать в компании Кристиана Гранжа, сидевшего за столом в майке.

В тот же год Макс Молланже стал говорить кстати и некстати о смерти Франсуазы Дорлеак[9]. Даниэль Видаль – единственный из нас, кто принимал его приглашения, очевидно, чтобы получить доступ к его экземплярам «Пентхауза», – рассказал нам, что Макс Молланже устроил мавзолей в своей комнате, над коллекцией макетов, состоящий из первой полосы «Пари-Матч», постера «Нежной кожи»[10] (подписанного неразборчивыми каракулями черным фломастером) и рекламы «Рено-8 Гордини», модели для красивых девушек, на которой актриса врезалась в опору электропередачи на выезде с Эстерельской автострады («Полоса № 47», – уточнял он).

В тот год Патрик Сенсер стал рассуждать о достоинствах кровей и делать вылазки в Пантер с коммандос с Запада, утверждая, что все они «совершенные уроды», но подробно перечисляя удары, нанесенные им очкастым коммунистам, с гордостью, которая огорчала нас и впечатляла одновременно. В тот год Даниэлла Алацраки, сестра Роберто, стала звать своих родителей по именам и на «ты». В тот год Франко отрастил волосы и стал носить коралловый брелок в виде полового органа.

В тот год три К нанесли нам удар в самое сердце.



Это началось, когда Кристос Толлис, грек, катавшийся на равнинных лыжах по полю для гольфа, как старик, наскочил на нас под вечер у Гербера. Он пыхтел, тараща глаза: «Сильвен Гузман и Натали Гурвиц трахались на столе для пинг-понга у Тбилиси».

Мы ощутили подземный толчок за горячим шоколадом, дымившимся в фарфоровых чашках, в чашках, которые нам захотелось швырнуть в стену, расколотить об голову первого встречного, даже из наших, ради вкуса крови или просто чтобы что-нибудь сделать.

Кристос Толлис казался достоверным источником – его щеки горели, слова были точны в сладковатом воздухе булочной. Его старшая сестра Электра, томное создание, которое мы часто видели подпирающей стену в Клубе и выдыхающей колечки дыма изо рта, округленного буквой О, вернулась домой среди ночи – он не мог сказать точно, в котором часу – и, должно быть, ошеломленная только что пережитым, нырнула в его постель, прижалась к нему своим горячим телом, пропитанным алкоголем и еще каким-то неопределимым запахом, то ли колбасы, то ли железа. Она шептала ему на ухо много долгих, очень долгих минут, как будто это ухо было перламутровой раковиной, или туннелем, ведущим к центру земли, или вместилищем переполненного сердца.



Итак, Карли устроила вечеринку в подвале шале «Дикие травы». Это имечко! Мы никогда не понимали, до чего оно многообещающее и мучительное. По словам Кристоса толпа – толпа? – набилась в дегустационное помещение винного погреба шале, этот швейцарский подвал, где собираются, чтобы пить и предаваться всевозможным излишествам, вплоть до самых диких, за тяжелой деревянной дверью, предназначенной заглушать звуки (крик? пение? оргазмы?).

Он рассказывал, уставившись в скрытое потолком небо, стоя в этой булочной, чистый, как скука или смерть, и наш шоколад походил на деготь. Казалось, Электра овладела его телом, когда он рассказывал, шепча слова тягучим, мелодичным голосом, но слова эти вонзались как ножи. Он рассказывал про синие и красные фонарики, освещавшие всех призрачным светом, про дым сигарет, погрузивший помещение в туман, и про чучело фазана, стоявшее на барной стойке, которое, казалось, всматривалось в собравшихся своими черными глазами. Итальянцы танцевали в солнечных очках. Танцы были медленные. Бились стаканы, смеялись девушки со смятенными глазами и каплями пота на границе волос, парочки жались в тень, и руки ныряли под мохеровые свитера.

И были Сильвен Гузман и Натали Гурвиц, в гараже, на столе для пинг-понга.



Мы никогда не сомневались в словах Кристоса. Он был, и это очевидно, лишь оракулом, невинным посланцем Богов.

Никто больше не упоминал об этой вечеринке. Не было никаких слухов, никаких сплетен. Даже сестра Шарля Демоля ничего не знала. Серж Шубовска поймал ее за плечо, заставив вздрогнуть, когда она рассматривала витрину «Сувенир-Сувенира», оформленную на тему ланей – хрустальных, фарфоровых, из дутого стекла, резвящихся на резиновом лугу. Серж задал ей вопрос без предисловий, что ее, похоже, не смутило. Она лишь нахмурила брови и покачала своей крысиной головкой. «Нет, не было никакой вечеринки у Тбилиси. И траха на столе для пинг-понга не было. Я бы знала». Потом она добавила, посерьезнев взглядом, как детектив, копающий свои личные досье: «Насколько мне известно, Натали Гурвиц спит только со своей кузиной Бабет». Что же до Франко, он только посмотрел на нас с отстраненной улыбкой и пожал плечами.

И все же мы знали. Мы знали, что в подземном мире, в подвалах с резными панелями, происходит нечто. Знали и то, что нам никогда не попасть в эти подвалы. Мы не говорили об этом между собой, но, когда, позже, слышали ностальгические свидетельства – май 68-го, свобода, лучший мир, секс, вся эта хрень, – пронзительная боль растекалась по нашим затылкам.

В Париже воздух был наэлектризован, город рычал как зверь, и мы спали с отвязными девчонками, которые вешались нам на шею, – Эдуард де Монтень подобрал на своем «остине» у Сорбонны маленькую рыженькую в мини-юбке, открывавшей розовые хлопковые трусики, которая буквально ввалилась в машину и сказала ему: «Трогай, милый, за мной гонятся». Она поцеловала его на светофоре, и однажды вечером, в дымину пьяный, он прочел нам до неловкости эротическую поэму о происхождении мира на пассажирском сиденье. Мы курили в окна вечерами, и Эдуард де Монтень на улице Месье-ле-Пренс смотрел, как вспыхивают машины, точно воспламененные сердца, и приглядывал за своим «остином», на который никто никогда бы не покусился, словно нарочно, чтобы подчеркнуть его незначительность – и нашу тоже.

Даже Патрик Сенсер, который возвращался с окровавленным лицом, вздув лицеистов на выходе из кафе, казалось, переживал внутреннее смятение, печаль, словно ему не хватало убежденности.

Следующим летом в Кране он не говорил больше о возрождении патриотизма и стал играть в керлинг, войдя в команду Ариэля Каттана, которую привел к победе на любительском турнире Сьерр/Сьон в 1969-м; и даже Эдгар Суарес, которому он разбил нос в Париже в ноябре месяце, после того как тот обозвал его «фашистским дерьмом», обнимал его долго, как брата.



Кран-Монтана была равна себе, непотребно неподвижная, безразличная к гомону окружающего мира. Деревня продолжала жить в ритме лыжных дней, семейных прогулок, вечеров на террасе «Спортинга», где пианист играл In a sentimental mood[11], будто был один на свете. Но в воздухе висело напряжение. Когда мы проходили швейцарскую таможню в наших роскошных седанах, наши матери вцеплялись в сумочки, лбы отцов блестели, губы подергивались влажной пленкой. Даниэль Видаль рассказал нам, что, едва приехав в шале, отец на его глазах извлек из багажника запасное колесо и заперся в лыжном сарае, а матери пришлось одной перетаскивать багаж, спотыкаясь в туфельках на каблуках. «Эта шина была набита баблом», – сказал он нам голосом зрелого мужчины.

Наши родители шептались по телефону, матери отправлялись в «Швейцарский Кредит» с дорожными сумками. Они были напряжены и, хотя еще принимали гостей на аперитив, накрасившись и причесавшись с патологическим совершенством, все чаще проводили вечера у себя в комнате, где мы заставали их спящими, в шелковых колготках, свернувшимися клубочком, как беспокойные дети. Спустя годы рассказывали, что Бьянка Ферольди обнаружила в семейном шале, в дальнем углу камина, картины, завернутые в бумагу, все в саже, и сапфиры в коробочке из-под леденцов от кашля.



Мы плевать хотели на коммунистическую угрозу, у нас были другие призраки. В ту зиму снег шел много дней без перерыва, и Кран-Монтана стала похожа на остров, сливочный, тревожный. Три К куда-то исчезли. Мы их больше не встречали, казалось, будто они живут под землей, в подвалах, где все может случиться. Когда мы высовывались наружу, чтобы купить шоколадное пирожное у Гербера или бутылку вина у Франко, невыносимые картины хлестали нас по лицу и снег кружил темной ледяной круговертью. Казалось, на дворе все время ночь. Сходили лавины, неосторожные лыжники терялись в тумане Мертвого моря – и над головой рокотали вертолеты, предвещая драму. Беременная женщина упала (бросилась?) в подземное озеро Сен-Леонар. Мы все время мерзли, как будто жили в мокрых простынях.

В конце концов мы все же отыскали их след. Нам сказали, что все три они живут в «Диких травах» с компанией итальянцев, и там происходят вещи, о которых вслух не говорят. Мы не могли в это поверить – Клаудия приручала синиц, Карли была принцессой, а Крис – неудавшимся мальчиком, они были чисты, свободны, но невинны. И все же кто-то внутри нас нашептывал: «Возможно, они сейчас трахаются на столах для пинг-понга? Пока ты чистишь зубы и читаешь в постели, как маленький?»



Однажды вечером, когда снег внезапно перестал, мы вышли в ночь и направились в сторону Клуба. Деревья искрились кристалликами инея, которые падали нам на лица, а дорога, казалось, была покрыта молочной пенкой. Лес отбрасывал тень нам под ноги.

Мы знали. Мы знали.

Разумеется, они были там. Все три (Клаудия и Крис в микроскопических платьицах, беленькая в черном, черненькая в белом, а Карли в джинсах) курили, смеялись.

Они сидели за столиком с итальянцами.

Клаудия сосредоточенно кивала брюнету, что-то шептавшему ей на ухо. Крис сидела на коленях у парня в расстегнутой рубашке. Карли стояла очень прямо, зажатая между двумя миланцами, и тот, что покрасивее, обнимал ее одной рукой за плечи. Даже издалека можно было почувствовать их возбуждение.

Мы стояли, остолбенев, у гардероба.

Потом Серж – или, может быть, Патрик – сунул руку в рукав пальто резким, как щелчок пальцев, движением. Мы кинулись в холод и тьму. Снова пошел снег, и вода стекала по нашим лицам, по волосам, по шеям, как свежая кровь.

8

Трудно вспомнить, что было потом. Между собой мы никогда об этом не говорили. Кажется даже, что мы вообще больше никогда по-настоящему не говорили.



Сколько времени это длилось?

Часы?

Дни?

Годы?

Или это еще не произошло?



Были ночи, проведенные в «БМВ Neue Klasse» родителей Роберто Алацраки, в укрытии елей, сразу за дорогой на Блюш, которая вела к шале Тбилиси. Издали тень «Диких трав» казалась тенью храма или церкви. Мы притихли, нервно ерзая, было слишком далеко, чтобы хоть что-то увидеть. То в одном, то в другом окне загорался свет. Серж Шубовска, знавший географию дома, сообщал нам «спальня родителей» или «кухня», но иногда все было темно, как будто совершились ритуальные убийства. Они были там, машины с итальянскими номерами стояли припаркованные на гравии повсюду вокруг, прижимаясь друг к дружке.

Иногда один из нас вдруг выходил из машины, хлопнув дверцей, и скрывался во тьме. Через несколько минут, в течение которых мы жевали сыр или бутерброды с колбасой, передавая друг другу украденную у отцов фляжку, разведчик возвращался на борт. Лицо его было бледно. Наше дыхание наполняло салон. Никакой обнадеживающей информации никто никогда не приносил. Слабо светилось окно на втором этаже. Мелькали тени на первом, слышалась далекая, неразличимая музыка, женский смех – или это было рыдание? – лампочка в деревянной клетке, висевшая над входной дверью, освещала пару войлочных горлиц призрачным светом. Снег вокруг был абсолютно тих.



Однажды ночью, когда огромная луна освещала шале и его окрестности, как луч прожектора, мы припарковали машину подальше, из осторожности или повинуясь внезапной интуиции. Мы вышли в сверкающую ночь и, даже сами не зная почему, направились к лесу. Возможно, искали убежища в темноте, или, может быть, что-то звало нас туда?

Мы едва не задели фигуры, бежавшие между деревьями. Они держали фонарики и, кажется, бутылки шампанского, светящиеся точки скользили в тени ветвей. Белокурые волосы вдруг взметнулись в ночи, как вспышка, а вдали фонари посылали сигналы, напоминающие тайный код.

Там были парни, произносились слова по-итальянски, звучали шепоты, крики, то ли охота, то ли оргия, а мы подсматривали, присев за кустами. Мы не шевелились, несмотря на боль в ляжках и теснение в груди от страха. Мы умели прятаться, оставаться совершенно неподвижными, мы стали лишь тенями, но нам казалось, что, даже если мы встанем и побежим в их сторону, все равно останемся для них невидимыми.

Даниэлю Видалю содрало веткой кожу с левого века, кровь заливала глаза, но он стоически терпел, пока парочка колыхала ветви, издавая звуки, похожие на мяуканье. Серж Шубовска видел пробегавшую Карли, она почти наступила ему на ноги – «Я мог бы до нее дотронуться», – на ней был желтый комбинезон и кошачьи уши. «Кошачьи уши», – повторял он с мукой в голосе.

В тот самый вечер, в тени, в сердце этого леса, царапавшего нам тела и сердца, когда мы были там и нигде одновременно, так вот, в тот самый вечер мы ощутили поднимающуюся в нас силу, темную, неудержимую, жажду террора и мести.



Невозможно вспомнить, кому из нас первому пришла эта мысль. Патрику Сенсеру, завороженному делом Марковича[12] и идеей шантажа, свального греха? Или Сержу Шубовска, чья толстая черная тетрадь – страницы и страницы, исписанные его мелким почерком – казалась теперь смешной? Или Эдуарду де Монтеню, который питал слабость к ядовитым страстям и подсовывал анатомические рисунки в тетради своих одноклассниц? Как бы то ни было, все мы пришли к одному убеждению, к насущной необходимости нашего решения.



В декабре 1969-го мы стали им писать. Писать им всем троим.

Мы вырезали буквы, иногда целые слова, из «Монд», «Корьерре делла Серра» и «Журналь де Сьерр». Компоновали их долгими вечерами в комнате Патрика Сенсера в отеле «Борегар» под пиво. Это было занятие благоговейное, как любовный акт, и, главное, до ужаса успокаивающее – эти маникюрные ножнички, маленькие, девчачьи, запах клея и фразы, которые мы составляли на белых листах.

Тексты были прекрасны, и угрожающие фразы казались невинными в этом сюрреалистическом коллаже.

Ti vedo Ti vedo Ti vedo.Tu morirai sapendo che è tutta colpa tua. Ti amo stronza. Lo pagherai.[13]

Роберто Алацраки брал на себя перевод на итальянский, мы считали, что это очень умно, как будто все зло исходило только от них, этих заносчивых глупцов, которые жили теперь бок о бок с ними, соприкасались с ними телами, и чей смех, такой вульгарный, еще звучал у нас в ушах в этих зарослях, из которых мы так до конца и не вернулись. Мы клали сложенные вчетверо записки в конверты, купленные в супермаркете, обыкновенные конверты, ничем не отличавшиеся, происхождения которых не отследила бы и полиция. На каждом было написано имя той, кому было адресовано послание, заглавными буквами – вырезанными, приклеенными, – как на пригласительных карточках на праздник.

Потом, никогда не раньше 2 часов ночи, мы садились в «БМВ» и ехали в ночь, стиснув руки в перчатках из кожи ягненка. Мы парковали машину с каждым разом все дальше. Один из нас выкладывал наши произведения на коврик под дверью «Диких трав», прямо под освещенной клеткой с горлицами.



Это был хмель и освобождение. Мы чувствовали себя террористами, и ничто больше так не возбуждало, как проводить вечера за письмами и приносить наши дары, сопровождавшиеся иногда перьями, камешками или однажды – высшее наслаждение – крошечной летучей мышкой, которую Даниэль Видаль нашел засушенной в шкафчике лыжного сарая.

Мы больше нигде не бывали. Жизнь проходила в наших головах и в стенах шале в Блюше. Мы представляли себе наши письма в ящике прикроватной тумбочки, в сумочке, в заднем кармане джинсов, прилегавшими к округлым контурам, или спрятанными в лифчик у самой груди. Мы были везде, и наши души парили над их головами, как стая светлячков или беспокойных эльфов.

Было несколько радостных недель – полнота, обещание, – как будто мы встречались с ними. Было так волнительно представлять себе их пальцы на этих конвертах, их глаза, читающие наши тексты, эти плененные слова, связывавшие нас с ними неповторимыми узами. У нас был секрет. Темный и прекрасный секрет, и мы иной раз оставались до рассвета в этой машине, пили, смеялись в каком-то немыслимом возбуждении, а когда вставало солнце, видели на снегу крошечные следы: мы принадлежали теперь к миру дикой природы, ночные звери могли охотиться, совокупляться, перемещаться вокруг нас. Никогда еще мы не были такими живыми.

А потом, разумеется, все пошло наперекосяк, потому что душевное равновесие и радость не были нашим уделом, потому что природа слепа, и все в ней рушится. Роберто и Серж проходили мимо Теннисного клуба и увидели Крис и Карли – их фигурки светились на фоне зеленого резинового покрытия. На Карли была тенниска и белые шорты, высоко завязанный конский хвост трепыхался, хлеща затылок всякий раз, когда она била по мячу. Крис тоже была в белом, в платье с короткими рукавами из махровой ткани, и очень ярко накрашена. Они не заметили двух мальчишек, которые таращились на них из-за стекла, словно ничего не имело значения, кроме этого мяча, которым они перебрасывались, как будто могли позволить себе хобби.

В тот же день случайно, а может быть, и нет, Макс Молланже зашел в бакалейную лавку и увидел Клаудию, склонившуюся над прилавком. «Она как будто хотела на него залезть». Она смеялась, вернее, хихикала, глядя на Франко, – такой ее еще никто никогда не видел. «Ее глаза! Ее глаза! Они как будто могли разговаривать и говорили: давай, возьми меня прямо сейчас, в 3 часа дня».

Неужели Франко Росетти нас предал? (В следующие дни мы видели его грузовичок, припаркованный у «Диких трав», – доказательство, что он был внутри.) Преследовал ли нас образ Клаудии на столе для пинг-понга, встававший перед глазами в ночи, ее сомкнутые веки, когда мы лежали под простынями, холодными, как саван? Партия в теннис? Никто из нас был не способен играть в теннис в ту пору. Никто.

В эти февральские каникулы заговорили о телефонных звонках. Телефон звонил у Маджоре, кто-то дышал в трубку. Альберта Маджоре рассказала об этом Франко, кутаясь в жутковатую накидку из лисы, чья голова, лежавшая у нее на плече, казалось, смотрела на вас. Она нервничала, под глазами набрякли мешки, и эта неожиданная уязвимость делала ее еще более эротичной. Губная помада размазалась по зубам, по ее великолепным зубам, созданным, чтобы кусать плоть. Она походила на героиню черного фильма, сильную и неуравновешенную. Роберто Алацраки сказал нам по секрету, что она расплакалась на улице, когда его мать с ней просто поздоровалась: «Добрый день, Альберта». Говорили, что голос в трубке не только дышал, но и произносил ужасные слова: «фашистка», «проститутка» и еще: «Твоя дочь, шлюхино отродье, спит со всеми подряд».



Однажды ночью Анна Сенсер видела, как Джованни Маджоре за рулем «мазерати» стрелой промчался мимо нее у катка, обдав грязным снегом ее пальто. Мы замечали его все чаще, бледного, пьяного, заплетающего ногами под вечер у входа в Клуб или даже в «Спортинг».



Следующим летом, это было лето 70-го, шале Маджоре стояло с закрытыми ставнями. На стене остались красные потеки, как будто кто-то пытался поспешно стереть слова, написанные краской – или кровью.

Никто больше не жил в «Диких травах».

Три К исчезли.



Потом Франко рассказал нам, что Клаудия забеременела. Она бежала с женатым итальянцем, и тот, узнав о беременности, бросил ее и вернулся к жене, тоже беременной. Он рассказывал нам это за рулем своего грузовичка, голосом без эмоций, уставившись на дорогу, а мы сидели, парализованные, и запах пота наполнял кабину.

Остаток лета прошел в каком-то тумане. Не осталось никаких воспоминаний. Только та ночь, когда Серж Шубовска, оставивший открытым окно и не спавший, как почти каждую ночь, увидел что-то очень быстро перемещавшееся в воздухе, то ли облачко, то ли тень. Он сел в постели, щуря глаза, и разглядел летучую мышь, которая кружила по комнате, как посланница преисподней, явившаяся предъявить ему счет за наши грехи.

Карлотта

Две юбки и три свитера. Карлотте Тбилиси казалось, что все ее отрочество можно разложить на одной кровати.

Килт – цвет не тот, складки не те, – бутылочно-зеленая плиссированная юбка – у всех такие красные – и свитера из тонкой шерсти: бордовый, темно-серый, синий, такие же, как у ее братьев, колючие. Все всегда было велико. Юбки сползали на бедра, свитера висели, не то что у ее подруг, ну, в общем, девочек, с которыми она вынуждена была общаться, живших на авеню Фош. Казалось, эта авеню населена красавицами с бледной кожей, которые расчесывали волосы черепаховыми гребнями и носили мягкие, как фетр, тенниски, облегавшие груди.

Карлотта всегда знала, что она неинтересная, хуже того, она была странная. Даже когда выросла, она чувствовала себя другой, но, заимствуя брюки своих братьев и рубашки Пьера Паоло Гомазио (они застегивались между ног, это было прикольно), сумела создать себе стиль, который могли бы назвать «оригинальным».

Все было из рук вон. Ее одежда, обувь – белая, ортопедическая, на шнурках, главное, белая – черт побери, ну почему она еще и белая? – ее слишком длинные волосы, которые мать отказывалась стричь под тем предлогом, что они великолепны, ее несуществующие груди, нос, подбородок.

Мать утверждала, что у нее скошенный подбородок. Она смотрела на Карлотту и восклицала с укором в голосе каждую минуту: «Покажи Грейс!»

Грейс Келли была кумиром Саломеи Тбилиси, воплощением пластического совершенства, осанки и шика – правильного подбородка. Карлотта должна была выдвигать челюсть, чтобы нижние зубы оказались перед верхними, как будто, повторяя упражнение до бесконечности, этой гимнастикой можно было повлиять на кости. Было что-то самонадеянное в этом сражении, бессознательное, напоминающее безумное упорство тех, кто надеется повернуть реки вспять или построить железные дороги в джунглях. Карлотта работала мышцами челюсти, выдвигала ее вперед, кожа на шее натягивалась, даже за ушами тянула, и девочка должна была оставаться в таком положении, пока мать занималась своими делами. Какими? Она никогда толком не понимала, откуда в ней напряжение, всегда на грани срыва. Ни дня в своей жизни Саломея Тбилиси не работала. Она держала кухарку и горничную, которые ночевали в комнатах для прислуги над их квартирой, но все равно всегда суетилась, как будто дня ей не хватало.

В конце концов было решено, что Карлотте сделают операцию на подбородке, когда ей исполнится восемнадцать. Профессор Солиньяк, крестник ее отца и пластический хирург, известный даже в Соединенных Штатах тем, что разделил сиамских близнецов, потеребил ее челюсть руками, пахнувшими жавелевой водой. Глубоко вдавив пальцы в кожу, он заявил: «Я поставлю тебе маленький протез, вот сюда, просто болтик, пустяки».

Однажды Карлотта выстригла челку маникюрными ножницами. Мать бросила на пол жаркое жестом камикадзе. На роскошном ковре в столовой, с зелеными и фиолетовыми павлинами на темно-синем фоне, так и осталась бурая тень, словно след грязи.



Саломея Тбилиси была высокой. Росту в ней было метр семьдесят пять, и, видя, как Карлотта запускает руку в мисочку с фисташками, она ударялась в панику.

«Да прекрати же, прекрати. Прекрати расти».

Ей было запрещено есть красное мясо и тем более лечиться гомеопатией, «от которой растут кости даже у взрослых».

Когда Саломея Тбилиси принимала гостей, расставляя подносы с блинами на низком столике в гостиной строго симметрично, в ансамбле из пуловера и жакета, идеально облегавшем ее мальчишеский торс (призрачные груди, семейное проклятие), она отправляла дочь в свою комнату: «Иди подкрась губы».

Раздвинув дверь гармошкой, Карлотта падала на кровать с подушками, расшитыми тропическими цветами, и полулежала, прислонившись к стене, вытянув ноги под килтом, с чувством поражения зажав в руке тюбик губной помады: как она могла надеяться походить на изысканную блондинку, с ее-то «особенным» лицом, с волосами, густыми, как мех выдры, с темными, мутными, подлыми глазами?

Ей хотелось всю свою жизнь провести на этой кровати.



В тот вечер она держала письмо пальцами с ноготками, покрытыми красным лаком, словно маленькими капельками крови. Смех, высокие голоса доносились до нее сквозь тонкую, как картон, стену, отделявшую ее от гостиной, где шел прием. В этом мавзолее, содержавшемся в вечном сумраке, было видно, как летает пыль.

Ей казалось, что письмо испускает волны отчаяния, жалобный шепот. Оно трепетало, в нем билось сердце. Это было, наверно, единственное живое существо в комнате. Даже хомячок, который нервно скреб свою подстилку, имел мертвый взгляд. Его клетка, висевшая на стене над кроватью, на фоне обоев, походила на подвешенный гроб.

Была весна 1971-го, Карлотте исполнилось девятнадцать лет. Она перечитала письмо десятки раз. Измятый конверт, адресованный «мадемуазель Карлотте Тбилиси, 27 улица Миромениль, Париж XVII, Франция. На марке можно было прочесть Parchi Nazionali над трубящим – в отчаянии? – оленем на фоне заснеженных гор.

Она осторожно извлекла из конверта два листа тонкой, почти папиросной бумаги, исписанных с двух сторон мелким наклонным почерком, словно летящим или убегающим. Она держала письмо, и ей казалось, будто она держит бабочку, волокнистый рельеф ощущался под подушечками пальцев. Не в первый раз Клаудия писала ей, но это письмо не походило ни на одно другое. Она выплеснула на бумагу свое отчаяние, путано, но без прикрас, и это было тем более поразительно, что ни разу за все эти годы, с тех пор как они встретились втроем в швейцарской лыжной школе, на трассах Крансюр-Сьерр для новичков, в декабре 1963-го, они не говорили об интимном. Им было по одиннадцать лет, они робели, любили смех, любили лыжи, хотя получалось у них неважно, особенно у Клаудии, самой неуклюжей, но и самой элегантной. Карлотта помнила, как была поражена ее модными нарядами, бледно-розовыми костюмами, припорошенными блестками, и, несмотря на стрижку – густая челка, белокурый шлем, – находила ее изумительной. Она чувствовала, что нашла союзницу, существо своей породы. Не в пример Крис, которая улыбалась так, будто жила на сцене мюзик-холла, Клаудия была закомплексована. Она выглядела затюканной матерью, скульптурных форм блондинкой в мехах, острой, как кубик льда, и издали похожей на дрессированного гризли на задних лапах.



Карлотта жила с сознанием аномалии, и в Кране было еще хуже. Она помнила день, когда ее отец в кепке с вышитой надписью «Дикие травы» привез Камиллу и Элизабет Акерман. Они сели на заднее сиденье большого джипа, не прерывая разговора, и встряхивали своими тонкими волосами, принимая мужчину в форме за домашнего шофера. Карлотта притворилась, будто ничего не поняла. Но в ту зиму она больше никого не приглашала играть.

Летом 61-го она была на первом причастии Камиллы и Элизабет в церкви Монтаны, полной парижан, остановившихся в отеле «Рояль». Обе улыбались, гордые и почти светящиеся в своих платьицах. Перед алтарем они, казалось, преклоняют колена в молочных лужах. Они получили книги, ручки, золотые медальки. На следующей неделе Карлотта услышала по швейцарскому телевидению, как экзальтированный священник утверждал, что «только те спасутся, кто взойдет на Монблан». Она ощутила себя исключенной, это было физическое ощущение в груди, а перед глазами плыло видение: процессия людей в белом, держащих за руки девушек в девственно-чистых платьях, поднимается на ледник в направлении рая в ореоле снежных хлопьев.

Перед самым Рождеством Камилла и Элизабет окрестили ее в своей комнате в отеле «Мирабо». Они обрызгали ей лоб минеральной водой, положили на язык щепотку соли, взятую из фарфоровой собачки, утащенной под шумок в «Харчевне Королевы». Карлотта стала молиться каждый вечер, сложив руки, но никто ей не отвечал. Христу она была не нужна. Потом сестры Акерман рассказали своей матери, что они сделали, и разразился скандал. «Как вы, немецкие девочки, могли окрестить еврейку?» – сказала она им и пошла просить прощения у Бори Тбилиси, который попросту налил ей рюмку гран-марнье.



Клаудия – та знала страдания, одиночество, Карлотта видела это по ее глазам, подернутым пеленой, как будто она всегда была готова заплакать. В институте Монталиве, в Лозанне, где она была пансионеркой с семи лет, ей было плохо, хоть она никогда об этом не говорила.

Полина Рейно, ходившая в школу экстерном и каждый вечер возвращавшаяся к родителям, которые приезжали за ней на машине, рассказала ей, что Клаудия всегда одна и что ее обвинили в краже авторучки «Монблан» цвета бордо у Мелани Дюваль-Флери, чьи родители финансировали спортзал. Клаудия протянула ей свою ручку, которую получила на день рождения несколько недель назад. Потом ей пришлось в столовой вслух читать отрывки из Библии, стоя на эстраде, до летних каникул. Судя по всему, ей даже в голову не пришло рассказать об этом родителям или доказать свою невиновность.

Клаудия пережила страсти Христовы. Карлотта полюбила ее навсегда.

В своем письме, сразу после даты, 24 marzo[14] 1971, Клаудия написала «cara[15] Карли», но казалось, что это скорее исповедь, адресованная себе самой. Среди прочих ошеломляющих подробностей можно было прочесть: «В день, когда он ушел от меня, я умерла».

Карлотта видела Клаудию в последний раз в конце июля 1970-го. Та помахала ей рукой перед «Дикими травами» на посыпанной гравием аллее, таща за собой тяжелый чемодан, набитый сандалиями и топами на бретельках. Она уезжала к родителям и Джованни в Форте-деи-Марми. В солнечных очках, отражавших слепящий горный свет, с распущенными почти белыми волосами она казалась бессмертной. Восемь месяцев спустя она написала слова обреченной. Она влюблена, брошена и беременна, хоть ложись помирай.

Карлотта перечитывала письмо каждый день по несколько раз. Клаудия не шла у нее из головы и, как подспудный образ, могла проявиться в любой момент, особенно во время обеда, когда жизнь разматывалась в семейных разговорах, и ей казалось, будто она летает по всей комнате.



Клаудия встретила Лупо Понти, студента филологии из Милана, в Форте-деи-Марми. Они тайно уехали в «фиате-500», сами не зная, что делают, и Клаудия никогда в жизни не была так счастлива. А потом у нее прекратились месячные. Несколько недель спустя Лупо Понти сел в «фиат», на котором бежали влюбленные, и вернулся домой к жене и годовалой дочери.

Клаудия не распространялась о своей несчастной любви, она лишь подробно, очень подробно описывала призрачную жизнь, которую вела у родителей. Она целыми днями ходила в ночной рубашке, думала лишь о смерти, но только и делала, что ела. Как в истории с ручкой «Монблан», она принимала кару с каким-то болезненным смирением. Она знала, что в Милане все говорят о ней. Ее родители посетили родителей Лупо с требованием смыть позор дочери, но те приняли их, стоя под люстрой из муранского стекла, и даже не предложили снять пальто.

Она вернулась в свою девичью комнату, снова таща за собой летний чемодан, полный легких крошечных нарядов, словно намек на безжалостную иронию жизни. Отец с ней не разговаривал, мать уехала на побережье. Прошло уже около трех недель. Клаудия знала, что родители хотели бы похоронить ее заживо в лесу и забыть навсегда. Она лелеяла иной раз ту же мечту, представляя свое чудовищное тело, погребенное в сырой и теплой земле. Она писала о наборе веса с ужасающе точными подробностями и упоминала, что часто мысленно видит, как падает с лестницы, как вытекает кровь из ее гигантского живота, до жути живого. Он шевелился ночами, как будто по нему шла волна.

У Карлотты, когда она думала о животе Клаудии, кружилась голова. Она представляла себе эту затаившуюся жизнь, и тень греха скользила по стенам, ползла по ковру, просачивалась под двери, чтобы растечься по городу. У нее-то не было тела, и под белыми чехлами, которыми покрывали мебель, когда не было гостей, мерещились дикие животные – коровы или носороги, лежащие на боку, то ли мертвые, то ли спящие.

Саломея и Боря Тбилиси не говорили о сексе. Никто никогда не трогал Карлотту и не воображал, будто она целует зеркало в ванной, пуская в ход язык. Мать установила для нее строгий дресс-код, во многом непонятный, никакого хлопка зимой, а весной ничего темно-синего. Безусловным требованием являлось надевание перчаток перед выходом, словно чтобы защитить свое тело, разгородить пленкой себя и мир. В четырнадцать лет она ходила каждую среду по вечерам в «Гольф Друо», чтобы танцевать медляки в полумраке, стиснутой парнями, прижимавшимися брюками к ее животу. Когда ей предложили прийти на бульвар Монпарнас к Давиду Гамильтону, фотографу, искавшему моделей, Саломея Тбилиси одолжила ей свою шелковую блузку, слегка просвечивающую. Там она позировала голой, согнув коленки перед диваном в гостиной, попкой на холодном паркете, под взглядом американского друга, невозмутимо курившего гашиш. Фотографий она так и не увидела, и мать явно расстроилась, что не может вывесить дома портрет дочери, сделанный профессионалом.

Когда Франко Росетти пришел к ней в Париже и подарил коробку шоколада «Сушард», Карлотта была ошеломлена, обнаружив в ней блистеры с противозачаточными таблетками. Ему единственному пришло в голову, что у нее может быть личная – или хотя бы просто биологическая – жизнь.

Если Карлотта возвращалась поздно ночью, никого не заботило, что она делала. Родители только надеялись, что она «не очень устала».

Бояться действительно было нечего. Карлотта знала, что она не нравится мальчикам, разве что, может быть, тридцатилетнему пианисту из «Спортинга», у которого с волос сыпалась перхоть, как пудра, на бархатный пиджак. У нее было много друзей, итальянцев, с которыми она познакомилась в «Цветущем луге», пансионе в Монтане, где проводила каждое лето с одиннадцати лет. Они считали ее своим парнем, и она дорожила их дружбой. Там были Роберто Алацраки, Пьер Паоло Гомазио, Маттео д’Аннунцио, который звал ее «Бегум», потому что она носила кафтанчики и черные повязки в волосах. Она думала о нем в Париже долгими тревожными ночами, а хомяк над ее головой тем временем скрипел зубами, будто жевал камешки. Маттео встречался одно лето с Клаудией, потом с Крис, и несколько недель Карлотте казалось, будто у нее хотят вырвать желудок или вывернуть ее кожу, как перчатку.

Спустя десять с лишним лет Алекса, сестра Маттео, сказала ей по телефону своим чистым – неосознанным – голосом, будто бы все это знали: «Как подумаю, что Маттео был без ума от тебя! Бедняга, он не смел к тебе подойти, твой холод его парализовал». Карлотта вынуждена была сесть, вцепившись в трубку так, что заболели пальцы.



Когда Клаудия преобразилась буквально за один сезон – ее кожа вдруг стала светящейся, волосы струились по спине почти платиновыми прядями, высветленными ромашкой, – Карлотта почувствовала себя преданной. Она сама была не рада обиде, копившейся в сердце, но это оказалось сильнее ее. Клаудия жеманничала перед итальянцами, смеялась неизвестно чему, с каждым днем все громче, склонив лицо, словно ее затягивало магнитное поле.

В четырнадцать лет Карлотта и Клаудия основали Клуб Черного Пуделя. Тайное общество, деятельность которого состояла преимущественно в чтении стихов и игре в скопу[16]. Это был способ бежать от страха, от этой угрозы, с которой они жили всегда, которая нависала, как небо над морем, куда затягивало, и не за что было удержаться. Клуб Черного Пуделя никогда не интересовал Крис, та предпочитала теннис.

После лета преображения о Клубе больше не было речи. Карлотта, однако, прекрасно видела, что ничего не уладилось. Клаудия флиртовала со всеми подряд с показной развязностью, никогда не выглядела влюбленной или даже смущенной, но глаза ее оставались непроницаемыми. За три сезона она успела погулять почти со всеми итальянцами, и с Франко тоже. Можно было узнать, с кем она в данный момент, подкараулив ее у кинотеатра, где она отсиживала порой по три сеанса в последнем ряду, подтянув колени к подбородку, а дружок сидел в соседнем кресле, обнимая ее одной рукой за плечи или даже лежа на ней, если был посмелее.

В это же время люди начали называть Крис динамщицей. Она громко смеялась, танцевала с кем попало и принимала бокалы шампанского от женатых мужчин, ошивавшихся в «Спортинге» вечерами. Они приглашали девушек за свои столы, все вежливо отклоняли приглашения, а Крис садилась и, казалось, не замечала взглядов окружающих. Она оставляла следы помады на своем стакане и на окурках сигарет, громоздившихся в пепельницах, и снова шла танцевать или внезапно уходила домой, даже не подумав проститься.



Она не могла бы сказать, откуда у нее эти догадки, – она просто знала это, как знала, что ее мать ночами становилась компактной и твердой, как камень, под телом отца, – Карлотта знала, что Крис не такая отвязная, какой хочет казаться. Они никогда об этом не говорили, но тема витала в воздухе, как незримое присутствие или зверь в лесу. Вопреки тому, что она могла наблюдать – как Крис в ванной комнате бесконечно долго красила губы или покрывала лаком ногти на ногах, зимой, когда эти ноги никто не увидит, – Карлотта готова была поклясться: Крис шарахается от парней и секса, шарахается точно так же, как и она.