Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ян Муакс

Орлеан

Лесли посвящается
То, что содеяно против ребенка, — содеяно против Бога. Виктор Гюго. Человек, который смеется[1]


I

Внутри

~~~

Подготовительная группа. Мир покрывался ржавчиной. За окном стояла осень. Воздух желтел. Снаружи творилось неизбежное: все умирало. Школьный двор, тонущий в болоте сумерек, приобрел причудливые очертания. Я перестал узнавать вселенную. Сидя в классе, освещенном мигающими неоновыми лампами, я чувствовал во рту, точнее говоря, в области нёба, горький вкус, отдающий миндалем и защищенностью. Ничто — ни рисунки, ни тряпки в пестрых пятнах, ни тюбики, ни банки с водой, ни кисти, ни мокрые губки, ни прикрепленные к черной доске магнитом крупные буквы, ни трафареты из крафт-бумаги — не вызывало тревоги. Противоположность войне — не любовь, а оранжевый ранний ноябрьский вечер в помещении подготовительной группы детского сада. Ни убитых, ни раненых — бояться нечего. Тепло и яркие краски. Потрескавшаяся штукатурка здания отлично спасала нас от навалившейся снаружи черно-красной тьмы.

Достаточно было бы разбить окно, и в наш идеально уютный кокон ураганом ворвались бы ошметки несчастий взрослого мира, колючий ветер, слезы, соболезнования и страдания. Учительница — с синевато-бледным лицом — носила пучок. Мне нравилось, как она вытирает доску, оставляя за лихорадочно движущейся тряпкой призрак предыдущей надписи — своего рода палимпсест, — желающий продолжить существование, как любовные раны, которые исцеляет только смерть.



В классной комнате носились запахи гуаши, гектографа и кофейных зерен, из которых мы мастерили фрески (бесформенная корова перед необитаемым домом), — запахи рая и смерти, след всех тех, кто был ребенком до нас, а теперь лежит с глазами, засыпанными песком. У нас были двойные парты с откидывающейся крышкой. В их пасти иногда покрывался плесенью пенал или медленно погибал рисунок фломастером, то трогательный, то грубый, по всей вероятности исправленный и испорченный взрослой рукой. В первый же день я нашел в глубине своей парты загадочную фигурку, о которой тогда не знал ничего, лишенный доступа к ее истории и не понимавший смысла ее существования; ее перемещение больше не подчинялось никакой стратегии и тактике, никакому расчету; это был шахматный слон. Он покоился там, в темноте и тоске нелепого детского столика, скромный служака, сосланный в кладовку, потерявший противников и словно навсегда сраженный. Никто не знал, в каких блестящих партиях он участвовал, какие страшные сражения пережил на математически строго расчерченных клетках своей диагональной судьбы. Он так и остался неизвестным солдатом моего детства: немой, погруженный в неведомое мне горе, бежевый, деревянный, запачканный синими чернилами на уровне шлема, возле перемычки, отделявшей его голову от тела.

Я предпочел оставить его на месте и не совать в карман жилета. Мне хотелось, чтобы он продолжал проводить ночи в своем тайнике — или в своей могиле; если честно, я так никогда и не узнал, жив он был или мертв. Слон представлялся мне скромным глашатаем окончательной капитуляции, символом заброшенности. Он воплощал собой проигрыш. Но главным образом он служил предвестием будущих похорон, венчания поражения со смертью. Каждое утро, вымыв руки под общим умывальником и натянув голубой халат, я проверял, здесь ли он, у меня под локтем, и убеждался, что за ночь он никуда не девался. Его былая слава околдовывала меня.



Над школой сгущался провинциальный вечер — неизбежный, наполненный враждебными мерцаниями, запахами камфары и светящимися, словно бы задыхающимися пятнами. После звонка, перед выходом, мы одевались во влажную шерсть. Все мы ходили в резиновых сапогах, даже когда не было дождя. Задрав на металлическом холоде нос, мы замечали, как в небе появляются неподвижные светлячки. Звезды походили на мелкие брызги колотого льда. Далекий Млечный Путь медленно вбирал в себя городские шумы. Если долго смотреть на небо, можно было, кроме богов, увидеть кареты, попугаев, лошадиную голову. Ночное небо, вознесенное над происходящим, будило во мне ненасытную жажду перемен. Я вставал на колени и мечтал перестать быть тем безликим ребенком, каким я был, и превратиться в пони или в планету.

Я сильно отличался от других — как и все люди на свете. По пути домой — я шагал один, потому что мать, как всегда, за мной не пришла, — я познакомился со статуей Девы Марии, покрытой мушиным пометом плесени, но сохранившей блеск своей улыбки. В своем бархатном мраморном наряде, источенном временем, она без сопротивления и без колебаний принимала натиск ежевики, грозившей утопить ее в своих зарослях. Ее рафинированный анахронизм, ее поблекшее милосердие стучались мне в сердце. Вещая тишина пустынного закоулка постепенно поглощала статую. Я в нее влюбился.

Иногда я ее гладил — проводил рукой по холодному лицу. Она выбивалась из невыносимой реальности улиц, бульваров, дорожного движения, нечистот и помоек. Вся эта история разворачивалась в двадцатом веке; прошлое бесполезно; нам известно только настоящее, без конца обновляемое мгновением. Если я сейчас умру, то у меня украдут не прошлое, а ту секунду, которую я переживаю. Эта секунда — все, что у меня есть. Это и есть мое существование — миг настоящего, не связанный ни с чем, оторванный от любых корней, глухой и безразличный ко всему, что было вчера. Я — не более чем краткая вспышка неизбежности.



Я возвращался домой, покрытый мраком ночи. Путь был опасным, и по дороге я плакал. Мать заканчивала уборку — наводила чистоту в прачечной, заполняла посудомоечную машину. Отец — я имел обыкновение регулярно интересоваться у его жены, когда он наконец умрет, — был еще на работе. Его кабинет располагался в нескольких метрах от нашего дома. Мать принимала мои слезы за свидетельство трусости; она смотрела на меня с ненавистью и презрением, бесстрашная, с распущенными волосами. Ее жестокость казалась неизбывной. Иногда я предпринимал рискованную попытку получить хотя бы толику тепла от тела, когда-то служившего мне убежищем, но она неизменно останавливала мой порыв, а потом отталкивала меня, как собаку. Мое появление на свет означало для нее тревоги и отчаяние. Она постоянно боролась с желанием утопить меня в мыльной воде ванночки или придушить подушкой в детской кроватке. Как она позже призналась ныне покойному дяде, втайне она мечтала, что по дороге из школы со мной произойдет какой-нибудь несчастный случай — из тех, что уносят ненужные жизни.



В тот вечер я по неосторожности уронил на плитку кухонного пола стаканчик с натуральным йогуртом. Наказание последовало немедленно, неизбежное, как научный вывод. Меня за волосы сдернули со стула и выволокли на улицу, во внутренний двор общего дома, в котором мы занимали квартиру; там до сих пор растет падуб. Мои рыдания нисколько ее не разжалобили; она всегда жалела только других, но не меня. Я видел на ее лице отблеск счастья. Издевательство над пятилетним сыном возвращало к жизни ее омертвевшие черты. Свитер она с меня сняла и оставила ждать отца, гнев которого должен был обрушиться на меня с минуты на минуту, пылая в ноябрьском холоде. Давно знакомый с болью унижения, я не пролил ни слезинки, но смутно чувствовал, что память об этой женщине осядет у меня в душе грязным пятном.

Я ждал, сжавшись в комок и оцепенев под ледяным ветром, ветром, который подхватывает детей, чтобы зашвырнуть их в самую гущу волчьей стаи, и знал, что скоро отец меня согреет — по-своему. Я услышал, как тихонько скользнула в сторону застекленная дверь, ведущая на террасу. Я сидел на ней один, час был уже поздний. Рука отца, твердая, как маленькое солнце, врезалась мне в лицо. В голове вспыхнул яркий свет. Меня охватило удивительное чувство прохлады, тут же сменившееся ощущением жара. Отец схватил меня за волосы и, осыпая злобной руганью, втащил в дом и бросил на кровать. Я и сейчас как наяву вижу пену, капающую у него с губ, и его воздетый в обезьяньем жесте кулак. Один в темноте своей комнаты я воображал, как двое существ, которые меня кормили и водили в детский сад, плавают в луже фиолетовой крови. Потом я переключился на мысли о парусниках.



Просыпаясь среди ночи от страха, вечно обитавшего в наших стенах, я будил одного из родителей и получал очередную порцию зуботычин, после чего все снова засыпали.



Случалось, что по утрам я прихрамывал или харкал кровью. Тогда меня вели к врачу, который жил в нашем доме. Беседы с ним велись в шутливом тоне. Я слишком часто дерусь в детском саду. Кровоподтеки и вывихи — следствие ударов, полученных от старших мальчиков, но виноват в этом я сам — нечего задираться. «Ну и озорник!» — восклицал доктор и рассказывал какую-нибудь историю, не имевшую ко мне никакого отношения. Такова была моя жизнь; я не сомневался, что такой и должна быть жизнь.

Чтобы успокоиться, я представлял себе свое маленькое тельце закопанным в землю, вдали от дыхания человеческих существ. Но не успевали засыпать меня песком, как являлись мать с отцом, яростно выволакивали меня наружу и лупили, лупили, лупили… Мать обожала меня обзывать; она осыпала меня такой похабной бранью, какую взрослые обычно приберегают друг для друга. Предполагалось, что наиболее часто употреблявшееся слово «педрила» должно ранить меня особенно больно. Даже когда мать наконец оставляла меня в группе с моими товарищами и воспитательницей, она продолжала сороконожкой шебуршиться у меня в голове. Прилепившийся ко мне запах ее духов вызывал у меня отчетливый рвотный рефлекс.

— Да что с тобой опять такое? — с упреком спрашивала синеватая воспитательница. — Ты дрожишь как осиновый лист.

Это «ты» казалось мне оскорбительным; оно лишало меня индивидуальности. Я стоял весь взмокший, что-то бормотал, а потом улыбался. Она пожимала плечами.

— Вечно ему надо обратить на себя внимание, — бросала она в сторону, используя публику как нож, который спешила в меня вонзить. Я брал кисточку и рисовал домики с каминными трубами. Я знал, что на горизонте, там, где кончается океан, людей ждет смерть; я догадывался, вернее сказать, надеялся, что мой отец рухнет перед ней на колени и, сотрясаясь от рыданий, будет умолять о снисхождении.

Что касается матери, то ее я, как резинку, растягивал изо всех сил, пока она не рвалась у меня в пальцах.

~~~

Первый класс. Дождь лил не переставая. В окно класса били его косые иглы. Снаружи жирные растения пили в три горла с риском лопнуть. После этого потопа вспотевшая земля издаст долгий и глубокий вздох. Мы учились читать, иначе говоря, начинали думать. На доске появлялись буквы, образуя петли, связки, перемычки. Я осваивал их с усердием. К цифрам я проявлял строптивость; они казались мне унизительно примитивными; я чуял в них подвох. Они не давали никакого прозрения — в отличие от букв, которые, складываясь в слова, открывали целые проходы в нагромождениях ледяных торосов. Их значения кружились передо мной в танце. Я прикасался к их нервам и ощущал их вибрации.

Поначалу я спотыкался на каждом слоге, но вскоре с замиранием сердца понял, что больше ни один не таит для меня загадки; слова зазвучали, и я смог соотнести их с реальностью. Глаголы, имена существительные смирились перед моей решимостью и до скончания времен покорились мне; они, как опавшие листья, ложились на асфальт, расстилаясь ковром, вобравшим в себя сущность всех вещей. В книге были и картинки, которые меня очаровывали, потому что я впервые осознал, насколько они второстепенны, — так, костыли. Главное было чтение, письмо; в мечтах я уже видел себя кем-то, кому есть что сказать, чтобы показать себя миру, и дрожал, предвкушая синтаксические импровизации. Я играл словами, как человек, впервые подувший в трубу. Вид оценок, неизменно плохих, меня пьянил. Задыхаясь от счастья, я грыз карандаш и перебирал этот еще путаный набор букв, перемещая их, как фишки в игре, на ходу изобретая ее правила.

Во мне зарождалась маниакальная любовь; я пытался заглядывать в учебник на десять уроков вперед, но, увы, натыкался на стену, что было предсказуемо: слишком много слов, составленных из незнакомых слогов, слишком много сложных конструкций. Приходилось ждать, что было нелегко. Вечером я ложился спать в обнимку с книжкой, надеясь, что во сне процесс проникновения в мое сознание всех стихов этой библии мистическим образом ускорится.



Понемногу я учился записывать все, что говорил, и описывать все, что видел. Половину жизни я проживал, вторую половину сам себе рассказывал. Я плыл среди слов, как по реке, покрывая страницу за страницей идеально выведенными буквами, страдая от каждого несовершенного изгиба, каждого неаккуратного утолщения, каждой небрежной закорючки. Я стирал написанное ластиком и начинал все сначала. Постепенно толпа безымянных вещей редела, я различал их все более четко. Отныне кто угодно мог делать со мной что угодно; я обрел несокрушимую силу — письмо. В нашем учебнике излагалась история белокурого мальчика, дружившего с белкой; он жил в скромном, но опрятном домике, раскрашенном чьей-то простодушной рукой; перед ним расстилалась лужайка нежно-пастельного зеленого цвета. Отец, не расстававшийся с трубкой, больше всего любил после предположительно утомительного трудового дня сидеть с газетой перед камином с превосходной тягой. Мать, обожавшая своего сыночка, — на иллюстрации к очередному уроку он появлялся в одних и тех же красных шортах и неизменной матроске, не подверженной износу, — судя по всему, испытывала особую страсть к починке одежды и приготовлению ужина.

Весь этот мирок, втиснутый в безвоздушное пространство картинок, оживал благодаря натужным, полупридушенным фразам; слова все время вырывались за рамки рисунка, то опережая описываемое событие, то отставая от него. Я не знаю, что сталось с этой сказочной избушкой, построенной при помощи кровельного железа и цветных карандашей: наверное, она тихо сгнила на чердаке или сгинула в пучине моря.



Я возвращался домой под проливным ледяным дождем. В предместье Сен-Жан я зашел в бакалейную лавку, где обычно — безуспешно — выпрашивал, чтобы мне купили плитку белого шоколада с выдавленным на поверхности силуэтом дельфина. Скорее всего, мне хотелось съесть даже не сам шоколад, а дельфина. Я стащил это бесценное сокровище и сунул под мокрую куртку. Дряхлая бакалейщица ничего не заметила. Я и сегодня как наяву вижу два убогих ряда продуктовых полок, освещенных полосой бледного света. Мать мгновенно разоблачила мое преступление; она влепила мне пощечину, и одновременно с этим мне явилось слово «пощечина», идеально соответствующее реальности. Своим звуком «щ» оно точно выражало образ щели, через которую проникал сквозняк насилия, оседавший у меня на щеке. Узкое лезвие «и» предсказывало остроту боли. Финальное влажное «а» наводило на мысль о руке, возникшей из океана; оно было пенистым и крылатым. Пощечина, как и ее лексическое воплощение, имела морскую и воздушную природу; от нее веяло просоленной акробатикой.

Мать скрылась в темноте гостиной, где дремали будущие вспышки злобы. Она вернулась с табличкой, на которой тошнотворно-черным маркером написала: «Поскольку месье утверждает, что умеет читать» — и потребовала, чтобы я произнес это вслух. Все еще мокрый от дождя, мешавшегося с моими слезами, я машинально начал разбирать маячившие передо мной слова. «Я с тебя шкуру спущу!» — рявкнула мать и полезла на стул, чтобы достать кусок веревки. Я уже не помню, какие санкции она мне сулила, но все они предвещали катастрофу, кораблекрушение, конец света и апокалипсис, которые должны были постичь лично меня.



Я тихонько утер слезы и смело посмотрел на текст, отложив панику на потом. Жизнь вдруг представилась мне старой грязной тряпкой, проваливающейся под ногами землей, варевом из отрубленных языков. «Ну? Долго мне еще ждать?» Миндалевидные глаза матери цвета зеленого чая подернулись пеленой неизбывной ненависти. Ее взгляд, смягчить который будут не в состоянии никакие годы, был смертельным оружием, способным наносить удары по едва затянувшимся ранам, превращать водоемы в вонючие стоячие болота и метать кинжалы, пронзая сердца. Злоба так и клокотала в ней. «Зачем ты только родился? Зачем? Отвечай, говнюк! Отвечай, кому сказано?» — бушевала она и трясла меня за плечи. Однажды вечером я ушел к себе в комнату и затянул у себя на шее шнурок, но меня спасла красота девочки, в которую я влюбился годом раньше и которая переехала с родителями в Париж. Мою печаль исцелил избыток печали; в калейдоскопе зловещих видений мне почудилось ее кукольное личико, отбрасывающее фиолетовые блики, и я уловил обрывок ее смеха; я и сегодня ношу его в кармане и слышу, стоит мне сжать кулак.

Ее звали Натали Ибарра; ее красота станет моей красотой, как и ее радость. Я нашел в ней прибежище. Стоя напротив орущей матери, я словно прятался в призрачный образ Натали, затаившись у нее между легкими, или поблизости от печени, или в одной из ножных икр над спущенным белым носком.



Дождь прекратился; реальность за кухонным окном окрасилась в цвета витража. Мать привязала к табличке веревку, которую в конце концов нашла, и повесила мне на шею. Потом она потребовала, чтобы я положил руки на голову, как заложник или заключенный. Соседи слушали «Тангейзера» — лишь через много лет я смог назвать по имени музыку, что так точно соответствовала апогею моего страха. Когда исчезнет наш мир, когда Вагнер будет неотличим от тишины, когда не останется ни трагедий, ни потрясений, а история будет похоронена в склепе небытия, галактика, возможно, услышит жалобную песнь когда-то живших детей.



На табличке, висевшей у меня на спине, заглавными буквами было выведено: «Я ВОР». Я шагал, держа руки на голове, к месту своего преступления — бакалейной лавке. Прохожие останавливались в недоумении, но не выказывали никакого возмущения; насколько я помню, они смеялись. «Не желаете забрать его себе? — бросала им мать, пихая меня в спину. — Могу отдать». Я молился про себя, чтобы по пути нам не встретился кто-нибудь из моих одноклассников или призрак Натали Ибарра. Перед лавкой стоял лоток с фруктами, припорошенными уличной пылью, и я замедлил шаг, как лошадь, которая не решается взять барьер. В этот миг я увидел над собой широкую изгибающуюся фигуру — это была рука моего отца на фоне небесной лазури. О происшествии ему рассказал кто-то из пациентов, и он догнал нас. Он влепил мне звонкую пощечину, судя по всему, причинившую ему такую же боль, как мне, потому что его бульдожью харю исказила гримаса страдания.



Бакалейщица, мадам Товен (ее имя прорвалось сквозь годы, чтобы быть включенным в эту фразу), была славной и совсем не злой женщиной. Она не одобряла столь демонстративных наказаний. Вера в человека заставила ее подарить мне, насмерть перепуганному ребенку, сладкого мягкого мишку из белесого маршмеллоу в коричневой потрескавшейся глазури. Мои родители, оскорбленные ужасающим достоинством бакалейщицы, целый месяц избегали заходить в ее лавку. «Ты дорого за это заплатишь», — процедил мне отец, когда мы уходили. Мать молча улыбалась.

В предчувствии того, что меня ожидало, у меня уже болело все тело. Погода на улице изменилась к лучшему; в лужах плоскими ожившими масками отражались осколки неба. Все вокруг заливал мягкий свет. Возвращение солнца и тепла пробудило во мне желание читать, листать страницы учебника, оставленного на письменном столе. Я смотрел, как наверху, задевая крыльями синеву, кружат птицы. С завода вышла толпа людей. Нам встретилась крошечная болонка в комбинезончике от дождя. Мне хотелось втянуть в себя весь этот свет через соломинку, оставив позади грязную бездну.

~~~

Второй класс. Меня заставили учиться играть на фортепиано. Грымза, которая давала мне уроки, под страхом смерти запретила даже прикасаться к клавишам. Меня сажали перед инструментом и отдавали во власть демонам сольфеджио, безжалостно меня пытавшим. Я не чувствовал никакого вкуса к теории музыки; мне хотелось играть, извлекать звуки, слушать ноты. Я все ждал и ждал, когда наступит этот момент, но он так и не наступил. Училку утомило отсутствие у меня таланта. Она нажаловалась родителям, и те вынесли вердикт: бестолочь. «Ничего удивительного. Он вообще ни на что не способен». По их мнению, я был тупицей и в будущем мне не светило ничего, кроме как «пойти в подмастерья». Им и в голову не приходило, что любой ремесленник, постоянно имея дело с материальными предметами, сталью или деревом, занимается высшим видом человеческой деятельности. По сравнению с теми, кто работает на станке, режет, строгает или высекает искры, мы — варвары, слепые надутые варвары.

Я мечтал стать мясником. Стоять в заляпанном кровью и костяной крошкой фартуке. Слушать звук, с каким на прилавок шмякаются ромштексы, вырезка, лопатка. Писать деревянным карандашом на жирной бумаге, в которую завернут кусок говяжьей шейки, цену. Мне хотелось быть рядом с животной плотью — бычьей, плотной и крепкой, коровьей и телячьей; овечьей и бараньей; мясом хряков, свиней и поросят. Вот моя судьба: стариться посреди ярко-красных мышц, жира и сухожилий, которые я буду рассекать сверкающей саблей, и рубить позвонки, и розовая с муаровым отсветом, покрытая пленкой, твердая ткань будет поддаваться, как масло. В воображении я резал ее на куски и выкладывал их в ряд в неверном свете своей лавки; в металлическом отблеске неоновых ламп их волокнистая структура переливалась всеми цветами радуги.

Больше всего мне нравилось смотреть на свинину, на розовые шматки мяса с толстой каймой жира. Вид свиного сала сулил мне счастье; оно было антиподом всего хрупкого и ломкого, вроде фарфора. Ошпаренная или обожженная, свинина напоминает бронзовую отливку.



В тот год отцу окончательно надоело слушать, как за стенкой, отделявшей родительскую спальню от моей комнаты, я кричу, разбуженный очередным кошмаром. Чаще всего я начинал орать около четырех часов утра; после этого он больше не мог заснуть и весь день чувствовал себя разбитым. Однажды ночью нервы у него не выдержали — отмечу мимоходом, что они регулярно его подводили. То, что он со мной сотворил, было одновременно чудовищно и упоительно; я пережил случившееся так, будто все это происходило не со мной. Я исключил себя из списка действующих лиц этой пьесы, глядя на себя словно со стороны, в каком-то смысле превратившись из участника драмы в простого зрителя. Меня не покидало ощущение, что все это — игра. Я не слишком ошибался. Выдумать подобное мог только изощренный ум писателя-фантаста.



Вместо того чтобы ударить, он за волосы выдернул меня из постели, и так, в пижаме, носках и накинутой на плечи куртке, я оказался в семейном «пежо» (белом, 404-й модели, с разномастными шинами, от которых воняло горелой резиной). «Ну ты у меня попляшешь! — пробормотал отец. — Я тебе набью соломы в сапоги!» Я не понял тогда и до сих пор не понимаю смысла этой идиомы.

Он вдавил в пол педаль газа и рванул с места, но вскоре сбросил скорость и уже медленнее покатил сквозь абсолютную тайну ночи. Когда машина с жутким визгом шин свернула налево, я узнал силуэты деревьев; это был парк, но я никогда раньше не думал, что он может быть таким страшным. Улица Басс-д’Энгре, улица Мальтотье — места игр и шутливых потасовок — сейчас наводили на меня леденящий ужас. Фасады домов, днем гревшиеся на солнышке, словно коты, в этот час и в данных обстоятельствах походили на расстрельные стены.



В конце предместья Мадлен, за кладбищем, над которым зловещими тенями веяли призраки мертвецов, я заметил каменный крест, огороженный когтистой решеткой. Он стоял здесь всегда; годы капитулировали перед зарослями жирной лохматой травы, карабкавшейся даже на камень. Это был крест забвения, погруженный в вечное молчание; луна, нависавшая над этим печальным сиреневатым пейзажем, бросала на него полосы блеклого света.



Очень скоро мы покинули город с его огнями: оранжевым сиянием, голубоватыми лучами, светофорами и рекламными вывесками. Мы въезжали в тьму — безмерную непроницаемую тьму, едва прорезаемую двумя узкими желтыми лезвиями фар, которые прорубали ее, как мечи, вновь и вновь отодвигая границу бесконечности. Я сдался; я плакал и молил о прощении. Я клялся, что больше не буду просыпаться по ночам. Мне больше не будут сниться кошмары — честное слово. Но машина упорно продолжала катить в неизвестном направлении, и не было на свете силы, способной ее остановить. Дорога давным-давно опустела; если не считать шума мотора, нас окружала гнетущая тишина. Неожиданно отец включил радио, и я услышал хрипловатый голос журналиста. Мы ехали по прямому и мрачному шоссе, от которого то и дело ответвлялся очередной деревенский проселок, производивший особенно жуткое впечатление. Все вокруг дышало бесконечным одиночеством Бога.



Оправдывая мои худшие опасения, машина свернула на грязную заиндевелую дорогу. Я был уничтожен. До меня доносилось ледяное дыхание леса, готового меня поглотить. Ночью орлеанский лес пожирает невинных детей, стирая незначительный след их мимолетного пребывания на земле.



Ужас леса в том, что он открыт круглые сутки. Здесь можно в любой момент избавиться от ребенка, что и сделал мой отец, одержимый мыслью о том, что ему потребуются все выходные, чтобы компенсировать недостаток сна, случившийся по моей вине. Он вышел из машины и приказал мне следовать за ним. Я отказался. Салон сотрясался от моих рыданий. Я нажал кнопку блокировки дверей. От злости отец чуть не выбил стекло. Он вернулся на водительское место — его бесило, если кто-то смел его ослушаться, — и оторвал меня от сиденья. Я почувствовал острую боль в копчике. Он швырнул меня в канаву, заросшую ежевикой и крапивой и заполненную окаменевшим мусором. У меня с ноги слетел носок, и в ступню вонзилась колючка. Взревел мотор, и машина скрылась в черноте горизонта.



Я кричал что было сил, но мой голос терялся в древесных кронах, запутывался в ветках и стихал в глубине стволов; мне отвечало лишь эхо, заставая врасплох и заставляя вздрагивать. Все в этой влажной темной глубине взывало к моей смерти. Я нащупал в кармане замурзанную дольку шоколада и машинально сунул в рот, словно видел в нем спасение от гибели. Отец не возвращался; сдерживая рыдания, я прислушивался, но до меня доносился только страшно далекий шум мотора. Мой прародитель вернулся к людям, бросив меня на растерзание зверям. Меня пугал каждый шорох; от малейшего дуновения ветра заросли начинали шелестеть, а я — плакать и кричать.

Так прошел примерно час. Я улегся на каменное дно, выдолбленное дождями, пристроив голову на мшистый островок, и стал глядеть в небо. Я ждал, что ко мне спустится крылатое существо, вытащит меня из канавы и отнесет назад, в мою кровать из белой клееной фанеры. Я чихнул. В тело постепенно проникал холод; мое каменное ложе превращалось в ледяное. Меня окружали бесчисленные звери; мне было страшно не то что пошевелиться — даже дышать. Единственной знакомой вещью оставалась луна. Поблизости бродили жадные пасти. Я боялся волков, медведей, горгон. Удавов в блестящей шкуре, медленно ползущих сквозь серый туман. Но больше всего меня ужасала перспектива встретить библейского змея, каким я помнил его на иллюстрациях Доре. Еще через час или два я услышал все тот же шум мотора. За рулем сидела мать — отец завалился спать, пожертвовав утром ради восстановления сил (он отменил прием пациентов до полудня).



Я был спасен. На обратном пути я решил, что больше никогда никого не буду будить посреди ночи, не буду просыпаться от кошмара, иначе говоря — не буду больше спать. Это был бы наилучший выход. После быстрого душа и новой порции ругани (на сей раз материнской) меня отвезли в школу. По всей видимости, выглядел я неважно, потому что учительница поинтересовалась, что со мной. Я смешался и пробормотал, что не выспался, потому что «зачитался». Она мне не поверила. «Что же ты читал?» Я ответил, что по вечерам, перед тем как погасить свет, читаю «Посмертные записки Пиквикского клуба». Мне было велено написать краткое «изложение» на указанную тему. В те годы эта книга — скорее всего, ее упрощенная, адаптированная для детского чтения версия — была моей любимой. В следующий понедельник я вышел к доске с тетрадным листком в руке. Написал мелом прекрасное имя Диккенса, легкомысленно забыв про удвоенное «к», и, смущаясь, своими словами пересказал содержание нескольких прочитанных мной страниц.

Смущался я не просто так. В классе сидела Дельфина Руссо в застегнутом на молнию лазурно-голубом халатике. Я был в нее влюблен и вынашивал план на ней жениться. Я так на нее пялился, что она не выдержала и пожаловалась своей лучшей подруге, которая передала мне их разговор. Отныне я не осмеливался даже посмотреть в ее сторону. Эта безответная любовь, заставлявшая меня опускать глаза в пол, когда мы сталкивались на перемене, постепенно выдыхалась и в конце концов испарилась. Как-то утром, после того как меня вызвали к доске отвечать устный счет и я в очередной раз опозорился (никогда не умел считать), она подошла и погладила меня по голове. Я дал ей пощечину.

~~~

Третий класс. Для печали, в отличие от радости, нужна более веская причина; иногда хватало простой коноплянки, севшей на ветку орешника, или луча солнца, раскрасившего в радужные цвета струи фонтана, бившего на лужайке возле нашего дома, чтобы наполнить меня ощущением огромного счастья. Блаженство являлось ко мне само собой, тогда как огорчения, напротив, всегда были связаны с существованием моих родителей и их присутствием на этой земле и в моей жизни.

Я никогда не понимал, какие преимущества дает страдание; я видел в нем только недостатки. Ни один вид человеческой деятельности не требует быть несчастным — за исключением молитвы, которая питается горем. Взять хотя бы художественную литературу: она нуждается в открытости другим и в кислороде; отравленные печалью, мы создаем произведения, от которых веет затхлостью и которые оседают под весом собственной серьезности.

В тот год выпало много снега; почти половину декабря двор был покрыт толстой коркой хрусткого наста, переливающегося голубоватыми бликами, похожими на взбитые белки в десерте «Плавучий остров». Его прямо хотелось съесть. Я злился на прохожих, которые, пока я сидел взаперти в классе, пачкали грязными сапогами незапятнанное таинственное пространство, оставляя за собой глубокие коричневые следы цвета кофе с молоком. Учительница, мадам Леклу, устроила жеребьевку. Мы по очереди тащили из шляпы билеты, на которых были написаны темы уроков. Мне попалось умножение на 8, особенно мной ненавидимое. Я и сегодня считаю его самым трудным. Оно не обладает текучестью, свойственной другим цифрам, и неизменно блокирует мой мозг.

Когда пришла моя очередь отвечать, я совсем растерялся и принялся называть первые пришедшие на ум числа, не имеющие никакого отношения к проклятой таблице. Меня немедленно поставили в угол. Это было мое излюбленное место; наказание каждый раз открывало новые возможности для наблюдений и размышлений. Какая-нибудь трещинка в штукатурке, не сразу замеченная, сулила бесконечные чудеса. Я самым внимательным образом всматривался в нее; вроде бы с прошлого раза она расширилась или во всяком случае изменила очертания. Если в углу, где наказанные избавлялись — как по волшебству — от необходимости слушать нудный урок, появлялся майский жук, или рыжий муравей, или паук, меня охватывало внутреннее ликование. Повернутый сгорбленной спиной к классу, я становился обладателем самого ценного из сокровищ — вселенского одиночества и раскрепощающего ощущения, что я на своем веку никогда ничего не добьюсь. Признание собственной ничтожности доставляло мне неизъяснимую радость. Неудача, ошибка, бездарность, лживость, провал — все это был я; я нашел свое место среди людских толп. Чувство тупика несло мне освобождение; я блаженно парил в окружавшем меня презрении. Я никогда ни с кем не дружил; ни один представитель системы народного просвещения не сказал мне — и никогда не скажет — ни слова похвалы, не отпустит ни единого комплимента. Я целиком принадлежал собственной посредственности, всеми брошенный в этом космосе; меня только терпели — в этом углу, в любом углу; от меня отвернулись и взрослые, и дети.

Непригодный к жизни, сломанный, готовый рухнуть, уничтоженный, я мог совершенно безнаказанно предаваться самым безумным литературным фантазиям. Поскольку мое участие в происходящих событиях не только не поощрялось, но и не приветствовалось, мне позволили исписывать целые тетради всякими сумбурными историями; публичную читку одной из них я устроил единственный раз, на перемене; учительница, обидевшись на пассаж, в котором она упоминалась, конфисковала у меня тетрадь и вызвала в школу моих родителей.

Моя проза содержала описание внешности учительницы, ее обвисшей груди, пышного зада и веснушек — всего, что служило мне источником вдохновения и водило моим пером. Вызов в школу родителей означал для меня смертный приговор. После уроков я подошел к учительскому столу; я просил, я умолял, я клялся, что больше никогда не буду делать подобных глупостей, что отныне я буду внимательно слушать урок, вникать в каждое слово учительницы и вести себя послушно, как монах, — я даже встал на колени и молитвенно сложил руки. По всей видимости, эта славная женщина понятия не имела о том, чем для меня обернется ее решение, но я-то знал; мне отрубят голову. Она недрогнувшей рукой вписала в мою тетрадь несколько коротких предложений и велела назавтра вернуть тетрадь с подписями обоих родителей. Она желала встретиться с ними как можно скорее — дело не терпело отлагательств. В тот день я не спешил возвращаться домой и не шел, а плелся черепашьим шагом.



Мои попытки уговорить кого-нибудь из одноклассников составить мне компанию не увенчались успехом. Обычно детей после школы забирали родители, и пришлось признать очевидное: навстречу будущему мне предстоит идти сквозь снег одному. Дома я решил не тянуть и сразу покончить с ужасным делом. Я показал матери тетрадь, она влепила мне затрещину и стала читать мою писанину. Потрясенная вульгарностью и нескрываемой дерзостью автора, она немедленно позвонила отцу; я слышал в трубке его замогильный голос. Он не мог прийти прямо сейчас, но обещал, что наказание будет соразмерно масштабу совершенного преступления.

Я мечтал, чтобы на Рождество мне подарили лопату. Тогда я вырыл бы в заброшенном углу сада яму и закопал в ней парочку, которая произвела меня на свет. Это была бы огромная и глубокая, как ночь, яма, и я зашвырнул бы в нее их обоих, предварительно отравив.



Я укусил мать за руку. До крови. Она заорала. И с ужасом уставилась на рану, как будто на нее напал столбняк и она вот-вот умрет. Потом она метнула мне в лицо банку горчицы; та рассекла мне нижнюю губу и разбилась о плиточный пол. Мать схватила меня под мышки и бросила на пол, на осколки, которые впились мне в тело стаей ядовитых муравьев. Потом проволокла до прихожей и принялась лупить по голове зонтиком. Издаваемые ею вопли меняли пространственно-временной континуум, искажая картину мира: свет сворачивался, волны перекручивались, время проваливалось в пустоту; стены дома оседали. Она следила за моей реакцией, надеясь, что ее крики проникнут мне в сердце. Наконец она выбросила меня за дверь — я был босиком, — как мешок с мусором. Двор нашего дома, запорошенный свежевыпавшим снегом, выглядел изумительно; все вокруг казалось простым, чистым и строгим. Жемчужинами посверкивали снежинки. Это была ледяная версия Востока.



Я ждал возвращения отца на лестничной клетке, не сомневаясь, что к материнской взбучке он добавит свою, фирменную. Я листал бесплатный каталог магазина игрушек, лежавший на почтовых ящиках, когда он ворвался в холл и направился прямиком ко мне. Титаническим усилием он поднял меня с пола, как неодушевленный предмет. Я зажмурился. Он поднес меня к потолку и разжал руки. Я рухнул вниз и тут же получил удар ногой — это был его излюбленный прием. Как ни странно, я заметил у него на лице непривычное выражение: он как будто колебался, не зная, каким еще издевательствам меня подвергнуть. Раздосадованный нехваткой воображения — скорее всего, вызванной тем, что он не читал преступный текст и не мог соотнести суровость наказания с тяжестью проступка, — он, вместо того чтобы множить силу и частоту ударов, неожиданно плюнул мне в лицо.

В этот момент в дверях появилась мать. Я сидел на полу, сжавшись в комок и прикрываясь руками в ожидании новых тумаков, а она со смехом подняла надо мной ранец и вывалила мне на голову его содержимое: «Вот тебе! Развел срач, вонючка! Разбери сейчас же!» Отец успокаивающим жестом взял ее за локоть и кивком дал ей понять, что инцидент исчерпан. Я сполна заплатил за свое злодеяние. «Этот говнюк меня в гроб вгонит!» Она сделала два шага и тоже плюнула мне в затылок ядовитой слюной.

Дверь за ними захлопнулась. Я еще слышал их приглушенные голоса. «У меня больше нет сил! Если бы только кто-нибудь…» — всхлипывая, произнесла мать. «Так больше продолжаться не может!» Через секунду, снова обращаясь ко мне, она с надсадой, выговаривая каждый слог и срываясь на визг, прокричала: «Чтоб ты сдох!»



Я просидел на пороге еще час. Жесткий уродливый коврик колол мою задницу. На площадке появился наш сосед. Он улыбнулся мне и вызвал лифт. Прежде чем зайти в кабину, он счел нужным мягко меня пожурить: «Что, нашалил?» — и изобразил рукой шлепок. На белый снег спустилась ночь, окрасив землю в фиолетово-лиловые тона. Видимо, в конце концов надо мной сжалились, потому что меня накормили ужином и даже разрешили посмотреть мультфильм, что обычно было строго запрещено. Сюжет крутился вокруг лунных приключений. Придуманная Жаном Имажем троица героев, один из которых, пылая маниакальной страстью к дуэлям на шпагах, разозлил некоего селенита, бормоча каббалистические заклинания. Дурачок, что ему помогал, вроде бы втрескался в девчонку с круглым бледным лицом, размалеванную, как цирковая наездница.

Когда я лег в постель, то заметил, что у моего плюшевого мишки не хватает одного глаза. Пришлось мне спать с кривым мишкой.

~~~

Четвертый класс. В «Ашане» городка Сен-Жан-де-ла-Рюэль, между залитыми ярким, как в операционной, светом полками, заваленными носками, банками концентрированного молока, стиральным порошком и книгами, я случайно взял в руки и начал машинально листать томик, со страниц которого на меня глянули оазисы, верблюды, пыльные дороги, наргиле, пальмы, ослы, финиковые пальмы и люди в джеллабах.

Мать, занятая покупками, сама того не желая, оставила меня в обществе Андре Жида. Это был Жид в сандалиях и соломенной шляпе, Жид из касбы, обожженный алжирским солнцем, Жид в окружении смеющихся детей на фоне барханов. Я несколько минут разглядывал фотографии, явившиеся из другого времени, такого далекого, что оно казалось не столько минувшим, сколько небывшим. Я успел забыть Жида, когда пару месяцев спустя меня отправили в чужой класс — у моих одноклассников был урок физкультуры на лыжах, в котором я не участвовал, — я снова столкнулся с ним, на сей раз благодаря «Малому иллюстрированному Ларуссу».

Я еще не знал, какое влияние окажет на меня автор «Яств земных», но что-то во мне уже сдвинулось с мертвой точки: передо мной открывался параллельный мир, в котором никто не посмеет меня унижать; новая вселенная, недоступная хамлу и моим родителям, вселенная, заполненная тайнами, Жидом и словами. Образ Жида пьянил меня; я выучил наизусть даты его рождения и смерти: 1869,1951. Все, что располагалось в промежутке, распахивало передо мной двери в иную эпоху, где в моем распоряжении оказалось все, что меня интересовало и что меня касалось, — о чем я раньше даже не догадывался. В тот день я твердо решил погрузиться в Жида — не переводя дыхания, до самых его глубин. Я не собирался совершать набеги на его творчество, напротив, я был готов отступать, лишь бы оставаться с ним, проводить с ним долгие, как жизнь, каникулы.



С тех пор я вознамерился сменить место жительства. Я буду жить не у Жида, я буду жить в Жиде. Из поклонника Жида я превращусь в самого Жида, вернее, в его новое продолжение — в частичку Жида, существующую и действующую, пока я живу на земле. Эта химера принесла свою пользу, подарив мне мир литературы. Значит, понял я, можно дышать другим воздухом и замерзать от другого холода. Я принял необратимое решение отречься от себя самого — от своей одежды, от своего тела, от самого своего бытия, — чтобы ложиться и вставать с мыслью о книгах. За столом, в машине, в постели, в гостиной, в гостях — я постоянно, дрожа и шатаясь, думал о романах, с которыми не расставался. Я лез из кожи вон, чтобы раздобыть книги, предназначенные «для взрослых». В серии «Розовой библиотеки» (и еще больше — «Зеленой библиотеки», адресованной подросткам) мне чудился подвох. Я не желал знакомиться с искусственными текстами якобы для «легкого чтения». Удовольствие мне доставляла только литература — просто литература, поначалу озаренная стилем Жида с невероятным мерцанием в каждой фразе (именно к нему я без конца возвращаюсь и сегодня). Мне было плевать, что страсть к Андре Жиду со стороны мальчика девяти с половиной лет воспринималась как ересь, нелепость, непристойность или безумие: я жадно поглощал «Яства…» и заучивал из книги наизусть целые пассажи; больше всего мне нравился отрывок про бурные реки. Я по сей день считаю этот текст одним из величайших шедевров литературы, созданных на французском языке.

Равнодушный к суете, тычкам, затрещинам и другим унижениям, которым я продолжал (чаще всего случайным образом) подвергаться, я наслаждался Жидом — долгими часами, дни напролет, особенно в школьные каникулы. Я чувствовал себя как в раю. Каждый абзац, каждое предложение, каждое слово наполняли меня восторгом. Его четкая, несмотря на обилие ответвлений, отступлений, акцентов и мышеловок, проза открыла мне свободный доступ к красоте. С тех пор для меня прекрасно в первую очередь то, что хорошо написано. Я пытался подражать своему кумиру. Безуспешно и безнадежно: мой вымученный «стиль» был словно покрыт бородавками. У меня не получалось воспроизвести эту простоту, это странное умение говорить очевидные вещи, не впадая в банальность, и я погружался в отчаяние. Тогда (помню, это происходило во время чемпионата мира по футболу в Аргентине) я начал просто тупо переписывать целые страницы из произведений моего живого бога (Жид хоть и скончался, но не умер) и выбрал роман «Если зерно не умрет», чаровавший меня мистической красотой названия. Я не понимал ни истоков этой красоты, ни ее значения, но чувствовал, что она переносит меня в тот мир, имя которому — поэзия. На мой взгляд, ни в автобиографической, ни в любой другой литературе нет названия прекраснее. Я целыми днями, как помешанный, ходил и бормотал: «Если зерно не умрет… Если зерно не умрет…», напирая то на «если», то на «зерно» с его раскатистым «р» и стараясь, чтобы мой голос звучал хрипло.



Родители не преминули обратить внимание на это распутство. Поначалу ограничиваясь привычными пытками (на которые мне было плевать), они упустили дебют моей болезни (острого жидита). Они просто видели, что я читаю, следовательно, не докучаю им. Большего от меня не требовалось. Они не подозревали, что у них под носом вырос почитатель Жида, которого они кормили и содержали в чистоте и который потихоньку прогрызал их жизненное пространство, угрожая нарушить их равновесие, иначе говоря, представлял для них опасность.

К сожалению, они поспешили положить конец своей мимолетной беспечности. Первым делом они конфисковали все мои сокровища, полностью меня обокрав. Большую часть бесценных томов («Яства земные», «Если зерно не умрет», «Пасторальную симфонию», «Топи» и другие) я и сам стащил — из «Ашана», из городской или школьной библиотеки. Как сейчас вижу огромный мешок для мусора, набитый остывшими равиоли и стаканчиками из-под йогурта, в который отправились мои книги. Ночью, когда, махнув рукой на строжайший запрет и рискуя получить порцию колотушек, я встал и, дрожа как осенний лист, пошел спасать свою мини-библиотеку, из глаз у меня катились слезы. Мои лучшие друзья — помятые, порванные — лежали вперемешку с головами карпов с мертвыми глазами, пластиковыми бутылками и картофельными очистками, заляпанные сметаной и соусом болоньезе. Очистить их от этой грязи было уже невозможно. Мне удалось спасти только «Топи». Этот экземпляр хранится у меня до сих пор, замаранный какими-то оранжевыми пятнами, — несмываемый след чудовищной подлости.



Отец узнал про мою ночную вылазку. Рано утром он вышел из своей спальни нагишом, почесывая волосатую грудь. Как был, сверкая яйцами, он схватил меня за запястье и потащил к помойному ведру. Выяснилось, что в попытке спасти бесценные тома я просыпал из пакета часть мусора. Отец стоял передо мной, сжав зубы и прикусив нижнюю губу. Размах его рук, огромных, как крылья, казался чудовищным. Когда его правая рука обрушилась на меня, я почувствовал: сейчас голова расколется. Он вцепился мне в волосы и дал под зад пинка — я и сам практиковал этот прием, когда на перемене дрался с мальчишками в школьном дворе. От удара я упал на холодный и твердый кухонный пол. Наконец, в каком-то припадке безумия он поднял мешок с мусором и вывалил на меня его содержимое. Вынужден признать, что в подобной ситуации Жид ничем мне не помог. Сила, которую я черпал в его книгах и которая внушала мне веру в то, что отныне моя жизнь станет легкой и я смогу скользить между взбучками, как между струями дождя, меня покинула. Чтение Жида не принесло мне никакой пользы; я вернулся на исходную позицию, предоставленный собственной беспомощности, собственному уродству и ничтожеству. Нет, я не ждал, что отныне жизнь будет меня баловать — под тем предлогом, что я, как читатель, проник в мир, именуемый еще незнакомым мне термином «литература», но все же я удивился: после стольких восхитительных часов, проведенных среди родников, мутных рек и спелых фруктов Бискры, я опять утирал с лица кровь. Я — не без толики тщеславия — полагал, что подобная дикость не способна коснуться человека, убежденного, что лихорадочное чтение классических текстов должно в «реальной жизни» предохранить его от чужой глупости и ее оружия — звериной жестокости.



В чем я завидовал Жиду, так это в том, каким было его детство — несвободным, но бережным, немного искусственным, но напоенным любовью. Я больше не жалел, что родился на свет, поскольку вытеснил свое существование существованием Жида и поставил себе целью продолжать жить — не своей, а его жизнью. Да, Жид умер в 1951 году; потом он по неведомым мне причинам взял небольшую паузу, но снова родился в 1968-м, вместе со мной. Он по-прежнему следовал своим жизненным путем в облике ребенка: он воскресал во мне, а я выживал благодаря ему.



Я собрал весь просыпанный мусор. Родители как ни в чем не бывало сидели за столом и завтракали. «Хватит скулить! — рявкнул отец. — Осточертело слушать твое нытье!» Я рассчитывал на Жида, на его несравненный талант, и надеялся, что в одной из его еще не знакомых мне книг найду идеально закрученную фразу, секрет сочинения которых он унес с собой в могилу в Кювервилле-ан-Ко, и эта фраза поможет мне немедленно изничтожить моих прародителей. В мечтах я видел, как они падают на плиточный пол и разлетаются ошметками, а я собираю их вместе с картофельными очистками и липкими банановыми шкурками и запихиваю в большой синий мешок, в настоящий момент переваривающий «Яства…».

~~~

Пятый класс. Это был год диско. Из радиоприемников без конца неслись сумасшедшие чеканные ритмы. Я, как испуганный зверек, накрывался одеялом с головой и, пренебрегая запретом, слушал транзистор, жадно впитывая музыку ночных клубов, всегда казавшуюся мне проникнутой глубокой печалью. Мыслями я переносился в воображаемый Нью-Йорк, на танцпол, и кружил в танце влюбленную в меня девчонку с нежной кожей, и ее конский хвост порхал по воздуху, словно кисть безумного художника. В клубе было жарко; бородатые парни щеголяли в белых расклешенных штанах, из-под которых выглядывали ботинки на высоком каблуке. Моя рука лежала на изгибе девичьей шеи, послушно следовавшей за каждым моим движением. Пучок переливающихся лучей бомбардировал фотонами почти телевизионную декорацию, пронзая своими острыми разноцветными лазерами клубы дыма, поднимавшиеся от бесчисленных зажженных сигарет.

В ту ночь меня никто не засек; комендатура дрыхла без задних ног, не мешая мне наслаждаться ночными радиосвиданиями. Зато по утрам я был не в состоянии открыть глаза. Отец отправлялся навещать на дому пациентов в половине седьмого, поэтому миссию вытащить меня из постели брала на себя мать; я наотрез отказывался повиноваться, все еще одурманенный своими нью-йоркскими приключениями. В моей черепной коробке неистовствовали Траволта и группа Bee Gees, топоча каблуками, как топчут грешников в безднах ада. В висках у меня стучал большой барабан; и речи не шло о том, чтобы подняться. Я пытался торговаться, нагло требуя еще сна. Мать дала мне пять минут и пошла готовить завтрак. Потом она силой попыталась оторвать мою голову от подушки, но у нее ничего не получилось — я пребывал в состоянии, близком к коматозному, и вновь и вновь проваливался в сон, словно падал в бездонную, до самого центра земли, яму.

В конце концов она намочила ледяной водой мочалку-перчатку и протерла мне лицо; хорошо еще, не вылила на меня стакан воды. Ругаясь сквозь зубы, я встал, назло ей стараясь делать это как можно медленнее. Никакого завтрака на кухонном столе я не нашел. Ни какао, ни ломтика хлеба с маслом. Конечно, мы уже опаздывали, и я явился бы в класс минут на десять позже остальных, но до сих пор меня еще ни разу не лишали завтрака. Обеда — сколько угодно, не говоря уже о десерте. Конфеты, мороженое — все это было не про меня. Но завтрак! Идти в школу без завтрака — это было что-то новенькое. Мать двумя пальцами, как сосиску, взяла меня за ухо. Меня будто ударило током. «Я тебе покажу Траволту! Ты у меня попляшешь!» Я был еще в пижаме, но она вывела меня за дверь и затолкала в машину. Я умолял ее вернуться и позволить мне одеться. Она ответила, что бросила мои вещи в багажник, так что я смогу одеться по дороге.

Ухо у меня пылало огнем. Я громко возмущался. Мне не дали поесть, значит, я до обеда буду мучиться от голода, может, даже заболею, тем более что по четвергам у нас физкультура. «Не волнуйся, засранец, — отозвалась мать (обращаясь ко мне, она чаще всего употребляла слово „засранец“), — ты получишь свой завтрак». Я не понял, что она имеет в виду, и, поеживаясь в накинутой на пижаму куртке, переключился на созерцание зимнего городского пейзажа, выдержанного в серовато-голубых тонах и кое-где оживляемого струйками дыма.

Школа располагалась в красном кирпичном здании, возведенном в годы Третьей республики. В нем сохранились даже отдельный вход «для девочек» и отдельный — «для мальчиков». Наш учитель месье Пуйи был человеком сухим и суровым, но в общем-то справедливым. На свете нет ничего хуже, когда тебя карают неизвестно за что. Он не брезговал в случае надобности прибегать к телесным наказаниям, с чем мы соглашались. Кроме того, они не имели ничего общего с ничем не оправданной и слишком жестокой поркой, какую мне регулярно устраивали дома, когда я копил случайные синяки, как бронхи весной получают заряд пыльцы.



Мы прибыли к месту назначения. Мать снова улыбнулась мне, и от ее взгляда я окаменел. В нем читалась адская злоба, словно явившаяся сюда из давно минувших веков. Она выдернула меня из машины, на сей раз за волосы (курчавые, пышные и густые). Мне показалось, что она выдрала их с корнем. Я взвизгнул. Несколько прохожих обернулись на звук и как ни в чем не бывало продолжили свой путь сквозь зиму и время (интересно, что с ними сейчас?). Мать открыла багажник и довольно хихикнула, словно пряча за смехом собственное безумие. Из багажника она достала термос и пластиковый пакет — это был мой завтрак. Но никакой одежды я там не увидел. Счастливая, что подстроила мне ловушку, мать, ликуя как дитя, снова схватила меня за запястье и потащила в школу; я отбивался как мог, но вскоре мы очутились у дверей класса, где уже шел урок. Мать постучала. Месье Пуйи открыл дверь и с изумлением уставился на меня. Мать объяснила ему, что привела меня в таком виде в чисто воспитательных целях, чтобы впредь мне было неповадно опаздывать (то есть бросать вызов школьной системе и образу моей будущей жизни уравновешенного, надежного и ответственного взрослого человека). Учитель, который, как она знала, придерживался строгих воспитательных принципов, охотно присоединился к преступной коалиции. После краткого колебания месье Пуйи покосился на меня, плотоядно улыбнулся и принял ее предложение. В глазах у него, когда он смотрел на мою мать, плясали пузырьки шампанского, но, стоило ему перевести взгляд на меня, они мгновенно превратились в отравленные стрелы. Пушистый цыпленок обернулся грозным кондором. Мать, донельзя довольная своим гнусным поступком, дождалась, чтобы месье Пуйи ей подмигнул в подтверждение того, что их договоренность в силе, развернулась и ушла.



Я появился в классе в пижаме. Учитель потребовал, чтобы я, «как все», оставил куртку на вешалке, прибитой в коридоре. Мать вручила ему термос и пакет с моими бутербродами. Одноклассники, вначале изумленные, будто узрели перед собой обитателя Марса или Венеры, намеренного рассказать им о нравах и обычаях далеких миров, вскоре разразились долго не стихавшим дружным звонким смехом. При этом зрелище присутствовали Орели Лопес и Лоранс Ютен, которых я любил «в равной степени». Месье Пуйи приказал мне занять мое обычное место, отвинтил крышку термоса, развернул салфетку и положил передо мной бутерброды. Ему пришлось прикрикнуть, чтобы ученики угомонились. Я с покорностью робота сделал несколько глотков какао; у меня возникло ощущение, что во вселенной что-то сломалось: пространство и время больше не соответствовали моим привычным представлениям. Вкус горячего какао, фланелевая пижама (еще хранящая тепло постели), носки на ногах — все это совершенно не рифмовалось с окружающей меня обстановкой; какой-то злодей, сошедший со страниц американского комикса, которыми я зачитывался, налепил на нее неправильный ярлык. Мои действия, до этого дня абсолютно естественные, потому что совершались у нас на кухне с ее обоями, плиточным полом, настенными часами и цветами, в другом пейзаже выглядели дебильными. Мне, как и каждому, десятки, если не сотни раз снился ужасный сон: я стою голый или в лучшем случае в одних трусах посреди школьного двора, а на меня из всех окон пялятся, весело хохоча, ученики. Но реальность оказалась хуже самого страшного сна, и это полностью выбивалось из нормальности. Я сидел и ел свой завтрак — в крышку от термоса, служившую чашкой, капали слезы — в классе, то есть в месте, где принято учиться и заводить друзей.



Я допил какао (оно потеряло свой волшебный вкус, превратившись в отвратительное горькое пойло; с того дня я в рот не беру какао) и сжевал свои бутерброды, после чего атмосфера в классе понемногу успокоилась, но носки и пижама легли на меня несмываемым позором. Эта история сломала меня; я чувствовал на себе уничтожающие взгляды. Даже приди я на урок голым, это ничего не изменило бы: я был в клочья разорван насмешкой. Урок я не слушал; передо мной неотступно маячил образ матери; мое омертвевшее, навсегда травмированное сердце (никакая физическая агрессия, никакое моральное страдание никогда не причиняли мне такой боли) отказывалось биться. Отныне мне предстояло жить в родном доме на правах подпольщика, сиротой при живых родителях. Впрочем, начиная с этого дня я мысленно лишил их статуса родителей: отныне в моих глазах они стали тем, кем всегда и были, — простыми производителями. Меня связывала с ними только биология, а биология — это еще не все. Тем не менее в биологии есть свое проклятие — физическое сходство и унаследованная жестикуляция, из-за которых однажды поздним августовским вечером, встав перед зеркалом в пустой квартире или в гостиничном номере, ты испытываешь непреодолимое желание пустить себе пулю в лоб. Рано или поздно смерть избавит меня от себя самого, а значит — от них.

«У нас проблемы с нашим сыном», — любили повторять эти два типа. Затаившись у себя в комнате, я буду расти вопреки им и ждать, когда настанет час моего освобождения, тот бесконечно счастливый миг, когда я увижу их в последний раз. В тот день — и только в тот день — я по-настоящему появлюсь на свет, вернее говоря, свет появится во мне.

~~~

Шестой класс. Излюбленным орудием, которое мой отец использовал, чтобы меня бить, был электрический удлинитель. Он доставал его из ненавистного шкафчика, где тот хранился, раскручивал на манер лассо и хлестал меня что было силы. Иногда ударом прикрепленной на конце розетки, снабженной двумя металлическими штырями, мне ломало кость. Боль телепортировала меня в иной мир, в неведомый космос.

В тот год, с кем бы я ни общался, все единодушно хвалили мои способности к рисованию, и я решил посвятить себя искусству комикса. Для начала я проиллюстрировал жизнь Андре Жида, описанную в книге Клода Мартена из серии «Писатели вне времени», выходившей в издательстве «Сёй». Верховные власти восприняли это решение как наглую провокацию, и каждый мой рисунок (я проявлял чудеса изобретательности, чтобы их прятать) заканчивал одинаково: разодранным в клочки или брошенным в камин.

Я и не думал подчиняться и продолжал творить все новые миры, населенные непокорными детьми, которым помогали по-спартански мужественные мишки — отважные воины, умевшие при приближении врага превращаться в тараканов (я только что открыл для себя «Превращение», и эта книга стала моей любимой, почти отодвинув на задний план «Яства земные»). Отныне мои «произведения» покоились под матрасом; там же я хранил «Топи», в надежде спасти книгу от родительского полицейского надзора. В школе я учил немецкий, и в нашем учебнике было много иллюстраций в жанре комикса, поэтому я наврал, что учительница велит нам рисовать персонажей каждого урока (Хильду, Манфреда, Ральфа и прочих). Когда после очередного родительского собрания мой обман был разоблачен, на меня обрушились грозные кары.

В тот вечер отец пришел с работы поздно. Он ворвался ко мне в комнату и учинил в ней обыск. Он не церемонился: расшвырял мою крошечную библиотеку, выдвинул из письменного стола каждый ящик и опрокинул его содержимое на пол. Потом он приказал мне встать с кровати. Я отказался. Он добежал до стенного шкафа, достал свое электрическое лассо и принялся меня хлестать. У меня потекла кровь. Было так больно, что я думал, что сейчас умру. Пижамы не шьют из стали. Он был неутомим; я пытался прикрывать локтями голову и одновременно — руками — живот, и удары сыпались мне на руки. Мне казалось, что их опускают в кипящее масло. Это было нестерпимо.

Меня трясло как в лихорадке. «А ну, вылезай!» — срывая голос, орал отец. У него на лбу блестели крупные капли пота, на висках надулись лиловые жилы. Он продолжал охаживать меня шнуром, сделав всего пару передышек — судя по всему, чтобы насладиться мгновенным блаженством в расслабленной руке, — но тут же с новой силой возвращался к своему занятию. Раны от ударов покрывали все мое тело (спину, руки, плечи, бедра, икры); по коже словно ползали, выписывая зигзаги, муравьи — то ледяные, то обжигающие огнем. На мои крики примчалась мать. «Прекрати! — испуганно охнула она. — Ты его убьешь!» На что отец невозмутимо ответил: «И что? Ты же этого хотела?» — «Подумай о соседях!» — прошипела мать, и на том процедура бичевания закончилась. Я больше не мог сопротивляться; полумертвый от боли, я позволил стащить себя с кровати. Отец отпихнул меня подальше, приподнял матрас и обнаружил мою пещеру Али-Бабы.



Там были все мои сокровища. «Топи», спасенные, как я уже упоминал, из помойного ведра; транзистор (совсем забыл сказать: подарок одной из теток, встреченный родителями с крайним неудовольствием), мгновенно обращенный в кучку обломков; мои комиксы — их при помощи зажигалки подвергли аутодафе (из моей комнаты повалил черный дым, вызвав беспокойство соседей). Но это было еще не все. Я прятал под матрасом свои запачканные экскрементами трусы. Дело в том, что в конце последнего урока, как только звенел звонок, со мной происходила одна и та же история. Психологи называют это явление «соматизацией». При одной мысли о том, что я должен возвращаться «домой» (в действительности в тюремную камеру), где меня поджидали два психа, готовые в любую минуту наброситься на меня с кулаками, у меня непроизвольно расслаблялся кишечник, чего я даже не замечал.

При виде моего нижнего белья, замаранного дерьмом, частично свежим, частично засохшим, покрытым заскорузлой коркой, отец не поверил своим глазам. Первым делом он макнул меня лицом в собственные нечистоты, выбрав самые вонючие, а затем взял фотоаппарат и сделал несколько моментальных снимков (обычно такие делают в рождественский вечер или во время дружеского застолья). Разом повеселев, он отдал фотографии матери и сказал: «Представляю, как обрадуются твои учителя и дружки! То-то смеху будет!»



Меня сотрясали рвотные судороги. Отец пинками загнал меня в туалет, где, склонившись над унитазом, я выблевал недавно съеденный ужин. После этого он отшвырнул меня, как бросают в реку только что пойманную форель. Мать отвела меня на кухню, выдала жесткую щетку и кусок марсельского мыла и заставила отмывать над раковиной лицо. Затем мне позволили вернуться в постель, строго-настрого запретив впредь читать комиксы, тем более — рисовать их. Гуашь, кисти, альбомы — все было конфисковано. Еще один рисунок, предупредили меня, и я отправлюсь в интернат или, хуже того, в детское военное училище. Угроза армии, солдатских ботинок, формы и раннего подъема холодным утром постоянно возникала в родительских разговорах: «Посидит дней десять в окопе — сразу разучится смеяться».



Я рисовал в школе, а рисунки прятал у одноклассников или в классе изо, где они хранились до следующей недели. Мои проблемы с кишечником никуда не делись; я тщетно пытался изобрести новый хитроумный способ прятать испачканные трусы, но мать, которая не с луны свалилась, завела привычку — не предупредив меня, — вести учет моего белья. Меня быстро разоблачили, и мне пришлось на глазах у отца откапывать зарытые в саду свидетельства моих преступлений; мать в это время готовила ужин и болтала по телефону. Чтобы исцелить меня от недержания, отец решил применить собственный метод, суть которого заключалась в его любимой присказке, отражавшей также его философию во всей ее полноте: «Бороться со злом надо силами самого зла». Поэтому каждый раз, закончив испражняться, он тащил меня в туалет и заставлял наклониться над унитазом, полным его дерьма — мои нос и рот отделяло от вонючей кучи не больше пары сантиметров, — после чего спускал воду. Сын, окропленный отцовским говном, — так у нас проходил обряд крещения. Забрызганный грязной водой, я получал приказ принять настоящий душ. Мать все это приводило в счастливое возбуждение; видя, как меня волокут в туалет, она издавала визгливый нервный смешок, исполненный детской радости и жестокого нетерпения.



В школе, на уроках немецкого или математики, я смотрел на растущие во дворе каштаны, их бесчисленные перекрученные узловатые ветви. Образ родителей прочно засел в моем сознании, и выковырять его оттуда не было никакой возможности. Что бы я ни делал, передо мной постоянно маячили их рожи. Это было какое-то наваждение. Они преследовали меня даже во сне, не давая провалиться в забытье. Мне повсюду слышалась их тяжелая поступь. Только ранним утром, выйдя на воздух, я на несколько минут забывал о них; теплые и мягкие солнечные лучи убивали их, но ненадолго; они возвращались, влетая в открытые окна класса, танцуя в потоке золотистых пылинок. Они грозили мне смертью. Я пытался спрятаться от них, вперив взгляд в освещенное солнцем небольшое комнатное растение с пожелтевшими по краям листьями; оно никуда не девалось, оно ничего не ждало, оно просто было.

Чуть дальше по улице работала строительная баба, колотившая по каменному фасаду обветшавшего здания. У меня затрепетало сердце. Небо окрасилось светлой голубизной. Эта стена тоже подвергалась грубому насилию. Она дрожала и крошилась. Никого не волновала, что она живая. Фасады домов тоже умеют страдать. Мне нравились мягкие голоса моих одноклассниц. Единственная мягкость, которой я не выносил, исходила — иногда они ее проявляли — от моих родителей. Она казалась мне ужасной. Вроде бородавки, неуместной на теле наших отношений.

Они смотрели на меня как на вещь. Избавившись от них на время, проводимое в школе, эта вещь наслаждалась каждой секундой, словно та была намазана медом. Я любил солнце. Любил дождь. Любил каждую тучку. Любил деревья и кусты в школьном дворе. Узнай об этом «родители», они точно убили бы меня, но мне кажется, что еще я любил жизнь.

~~~

Седьмой класс. Стояло лето. Только что закончился последний в году урок. Июнь сиял несокрушимой синевой, открытой всем юным сердцам. На небе не было ни облачка. Мы с тремя приятелями решили по пути домой заглянуть к Катрин Жиле, которая жила в двух шагах от школы. Она была старше нас на два года и вроде бы на протяжении последних месяцев делала нам явные «авансы». Никто из нас не знал, что в точности произойдет во время этого импровизированного похода в гости, тем не менее встреча состоялась.

Никакого спиртного не было и в помине. Только газировка. Внезапно самый отчаянный из нас, Патрик Мюссель, стянул с красавицы футболку, и мы увидели сначала ее лифчик, а затем и грудь. Мы по очереди погладили ее — каждый по одной (какая досталась мне, правая или левая, я уже не помню), не смея даже взглянуть на ее симметрично расположенную соседку, коллегу, двойника, как будто касание обеих грудей немедленно перенесло бы нас в другое измерение, в головокружительный запретный мир, доступ в который на ближайшие несколько лет был для нас закрыт.

Я, хоть и самый скромный и несведущий в данной области, оказался самым предприимчивым и прижался губами к соску, отчего красавица (была ли она красавицей? мы находили ее привлекательной) вздрогнула, фыркнула и вернула на место бретельку лифчика. Один парень закурил; я впервые видел своего ровесника с сигаретой в зубах и решил, что получил молчаливое разрешение последовать его примеру. Я закурил «Мальборо», предварительно обнюхав сигарету и чуть подпалив большой палец пламенем зажигалки. На меня напал приступ кашля. Возникло ощущение, что чья-то когтистая лапа заживо выдирает из меня легкие. Чтобы не потерять лицо — есть во мне склонность повыпендриваться, — я продолжал пускать дым, но больше не затягивался.

Около семи вечера, объевшись чипсами и опившись газировкой, я пришел домой, страшно довольный тем, что мне удалось потрогать женскую грудь.



Я никогда не отличался ни хитростью, ни умением мыслить стратегически — одно обычно неразрывно связано с другим — и даже не подумал, что надо бы избавиться от табачного запаха, который мать учуяла в одну секунду. Неудивительно, вся моя футболка провоняла. О том, что случилось нечто ужасное, был немедленно оповещен отец. Он бросил все дела, бессовестно наплевав на своих пациентов, и примчался домой.

Мать заставила меня встать в гостиной на колени, перед стеклянным журнальным столиком, который я когда-то поцарапал, катая по нему машинки, и положить руки на голову. Я не плакал, потому что по моим собственным представлениям несколько часов назад стал мужчиной (я лапал девчонку и курил).



По пути отец зашел в табачную лавку и купил четыре пачки «Голуаза» без фильтра. Он потащил меня в подвал — место, которого я боялся (и до сих пор боюсь) больше всего на свете. В лабиринте узких проходов тут и там валялись на полу шарики карамельно-розового цвета — крысиная отрава.

Отец отвел меня в наш отсек. Через крошечное окошко едва проникал бледный лучик света. Отец разложил на верстаке четыре пачки сигарет. «Вот, держи. Раз уж ты так любишь курить. Это тебе вместо компании и вместо ужина». Потом он запер дверь на замок и оставил меня в этой мрачной тесной конуре, посреди лопнувших покрышек, пожелтевших газет и сломанной мебели. Я еще не знал, что мои родители на два дня уезжают в Тур, в гости к знакомому программисту.

К счастью, старая раковина работала, хотя из крана текла, во всяком случае вначале, вода подозрительно бурого цвета. Я попил, пренебрегая опасностью, и, как ни странно, не заболел. Передо мной во весь рост встали две проблемы: скука и гигиена. Первую я решил, углубившись в малоувлекательное чтение старых номеров «Науки и жизни», в которых со смехотворной (глядя из сегодняшнего дня) наивностью описывалось будущее человечества.

Все выходные я мочился в пляжное ведерко, опорожняя его в раковину. Мысль о том, что мне придется терпеть в своей камере собственные экскременты, настолько меня ужасала, что я удерживался от испражнения до вечера воскресенья, когда вернулись родители. За все это время во рту у меня не было ни крошки; когда от голода сводило живот, я пил до тех пор, пока не тяжелел от воды, как будто съел бифштекс. К сигаретам я не притрагивался. Не назло отцу, не из чувства противоречия, а потому, что курение не доставило мне никакого удовольствия; я практически уверен, что так и не стал курильщиком по единственной причине: малейшая попытка сделать затяжку вызывала у меня дикий приступ кашля. Я готов поклясться, что преподанный отцом «урок», якобы призванный отвратить меня от курения, не сыграл в этом никакой роли — ровно наоборот, ненависть к этому мерзавцу должна была превратить меня в заядлого курильщика.



Когда вернулись родители, я решил, что больше никогда не буду с ними разговаривать, мало того, никогда не произнесу в их присутствии ни слова. Пусть задают мне тысячи вопросов — я буду нем как рыба. Я прочитал «Молчание моря». Как только они сообразили, что я задумал, последовало наказание — меня выгнали из-за стола, оставив без ужина. Я слышал, как за стеной мои производители обменивались самыми ужасными предположениями относительно моей судьбы; речь шла о том, чтобы выгнать меня из дома или сдать в приют; обсуждались и другие похожие варианты, показавшиеся мне довольно примитивными. Я ушел в свою комнату, чувствуя себя осужденным на пожизненное заключение узником и рисуя в воображении мир, в котором не существует ни отцов, ни матерей, где каждый ребенок предоставлен самому себе и слепому случаю и может самостоятельно выбирать, как ему жить. Меня всегда возмущала власть взрослых над детьми; под тем ложным предлогом, что они дольше живут на свете, следовательно, ближе к смерти, они захватили себе исключительные права. С какой стати тип, которого, будь я одного с ним возраста, презирал бы всеми фибрами души, позволяет себе командовать мной, решает, что мне есть, диктует, что мне читать и как себя вести? Я родился на свет не для того, чтобы тешить капризы двух придурков, ненавидящих существование и готовых сдохнуть от едкой злобы и гнева, лишь бы не дать своему «сыну» ощутить вкус солнца и лета, вкус будущего, воспринимаемого ими как оскорбление.



Я машинально открыл свой ранец и вспомнил, что не сделал уроки. Потом сообразил, что уже начались каникулы, и вздохнул с облегчением. Впрочем, для меня каникулы означали совсем не то, что для других: отец, глубоко убежденный в отсутствии у меня умственных способностей, дал себе клятву (даже не поставив меня в известность), что не позволит мне прожить ни одного долгого летнего дня, не заставив несколько часов просидеть над математикой. Он заказал и вскоре получил так называемую «рабочую тетрадь для занятий в каникулы», раскрашенную в разные цвета и заполненную яркими рисунками, — гнусная приманка, призванная замаскировать тонны отвратительных заданий, повторение нудных уроков, изложение вредоносных теорем с их ядовитыми доказательствами. Я попался как мышь в мышеловку.



Отец вошел ко мне в комнату с упомянутой тетрадью в руках и объяснил, что спать я не лягу, пока не решу три задачи из первого урока (посвященного теореме Фалеса). Я побледнел, нахмурился, но засел за работу; я грыз карандаш, писал на «черновом» листке какие-то бессмысленные формулы и бессвязные фразы, стирал написанное ластиком и начинал сначала. Я не понимал ни сути теоремы, ни ее прикладного значения; я вообще не понимал, зачем она нужна. Все, о чем говорилось в тетради, представлялось мне набором аксиом, предположений и выводов, замкнутых на самих себе и образующих порочный круг; этот дискурс не имел ничего общего с нормальным человеческим чтением, он ускользал от человеческого внимания и не поддавался человеческому осмыслению. Он существовал сам по себе и для себя, имея единственной целью собственное существование. Вызвать интерес у такого поклонника Жида, как я, он мог только в страшном сне.

Математические понятия — незыблемые и строгие — неизменно отсылали к другим математическим понятиям, не позволяя ни единому элементу внешнего мира присоединиться к их пляске. Математика могла бы стать для меня способом ментального бегства от родительского варварства, но тому мешали две причины: принуждение со стороны все тех же родителей грызть этот гранит и слишком резкое отличие математики от литературы: если вторая расширяла горизонты, то первая неимоверно их сужала. Радикально жесткая, технически безупречная, словно затянутая в корсет математическая логика вызывала у меня отвращение. Я сразу возненавидел ее педантичный язык, ее возвышенный символизм, ее маниакальное стремление к архитектурной точности, ее несравненную эффективность. За этими убогими треугольниками угадывался подспудный гул — свидетельство готовящихся тектонических сдвигов в сторону маниакально организованного, без сучка и задоринки, мира. Математика если с кем и говорила, то только с глухими, немыми и слепыми одновременно. К тому же она без всяких оснований претендовала на некую универсальность, которую я инстинктивно отказывался за ней признавать; ее стремление немедленно заткнуть рот каждому бедолаге, посмевшему усомниться в непогрешимости образа мыслей, основанного на железной логике и одержимости доказательностью, было непереносимым. От текстов Жида, а также Доде и Саши Гитри, за прошедшее время успевших в моей мини-библиотеке присоединиться к автору «Топей», у меня начинало быстрее биться сердце. А Фалес, унылый, как булыжник, убивал меня своим чванством; его вечная правота, выбитая в разуме, представлялась мне тюрьмой. Он тормозил мое умственное развитие. Жид, Доде и Гитри никем не командовали и разговаривали сами с собой. Тем самым они говорили со мной. Желая любой ценой стать ими, и только ими, я понемногу становился собой. Только собой.

~~~

Восьмой класс. Наступила весна, напоенная ароматами книжных страниц; я читал и перечитывал Жида. Я делал пометки. Я передирал его стиль — я старался стать им. Я читал книги, которые читал он. Я поставил своей целью слиться не только с писателем (я повторял его приемчики в своих сочинениях), но и с человеком. Отцу скоро надоело наблюдать за этим наваждением, недопустимо, по его мнению, затянувшимся. Одним майским утром, когда я сидел за завтраком, жадно читая последний выпуск «Бюллетеня друзей Андре Жида» (подозреваю, что я был их самым молодым подписчиком), посвященный переписке моего божества с Дороти Бюсси, отец без предупреждения смахнул со стола мою чашку, которая разбилась о плиточный пол, образовав небольшой океан горячего шоколада. Следом туда же полетели мои бутерброды.

Меня поразила бессмысленная жестокость его поступка; я не только отлично успевал в школе, но и не совершил в последние недели ничего такого, что могло вызвать подобный приступ гнева. «Педрила! — заорал он так, что задрожали стекла. — Мой сын — пидор! Ты — пидор!» Я ничего не понял. «Сейчас же отдай мне это!» «Это» означало несчастный светло-голубой журнальчик, из которого я черпал по утрам немного радости и счастья, помогавших мне встретить новый день. Отец принялся яростно рвать журнал; он выдирал из него страницы и перекручивал обложку, держа его на отдалении, словно это была мерзкая рептилия, норовившая вцепиться ему в горло.

Признаюсь откровенно: несмотря на глубокое знание творчества Жида, я никогда не думал о том, что писатель был «гомосексуалистом». Каким бы странным это ни казалось, но это чистая правда. Мой солнечный мир состоял из его ласк, нежности, блаженства и экстаза — наиболее часто встречающимся у Жида словом было «сладострастие», — но источником всего этого служили поэзия выражений, красота ощущений, стремление описать каждое душевное поползновение и вытекающий из него восторг; это позволяло пережить такую полноту чувств, которая выходила далеко за рамки простой сексуальности, хотя не была лишена половых признаков. Жид описывал разные состояния, в том числе состояние счастья, имевшее для него наибольшее значение. Когда мой отец, трясясь от ненависти, с пеной у рта снова крикнул, да так, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки: «Ты пидарас, такой же, как твой Жид!» — я испытал шок. Я никогда не видел в гомосексуальности никакой проблемы; ее просто не существовало, как не существовало гетеросексуальности (в этом отношении мои воззрения не изменились ни на йоту); я инстинктивно чувствовал, что на свете столько же сексуальностей, сколько людей, что само это наименование, сама эта категория («гомосексуальность») отличается слишком большой широтой, слишком общим, вялым, невыразительным характером, чтобы содержать в себе хотя бы крупицу истины. Из лени к ней относили мужчин, предпочитающих женщинам мужчин; тем самым пытаясь создать некий космос, который невозможно очертить в заданных границах, потому что он в них не помещается. Мне казалось, что ранжировать людей по их сексуальным «предпочтениям» так же глупо и нелепо, как классифицировать их в зависимости от того, какой цвет они считают любимым. Единственная сортировка, которую я допускал, заключалась в том, чтобы изгнать на левый берег Луары тех подозрительных типов, кому не нравились «Подземелья Ватикана», и заселить другой берег теми, кто прочитал и полюбил эту книгу.

Отец приказал устроить в моей комнате очередной обыск, исполнителем назначив мать. Она перевернула ее буквально вверх дном, исследовав каждый квадратный сантиметр пола, чтобы найти подтверждение последней популярной гипотезе, укрепившейся в их с отцом сознании: «Наш сын — педераст». Отцу удалось отравить мне удовольствие от чтения Жида; я начал выискивать на пьянивших меня, согревавших мне сердце, миривших меня с действительностью страницах следы и доказательства «склонностей» моего кумира. Разумеется, все прояснилось. Но магия никуда не исчезла.

Я сторонник того, чтобы давать детям читать книги, которые им «не по возрасту». Пусть они поймут не все, зато они без каких-либо затруднений войдут в мир правды. Они смогут как мужчина с мужчиной (как ребенок с мужчиной) разговаривать с автором, узнают его характер и темперамент. Они двинутся по пути к существованию; вырванные из комфортной среды, они погрузятся в тайну слова. И потом, что такого особенного «понимают» в книгах так называемые «взрослые»? Разве они способны предаваться чтению с той страстью и с той остротой взгляда, какими любят хвастать? Кто сказал, что Кафка, прочитанный ребенком, не обогатится новым, высшим измерением, не обретет невиданную доселе плотность и глубину? Кто сказал, что для правильного чтения не надо оставаться безупречно чистым ребенком, которого никакие годы не сумели превратить во взрослого?

Очень скоро Жид снова завладел мной, вернув себе всю свою колдовскую силу. Для меня он по-прежнему не сводился (и не сводится до сих пор) к его маниям, пристрастиям, побуждениям. Наверное, они оказали некоторое воздействие на его творчество, но красоту его текстов не объяснишь только ими.

Мать рылась у меня в комнате долго и основательно. Уничтожению подверглось все, что хоть каким-то боком могло утвердить родителей в их подозрениях, например уморительно смешной комикс, на обложке которого пародийный герой демонстрировал свои мускулы и свой накачанный пресс. Я пытался ее урезонить, говорил, что, если бы я зачитывался Дриё ла Рошелем, разве это означало бы, что я коллаборационист? Мать, в жизни не слышавшая ни о каком Дриё, отвечала, что Ла-Рошель — это Ла-Рошель, а мы живем в Орлеане, и точка.

Она открыла каждую тетрадь, каждый альбом, перелистала каждый учебник и сборник упражнений. Не знаю, что именно она искала, какой компромат, позволивший бы им навсегда налепить на меня постыдный ярлык «педераста». Я специально проверил и выяснил, что ни Доде, ни Гитри не имели того же «изъяна», что Жид.

Этот обыск был одним из самых печальных событий в моей жизни. И сегодня, вспоминая этот эпизод, я ощущаю, как мне в желудок словно вонзается кинжал. Мать обнаружила за одежным шкафом приклеенную кусками скотча рукопись моей трехактной пьесы, целиком написанной александрийским стихом, что служило предметом моей особой гордости. Я не только завершил начатое, иначе говоря, с огромной радостью написал слово «Конец» внизу последней из шести десятков страниц, заполненных ровным убористым почерком, но и почувствовал себя Реймоном Русселем, поставившим точку в «Дублере»: я родил шедевр, который прославит меня в веках.

Я отдал бы все на свете, чтобы вернуть себе эту реликвию (она у меня на глазах была превращена в конфетти) под высокопарным названием «Лишенный наследства поклонник». Главный герой, списанный мной с самого себя, отличался выдающимся литературным даром и рано проявившейся любовью к словам. Когда меня охватывают сомнения, я вспоминаю эту пьесу и убеждаюсь, что я остался все тем же вундеркиндом, — до следующего кризиса веры.



Я плакал и кричал так, как не плакал и не кричал никогда в жизни, ни до, ни после. Напрасно я просил, умолял и угрожал, что покончу с собой, — на мать это не подействовало. Ею владели злость и разочарование — несмотря на титанические усилия, она так и не нашла ни малейшего доказательства моей безнравственности, которое можно было бы присовокупить к обвинительному приговору. Расстроенная и раздосадованная, она позвонила отцу и сообщила, что дело, по всей видимости, придется закрыть. От их извращенной логики у меня голова шла кругом: ужаснувшись тем, что меня могли привлекать мальчики, они страшно огорчились, когда выяснилось, что это не так. Окажись я «голубым» (если использовать элегантный отцовский словарь), это открыло бы перед ними неисчерпаемые возможности для новых оригинальных наказаний, о содержании которых я предпочитаю не думать.



Вечером проклятого дня, пока я наводил порядок в своей разоренной комнате, отец, не умеющий проигрывать, заявился ко мне с явным желанием продолжить скандал. Вместо того чтобы извиниться, он с удвоенным пылом обрушил на меня громы и молнии: он выгонит меня из дома, потому что больше не в состоянии терпеть рядом мое присутствие. Я — злостный нарушитель семейного спокойствия, и он не видит иного выхода, кроме как отправить меня в интернат, точнее говоря, в военное училище. Я согласился и сказал, что, со своей стороны, пришел к тому же выводу. Мои слова не произвели ожидаемого эффекта. Я выразил свое искреннее желание, абсолютно не собираясь ему дерзить, но мое предложение взбесило отца. Он схватил меня за плечи и начал бить головой об стену, пока не рассек мне висок. Несмотря на то, что у меня текла кровь, он продолжал колотить меня об угол бетонной стены (шум, я думаю, был слышен на последнем этаже), обвиняя даже в этом кровотечении. «Ах ты свинья!» — завопил он, увидев, что руки и одежда у него покрылись красными пятнами.

После этого он сразу отвез меня в больницу, где иногда оперировал. Меня зашили. Медсестра спросила, где я ухитрился так пораниться. «Долго объяснять», — буркнул отец.

~~~

Девятый класс. Мы с Эриком Деню основали Кружок студентов-голлистов. В этой призрачной ассоциации, выпускавшей тиражом десять экземпляров, напечатанных методом фотокопирования, тоненький бюллетень — сначала еженедельный, затем ежемесячный, затем ежеквартальный, затем полугодичный, затем ежегодный, — нас было всего двое, ну, может, трое (третий числился формально). Мы верили, что Генерал — это нерушимый памятник — не больше, но и не меньше, — и считали своим долгом во времена всевластья Миттерана полностью восстановить его реноме.

Мы читали «Военные мемуары» и «Моего генерала» Оливье Гишара. Мы каждый день получали очередное авторское «Письмо к нации» за подписью Пьера Шарли. Нашим кумиром был Ален Перефитт. Мы наизусть учили отрывки из книг «На острие шпаги» и «За профессиональную армию».

В моем пантеоне появились новые божества, начиная с Пеги, который совершенно меня заворожил. Он был воплощением чистого гнева, гимном самому себе и духовным отцом яростного бунта. Я до сих пор считаю его величайшим человеком; он вытеснил с моего личного пьедестала Жида и вознесся выше Селина (на которого оказал заметное влияние) и Пруста (который ненавидел его стиль). Твердый, как бронза, и хрупкий, как дитя, Пеги напоминает мне себя: я несправедлив, легко впадаю в гнев, у меня трудный характер, — но при этом я, как ребенок, трогателен и привязчив. Я не разбрасываю цветы; я веду себя как на поле боя — боя за правду. Скромность — ничто по сравнению с уничижением. Мы с Пеги добровольно унижаем себя. И оба мы родом из Орлеана.

Я начал глотать текст за текстом, написанные этим коротышкой сангвиником, гениальным и беспокойным. Перенесенные им страдания и мне рвали душу. Я наизусть выучил его заклинания. Я жаждал приобщиться к пережитым им бурям. Я искал относящуюся к нему документальную информацию и ради этого отправился в Центр Шарля Пеги. Под его своды я ступал, как ступают в храм. Я не смел никого ни о чем спросить; я оробел так, словно попал в гости к самому Пеги или в крошечный бутик из его «Тетрадей», эту ореховую скорлупку, расположенную в Париже и такую же недоступную мне, как самая далекая планета, — она была моим Иерусалимом.

Сердце у меня колотилось как бешеное. Близорукая сотрудница Центра спросила, что мне угодно; меня охватила паника, как будто я совершил убийство. Я что-то невнятно пробормотал. Я не искал ничего «конкретного». Женщина дала мне брошюру и проводила в зал, где в застекленных витринах хранилось несколько реликвий. Школьное сочинение, диплом, страницы рукописей. Меня охватила дрожь — я попал в рай. Пеги вслед за Жидом стал для меня источником счастья; наличие этих двух друзей, к которым вскоре присоединится Сартр, примиряло меня с действительностью. Ничто меня больше не ранит, никто не обидит. Они дали мне приют из слов, предоставили чудесное надежное убежище. Я вполне серьезно воспринимал гордость и юмор Пеги, жизнелюбие и солнечный темперамент Жида как крепостной вал, защищающий меня от уныния и колотушек, которые и не думали прекращаться.

«Наша юность», «Ева», «Виктор Мари, граф Гюго», «Посвящение Босы Пресвятой Богородице» так же, как несколькими годами раньше «Изабелла», «Тесей» или «Осенние листья», пролились на меня целительным бальзамом. Я хотел заниматься тем же и стать таким же, как они. Жида редко связывают с Пеги; считается, что из подобной гремучей смеси может родиться только нечто чудовищное. С одной стороны Жид — всегда в хорошем настроении, ценитель удовольствий, интересующийся всем на свете, неутомимый путешественник, образец терпимости и душа компании, да еще и богатый как Крёз. С другой стороны Пеги — вечно озабоченный, ютящийся на нескольких квадратных метрах планеты Земля, легко впадающий в гнев и без гроша в кармане. Жид — гуляет на солнышке, Пеги — бредет под дождем; Жид — желанный гость в любой компании, Пеги — вечный изгой. Жид добился славы при жизни, Пеги — только после смерти.

В начале 1980-х Пеги еще не вынырнул из пучины забвения. В этом пункте они с Жидом наконец-то совпали. Оба превратились в могильный прах.



Сегодня я знаю, почему так ими восхищался, больше того — почему так их любил (любил, как другие любят своих родителей). Ни Жид, ни Пеги не считали, что боль делает человека сильнее — любого человека, особенно художника. Жид верил, что только сладострастие, внутренняя радость и вкус к жизни позволяют принимать этот мир и существовать с ним в согласии. Что касается Пеги, то ему ощущение несчастья в первую очередь мешало работать; он воспринимал его не как стимул, а как препону. Жид обрел счастье, отдалившись от Бога; Пеги пытался избыть свои страдания, приблизившись к Христу. Жид полагал, что если что-то в жизни и достойно прославления, то это сама жизнь. Пеги не исключал, что окончательным избавлением от земных мытарств может стать только смерть.



Пеги в своих книгах никогда не говорит о любви — я имею в виду о любовных отношениях между людьми. Он писал о святых, о благоговении перед небесами; его волновала мистическая страсть. Мы не найдем у него ни слова о девушках, в которых он видел потенциальных невест. Свою жену он не любил, о чем я узнал позже. Зато он был без ума влюблен в «практикантку», сотрудничавшую с редакцией «Двухнедельных тетрадей», Бланш Рафаэль. Из-за нее и ради нее он с воодушевлением отправился на фронт и дал бошам убить себя. Это случилось 5 сентября 1914 года близ Парижа, посреди свекольного поля.



Я тоже был влюблен. В хорошенькую рыжеволосую девочку с пышными формами, чьи родители дружили с моими. Ни ее имени, ни фамилии я называть не буду. Когда я увидел ее в первый раз, погода стояла теплая и на ней было белое льняное платье. Деревья и кусты в садике, в который выходила наша квартира, были покрыты готовыми распуститься почками. Герани источали мускусный аромат. В тот день (они пришли к нам на воскресный обед) я не посмел с ней заговорить; сославшись на то, что у меня не сделаны уроки, я удалился к себе в комнату, где предался мечтам о ней, хотя она находилась в нескольких метрах от меня. Реальность искажает наши желания; она никогда не соответствует ни чувствам, ни устремлениям, которые вызывает. Чтобы ощутить, как я люблю эту рыжину и эти серо-зеленые кошачьи глаза, мне надо было остаться наедине с собой. Ей исполнилось шестнадцать — на два года больше, чем мне. Миновало несколько месяцев. Все это время я не переставал думать о ней. Потом я подслушал родительский разговор: они устраивали званый ужин и собирались пригласить ее родителей. Во мне вспыхнула безумная надежда снова ее увидеть.

К несчастью, моя математичка выбрала именно этот день, чтобы вернуть нам проверенные контрольные; моя — исключительный случай, потому что в результате упорных трудов я стал по этому предмету одним из лучших в классе — оказалась катастрофой; переписывая задание, я перепутал одну цифру, и эта невнимательность привела к неправильному ответу. Прекрасно понимая, что это случайная ошибка, училка поставила мне низший балл — просто чтобы впредь я не допускал подобных ляпов. Домой я возвращался полумертвый от ужаса: я знал, какими чудовищными последствиями обернется для меня эта неудача. Я решил, что порву тетрадь, и, как безумный прыгая через две ступеньки, поднялся на последний этаж нашего дома. Изодрав тетрадь в клочки, я собирался спрятать их в укромном месте, за прикрепленным к стене огнетушителем.

Лестницей в подъезде никто не пользовался; на верхние этажи, особенно на последний, седьмой, жильцы и владельцы квартир предпочитали подниматься на лифте. Я был спокоен: никто никогда не обнаружит следов моего преступления. Но напрасно я уверовал в свою счастливую звезду. По неудачному совпадению наш сторож, месье Тете, он же Бернар, знаменитый своей лысиной и очками со стеклами тройной толщины (он ненавидел детей, наводил на нас жуткий страх и выступал верным союзником моих родителей, которые с благодарностью выслушивали его доносы и считали его чуть ли не борцом Сопротивления или истинным праведником среди грешников), вдруг появился на площадке, собираясь починить неисправный выключатель.

Он застукал меня, когда я заканчивал превращать тетрадь в кучку конфетти. Инстинкт, никогда его не подводивший, немедленно подсказал ему, чем именно я занимаюсь. Он заставил меня собрать все, до последнего клочка. Я держал обрывки бумаги в раскрытой руке, как дети в провансальском городке, набравшие в ладошку воды из фонтанчика, чтобы напиться или брызнуть на приятелей.

Мой кишечник не выдержал шока. В лифте, который неотвратимо вез меня домой, под безжалостным взглядом Тете (его бутылочного цвета глаза казались мне стеклянными шариками в стакане) я неожиданно для него наложил в штаны.

Я знал, что меня ждет двойное наказание: за плохую отметку и за испачканные трусы. Что бы я ни предпринял, мне не спастись от кары, возведенной в квадрат.



Родители, занятые приготовлением ужина, вроде бы не обратили особого внимания на происшествие (хотя не забыли высказать своему бесценному информатору горячую благодарность). Но это была только видимость.

Я прокрался к себе в комнату и снял замаранные трусы и брюки, скатал их в шар и засунул под шкаф, после чего побежал принять душ.



Гости покидали гостиную, в которой проходил так называемый аперитив (это слово всегда вызывало у меня недоумение). Мать улыбалась загадочной и зловещей улыбкой. При виде предмета моей любви я чуть не потерял сознание — она была все так же прекрасна. Я не смел на нее посмотреть. Если она случайно бросала взгляд на мою ничтожную личность, я сгорал от стыда за то, что я такой, какой есть. Судя по всему, мать заметила мое волнение, о чем дала мне знать едва различимыми знаками, понятными мне одному.

Когда подали ужин, передо мной — на глазах у всех, включая ту, кого я решил любить всю свою жизнь, — поставили тарелку с моими экскрементами. Мать, обращаясь к моей богине, сказала (эти ее слова будут преследовать меня до конца моих дней): «А ты? Когда ты училась в девятом классе, ты тоже марала штаны?» — «Зато он издает бюллетень, посвященный де Голлю!» — тут же подхватил отец.

~~~

Десятый класс. В тот год состоялось мое знакомство с вселенной Сартра и с Вселенной как таковой; я решил, что, не оставляя увлечения литературой (исключительно в качестве читателя), стану астрофизиком. Вскоре я уже не мог думать ни о чем другом, кроме звездных скоплений, белых карликов, красных гигантов, пульсаров и квазаров. Если в Орлеане появлялись Эври Шацман или Жан-Клод Пекер, я бегом бежал на их лекции. Я был далеко не гением математики — куда мне! — зато влюбился в физику. Я читал все, что попадалось под руку, начиная с двухтомного курса механики Ричарда Фейнмана.

Во время войны Эври Шацман, спасаясь от гестапо, прятался в обсерватории Верхнего Прованса, где начал заниматься белыми карликами. Он умер в 2010 году. Этот человек стал одним из героев моего детства.

В день, когда я пишу эти строки (31 декабря 2018 года), Жан-Клод Пекер все еще жив; ему 95 лет. Он пришел на улицу Карм, в зал городских культурных мероприятий, чтобы рассказать орлеанцам о Большом взрыве. Я задал ему вопрос о теории стационарной Вселенной, предложенной еще одним моим кумиром, Фредом Хойлом (он скончался в 2001 году), ярым противником теории Большого взрыва. Я восхищался Хойлом потому, что он в одиночку, или почти в одиночку, осмелился выступить против практически поголовно принятой концепции. Теории, как и звезды, рождаются, живут и умирают; они изначально несут в себе зародыш будущего устаревания. Их принимают за истину, пока не появится новая теория, которая после краткого мига славы, в свою очередь, уступит место следующей, еще более новой, поражающей современников дерзостью мысли; на ее фоне предыдущие будут казаться пресными, неполными, наивными и обветшавшими.

Хойл был одновременно неудачником и смельчаком; неудачником — потому, что упорно цеплялся за свои идеи, опровергаемые результатами последних наблюдений; смельчаком — потому, что отказывался поддаться соблазнительному компромиссу, который, несмотря на красоту построения, рано или поздно окажется там же, где кончают свои дни все остальные, — в музее гипотез о происхождении Вселенной. Для меня Хойл воплощал бунтарский дух: он говорил то, что думал. Он был Эйнштейном, допустившим ошибку. Не исключено, что в конце концов выяснится, что он был прав: я не сомневаюсь, что настанет день, когда выводы общей теории относительности, удивительным образом устоявшие до нынешнего времени и выдержавшие все эксперименты, будут опровергнуты, исправлены и пересмотрены.

Фейнман (он умер в 1988 году) являл собой образец профессора физики, каким мечтал стать и я. Когда я читал изложение его лекций, меня не покидало ощущение, что я все понимаю, хотя используемый им математический аппарат (элементарный для студента-первокурсника) выходил далеко за пределы моих знаний. Материя, сила, ускорение, импульс, законы Ньютона — все это делалось не просто прозрачным, но и увлекательным; он не «учил», он рассказывал — и рассказывал гениально. На свете нет ничего важнее педагогики; именно она владеет секретом раскрывать будущие призвания. Она способствует рождению интеллекта. Рождение не сводится к физиологии; наше присутствие в этом мире требует того, чтобы мы соединились с ним и нашли в нем свое место. Педагогика в гораздо большей, нежели обучение тому или иному предмету, степени позволяет нам полюбить не только нашу жизнь, но и жизнь вообще. Увлечение чем-либо редко происходит в одиночку; учитель выступает нашим проводником, а может быть, и другом; он подводит нас к порогу нашей будущей страсти, успевая заронить в нашу душу зерно любопытства и возбуждения, привить вкус к упорному целенаправленному труду. Затем он может нас покинуть — мы больше никогда не будем чувствовать себя в одиночестве. Ничем не увлеченный человек — тот же мертвец; он напоминает мне карпа, выброшенного на каменистый берег и корчащегося от боли на августовском солнце.



Я взял напрокат маленький телескоп, раскинул у нас в садике палатку и провел там несколько ночей, наблюдая за звездной россыпью, припорошенной пылью городского освещения. Какое право они имели освещать небо? Это было святотатство. Благодаря этим ночным бдениям я даже стал терпимее к математике. Я твердил себе, что без помощи уравнений, функций и векторных пространств никогда не смогу ориентироваться в галактиках. Фред Хойл, Ричард Фейнман, Жан-Клод Пекер, Эври Шацман — каждый из них в свое время был выдающимся математиком; значит, и мне предстоит проделать тот же путь.



Интерес к точным наукам тем не менее не помешал мне вступить в ряды новообращенных почитателей религии Сартра; после Жида, после Пеги — первых из испытанных мной великих потрясений — я погрузился в чтение романов и новелл Кафки и Камю. Пройдет еще несколько лет, прежде чем Кафка окончательно подчинит меня себе; что касается Камю, то я прочитал «Постороннего», «Чуму» и все его театральные пьесы (в потрепанном томике «Плеяд»), но даже ему не удалось взорвать мой мозг так, как это сделал «Пулу»[2]. С тех пор я никогда не расставался с Пулу.

Начиная с десятого класса я пропутешествовал по всем странам этого необъятного континента. Отправной точкой стала для меня «Тошнота» — на мой взгляд, великая книга для юношества. Это больше, чем замаскированное под роман эссе о роли случайности, больше, чем яркая иллюстрация философских воззрений молодого Сартра, — на самом деле это второй том «Слов», хоть и написанный на двадцать пять лет раньше первого. «Слова» посвящены детству, ранним подземным толчкам, что являются предвестием будущего головокружительного призвания; «Тошнота» рассказывает о прощании с детством, об отвращении перед взрослой жизнью, поджидающей тебя за порогом, — готовенькой, уже прожитой другими, вечно повторяющейся, с ее неизбежными произвольными правилами, с гротескной серьезностью, с обязательным позерством, с абсурдными знакомствами и напрасно потраченным временем. «Тошнота» описывает процесс шаткого вступления в реальный мир. Нас выворачивает наизнанку при виде агрессивно наступающего уродства тех вещей, которые детство своей волшебной силой накрывало пеленой очарования: мы теряем устойчивость, потому что лишаемся детской способности видеть природу и город, будущее и людей. Все сущее внезапно перестает быть тем, чем было изначально; мы переживаем метаморфозу. Нас никто не предупредил, что мир в основном повернут к пустоте и смерти. Того, кто не находит в нем себе места, он постоянно отбрасывает прочь; остальные притворяются, что приносят пользу, лишь бы не исчезнуть. Остается последняя возможность — писать. Не ради того, чтобы сделать мир мягче, а ради того, чтобы жить полной жизнью. Ради экзистенции — то есть собственного существования.

Проглотив «Стену», «Дороги свободы» (первый том; два последующих ввергли меня в растерянность), «Грязными руками», «Мух», «За закрытыми дверями» и «Затворников Альтоны», я предпринял попытку одолеть еще более крутой склон его творчества и принялся за «В семье не без урода. Гюстав Флобер». Этот монументальный труд меня околдовал: я знал, что начиная с 1970-х он не давался самым воинственно настроенным, самым упертым поклонникам Сартра. Я нырнул в текст сломя голову, до того практически не читав Флобера, что нисколько меня не смутило и не помешало им насладиться, потому что эта книга полна теоретических рассуждений, оригинальных мыслей, бесконечных отступлений, философских пассажей, социологических предвидений, смелых сопоставлений и богословских откровений, и все это упаковано в такой стиль такой степени виртуозности, какой Сартр, возможно, не достиг ни в одном из других своих гениальных произведений.

Это увлечение, лишенное какого-либо позерства или педантизма (мне и в голову не приходило хвалиться им в лицее), жутко бесило моего отца. Стоило ему увидеть, что я валяюсь на диване или сижу в кресле, уткнувшись в книгу, как он разражался бранью, сопровождаемой бычьим пыхтением. Однажды он встал напротив меня и крикнул: «Прекрати корчить из себя умника! Тебе это не идет!» Я ничего не ответил и молча перевернул страницу, очарованный отрывком, в котором речь идет о собаках. Сартр пишет, что собаки — несчастные существа, потому что им не хватает интеллекта, чтобы разговаривать с нами, но его достаточно, чтобы понимать, когда мы говорим о них. Это промежуточное состояние обрекает их на вечную муку. Отцу не понравилась моя безмятежность, воспринятая им как оскорбление; отсутствие реакции на его замечания означало провокацию. Он вырвал у меня из рук величайшее творение всех времен и народов и, на манер диска фрисби, метнул томик в открытую балконную дверь; я услышал, как он стукнулся картонной обложкой о крышу автомобиля, отскочил и упал на асфальт. Когда я, весь в мыле, примчался выручать своего Пулу, по телу Гюстава Флобера уже успели проехаться десятка три машин, водители которых понятия не имели о совершенном ими невольном преступлении.

Отец, обозленный горячностью, с какой я бросился спасать (и, увы, не спас) свою тогдашнюю библию, потопал в мою комнату. Сартр, как несколькими месяцами раньше Жид, был без суда и следствия изъят из обращения. Отцовская ненависть смела его с полок моей библиотеки; так упившийся вдрызг посетитель бара смахивает со стойки стаканы, прежде чем затеять драку с хозяином. Сейчас, когда я пишу эти несчастные строки, на меня глядят, даря пьянящее чувство свободы — я могу в любой момент открыть любой из них, — тома почти полного собрания сочинений Сартра, пережившие все годы, отцов и безмозглые автомобильные шины.

~~~

Одиннадцатый класс. Весной нам предстояло сдавать первую часть экзамена на аттестат зрелости, и это был французский язык. Наша учительница, молившаяся на Жионо, ничего не смыслила в литературе; от нас требовалось строго придерживаться официально признанных мнений и устаревших комментариев, закрепленных в школьной программе. Например, Гюго, которого я с радостью открыл для себя много позже, был весь затянут паутиной, и от него больше нельзя было отщипнуть ни крошки. О нем все было сказано раз и навсегда. О том, чтобы сразиться с прекрасной наготой текста, как будто только вчера появившегося на книжных полках, не могло идти и речи; на экзамене следовало в точности воспроизвести наукообразные формулировки, выработанные довоенными толкователями.

Я старался держаться от этих готовых рецептов как можно дальше и потихоньку начал поглощать Селина. Девственность я утратил с «Лондонским мостом», изначально вышедшим под названием «Банда гиньолей II». Я совершил открытие, о котором меня предупреждали Кафка и Пеги, но ни в коем случае не Жид и не Сартр: литература способна заставить тебя помирать со смеху. Никогда еще я так не смеялся, никогда еще не сталкивался с настолько мощным, безумным, пронзительным литературным гением. Из этого я сделал вывод (вскоре ему предстояло получить теоретическое подтверждение со стороны Ницше), что на нашей несчастной планете нет ничего опаснее духа серьезности. Серьезность — наш главный враг; отсутствие чувства юмора действует на нас как сила притяжения, не давая оторваться от земли.

Одновременно с Селином, которого я прочел почти всего целиком, я восторгался пламенной силой Франсиса Понжа; он стал (и остался) моим любимым «поэтом» — он терпеть не мог, когда его называли поэтом, поэтому я ставлю это слово в кавычки. Его космос состоял из слов: он не выносил, когда вещь и слово не совпадали полностью. Он мечтал о точности, свойственной ивриту: davar на иврите означает и слово, и вещь. Бесконечно шлифуя каждое слово, обминая и обстругивая его, он стремился, чтобы оно не просто приняло форму мыла, но и стало самим мылом. Он хотел такие стертые до основания слова, как «дождь», «устрица», «окно», «стакан воды», «сосна», очистить от налета привычки, вернуть из небытия, спасти из тьмы забвения, извлечь из могилы и отряхнуть от налипшего песка. Именно этим неустанно занимался Франсис Понж за своим словесным верстаком. Мир, погрязший в прагматизме, перестал видеть вещи: он создан предметами и существует для предметов. Понж возвращал вещам достоинство. Его творчество, как и творчество близкого ему Хайдеггера, открывало возможность отойти от позитивизма и попытаться выразить вселенную иначе, через слово. Благодаря Понжу я понял: когда слово исчезает из словаря, вместе с ним умирает реальность, описываемая этим словом. Мир — это не пассивное, слепое, безмозглое вместилище, в котором спокойно и безнаказанно плещутся законы физики; мир — это ничто, пока он не высказан. Если бы не существовало слова «стул», нам не на чем было бы сидеть.



Я начал подражать Франсису Понжу. Как это случалось со мной уже не раз, он был не таким, как я, а совсем другим, но я хотел любой ценой стать им. Поочередно вообразив себя в роли Жида, Доде, Гитри, Пеги и Сартра, Эври Шацмана и Жан-Клода Пекера (я упоминаю далеко не всех), я, как рак-отшельник, забрался в шкуру автора «На стороне вещей» (одного из самых важных произведений XX века; годы спустя, на организованном мной семинаре, посвященном Понжу, я получил в подарок от его дочери Арманды первое издание этой книги, датируемое 1942 годом).

Я принялся сочинять тексты, в которых было больше Понжа, чем в написанных самим Понжем. И, раз уж мы договорились воздать должное авторам, называющим вещи своими именами, признаемся честно: я был жалким плагиатором. Ничто не могло меня остановить. «Туман», «Осень», «Чашка кофе», «Нож для разрезания бумаги», «Воскресенье», «Пони», «Дельфин», «Конец урока», «Заря»… Утром, днем, вечером — вместо того чтобы готовиться к экзамену, я строчил рассказы а-ля Понж. В одном из них — «И Понж», — долгое время служившем предметом моей особой гордости, я попытался обыграть говорящую фамилию моего кумира и сравнить писателя с губкой (eponde), даже не подозревая, что он сам давным-давно сделал это.



Однажды вечером, когда я с наслаждением предавался анализу стихотворения Жюля Сюпервьеля (Сюпервьель — незаслуженно забытый поэт; в скором времени он присоединится к безмерно разросшемуся кружку моих кумиров), я услышал доносящийся из столовой смех. Родители принимали гостей. Хохот не стихал, мешая мне сосредоточиться. Я подкрался к двери и чуть ее приоткрыл. Теперь я мог уловить отдельные реплики, в основном презрительно издевательские; похоже, выпитое за ужином вино внушило сидящей за столом компании общее отвратительное веселье. Я понятия не имел, кто тот бедолага, который стал мишенью их насмешек, но в одном не сомневался: они не испытывали к нему ни малейшей жалости.

То и дело один из гостей или кто-то из моих родителей подливал топлива в эту невидимую машину, работавшую на чистой желчи, вызывая у остальных очередной приступ хохота. Они смеялись до слез, до удушья. Их лица багровели. Женщины утирали потекшую тушь, прикладывая к глазам белые хлопковые салфетки, стоившие, если верить моей матери, «сумасшедших денег», — их доставали в исключительных случаях и всегда — в отсутствие за столом моей скромной персоны.



Когда я понял, над чем они ржут, что стало источником охватившего компанию эпилептического припадка, от которого трясся дубовый стол и звякали столовые приборы, сердце едва не выпрыгнуло у меня из груди. Меня трясло от стыда. Я ушел в ванную, где смех был не так слышен, заперся там и заплакал. Я чувствовал себя голым, хуже того — выпотрошенным. Меня лишили сокровенного, меня как будто изнасиловали. Тот самый бедолага, которого я пожалел, не зная ни кто он такой, ни какое преступление совершил; тот, кто невольно стал причиной этого дружного, мерзкого, пьяного безобразия; тот, кому я так сочувствовал и кого готов был защищать против этой своры, — этот бедолага был я сам. Они издевались надо мной. Их похабные уничижительные эпитеты относились ко мне. Это меня они хором бесчестили.

До меня донесся заглушаемый смехом голос отца. «А вот еще, слушайте! „Пони“!» — «Как-как? „Пони“? — перебил его кто-то из гостей. — Вот ведь мудак!» — «Подождите, сейчас зачитаю!» — И отец начал читать вслух: «Он ступает на луг. Его копыто утопает в последождевой грязи». Первая строка моего рассказа произвела мгновенный эффект, словно в музыкальный автомат опустили монету: снова раздался взрыв хохота. Чей-то мужской голос, задыхаясь, произнес: «В последождевой грязи!», повторив выражение, которым я так гордился; помню, я сидел у окна, согреваемый мягким весенним теплом; я записал его на листке бумаги, и меня мгновенно охватило ощущение счастья. Мужчина все повторял и повторял: «В последождевой грязи!» Женщины подхватили эти слова, и все снова в голос заржали.

Между сыром и десертом отец предложил им еще один мой текст, о булыжниках, небе, гвозде и море. В звуках, раздававшихся за столом, слышался медный гул. Беспощадные, неоспоримые фразы придавили меня к полу, заставив корчиться от боли. Один из гостей потребовал, чтобы ему дали зачитать «Дельфина». Другой попросил еще раз повторить «уморительную» концовку моего стихотворения, посвященного листве. Каждая их реплика причиняла мне невыносимую муку. Мои собственные слова, слова, рожденные в мастерской моей души, записанные только для меня и больше ни для кого, но дарившие мне мимолетную иллюзию приближения к гениальности, эти самые слова оборачивались против меня, ощетинившись колючками: вчерашние друзья, они превратились в моих врагов. Они жалили меня, как осы, ранили, как стрелы. То, что я считал величественным, оказалось смехотворным. Я был расплющен собственной прозой.

Меня убивало не столько их глумление, сколько сознание того, что написанное мной, будучи произнесенным вслух, на публику, то есть в каком-то смысле «опубликованным», производит впечатление серости и бездарности. Раз они надо мной потешались, значит, там было над чем потешаться. Я и правда неудачник. Первый — и последний — в моей жизни редакционный совет собрался, не поставив меня в известность и не ставя целью меня обидеть (ведь меня там не было), и единодушно высказался против меня и моих жалких попыток копировать Понжа. Интересно, эти люди так же насмехались бы и над самим Понжем? Я дорого дал бы, чтобы среди моих опусов затесался отрывок из «Ярости выражения». Если бы они оплевали «Гальку» или «Хлеб», я был бы спасен. Но сейчас я был мертв. Мне придется порвать все свои записные книжки, сжечь (на сей раз добровольно) все свои черновики и всерьез заняться математикой. К ней у меня тоже нет ни малейшего таланта, но над моими работами хотя бы не смеются. Если ты средне разбираешься в алгебре, ты просто становишься таким, как все; как тысячи и миллионы посредственностей, которые жили до нас и будут жить после. Но бездарный писатель — это нонсенс. Язык отказывался считать меня своим. Понж, Селин, Жид, Пеги, Доде, Гитри и Кафка отправились в стенной шкаф, составив компанию электрическому удлинителю, а их место на книжной полке заняли Фибоначчи, Уоллис, Риман, Гамильтон, Коши, Абель и Гаусс. Отныне моей реальностью станут таблицы, сложные числа, ядра, поля, последовательности, ряды, множества, определители, собственные значения, леммы, производные и интегралы. Иначе — смерть.

~~~

Выпускной класс. В год, когда я оканчивал школу, мать купила пианино. Мне было категорически запрещено прикасаться даже одним пальцем хоть к одной из клавиш. Но стоило родителям уйти из дома, я выдавал адские джазовые импровизации и композиции в модернизированном стиле Пьера Булеза. Я мстил за годы зубрежки сольфеджио, когда меня сажали перед инструментом, не позволяя трогать клавиши.

Мне удалось на слух воспроизвести некоторые фрагменты из сочинений моих идолов: пару тем Майлза Дэвиса, простенькие вступления моей любимой группы Who. Через несколько тактов, когда музыка становилась слишком сложной, я разрушал мелодию истерическими, безумными, режущими слух импровизациями. Мне хватало самомнения воображать себя одаренным пианистом.

В каталоге моих кумиров, среди мифических персонажей, составлявших пеструю галактику моей «индивидуальности», фигурировали не только писатели, но и музыканты. Возглавлял это семейство Билл Эванс. Никто лучше Билла Эванса не был способен вышибить из меня слезу; я мог часами наслаждаться его осенней аппликатурой — фаланги его пальцев падали на клавиши, как слетает с дерева мертвая листва, — мягкой меланхолией его аккордов, звуками, напоминавшими стук дождевых капель по заросшей мхом лужайке. Билл Эванс не исполнял музыку — он постоянно переживал собственную смерть; казалось, он спокойно, не оборачиваясь, движется навстречу ночи. В его манере было что-то туманное, неопределенное. Слушая его диски, я боялся ему помешать: вдруг он перестанет играть? Эванс производил впечатление хрупкости, уязвимости, неустойчивости — малейшая царапина на моей пластинке в 33 оборота запросто могла его убить. Поэтому я ставил ее на проигрыватель с величайшими предосторожностями.

Слушая Эванса, я нарушал сразу два запрета: включать проигрыватель (это было одно из самых страшных преступлений, в соответствии с семейным уголовным кодексом заслуживающим самого сурового наказания) и слушать джаз. Отец считал джаз телячьим мычанием, воем койота или визгом свиньи, которой режут горло. По его мнению, это была не музыка, а какофония, пригодная только для негров. Благодаря паре-тройке монет, подаренных бабушкой, я при первой возможности мчался на улицу Банье, в магазин «Музыка-2000», и пополнял свой запас сокровищ. Альберт Эйлер, Дюк Эллингтон, Джон Колтрейн, Гровер Вашингтон-младший, Сонни Роллинз, Уэйн Шортер — они ласкали мой слух, я слушал их по многу раз, вникал в каждую ноту, а потом тщательно прятал. Во время очередного родительского обыска все они подверглись тотальному уничтожению, после чего я перешел на кассеты, потому что найти для них тайник было проще.



Я бы с удовольствием серьезно занялся музыкой, в чем признался родителям. Они рассмеялись мне в лицо: они уже дали мне шанс, но я, как обычно, не сумел им воспользоваться; я дебил, тряпка и неудачник. «Ты ничего не умеешь. Ничего. За все хватаешься и ничего не доводишь до конца. Из тебя ничего не выйдет. В любом случае сразу после экзаменов ноги твоей здесь больше не будет, — заявил мне отец. — Мы не собираемся всю жизнь кормить лодыря. Получишь аттестат — и до свидания. Глаза бы мои тебя не видели». Действительность выглядела немного иначе. Я знал, что, если меня примут на подготовительные курсы математического профиля, я получу (надеяться на это было с моей стороны большой глупостью) отсрочку. Мои родители спали и видели, чтобы я стал студентом Высшей политехнической школы, но не потому, что их заботило мое будущее (на него им было плевать с высокой колокольни), а потому, что моя учеба в суперпрестижном элитном учебном заведении дала бы им повод для хвастовства перед знакомыми. Как будто это они сами поступили в Политех.



Одним дождливым октябрьским днем, устав сражаться с векторными пространствами, я решил — благо родителей дома не было — немного помучить наше несчастное пианино. Нотной грамоты я не знал и был вынужден без конца заново подбирать одну и ту же мелодию, но меня это не смущало. Извлекаемые мной звуки меня пьянили. Я закрывал глаза и как ненормальный колотил по клавишам, мечтая о грядущей славе. Я воображал себя не понятым толпой гениальным музыкантом, пока на меня не накатывало чувство стыда. Я вдруг понимал, что все мои мечты — это химера, а на самом деле я не более чем подражатель, паяц, обманщик. Что заставило меня поверить, что я смогу сочинять музыку, не имея ни малейших теоретических познаний, не получив ни одного урока? То, что в моем безумном сознании представлялось мне шедевром, достойным Билла Эванса, в реальности было мешаниной звуков и оглушительной какофонией.

Именно в этот момент буквально из ниоткуда возник отец, вооруженный огромным молотком. «Ах вот оно что! Тебе нравится стучать? Ну, мы сейчас постучим!» С налитыми кровью и ненавистью глазами (злоба вспыхивала в них фейерверками) он принялся с силой колотить по клавиатуре; клавиши искрами полетели по комнате. Одна из них чуть не попала ему в правый глаз. Он с какой-то звериной жестокостью обрушивал удар за ударом, словно исполнял сочиненную в аду сольную арию. Наверное, мне больше никогда в жизни не доведется увидеть, чтобы человеческое существо с подобной дикостью (правильнее сказать — с варварством) расправлялось с музыкальным инструментом. Для меня, почитателя Понжа, это пианино было не просто предметом — оно было вещью. Материализованной поэзией. Пианино — это не абы что. Оно способно порождать будущее, порождать целые вселенные, извлекая их из глубин человеческой души и воплощая наши сумасшедшие фантазии. Каждое пианино гипотетически, в виде потенциальной энергии, содержит в себе музыку Рахманинова и Шуберта, Моцарта и Конлона Нанкарроу.

Над ним витают все когда-либо написанные пьесы, божественные сонаты и сольные партии; там же, окутанные покровом тайны, ждут своего часа мелодии, которые будут сочинены завтра. В этом пианино обитала вся история — грядущая и минувшая — человеческого гения, а мой отец, чье лицо приобрело цвет вулканической лавы, уже крушил, потея и отплевываясь, корпус инструмента, его боковые стенки. Затем он переключился на его верхнюю часть и начал рвать молотом струны. Мне казалось, что пианино кричит от боли.

Вернулась мать. Я думал, что она — все-таки пианино принадлежало ей — остановит это святотатство. Ничуть не бывало. Напротив, она была счастлива одновременно со «Стейнвеем» избавиться от сознания собственной неспособности к музыке (она уже несколько месяцев безуспешно разучивала «К Элизе»). Радостно подпрыгнув, словно собачка, встречающая на пороге хозяина и возбужденно машущая хвостом, она заверещала: «Так и надо! Так и надо! Тебя предупреждали, говнюк!», подбрасывая пылающих углей своей жестокости в топку отцовского безумия. Эта женщина, моя мать, так откровенно наслаждалась зрелищем, аналога которому, возможно, не существует ни в истории семейных пар, ни в истории музыкальных инструментов, что ее вопли звучали почти как песня.



На шум пришел сосед с нижнего этажа, месье Сонье. Это был отставной военный, с которым отец не раз консультировался по поводу отправки меня в военное училище. Как и следовало ожидать, Сонье обрадовался при виде гибели агрегата, мешавшего ему спокойно смотреть телевизор. На его изрытом морщинами, в красных прожилках лице расцвела улыбка — полагаю, так же улыбались в нацистских концлагерях охранники, чья ненависть к искусству могла сравниться только с их ненавистью к человечеству. «Я больше не буду играть! — лучась счастьем, сказала ему мать. — И он тоже не будет!» — «Вот как?» — одобрил вояка и потопал к себе, торопясь сообщить благую весть своей унылой супруге.



На этом эпизод с пианино не закончился; мне пришлось помогать выносить из квартиры останки инструмента. Затем мне было приказано на неделю исчезнуть из дома: «Ночуй где хочешь, только не здесь!» Не смея беспокоить никого из лицейских товарищей, я предпочел временно поселиться у нас в гараже, практически пустовавшем: машина, как выражался отец, «спала на улице». Гараж по сравнению с подвалом представлялся мне менее враждебным и мрачным и более уютным местом — к тому же мне всегда нравился запах бензиновых паров. Я устроился там вдали от всех, соорудив себе стол из груды покрышек; ложем мне служило старое заднее сиденье, которое я застелил одеялами в пятнах машинного масла. Свет горел исправно, и я мог спокойно заниматься. Поскольку я учился на полупансионе, то обедал в школе и заодно набивал рюкзак кусками хлеба на вечер. В этом убежище я провел восхитительную неделю. Меня никто не дергал и не беспокоил; в узком тесном коридоре, которым никто никогда не пользовался, был чудесным образом оборудован туалет. Там, над раковиной, я мылся, правда, холодной водой. За все время своего пребывания в гараже я ни разу не сменил одежду, но никто в классе этого не заметил. Заниматься там было на удивление комфортно — меня убаюкивал шум подъезжавших и отъезжавших машин, рокот моторов, скрип шин и хлопанье дверей. В детстве я мечтал работать на автозаправке и сейчас как никогда близко подошел к осуществлению своей мечты. Рядом со мной стояло сломанное пианино, похожее на выпотрошенного кашалота; мне было больно на него смотреть. Какая горькая судьба — погибнуть от рук моего отца. Мне до сих пор везло больше.

~~~

Высшая математика. Дела принимали серьезный оборот: мне предстояло поступать в Политех. Все учителя в один голос советовали мне идти на подготовительные курсы в Высшую нормальную школу, но родителям было чихать на их рекомендации. Отец считал гуманитарное образование пустым времяпрепровождением, предназначенным для шарлатанов, наркоманов, деклассированных элементов и прочих подонков общества. Напрасно я объяснял, что мои работы по истории и философии постоянно ставили в пример другим ученикам; они оставались глухи. Я обязан был поступить в Политехническую школу; провал воспринимался бы как провокация. Отныне они разговаривали со мной так уважительно, как никогда прежде, как будто я уже покорил этот Иерусалим высшего образования.

Я, со своей стороны, чувствовал, что совершаю грандиозную ошибку. С первых же лекций, посвященных теоретико-множественному подходу, которые в ускоренном режиме читал месье Санш — кстати, организатор всемирно известного Орлеанского фестиваля современной музыки, — я понял, что мне не выплыть. Все эти логические конструкции и путаные символы на всю жизнь внушили мне отвращение к математике. Должен честно признаться, что я еле тянул. В том, что касается математики, до меня все всегда доходило в последнюю очередь. Я прекрасно сознаю, что быстрота мышления свойственна высокому интеллекту, но мой функционировал иначе: я упорно вгрызался в материал, никогда не перескакивал через тему и медленно проворачивал в мозгу новое знание. Зато стоило мне его понять, усвоить, переварить, и больше ничто на свете не могло сбить меня с мысли, я жонглировал абстрактными понятиями с той же легкостью, что Понж словами; дифференциальные уравнения и тензоры становились мне близкими и родными, как домашняя кошка. Я чувствовал себя с ними своим в доску и не ждал от них никакого подвоха. К сожалению, темп в подготовительном классе был взят такой, что никто не позволил бы мне канителиться, пытаясь укротить трудные понятия и заставить их плясать под мою дудку и в моем ритме. Нас учили под лозунгом «Успевай или сдохни». Я только-только начинал разбираться в хитросплетениях теории, ухватывать ее суть, а то и красоту, как нам предлагали новую тему, требуя, чтобы мы проглотили ее в один присест, не пережевывая. У меня копились несделанные задания и отрастали «хвосты», неоспоримо свидетельствуя, что я чудовищно ошибся с выбором пути.

Я думал, что мои сокурсники переживают тот же кошмар, но это было не так. Большинство из них очень скоро совершили настоящий рывок, а некоторые после этого и вовсе нормально втянулись в учебу. Интеллектуальному изнасилованию подвергся только я, вечно отстающий. Мне доставались все шишки, и никто никогда меня не пожалел — ни преподаватели, ни другие студенты, ни учебная программа; когда мне казалось, что я наконец понял часть параграфа, дальше следовало определение, лемма или примечание, свидетельствующее о том, что я все понял неправильно. Мне ни разу не удалось вывести ни одного стройного доказательства. Мои аргументы базировались на ложных посылках. Каждый вызов к доске оборачивался унижением. Я нес чушь, что-то несвязно бормотал, и всем становилось ясно, что я из себя представляю; вскоре на меня вообще перестали обращать внимание — я сделался невидимкой.

Как ни странно, читая лекцию, месье Санш неизменно смотрел на меня; ее содержание он подробно записывал на доске, не позволяя себе никаких сокращений или упущений; все, что чертил его мел, следовало принимать таким, как есть.

Его строгость, ясность мысли, точность формулировок вызывали в нас уважение. Но в том, что касалось меня, его труд был метанием бисера перед свиньями. Тем не менее он относился ко мне хорошо, зная от коллег, что в других дисциплинах я проявляю себя намного ярче. Мне это служило утешением и проливало бальзам на мои душевные раны, но я окончательно отказался от идеи поступить в престижную инженерную школу.

Я был бы счастлив провести сотни часов, изучая Бергсона, переводя Гегеля или с фломастером в руке перечитывая фотокопию лекции о понятии истины у Хайдеггера, но все это будет в другой жизни. Я понимал, что гублю собственное будущее, что из-за неудачного расклада, выпавшего на мою долю, закончу свои дни жалким школьным учителем и буду объяснять детям, как работает гидравлическая система, стиральная машина и телевизионная антенна. Это будет фиаско. Взрослый мир, который и без того внушал мне желание приставить к виску холодный металл пистолета, сведется к простейшим уравнениям, смазочным маслам, электрическим цепям, лампам и примитивной механике. Все это заранее вызывало у меня тошноту.

Предвидя, что провал на экзаменах убьет меня в любом случае, я решил пойти ва-банк и написал длинное письмо, адресованное директору одного из самых известных парижских лицеев, и обрисовал каждодневные муки студента, сделавшего неверный выбор. Я представил себя — не жалея красок — жертвой порочной, неэффективной системы: я был гуманитарием, из которого пытались слепить технаря.



Вопреки ожиданиям я получил из лицея вежливое интеллигентное письмо с положительным ответом. Тронутая моей искренностью и лихорадочным тоном обращения, директор лицея — это была женщина — сочла, что моя просьба не просто может быть рассмотрена, но что она должна быть рассмотрена в срочном порядке. К своему жалобному и испуганному письму, составленному в тональности адвокатской речи, я приложил табели за одиннадцатый и двенадцатый класс, а также фотокопии своих выпускных работ по французскому языку и по философии. Ответ из лицея привел меня в невероятное возбуждение; я не думал о карьерных перспективах, я даже не думал о том, что, может быть, стану студентом Высшей нормальной школы; я думал только о том, какие книги буду читать в рамках программы, на какие темы писать сочинения, какие тексты анализировать и какие лекции по философии слушать. Мой сумасшедший демарш не включал в себя никакого расчета, он был полностью и абсолютно бескорыстным; я предвкушал счастье учиться тому, что тебе нравится, знакомиться с предметом, коим страстно увлечен, и изучать творчество авторов, перед которыми преклоняешься.

Директор назначила мне встречу в лицее. Я готовился к ней в величайшей тайне, не поставив в известность своих домашних тиранов. Однажды утром, якобы отправившись на лекцию по физике, я помчался на вокзал и сел на поезд до Парижа. Ехал я зайцем, потому что денег на билет у меня не было. К счастью, обошлось без контролеров.

Меня пригласили к 14 часам; в Париж я прибыл около девяти утра и пошел на кладбище Пер-Лашез, на могилу Реймона Русселя. Он был погребен один в склепе, предназначенном для целого семейства. Меня пленила эта чисто русселевская странность. Его одиночество словно перекликалось с моим. Я положил на надгробный камень наскоро состряпанное стихотворение и двинул на кладбище Монмартр, нанести визит Стендалю и Саше Гитри. Времени навестить Пулу на Монпарнасском кладбище у меня уже не оставалось. Что касается Жида и Пеги, то они покоились в Кювервилле-ан-Ко и Виллеруа соответственно, но я все-таки успел постоять возле дома 1-бис по улице Вано, где закончил свои дни автор «Коридона». Там мне встретилась любезная пожилая чета; как выяснилось, они знали Жида и считали его позером: «Он читал на ходу! Или делал вид, что читает!»

В холле лицея я нашел секретаря, которая фальшивым тоном сообщила мне, что сейчас директор принять меня не может и что она мне «перезвонит». Интересно, каким образом, подумал я, если я не оставлял им никакого телефонного номера. Много лет спустя я узнал, что произошло. Отец перехватил адресованное мне письмо, приехал в город накануне назначенной мне встречи, потребовал, чтобы его провели к начальству, и угрожал, что устроит скандал, если его просьба не будет удовлетворена. Он вел себя так нагло и сулил директрисе такие неприятности, что она поспешила избавиться от него, а заодно и от меня. Он посмел оскорбить эту славную женщину, согласившуюся допустить меня в святая святых; он обвинил ее в безответственности: она зазывала меня в Париж, зная, у меня за душой нет ни гроша, да еще и посреди учебного года, при том, что всякому очевидно, что резкая смена программы будет для меня смерти подобна. Он пообещал, что в следующий раз придет с адвокатом и доведет дело до суда; под конец, совсем ошалев от злости, он опустился до еще более низких, хотя и туманных угроз.



Моя карьера гуманитария завершилась, так и не начавшись. Неужели мне суждено на всю жизнь остаться воображаемым литератором, виртуальным интеллектуалом? Я никогда не буду заниматься делом, которое люблю. Я никогда не стану собой: мой последний шанс обрести себя разбился об отцовское вмешательство. Ему мало было убить мое будущее, он меня еще и опозорил.



Потерянный, опьяневший от одиночества, оглушенный случившимся, я брел столичными улицами куда глаза глядят; солнце трогало своими золотыми пальцами камень домов, словно пускало в них стрелы. Было шумно и грязно, вокруг сновали толпы народу. Многолюдье и суета меня пугали. Я дрейфил перед этим городом. Наверное, я и правда был не готов ступить на его сцену. На набережной Сены я задержался возле одного букиниста, чтобы полистать памфлет Селина. Букинист грубо погнал меня прочь. Я вернул на место книжечку и присел на ступеньку напротив Нотр-Дама. Стояла мягкая осень. На растениях, зданиях и людях лежала влажная рыжина, переходящая в блеклую желтизну. Действительность выглядела удручающе. Я сел в метро — снова без билета — и поехал на Аустерлицкий вокзал. На обратном пути контролеров тоже не было. На следующее утро, ровно в восемь, я уже стоял у доски и решал задачу по термодинамике с применением цикла Ленуара.

~~~

Второй год подготовительных курсов. Это была катастрофа. В первый год учебы на курсах я не успевал делать домашнее задание по высшей математике и списывал его перед уроком, но я понимал, что списываю. Во второй год я не понимал уже ничего. Я превратился в видимость студента. Я существовал внутри непрекращающегося кошмара. Я мечтал о том, чтобы началась война и была объявлена всеобщая мобилизация — тогда мне не пришлось бы идти на урок. Формулы, написанные на доске, вопили о моем невежестве, служа подтверждением не только моей беспомощности, но и моей ненависти к точным наукам.

Физику нам преподавала вечно всем недовольная дуэнья; математику — бывший вундеркинд, не способный связать двух слов (впрочем, он обращался только к таким же, как он, одержимым алгеброй, а им объяснения не требовались); химию — темпераментный щеголь в безупречного кроя костюме (с платочком в кармашке) и в галстуке-бабочке, но, чтобы успевать за стремительным ходом его мысли, мне не хватало способностей. Что-то в моем мышлении, как сказал бы Кант, блокировало доступ уравнениям и формулам и превращало гипотезы, доказательства и концепции в нечто отвратительное. В моем готовом взорваться мозгу за прошедшие месяцы образовалась такая каша, что я уже не понимал, что такое натуральное число, дробь, прямая, дифференцирующая функция… Из-за обилия теории и определений эти сущности утратили свою былую прекрасную очевидность. Все, что я изучал из-под палки, сделалось на сто процентов непроницаемым; в кору моего головного мозга не мог пробиться ни единый лучик света.



Один из наших экзаменаторов, специалист по теории вероятностей и финансовой математике и отец моего румынского друга, при виде моего осунувшегося лица и налитых кровью глаз поставил мне диагноз: нервная депрессия. Я никогда не думал, что меня коснется эта напасть; отец при слове «депрессия» впадал в ярость, считая ее уделом слабаков, симулянтов, хлюпиков, педерастов и прочих почитателей Жида. По его мнению, это вообще была не болезнь, а дурь, которую могли себе позволить только нечистые на руку представители творческой интеллигенции, из-за которых система социального страхования терпела вечный дефицит. «Два пинка под задницу, и на работу!» — с презрением и злобой говорил он о пациентах, посмевших пожаловаться на депрессию.

Тем же вечером (дело было в ноябре, и стены домов хлестал ледяной дождь), после того как я сообщил родителям о высказанном преподавателем предположении, отец, вне себя от ярости, вскочил с места и опрокинул стол. Тарелки, стаканы, кувшин с водой полетели на пол. «Вон! — заорал он. — Вон отсюда!» — и для пущей убедительности пнул ногой нашу собаку, несчастного бассет-хаунда. Бедная псина отлетела к кухонной стене, пронзительно взвизгнула, отчего у меня едва не лопнули барабанные перепонки, и поспешила укрыться в своей корзине, где сжалась в дрожащий комочек, полагаю, мечтая раствориться в пространстве.

Отец, как в старые добрые времена, схватил меня за волосы, протащил до гостиной и шибанул головой об оконное стекло, выбив его. Следом за осколками вниз полетел и я. Я лежал на грязной лужайке под дождем; из порезов сочилась кровь. Я притворился, что потерял сознание — не столько ради того, чтобы избежать новой серии ударов, сколько ради того, чтобы смутить противника. Какая наивность! Отец, плюнув на ливень, выскочил на улицу и принялся ногой колотить меня по ребрам на манер футбольного мяча. На нем были ботинки с острыми мысами, и я закашлялся. Затем, точно как в борьбе без правил, одновременно жуткой и потешной, я медленно поднялся. Руки у меня тряслись. Я уставился на отца немигающим взглядом и сделал шаг вперед.

Он тут же почувствовал, что на этот раз зашел слишком далеко. Я был готов умереть, но защитить свое достоинство. Колотушки, математика — я всего этого переел. Хватит! Раствор перенасытился. Я подобрал с дорожки, окаймлявшей печальный ряд туй, булыжник (привет Понжу) и сделал к моему родителю еще два шага. Он в одну секунду побледнел: «Эй, ты что? Брось эти шуточки…» Я медленно приближался к нему. «Говорят тебе, прекрати!» Я бросил булыжник на землю и плюнул ему в лицо.

В следующий миг он слишком знакомым мне жестом выставил вперед локти, прикрывая голову. Этот рефлекс остался со мной навсегда; я распознаю его среди тысяч других — он выдает тех, кто в детстве подвергался жестокому обращению со стороны взрослых. Сейчас отец — гротескно слабый, уязвимый — стоял передо мной, словно приговоренный к казни, напрасно молящий о пощаде. Он был жалок. Отныне наши роли поменялись. Я знал, что больше не позволю ему тронуть меня и пальцем. Я заставил его принять позу жертвы: пусть всего несколько мгновений, но он побывал в том скрюченном, плаксивом пространстве абсолютной заброшенности, где тонет достоинство, где умирает будущее и где самая жизнь угасает с каждым новом разом. Эти мгновения не покинут его никогда.