Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Зоопарк» забуксовал. Я написал Анаис длинное письмо, но порвал его. Затем я начал небольшое эссе, посвященное Жиду, но и тут не продвинулся: я не знал, о чем писать, кроме своего безмерного перед ним восхищения. Я чувствовал себя несчастным и задумал новый роман под названием «Африка прекрасна». Прототипом главной героини была Анаис, но она наотрез отказалась прочитать хоть одну страницу. Как-то в среду, ближе к вечеру, я позвонил к ней в дверь. Мне открыл ее отец; в глубине темного коридора я заметил девичью фигуру. «Только не он!» — крикнула она. Отец смерил меня долгим взглядом, пожал плечами и молча закрыл дверь. Это было чудовищное унижение. Я дал себе клятву, что в один прекрасный день, когда я научусь просто и безыскусно рассказывать людям голую правду, я напишу роман унижения — как бывают романы воспитания. Я открою новый литературный жанр. Тогда, и только тогда, я, возможно, докажу, что имею право именоваться гением.

~~~

Девятый класс. У нее были щербинки между зубами. Она стала математиком, известным специалистом в области многомерных пространств. Я видел ее книги, вышедшие в научных издательствах, о формуле Стокса и интеграле Лебега. Программа математики девятого класса относительно проста, но уже тогда никто — ни ученики, ни учителя — не мог сравниться с выдающимися математическим способностями Амели Монтальво.

У нас с Амели был секрет: я познакомил ее с «Тесными вратами» Жида, прочитав на перемене лучшие, по моему мнению, отрывки из книги, после чего между нами завязалась дружба. Я не испытывал к ней влечения, но не потому, что находил ее некрасивой; как раз напротив, потому, что она была слишком красива: высокая (на голову выше меня), стройная, с фигурой балерины (она занималась гимнастикой, и мы были уверены, что ей прямая дорога в кордебалет Оперы). Когда она впервые появилась у нас в классе (она была новенькая), я сразу решил, что нечего и думать к ней подкатиться. Я не обладал ни одним соблазнительным качеством: невысокого роста, дико комплексующий по поводу своего носа, я чувствовал себя с ней коротышкой и уродом. Единственное, что, помимо Жида, нас объединяло, были брекеты, которые приходилось носить нам обоим; их металлические полоски (острыми краями царапавшие нам изнутри щеки) сверкали на солнце, не давая улыбаться во весь рот. Если я казался скорее мрачным и редко раздвигал губы в улыбке, то не только потому, что дома меня колотили; мне ужасно не хотелось выставлять напоказ свои клыки.

Однажды мы сидели в классе для самостоятельных занятий и вместо уроков тайком читали Жида. Я попытался поцеловать ее в щеку, но она резко отдернула голову, и мой поцелуй пришелся ей в затылок, в гущу ее волос цвета спелой соломы. Мы оба засмеялись.



Благодаря Жиду и брекетам мы ощущали себя сообщниками, и она поведала мне свою тайну. Она жила чужой жизнью. Ее младшую сестру, умершую в возрасте восьми месяцев, тоже звали Амели. Она первой рискнула исследовать этот мир и скончалась в результате кровоизлияния в мозг. Весь кислород, каким дышала Амели-2, изначально предназначался Амели-1. Моя Амели не жила — она заменяла умершую. Вместо роли младшей сестры ей выпала роль заместительницы старшей. Родители относились к ней так, словно она была не собой, а той, другой. Она воплощала собой сестру, родившуюся второй раз. Ее реинкарнацию. От живой Амели ждали, что она проживет жизнь Амели мертвой. Всю любовь, всю нежность, полагавшиеся первой, родители целиком и полностью перенесли в другую систему координат, как в инерциальной системе отсчета, на ту, что оказалась под рукой, — вторую. Они постарались вдохнуть в нее чужую сущность.

Ей покупали такие же игрушки, как умершей сестре. Ее любили, но не ради нее самой, а ради другой. Это выглядело странно: как будто единственным законным ребенком мог считаться тот, кто родился первым, как будто хронология появления на свет подразумевала некую иерархию. То же самое наблюдается в любовных отношениях, когда нас влечет к замужней женщине; мы понимаем, что ее муж или спутник заполучил ее только потому, что ему повезло познакомиться с ней раньше нас. В подобных случаях не следует опускать руки; надо, несмотря ни на что, испытать удачу и ликвидировать искажение; может, я и не первый по времени, но я точно знаю, что я первый по праву. Даты не значат ничего, для любовных отношений они не представляют никакой ценности. У чувств своя логика, и она не имеет ничего общего с историей. Никто не смеет присваивать себе женщину только по причине того, что сумел опередить других; она свободна, и тот, кому удастся отбить ее у предыдущего любовника, докажет ей, что ее судьба — быть не с тем, с кем она была вчера, а с тем, кто с ней сейчас и будет завтра утром.



Жизнь не радовала Амели; она страдала от несовпадения с собой, от необходимости постоянно угадывать, что сделала бы на ее месте сестра. Вообще-то говоря, ее существование длилось уже пятнадцать лет, и она вполне могла бы претендовать на статус старшей. Амели-1 оставалась старшей в смерти; Амели-2 воплощала старшинство в жизни. Родители заваливали ее подарками, которых недополучила другая. По воскресеньям они неизменно ходили на кладбище: участок В, аллея 24. Прототип Амели покоилась, словно под куполом, в тени пурпурного бука с искривленным стволом, ветки которого даже зимой были покрыты мертвыми листьями.

На маленьком надгробии были выбиты две даты, не означавшие ничего: кладбищенская Амели родилась, но не умерла, потому что ее эстафету подхватила моя Амели. Амели из плоти и крови крестилась на могилу закопанной Амели, давно превратившейся в химеру; эти регулярные посещения должны были напоминать моей подруге, от кого она ведет свое происхождение.



Она часто плакала у меня на груди. Я гладил ее по волосам, стараясь не слишком прижимать ладонь, чтобы она не подумала, что у меня на уме что-то не то. На субботней барахолке возле парка я за два франка купил странную книжонку, и уже в понедельник мы начали ее читать. Книжка называлась «Внутренний опыт». Мне уже приходилось слышать имя автора — Жорж Батай: в муниципальной библиотеке, расположенной неподалеку от собора, в саду резиденции епископа, ему был посвящен отдельный зал — довольно мрачное помещение, пропахшее мастикой для паркета. Незадолго до смерти Батай возглавил это заведение, из высоких окон которого открывался вид на тополя, ивы и каштаны — три самых печальных дерева в истории Творения.

Книжка привлекла мое внимание не только именем автора, но и своей обложкой — пожелтевшей, с обтрепанными углами, с немного выцветшими буквами и штампом «Университетская библиотека — филологический факультет — Орлеан». Все в ней казалось «аномальным» и обещало трудности чтения; с моей тогдашней любовью к зауми лучшего и желать было нельзя. Под фамилией автора красивым красным шрифтом были напечатаны загадочные слова «Сумма атеологии», а под ними — римская цифра I, означавшая, что помимо этого первого тома должны существовать и другие. Еще там стояла пометка «дополненное и исправленное издание»; и правда, оно включало «Метод медитации» и «Послесловие 1953 года». Наконец, я обнаружил три волшебные буквы NRF[6] — бесспорный знак высокого престижа. Подобное количество сложностей и неясностей меня пленило; из всех книг, прочитанных мною к тому времени, название этой было самым непонятным, самым таинственным и в каком-то смысле самым отталкивающим.



Я никогда не отличался склонностью к медитации; судя по всему, это измерение человеческого существования останется для меня недоступным до конца моих дней. Очевидно, я что-то упускаю — если только под «внутренним опытом» не подразумевать саму литературу. Она, и только она оправдывает мое бытие.

На первых же страницах Батай пишет: «Не люблю узких определений». Благодаря ему, вскоре пополнившему список моих кумиров (чтение его текстов требовало неимоверных усилий, каких позже потребует от меня изучение трудов по математике), я понял, что божественное слово может быть произнесено и атеистом: сказанное Кафкой есть продолжение Глагола, реченного на Синае; фраза Пруста есть продолжение первородного Слова. Если Бог существует, то он явлен не в исповеди и не в гостии, вернее, не только в них; мы находим Его не на кресте, вернее, не только там, но и на порыжевшей от времени странице литературного шедевра. Там селится вера; здесь живет истина.



Амели взяла у меня книгу и проглотила ее за неделю; потом она сделала с нее фотокопию и отдала в переплетную мастерскую. Одна фраза на странице 59 растрогала ее до слез: «Никто, думаю, не может дойти до края бытия в одиночку». Эта глубокая и яркая, как вспышка молнии, мысль, достойная нескольких курсовых работ студента философского факультета, девочке-подростку с раздвоенным сознанием показалась не более сложной для понимания, чем детская загадка, какие печатали на вкладышах к ирискам «Карамбар». Дело в том, что Амели предстояло идти к краю бытия за двоих, точнее говоря (не уверен, что выражаюсь ясно), ей предстояло одной двигаться к краю чужого бытия. Это не имеющее решения уравнение толкало ее к психозу, что проявилось в нескольких приступах эпилепсии; сегодня я сознаю, что увлечение математикой, позволявшее ей отвлечься от реальности и полностью погрузиться в абстракции, стало для нее выходом и дало возможность жить дальше.

В спальне ее родителей висела только фотография покойной Амели в черешневой рамке; однажды вечером, воспользовавшись тем, что их не было дома, она разбила антибликовое стекло и порвала ее. Позже она отказалась зваться Амели и превратилась в Шарлотту. Свои книги по математики она подписывает этим именем. Она не то два, не то три раза пыталась покончить с собой. Во время пасхальных каникул я ходил навещать ее в клинику «Добрая забота», расположенную неподалеку от площади Сен-Лоран, где она жила. Она открыла газ; домработница обнаружила ее лежащей без сознания на кухне и вызвала неотложку. Еще чуть-чуть, и было бы поздно. С того дня мы все были обязаны называть ее Шарлоттой. Если кто-нибудь из одноклассников или учителей ошибался, у нее начинали течь слезы. Она утирала их своими длинными пальцами с розовыми ногтями, а потом улыбалась, и мы могли видеть ее зубы с щербинками между ними.

~~~

Десятый класс. Детство истончалось. У меня изменился голос — я говорил как в бочку. Глядя в зеркало, я больше не узнавал себя. Я вырос — это стыдливое выражение употребляют, чтобы сказать, что дети тоже старятся, пока не превратятся в отвратительных созданий, именуемых взрослыми.

Аманда Эббель никогда на меня не смотрела; она меня попросту не замечала. Мне нравились ее щеки цвета сливы. Мы с ней лучше всех в классе писали сочинения. Когда я обращался к ней, слова выходили у меня какими-то искореженными; я жутко боялся ее разочаровать и сам стыдился того, что говорил. Стоя в ванной перед зеркалом, я приказывал себе стать привлекательным. Строил гримасы: хмурил брови, напуская на себя серьезность, и щурил глаза, надеясь выглядеть загадочным. Мне хотелось видеть в себе человеческое воплощение обложки книги Батая. Увы! Сталкиваясь с ней, я ощущал себя гномом, лилипутом, клопом.

С вечера или рано утром я заново изобретал себя, но стоило мне увидеться с этой потрясающей красавицей (ее вьющиеся волосы напоминали мне нотный стан, изображенный на трепещущем на ветру флаге), как все мои изобретения обращались в прах. Я каждый раз клялся себе, что буду на высоте, и каждый раз мне не хватало смелости. Я был не просто трусом — я был образцом трусости. Словечко «ничтожество», которым я так охотно пользовался в своих сочинениях и в набросках своих вдохновленных Джойсом романах, на самом деле было как будто придумано лично для меня. Моя сметанная на живую нитку решимость разваливалась, едва я попадал в критическую ситуацию.



В любви бессмысленно устраивать себе тренировки или репетиции; все, что создано в лаборатории, по определению отрезано от реальной жизни, следовательно, бесполезно. Мы слишком зацикливаемся на себе и слишком мало думаем о другом человеке. К сожалению, любимая женщина — это не дерево и не стена; она произносит слова; она испытывает свои желания; у нее есть свои вкусы, свой характер и собственная индивидуальность; когда мы стоим у себя в ванной, мы просто не в состоянии постичь всю совокупность этих элементов. Господи, я был неотразим, когда вчера вечером мыл над раковиной руки или совсем недавно ловил свое отражение в автобусном окне; жалко, что ее не было рядом со мной и она не могла насладиться тем редким моментом, когда я выглядел действительно красивым. Она упустила этот шанс, за что я был на нее сердит. К тому времени, когда мы наконец увиделись, тяготевшее надо мной проклятие вернулось, а моя красота осталась где-то там, в зеркале над раковиной или в оконном стекле автобуса.



Аманда Эббель жила у тетки; эта бедная женщина, косая на один глаз и покрытая фурункулами, вдовела уже тридцать лет. Она была феноменально уродлива, и первое время мы над ней смеялись, но потом полюбили ее за сердечность и вкусные пироги с ревенем, которыми она угощала нас, когда в среду или в субботу Аманда приглашала часть класса к себе в гости. Их светлый дом на бульваре Александра Мартена выходил в засаженный цветами сад, где ржавела рама от качелей. Никто не знал, зачем она там стоит — забытая, бесполезная, никому не нужная. В восхищении и страстной любви к прекрасной Аманде со мной соперничал Иван Мозек. Он был выше всех парней из нашего потока и одевался как киноактер 1930-х годов — костюм-тройка с нагрудным кармашком и галстуком-бабочкой. В дни самостоятельных занятий в классе он щеголял нарядом, бросавшим вызов моде и эпохе, и вызывал всеобщее изумление. На экзамен по математике он пришел во фраке и сорочке с воротником-шалькой — ни дать ни взять персонаж фильма Жана Ренуара; сзади у него свисали похожие на хвост трески прямоугольные фалды, щекотавшие его подколенные ямки. На уроках физики и химии он, повинуясь какому-то суеверному ритуалу, появлялся в ливрее, как будто позаимствованной у портье нью-йоркского отеля.

Он гордился своими жабо в пышных складках и своими знаменитыми слаксами. «Я — последователь Барреса», — объяснял он, хотя никто из нас не понимал, что он имеет в виду. Лично я знал, кто такой Морис Баррес, благодаря знакомству с жизнью и творчеством Жида (в молодости Жид считал автора «Вдохновенного холма» своим учителем), но не сообразил, что речь идет именно о нем. Родители бросили Ивана Мозека в пятилетием возрасте, и его воспитывала бабка, дружившая с теткой Аманды. Отсюда вытекало, что он пользовался преимущественным доступом к моей музе. Он с раздражающей частотой повторял мне, что у меня нет «никаких шансов» и что красавица предпочитает высоких парней.

Я сочинял стихи и немедленно рвал их в клочья. Это были плохие стихи. Потом я открыл томик Гюго, переписал оттуда несколько самых лучших стихотворений и выдал их Аманде за свои. Меня разоблачил Иван Мозек — несмотря на юный возраст, он хорошо знал поэзию. Моя чаровница показала ему стихи, очень ей понравившиеся, и этот хлыщ раскрыл мой обман. Создание, на котором я мечтал как можно скорее жениться, осыпало меня градом жестоких оскорблений. Еще долгие недели я не смел на нее и взглянуть, а она перестала приглашать меня на свои замечательные полдники. Я погрузился в Жида и Сартра, надеясь утопить в них свою печаль (они к этому привыкли); книги идеальное (гораздо лучше церкви) место, чтобы поплакать.



Мозек, явно живший не в своем времени, решил вызвать меня на дуэль. К середине 1980-х эта практика не пользовалась широкой популярностью и давным-давно вышла из употребления. Он выбрал шпаги — свое любимое оружие, поскольку, по его словам, его дед был чемпионом Франции по фехтованию. Я отказался наотрез. Вскоре он начал нарочно попадаться мне на глаза под ручку с Амандой; он обнимал ее и целовал у меня под носом; на уроках они блаженно улыбались друг другу, на переменах лучились счастьем, а после школы и вовсе демонстрировали любовный экстаз. Меня это мучило. Она предпочла мне кого-то более яркого, но менее глубокого, иначе говоря, подделку. Меня всегда злило, что женщины не в состоянии разглядеть во мне мою истинную суть, не способную лгать; ту сияющую точку жгучей правды, где сходятся невыразимые страдания; тот перекресток путей, где встречаются мои жалкие аватары и молчат, не в силах вымолвить ни слова. Мозек был фальшивкой. Сталкиваясь со мной, они с Амандой издевательски смеялись; они меня убивали. Чтобы исцелиться от нанесенных мне ран, я постарался стать лучшим по всем предметам, и это мне удалось. Я слушал печальную музыку, смотрел на дождь и в десятый раз перечитывал «Яства земные». В зале Жоржа Батая я заказывал самые сложные эссе и забытые романы — так я им мстил. Потом Мозек незаметно изменился; он стал медленнее двигаться и ходить с трудом. Его поразила орфанная болезнь, повлекшая за собой атрофию мышц. Мы с ним сблизились; он больше не смотрел на меня сверху вниз. Но главное, прекрасная Аманда, роковая красавица Аманда, бросила его, едва проявились первые симптомы. Он ссутулился, сморщился и побледнел; перестал заниматься спортом и почти не выходил из дома. Он совсем пал духом, хотя старался этого не показывать и постоянно отпускал шуточки насчет своей болезни, наших учителей и одноклассников. Нельзя сказать, чтобы он слишком долго переживал из-за разрыва с Амандой; перед ним стояли другие, гораздо более серьезные проблемы. Его бабушка, кутавшаяся в старое пальто, заботилась о нем как могла; когда Мозек засыпал после обеда, мы с ней сидели на кухне, и она плакала, одновременно полируя полотенцем и без того сияющую посуду. «Неизвестно, что с ним будет через год, — повторяла она. — Может, его уже не будет в живых. Но я знаю моего мальчика. Он сильный. Он будет бороться». По ее взгляду я понимал, что это не столько утверждения, сколько вопросы; я отвечал: «Да, конечно» — и в жутком расстройстве шел домой.



Аманда меня больше не интересовала. Отныне я избегал смотреть на нее — из презрения. Она увлеклась дзюдоистом Тьерри Мольро — накачанным парнем, приехавшим из провинции Бос. Здоровье Мозека стремительно ухудшалось, и вскоре он уже не мог держаться на ногах. Он целыми днями сидел перед телевизором; по средам этот пятнадцатилетний мальчишка (он пошел в школу на год раньше) напряженно следил по третьему каналу за дебатами в Национальной ассамблее. Как-то раз, когда я обедал у них, на светлой кухне, где витали ароматы чеснока, он беззвучно постучал ложкой по флану, приготовленному бабушкой, перевел взгляд на меня и с горькой иронией в голосе сказал: «Вот, Муакс, чем теперь наполнены мои дни…»



Благодаря Мозеку я стал лучше играть в шахматы. Он был настоящим мастером дебютов, которые изучал по заумным пособиям. Ему уже было трудно передвигать фигуры, и он часто ронял их на доску; тогда нам приходилось вспоминать, где что стояло, и восстанавливать расположение шахматных войск. Могу ли я думать, что проник в душу этого поклонника Барреса? В силах ли я вообразить его боли, его страхи, его бессонные ночи? Я никогда не спрашивал его, как он себя чувствует. «Хотелось бы мне начать все заново, — бросил он, забирая моего последнего слона. — Знаешь, — вдруг добавил он, — я ведь никогда не спал с Амандой. Я старался, чтобы все в это поверили, но ничего не было». — «Она не хотела?» — спросил я. Мозек протянул руку к клетке В6, взял моего коня и посмотрел мне прямо в глаза; казалось, он собрал все силы, чтобы его взгляд не дрогнул. «Девчонки всегда навевали на меня скуку», — сказал он. Меня потрясло выражение его лица; от него веяло летней грустью, печалью августа и пустых улиц. «Надеюсь, я не умру в этом году». Я уставился на мертвую доску, где стих шум битвы. «На самом деле я влюблен в тебя». Через неделю его увезли в Париж, в больницу. Больше мы не виделись. Он оставил Аманде письмо, написанное фиолетовыми чернилами почерком с завитушками, в котором умолял ее, когда его не будет, выйти замуж за меня.

~~~

Одиннадцатый класс. Стелла Сулейман носила романтическое имя, но целиком принадлежала реальной действительности, где дождь мокрый, лужи грязные, а смерть убивает. Она пришла к нам в школу в одиннадцатом классе. Я влюбился в нее с первого взгляда. Я писал ей пламенные, безумные, неистовые письма. Длинная шея, хрупкие плечи, белые щеки — она словно сошла с рисунка Модильяни и решительно отличалась от остальных наших красавиц. Когда она улыбалась, ее улыбка как будто поднимала театральный занавес, за которым открывались безупречные, как с рекламы зубной пасты, зубы. Она была чернокожая и родилась в Новой Зеландии. Ее повсюду таскал за собой отец-дипломат, бросивший ее мать, прибившуюся к пузатому владельцу крупнейшей местной газеты, метившему на пост мэра Орлеана.

Ее взгляд обжигал; меня он спалил дотла. В своем любовном ослеплении я был ради нее готов на все и даже делал за нее задания по математике, если накануне она слишком активно развлекалась. Она была носительницей особой, международной культуры, не похожей на нашу (узкую, куцую, ограниченную географией Солони), что позволяло ей в поведении выходить из евклидовых закономерностей, а нас заставляло чувствовать себя картонными фигурами. Рядом с ней я ощущал себя ничтожеством, впрочем, не больше и не меньше, чем все остальные, кто, как и я, поклялся ее покорить. Я страстно мечтал на ней жениться и вместе с ней произвести на свет несколько детей, каждый из которых стал бы благословенным результатом соединения наших несходных биологий; помню, как звякнули ее серьги, когда она мотнула курчавой головой в знак категорического «нет» и одарила меня своей улыбкой номер восемнадцать — самой ослепительной в ее каталоге.

Ее брат Эрик организовал довольно снобскую джазовую группу, участники которой молились на Сесила Тэйлора. Сесил Тэйлор был вторым после Селина знаменитым человеком, носящим женское имя; что до Эрика, то он меня ненавидел, потому что я не играл ни на одном музыкальном инструменте. Он был прав: тот, кто не умеет играть, лишается одного из измерений человеческого бытия. Когда мы мечтаем, ходим, пишем, плаваем, работаем, наш мозг остается в плену у нас самих, как и мы — в его железобетонном плену. Но когда ты играешь на гитаре и фортепиано — как Эрик и Сесил — или на саксофоне, твоя душа освобождается от токсинов и ты воспаряешь к иным небесам, где царят звук, точность композиции и красота волн; это ремесло требует немедленно забыть о смертоносной погруженности в себя и обратиться к исследованию вселенной.

Нота — эта крохотная дырочка в ткани тишины, которая вибрирует под собственным весом, приклеивается к кларнету и вылетает вместе с дыханием или фонтаном вырывается из-под тронутой пальцем струны, — одна простая нота способна заключить все уродство мира в бесконечно малый пузырь напряженного ожидания будущей музыки. Начинает звучать мелодия; она растворяется в атмосфере и без предупреждения поражает тебя в самое сердце; она расцветает в нас — мы служим миру тем невидимым транспортным средством, которое не поддается описанию, не имеет формы и обречено на мгновенную смерть. Эрик был выдающимся пианистом, но мы таскались на репетиции его квартета (Франсуа Леге — тенор, уроженец Мартиники Брюно Дарданюс — ударные, Реми Труссо — контрабас) с единственной целью — встретиться там с его сестрой, волновавшей нас больше любого соло или хора. Если бы мне предложили на выбор — пластинку с автографом Билла Эванса, день в обществе Шарля Пеги или один поцелуй Стеллы в мой наморщенный лоб, — наверное, я не сразу дал бы ответ.

Однажды в субботу — только что отгремела гроза — группа ее брата «Трансфузия» репетировала перед предстоящим выступлением. Стелла отвела меня в свою комнату, выходившую на Бургундскую улицу; если я ничего не путаю, в то время она уже стала пешеходной. Я робел, но Стелла умела вытащить меня из трясины моих принципов и оторвать от корней моих комплексов. Постепенно собственные изъяны уменьшились в моих глазах, и я почти поверил в то, что я красив. Она укусила меня за шею, взлохматила мне волосы, положила и тут же отдернула ладонь от моей ширинки. Этим жестом она давала мне понять, что не исключает определенной возможности, но эта возможность оставалась гипотетической, некоей трудно достижимой целью, своего рода Граалем. Его еще следовало заслужить.

Меня ее безумная затея вогнала в столбняк. Я чувствовал себя примерно как неофит, впервые открывающий Библию. Начать с того, что я сомневался в чистоте собственного тела. Но больше всего меня тревожила эрекция. Если Стелла решится шагнуть в эту сторону, ступить на эту почву, перенасыщенную моими ожиданиями и страхами, мне конец: я понятия не имел, как вообще все это происходит. Я не знал, каким именно способом, каким чудом, два человека вдруг оказываются соединены в одно существо. Я достаточно пристально изучал свою анатомию, чтобы быть в курсе выкрутасов, на которые способна самая восприимчивая часть моего тела. Но заниматься этим у себя дома, под уютным покровом секретности, когда никто не видит, как ты дергаешься, — это было одно; доказывать свою жизненную силу, да еще впервые в жизни, да еще в присутствии чужого тела, — это было совсем другое.

Я тянул время, а пока целовал ее во все доступные места. Но от меня не укрылось, что ее интересуют совсем другие зоны, расположенные гораздо ниже. Кроме того, я не мог не почувствовать, что нравлюсь ей не меньше, но и не больше любого другого, представляя собой безликое тело, некий демонстрационный образец наподобие шоу-рума в новостройке. Моя физиология, прекрасно совместимая с ее физиологией, могла, воспользовавшись предоставившимся случаем, удачным моментом, соединить оба наши существования в кратковременном экстазе. Ей не понравились мои зубные брекеты, потому что она оцарапала ими себе язык. Помимо всего прочего и вопреки сигналам, которые она мне посылала — вначале намеками, потом открытым текстом, наконец, действиями (ее правая рука яростно теребила мои гениталии), — я оставался сидеть бревно бревном.



Она смерила меня сердитым взглядом — она на меня рассчитывала. Она питала в отношении меня надежды преимущественно сексуального характера, а я их не оправдал. Впервые в жизни я читал на женском лице разочарование, к которому примешивались гнев и выражение злопамятности — сам того не желая, я превратил себя в ее смертельного врага. Стелла никогда не простит мне, что напрасно старалась меня распалить, что все ее манипуляции ни к чему не привели; задним числом они будут казаться такими же нелепыми, как движения танцоров пого на видео с выключенным звуком. Сейчас ей самой было стыдно за свои действия, тщетные, а потому абсурдные и унылые, сродни какому-то безобразному бурлеску. К тому же нельзя не уточнить, что ни она, ни я не получили обещанного удовольствия; мы оба прогулялись в область небытия.



Мне было непросто встречаться с ней в школе. Она издевалась надо мной в присутствии своих подруг. Я готов был дать руку на отсечение, что они шушукаются обо мне, обсуждая мое фиаско. В ответ я только нервно посмеивался и пытался неловко шутить; потом меня осенило: надо в следующую субботу попробовать наверстать упущенное. Стелла увидит, на что я способен, и поймет, что моя эпизодическая несостоятельность была вызвана обычной усталостью, а на самом деле я вожделел ее со всей страстью души. Я снова отправился на репетицию квартета, но она не пригласила меня к себе в комнату. Когда она пошла в туалет, я воспользовался этим, чтобы доказать ей: за внешностью фаната Эври Шацмана и Франсиса Понжа скрывается маленький похотливый самец, готовый удовлетворить ее самые смелые желания; я проскользнул за ней в ванную комнату и прижал к стене, стараясь сорвать с нее одежду. Она расхохоталась звонким смехом, исполненным презрения, но не без толики сострадания; приблизительно так же смеются зрители, когда на экране Луи де Фюнес выпячивает под душем голую грудь, не замечая, что рядом с ним моется мистер Вселенная.

Впрочем, почти в ту же секунду меня схватил Дарданюс, тот самый, с Мартиники, и швырнул об стену коридора; из глаз у меня посыпались искры, из носа потекла кровь. Стелла сказала, что у нее со мной вечные проблемы. Они с Дарданюсом двинулись в сторону кухни, и я услышал, как она ему жалуется, что я уже несколько недель к ней пристаю и она не знает, как от меня избавиться. Дарданюс отпустил в мой адрес несколько замечаний, вспоминая которые я и сегодня покрываюсь холодным потом. В числе прочих гнусностей, тем более обидных, что они не предназначались моему слуху, он заявил, что у меня «обезьянья рожа» и что от меня воняет спермой.

Музыканты с редким единодушием запретили мне приходить по субботам на их репетиции и выказывать им мою поддержку: «Чтобы духу твоего здесь больше не было! Ясно?» Напрасно я твердил, что восхищаюсь их игрой; они вытолкали меня за дверь как прокаженного. «Нам не нравится твоя рожа! Макака!» Нам было не по семь лет, а по семнадцать. Придя домой, я не пролил ни слезинки. Написал Стелле письмо с извинениями — она вернула его мне нераспечатанным. Ее компания пару раз пыталась меня попугать, но вскоре они обо мне забыли. Как-то вечером Стелла появилась у меня под окном. Она меня окликнула. Я не двинулся с места. Я слушал You Must Believe in Spring[7] и рассматривал обложку альбома. Внутри хранилась вырезанная из журнала черно-белая фотография Билла Эванса. Он сидел за роялем, собранный, с безупречной прической, в очках в квадратной оправе, и собирался заиграть. Он так и остался в вечности, готовый вот-вот заиграть.

~~~

Выпускной класс. На экзамене по математике меня ждала очевидная катастрофа. По этому предмету я был одним из лучших, в основном потому, что вкалывал как проклятый: мое усердие не знало границ. Алгебра и геометрия меня ненавидели. Я не сомневался, что в решающий день все мои псевдоглубокие знания меня подведут. Я воплощал идеальный образ фальшивого отличника. Другие ученики, имевшие по математике не такие высокие, как у меня, оценки, на самом деле находились в более выигрышной ситуации: они не растратили все свои силы на бесполезную борьбу с не поддававшейся им материей. Мои способности, какими бы скромными они ни были, могли бы проявиться в совершенно иных областях. Я отдал бы все на свете, лишь бы мне позволили провести тысячу часов за изучением текста «Пармской обители» или «Лорда Джима» (Конрад успел незаметно войти в созвездие моих кумиров).

Школьная система, отличавшаяся бессмысленной жестокостью, нивелировала любые таланты и оставалась глухой к нашим пристрастиям. В любом случае от нас требовалось ломать себя через колено. Учителям было плевать на наши устремления, на то, чем мы хотим заниматься в жизни; их заботило одно — как через нас удовлетворить собственные амбиции. Я не мог читать, смотреть или слушать ни одно произведение, которое имело бы хоть малейшее отношение к моей учебе. К счастью, в программе был один спасительный предмет — философия. На уроках Жана Бубо я прямо-таки вибрировал. Для начала Бубо приоткрыл для нас двери эпистемологии. Знакомясь с работами Гастона Башлара, я пережил мгновения настоящего счастья. Я влюбился в этого автора и одним махом проглотил, подчеркивая отдельные пассажи, все, написанное им на тему так называемого «научного разума». Наконец-то я получил возможность проникнуться симпатией к математике через слово, наконец-то смог поговорить о геометрии вместо того, чтобы решать бессчетные задачи. Отталкиваясь от классических теорем, Башлар как бы ненароком, мимоходом, легко и без напряжения поднимается к вершинам метафизики. Анализируя постулат Евклида о параллельных прямых, он в нескольких поразительно четких и ясных фразах ставит вопрос о статусе реальности. Помню, как из глаз у меня потекли слезы — слезы радости, — когда я читал первую главу его «Нового научного духа», озаглавленную «Дилеммы геометрической философии».

Я читал его в гараже, привалившись к разбитому пианино, при свете электрической лампочки. Здесь, защищенный от внешней среды с ее шумом и гамом, я незаметно для себя становился философом. До тех пор я и не подозревал, что чтение (если ты понял сложное рассуждение, уловил смысл абстрактного понятия, разобрался в трудном доказательстве) способно доставить радость, сравнимую с физическим наслаждением. Оказывается, интеллектуальный экстаз — впоследствии он охватит меня при знакомстве с творчеством Эдит Штайн — существует. Я ожидал чего-то подобного скорее при чтении Канта. Когда до тебя внезапно доходит чужая идея, чтобы прочно впечататься в твой ум, ты словно присваиваешь ее, делаешь своей — и изумляешься, почему не подумал об этом раньше, и считаешь себя чуть не соавтором гениального мыслителя. Каждый гений заставляет нас активировать собственные когнитивные и аналитические способности, благородно уступая нам свое место в череде озарений, вспышек интуиции, находок и открытий. Он преподносит нам бесценный подарок: убеждает нас, что результаты, достигнутые благодаря человеческому разуму, принадлежат не только тому, кто их добился, но и тому, кто сумел вникнуть в их суть и понять, что они означают. Все, что я читал умного и глубокого, в итоге оказывалось моим. Наверное, в этом и заключается, по крайней мере в области науки, различие между гением и талантом. Гений универсален, он предлагает человечеству выводы, в которых то нуждается, и гений, при всем к нему уважении и при всех его заслугах, приобретает родовое имя человеческого разума вообще. Талант меньше раздает себя, он больше зависит от своих источников, больше привязан к собственной творческой индивидуальности и собственной изобретательности.

То же самое относится к искусству; вначале тот или иной шедевр производит на нас впечатление — иллюзорное, — что он одного с нами масштаба, настолько простым, очевидным, неизбежным он нам представляется. Шедевр (то есть гениальное произведение) заставляет нас поверить (и совершенно справедливо), что его внезапное отсутствие необратимо изменит весь мир, что, не будь его, вся история человечества пошла бы совсем другим путем. Если мы уберем из мира «Гернику» Пикассо, мир пошатнется. Вычеркните хотя бы одно предложение из «Собора Парижской богоматери», и мир вокруг вас рухнет, унесенный вихрем пепла.



Накануне экзамена по математике я попытался переключить мысли на что-нибудь другое. Я устроился на скамье в парке Пастера, словно зажатый между двумя лицеями — Потье и Жан-Зэ, — и впервые в жизни погрузился в сочинение Мартина Хайдеггера, который, к слову сказать, терпеть не мог этого слова — «сочинение», слишком узкого для широты его сознания («kerne Werke, sondern Wege» — «не сочинения, а дороги», заявлял он). Я испытал настоящий шок: все, о чем он говорил, входило в резонанс с моими наваждениями, моими заботами, моими интересами и моими страстями. Понимание пространства в сравнении с временем было несерьезной проблемой, задачкой для школьника. Не мы существуем во времени, но время существует в нас; в каком-то смысле оно и есть мы, а мы и есть время. У Хайдеггера все без исключения стартует с нуля. Идет постоянный поиск ответов на вопросы. Самые очевидные вещи приобретают ореол загадочности, недоступности и невероятной глубины. Повседневность, мешавшая этому поэту (а его творчество — это чистая поэзия) видеть сущность вещей, оказывалась самой таинственной из материй, требующей самых серьезных раздумий и самой напряженной работы мысли.

Таким образом ты получал право спрашивать о чем угодно: каждое слово, каждое выражение, каждая банальность становилась предметом исследования. Слово «там» ставило вопрос, сопоставимый с бездной, гораздо более глубокий, чем тот, который вызывало слово «Бог». Над самим словом «слово», в немецком языке связанным с многочисленными техническими трудностями, можно было размышлять хоть всю жизнь. Хайдеггер давал вещам новые имена и перестраивал мир; ничто не ускользало от его внимания; целого семестра интенсивных занятий не хватило бы, чтобы извлечь из самого простого слова его плоть — не метафизическую, а философскую. Так называемый хайдеггеровский жаргон, высмеиваемый талантами, лишенными гения, меня не только не испугал, но и околдовал; я, как и Джойс, понял, что сотворение миров невозможно без предварительной выработки особого языка. Именно благодаря Хайдеггеру и Понжу, несмотря на то что они пользовались разным инструментарием (первый был теоретиком, а второй — практиком), я понял, что мир без слов — это бесформенный мир; если исчезнет слово «яблоко», его не переживет и фрукт. «Вначале, — писал Пеги, — будет Слово». Я читал, и по спине у меня бежали мурашки; я чувствовал, что еще чуть-чуть, и я оторвусь от земли и взмою в небеса, в теплые потоки начинающегося лета.



Вдруг кто-то, став у меня за спиной, вырвал у меня из рук томик Хайдеггера. Я вскочил на ноги и увидел их — компанию подвыпивших парней, которым явно было нечем заняться, и они решили привязаться ко мне. Им было лет по тридцать, и у них был нож. Они поволокли меня на лужайку. Я отбивался как мог. Они повалили меня на землю и принялись пинать ногами. Я ощутил на затылке металлический холод — они приставили к моей голове нож. Ярко-зеленая лужайка окрасилась алым. Никто из прохожих и не подумал вмешаться. Затем они втроем или вчетвером подняли меня, отнесли за летнюю эстраду и под варварский хохот на меня помочились.

Я поднялся и, шатаясь, прошел несколько метров. Из раны сочилась кровь. От ее вида у меня закружилась голова, и я потерял сознание. На следующий день я все-таки пошел на экзамен: одна мысль о том, что мне придется заниматься все лето, готовясь к сентябрьской пересдаче, вселяла в меня ужас. Все четыре часа, что длился экзамен, я почти ничего не видел — перед глазами плясали какие-то точки и пятна. Время от времени по всему телу прокатывалась дрожь; меня мутило. Я испытывал сильное искушение встать и уйти с экзамена, но перспектива испортить себе каникулы страшила меня больше, чем вероятность получить низкий балл. Я взглянул в окно и тут же замер, на миг окостенев: возле школьного двора ошивались вчерашние хулиганы, но теперь они привели с собой здоровенных псов. Я слышал, как парни ржут. Опустошив очередную бутылку пива, они с улюлюканьем разбивали ее об асфальт. Потом они затеяли драку. У меня саднили раны, повязка туго сжимала мне голову, сломанный нос горел, как будто я приложил к лицу горячую картофелину (дышал я с большим трудом).

Я до смерти боялся, что один из них, несмотря на расстояние и высоту здания, заметит меня и предложит дружкам еще раз меня покалечить. Но вскоре они ушли, и их фигуры растаяли вдали. Я сидел и тупо пялился в уравнения. Я чувствовал вселенское одиночество: меня нещадно лупили дома, меня избили на улице. Куда мне податься, в какую страну сбежать, чтобы надо мной перестали издеваться? Может быть, в страну слов, куда нет доступа никому, кроме меня? В подобной формулировке это предположение звучало слишком пафосно, а я ненавижу писателей, которые злоупотребляют пафосом (считая литературу приютом, слово — убежищем, а писательство — лекарством) и пытаются растрогать читателя при помощи этого дешевого приема. Но в тот же вечер я открыл сборник стихов Готфрида Бенна. Одно из стихотворений заканчивалось словом «ликуй»; другое начиналось с выражения «стремясь к небесам».

Я взял большой лист бумаги и синим фломастером написал на нем и это слово, и это выражение. Получилась ничего не означавшая формула. Зато она могла послужить отличным названием для вещи, которая — я поклялся в этом себе — станет моим последним неоконченным наброском или моим первым настоящим романом. Но это уже совсем другая история.

~~~

Высшая математика. У Фабьены Падеревски был тонкий, почти отсутствующий, нос и полные, сочные и сладкие губы, наделявшие ее демонической красотой. Я потерял покой и сон; я дал себе слово, что отправлю свою робость в глубины ада и наконец приобщусь к радостям любви. До сих пор я чувствовал себя слишком ранимым, слишком униженным — пришло время с этим разобраться. В общем-то внешне я выглядел не хуже, чем любой другой парень, и прочел столько книг, что это давало мне основание предложить ей свою кандидатуру. К сожалению, все мои прекрасные теоретические построения рушились, стоило мне ее увидеть. У себя дома я был смельчаком из смельчаков. В аудитории моя смелость превращалась в ломоть пудинга. Мне не хватало решимости. Я трусил.

Вместо того чтобы корпеть над конспектами, решать задачи, готовиться к зачетам и проводить долгие, изматывающие, бесконечные часы над изучением теоремы Лагранжа, дифференциальных многообразий, симметрических групп, конечных приращений, множества Кантора, коэффициента Фурье, фундаментальной последовательности Коши и неопределенных интегралов, я записывал для моей феи аудиокассеты (фирмы BASF, длительностью проигрывания 90 минут — по 45 минут с каждой стороны), что отнимало массу времени. Это были великолепные подборки, достойные любой радиостанции, но предназначенные для единственной идеальной слушательницы. Я назвал кассеты «Радио-Фабьена».

Кассету «Радио-Фабьена 1» открывала композиция Huncadola Бенни Гудмена, за которой следовала декламация — я читал две первые страницы из книги Пеги «Наша юность». Затем (хронология моих записей выглядела действительно внушительно) шла «Прелюдия до-диез минор» в исполнении Нэта Кинга Коула, затем — написанные восьмистопным размером мои собственные стихотворные опусы. После стихов (я сохранил дубликат этой кассеты, которую слушал, воображая себя Фабьеной и делая вид, что поражаюсь своему изысканному вкусу) я поставил Time On My Hands[8] Арта Татума, уступавшего место украденному с канала «Франс-Кюльтюр» интервью Франсуа Трюффо, посвященному фильму «Две англичанки и „Континент“» — в то время моему любимому фильму «всех времен и народов». Я не хотел давать Фабьене ни минуты передышки, чтобы не снизился эмоциональный накал, и не успевал Трюффо договорить свою последнюю реплику, как раздавались первые ноты Pipe Dream[9] Рэнди Брекера (его брат Майкл тоже присутствовал в альбоме в качестве тенор-саксофона, о чем я сообщал в конце композиции, впрочем, уверенный, что та, кого я любил, и сама его узнала). Затем (читатель без труда убедится, что моему желанию побаловать ее всем самым лучшим не было предела) Фабьена, Фабьена Падеревски, могла насладиться стихами из сборника Реймона Русселя «Дублер» — я сам, прослушивая запись, испытал дрожь восторга, настолько великолепно и изысканно звучали поэтические строки этого гения (он сочинил их, когда был всего на два года старше меня). Дальше, сменяя друг друга, следовали Би Би Кинг, Рене Шар, Чик Кориа, Джозеф Конрад, Эрл Хайнс, Андре Жид (беседа с Жаном Армушем от 1949 года, в которой я помнил — и до сих пор помню — каждую интонацию), Джонни Гриффин, Франсис Понж, Мишель Рок (я фанател от композиции «Сафари», особенно от вступления, сыгранного, что называется, на разрыв легких), Кафка, Дюк Эллингтон, снова Жид (уже в моем исполнении), Хаулин Вулф и так далее, и так далее.



Я отправлял ей эти сокровища (терпения, скрупулезности и утонченности) по почте; иногда я представлял себе, как она, слушая их, плачет, и у меня самого колотилось сердце. Я проклинал себя за то, что неправильно смонтировал девятый том своей «фабьенотеки»: я начал его с The Umea Blues Слайда Хэмптона, а завершил «Рози» Даффи Пауэра, тогда как должен был сделать наоборот. Когда мы с Фабьеной встречались в учебной аудитории, она ни малейшим намеком не давала мне понять, что получила мою посылку. Я воспринимал это как свидетельство ее деликатности. Мы с ней не могли вести себя с банальной пошлостью, характерной для наших современников — неотесанных математиков, грубиянов, любителей детективов и прочих мужланов, не способных проникнуться высокой поэзией Франсиса Понжа, Альфреда Жарри и Пьера Реверди. Последний, в частности, писал, что главным побудительным мотивом поэта (восхищаясь им, я причислял и себя к этой категории) служит стремление познать себя и испытать свою внутреннюю силу.



Моя личная внутренняя сила неизменно давала сбой, как только меня вызывали к доске решать очередную задачу. Неспособный выстроить систему двух линейных уравнений, я становился мишенью насмешек преподавателя, который, вместо того чтобы отправить меня на место, терзал меня долгие шестьдесят минут. Стоило мне открыть рот, как он опускал плечи и закатывал глаза. Он ждал, что случится чудо, у меня в мозгу что-то щелкнет и меня осенит — надеяться на это было столь же разумно, как предполагать, что я сейчас воспарю в воздух и выпорхну в окно. Я мучился, ощущая присутствие Фабьены, сидевшей в первом ряду, возле двери, и не смея взглянуть в ее сторону. Преподаватель подвергал меня изощренной психологической пытке; мои кассеты, мои таланты — все меркло, когда он издевательски вопрошал: «Ну так что же, Муакс? Я вас внимательно слушаю. Гамма? Что такое гамма?»

Для меня гамма была пустой оболочкой — такой же пустой, как мой мозг, в который ничего не входило и из которого ничего не могло выйти. Я чувствовал себя полным тупицей. Мои однокашники, не решаясь смеяться в голос, тихо фыркали себе под нос. Я и в самом деле ничего не знал, но не понимал, почему так уж необходимо выставлять мое невежество на всеобщее обозрение и превращать его в публичное зрелище. Унижение, проникнув в нашу кровь, циркулирует там до самой смерти; мое причиняет мне страдания до сих пор. В какой-то момент я рискнул покоситься на свою возлюбленную. Она сидела, опустив глаза, словно тоже испытывала унижение, и машинально потирала лоб. И вдруг весь класс перестал казаться мне злобной стаей, ощерившейся всеми своими клыками и готовой вцепиться мне в горло. Словно луч света упал на доску, исписанную под диктовку преподавателя символами, — начертанные моей собственной рукой, они ничего не говорили моему уму и представлялись мне не просто чужаками, а настоящими врагами. Я что-то писал, но не понимал, что пишу, и сознание этого больно ранило мое самолюбие. Плакать я не собирался, отложив слезы на потом, когда окажусь в сумраке своей комнаты, недоступный для посторонних взглядов. Я был раздавлен; самые тупые из моих однокашников, самые ограниченные и недалекие, понимали то, чего я не понимал. Они доказывали теоремы, которые для меня оставались китайской грамотой, и делали это без всякого напряжения. По алгебраической премудрости они скользили как серфер по голубой волне. Вернувшись на место, я садился и пялился в свой стол, а потом принимался нервно царапать его перочинным ножом.



Однажды вечером, дабы очиститься от унижения и хоть что-то противопоставить своему математическому кретинизму, я решил записать 12-й выпуск «Радио-Фабьена», будущую жемчужину моей фабьенотеки. От подбора композиций заплакали бы даже камни, не говоря уже о птицах, узниках тюрем, ангелах и покойниках. Я созвал на этот пир цвет своих кумиров. В список вошли: Лерой Карр, Арчи Шепп, Макс Роуч, Джон Ли Хукер и, конечно, Би Би Кинг, заставивший меня пролить почти столько же слез, сколько Билл Эванс. Из-под пальцев Би Би Кинга выходили только самые главные звуки; его виртуозность не бросалась в глаза. Мелодия лилась как будто сама, с минимальным его вмешательством. Одна-единственная нота могла ее изменить, а вместе с ней и весь мир. Из трех Кингов (два других — это Альберт и Фредди) я ставил его выше всего. Когда он был ребенком, тетка обещала ему, если он будет хорошо себя вести, поставить пластинку. И Райли Би Кинг, «король блюза», был паинькой.

В двадцать три года он начал играть на электрогитаре. Это не повлияло на его стиль, но научило тянуть любую ноту сколько угодно долго. С тех пор он получил власть над временем и мог останавливать мгновение. Би Би Кинг открыл секрет вечности.

Кассета «Радио-Фабьена 12» вся создавалась под эгидой этого гиганта, который выступал у меня в окружении своих собственных кумиров, таких как Ти-Боун Уокер. Я счел справедливым включить в запись также лучшие композиции Элмора Джеймса, Лоуэлла Фулсона, Лайтнина Хопкинса и Мадди Уотерса. Закончив работу, я лег на кровать и прослушал всю кассету целиком. У меня потеплело на сердце; моя компиляция, составленная с маниакальным тщанием, приближалась к совершенству. Возможно, в ней не хватало (что, если она это заметит? она сильно обидится?) присутствия Хопа Уилсона, Джука Бой Боннера и Скрепера Блэквелла, но я был не в состоянии начинать все заново. Вырезать один кусок и ставить на его место другой было так же рискованно, как играть в микадо — тронешь не ту палочку, и вся конструкция развалится.

После того как Фабьена прослушает всю кассету целиком, она не устоит. Каждая секунда записи будет жарким шепотом рассказывать ей, как я ее люблю и почему. Я воображал, как она в наушниках лежит в постели, похожей на мою — свет погашен, — и глубоко дышит, стараясь унять сердцебиение; губы у нее прикушены, глаза смотрят в потолок.



Она не сказала мне ни слова — ни про кассету номер 12, ни про предыдущие. Если я ничего не путаю, я остановился на двадцатой (спецвыпуск; «Подземелья Ватикана» плюс Джон Колтрейн). В конце года Фабьена уехала из Орлеана в столицу и поступила на более престижные математические подготовительные курсы (она также блистала в физике и химии). Восемь лет спустя я встретил ее на углу улицы Драгон и бульвара Сен-Жермен, когда направлялся в издательство «Грассе» с рукописью своего первого романа. «Фабьена! Ты меня помнишь?» Она меня помнила. Она поступила — хоть и не с первой попытки — в Горную школу Парижа, а теперь работала в сфере телекоммуникаций и специализировалась на спутниковой связи. Я не мог не похвастаться и сказал, что скоро выйдет мой первый роман, и показал ей толстый конверт из крафт-бумаги, в котором лежала рукопись «Ликуй, стремясь в небеса». Она небрежно кивнула.

Потом я спросил ее про кассеты «Радио-Фабьена». «Кассеты? Не помню, куда я их засунула. По-моему, я их так и не прослушала…» Это ее «по-моему» меня добило. Уж лучше бы она просто сказала: «Я их не слушала». «Не обижайся, — продолжила она. — Сам знаешь, сколько всего надо было успеть. Времени на пустяки совсем не оставалось». «Пустяки». У меня подкосились ноги. Стараясь хранить самообладание, я заметил: «У тебя не нашлось времени их прослушать, а у меня оно нашлось, чтобы их записать». Она улыбнулась мне жестокой улыбкой, перевела взгляд на конверт у меня под мышкой и тоном, полным презрения, сказала: «Ничего страшного. Может, хоть это кто-нибудь прочитает».

~~~

Второй год подготовительных курсов. В нашей группе учился некто Карим Агуми. Малосимпатичный парень, он смеялся отвратительным гортанным смехом; его сестра, двумя годами младше, привлекала меня гораздо больше. Я часто видел ее, но не знал, как с ней познакомиться. На новогодней вечеринке, куда пришла и она, я показал на нее Кариму и признался, что прямо помираю, до чего мне хочется с ней познакомиться. «Ха! — засмеялся Карим. — Так это же моя сестра!»

У его сестры были нос, рот и глаза как у олененка. Это сравнение кажется банальным, но другого я не нахожу. Анук Агуми была копией олененка. Когда она в своем обтягивающем свитере шла через двор, я с замиранием сердца смотрел на ее довольно пышную грудь. Я наблюдал за ней через окно и думал, что она могла бы сниматься в кино; для нас, провинциалов, перспектива «сняться в кино» означала высшую степень жизненного успеха.

Парижанину никогда не понять провинциала. Жить в провинции значит во всем делать из мухи слона и существовать с чувством, что будущее принадлежит кому угодно, но только не тебе; что переезд в другой район — это целое приключение, что надежда встретить свою судьбу — это химера, что ты никогда никем не станешь. Помню утро, когда отец вез меня на машине в лицей на выпускной экзамен по французскому и по дороге я сказал ему, что Франсуа Нурисье однажды признался, что получил за этот экзамен очень низкий балл. «Да, но это Нурисье», — ответил мне он. Меня поразила очевидная глупость его ответа. Нурисье имел право быть Франсуа Нурисье, но вероятность того, что когда-нибудь я стану собой, казалась ему невообразимой. В одной этой реплике моего отца заключалась вся суть провинциализма.



Я писал Анук длинные письма; в стремлении произвести на нее впечатление, удивить ее и даже ошеломить, я не постеснялся прибегнуть к откровенно грязному и бесчестному трюку. В литературном созвездии моих кумиров сияли не только умершие писатели и поэты; в их числе было несколько еще живых, например Патрик Гренвиль. Минувшие с тех пор годы нисколько не уменьшили моего перед ним восхищения. Лиризм, пылкая искренность, богатство палитры, интеллектуальная чувственность — все это делало его идеальным спутником. Я провел часть лета в Портленде, штат Орегон, в протестантской семье, оказавшей мне самый теплый прием, и именно тогда прочитал его шедевр — роман «Грозовой рай». Он перевернул мне душу. Слова в тексте вспыхивали словно огни фейерверка; это был настоящий праздник, и ни о какой «политкорректности» в нем и речи не шло. Я считаю Гренвиля одним из наиболее самобытных авторов. Не знаю, кто еще, кроме, может быть, Хосе Лесамы Лимы, обладает такой же бесконечной властью над словом, таким же яростным, вкусным остроумием, возвращающим французскому языку вроде бы давно забытую сумасшедшинку. От Гренвиля у меня голова шла кругом. У него нет ни одной «нормальной» фразы, каждая из них избыточно роскошна. Его тексты — это джунгли. Гренвиль наслаждается процессом письма, заставляя язык испытывать то же наслаждение. Он все отдает и не рассчитывает получить что-то взамен. Экономия ему не свойственна — он раздаривает себя как одержимый.



Потрясенный и околдованный его манерой, я захотел стать им, но место было занято. Мне казалось, что все, написанное им, могло быть сочинено мной. Просто он меня опередил. Я был раздосадован — он мешал мне стать писателем. Меня сердило, что он все еще жив, но в то же время я радовался этому — значит, он создаст еще немало новых удивительных, эксцентричных, ни на что не похожих текстов. Я сдувал из «Грозового рая» целые страницы и пересылал их Анук под видом собственных. Переписывание прозы Гренвиля меня пьянило; я забывал, что я — это я, точнее говоря, что я — это не он. Воспроизведенные моим почерком, его восхитительные обороты, его фантастические находки, его потрясающие открытия чудесным образом становились моими. Это он был вором и обманщиком. Он преграждал мне путь в литературу.

Переписав убористым почерком шесть, семь, десять страниц, я испытал прилив гордости. До чего же я гениален! Этот текст был моим — ведь он написан моей рукой. Кроме того, вряд ли Анук читала Гренвиля. Впрочем, про себя я молился, чтобы никто на свете его не прочитал. Я убеждал себя, что я — единственный читатель его романа, а даже если кто-то другой его открывал, ничего из него не запомнил. Я перечитал свое письмо. Мой почерк выпотрошил Гренвиля и перелил его слова в меня. Чем дальше я читал, тем сильнее верил, что я и есть подлинный автор этих строк.

Я отправил письмо олененку. Ответа я не получил. Несколько дней спустя я ей позвонил. Мое послание не произвело на нее никакого впечатления. Зато ее подруга Нати, лучше разбиравшаяся в литературе, сказала, что у меня «неплохо выходит». Внезапно я обозлился на Гренвиля: это он во всем виноват. Но потом мне стало стыдно: Патрик ни при чем, таково время, в которое мы живем. Бесполезно пытаться превзойти учителя, если в нашем низменном мире никто не способен оценить его по достоинству. Я совсем пал духом. Меня расстроило, что Анук не влюбилась в меня в ту же секунду, как только познакомилась с «моими» стилистическими изысками. Хотя, признался я себе, Гренвиль и не думал обращаться к ней. Посылая ей отрывок из романа, я ни словом не упомянул о ней самой. Разумеется, выбранные мной пассажи рассказывали о любви к молодой прекрасной девушке, но этот рассказ оставался включенным в композицию романа, был частью другой истории и не касался ее лично.



Я решил сменить стратегию. Отныне я буду говорить только о ней и больше ни о чем. Я сочинял стихи, рифмованные и в прозе, и в каждом из них превозносил ее. Я описывал ее плечи, цвет ее лица, ее волосы (само собой разумеется, развевающиеся на ветру). Я старательно избегал зауми, напыщенности и прочей показухи, прекрасно зная за собой этот грех. Все мои письма, исчисляемые сотнями — в отдельные дни я строчил их с десяток, — дышали искренностью и правдой. Я настойчиво внушал ей, что готов к любви, к настоящей любви, и лишь она одна может мне ее дать. Это были романтичные и в то же время полные жизни послания. Они воплощали собой молодость — мою собственную, моих предшественников и моих потомков.

И все-таки любовные письма, написанные с целью завоевать чье-то сердце, являются свидетельством большой трусости. Мы не смеем, глядя в глаза другому человеку, открыть ему свои чувства и предоставляем ему разбираться с тоннами наших посланий. Она не только ни о чем меня не просила; она смотрела на меня просто как на одного из знакомых по школе, случайно встреченного в коридоре, а я ни с того ни с сего начал давить ее бетонными глыбами категорических признаний. Каким наивным надо быть, чтобы поверить, что одной силой слов, даже идеально подогнанных, можно заставить женщину отдаться незнакомцу! К тому же не исключено, что слишком выразительный язык станет причиной возникновения комплексов: демонстрируя свои таланты, выставляя напоказ свои дарования, ты как будто принижаешь человека, которого якобы любишь. Анук не нуждалась в моих словесных излияниях — ей нужны были надежные руки, способные обнять ее и защитить. Мало того, положительный ответ поставил бы под сомнение ее нормальность: ни один спокойный и уравновешенный человек не воспринял бы с благосклонностью мой болезненный бред.



Как бы то ни было, я продолжал бомбардировать ее своими посланиями; абсолютно того не желая, она получила от меня тысячу любовных залпов. Я вступил в воображаемую вселенную, завязав искусственную связь с женщиной (по всей видимости, напугав ее), которая на самом деле была случайным человеком, выбранным мной произвольно, основываясь на абсурдном критерии внешней привлекательности. Она впитала в себя мое безумие, но она не заслуживала преследования с моей стороны (и наверняка воспринимала его как несправедливое). Но безумец (а я был безумцем), устанавливающий односторонний контакт с предметом своего обожания, на самом деле превращает его в жертву, поскольку поддается (убежденный, что имеет на это право) опасной иллюзии, что отказ будет означать для него худшее из оскорблений. Пока мои товарищи корпели как проклятые над учебниками, готовясь к конкурсным экзаменам, я писал. Я знал, что не поступлю ни в одну высшую школу, даже в самую паршивую, поэтому все глубже погружался в убийственное, ядовитое одиночество своей эпистолярной авантюры.

Но хотел ли я получить от нее ответ? В моей затее было столько же смелости, сколько трусости. Смелости — потому что встретиться с Анук после всех этих писем требовало от меня изрядного нахальства, дерзости и самоуверенности (разумеется, притворной, но главная особенность самоуверенности в том и состоит, что она зависит от нашей способности ее изобразить); трусости — потому что написать тысячу страниц любовного бреда легче, чем перейти через улицу и сказать женщине, что она тебе нравится. Решая это запутанное уравнение, я выбрал самый глупый способ — полностью ее игнорировать, а сталкиваясь с ней в коридоре, небрежно ей кивать, как будто не я ее, а она меня донимала своим назойливым вниманием. Это была малодостойная стратегия, но я делал ставку на известный психологический эффект: иногда подчеркнутая холодность, высокомерие и равнодушие могут пробудить к себе любопытство. Но этот механизм действует только в том случае, если женщина испытывает хотя бы намек на симпатию к тебе. Нельзя по собственному желанию ex nihilo[10] подчинить ее своим безумным фантазиям.



Однажды утром, около восьми часов, направляясь на лекцию по математике, я заметил скопление народа в зале В12, известном как «зал Анри Колло» (там висела мемориальная доска) и названном в честь преподавателя, погибшего в аварии на канатно-подвесной дороге 22 декабря 1965 года; пол кабины под сильным порывом ветра провалился, и Колло, а вместе с ним еще шестнадцать лыжников упали вниз и разбились о заснеженные скалы. Мои товарищи, смеясь и толкаясь, толпились перед стеной, увешанной какими-то листовками. Это были мои письма Анук. Ее брат Карим посмотрел на меня, злобно ухмыльнулся и, гордый своим подвигом, гаркнул: «Ха!»



КОНЕЦ

БЛАГОДАРНОСТИ

Выражаю свою признательность Жан-Люку Барре, подсказавшему мне идею этой книги.