Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

“Буду какое-то время в Москве, чтобы со всеми повидаться, по делу и по любви”. Самое умное и точное приглашение.

Иван Давыдов

Живой

Явсё думал, с чего начать, и вдруг вспомнил один эпизод, совсем незначительный. Мы большой компанией пришли в любимый Шурин ресторан на Поварской. Вернее, двумя компаниями, которые не очень-то между собой пересекались: Шура давно звал посидеть где-нибудь и поболтать – без цели, просто так, но это же Москва, тут как – вечно у всех какие-то нелепые дела, и встретиться тяжело. Вроде бы, и не занят ты ничем особенным, а времени всё равно нет.

Однако договорились, но я попросил разрешения позвать, помимо общих знакомых, еще пару человек – тоже давно им обещал пересечься, и тоже всё никак не получалось. Шура не стал возражать, эти двое захватили еще двоих, в общем, пришлось сдвигать столы.

Рядом с Шурой сидел один мой старинный приятель – человек хороший и совсем неглупый, но долго и старательно культивировавший в себе демонстративную простоту. Так долго, что по-настоящему в эту самую простоту врос. Опять же водка (и Шура ее предпочитал, и Шура ее пил, а я вот с юности не выношу).

В общем, приятель мой довольно скоро начал хлопать Шуру по плечу и кричать:

– Санек! Ну ты же понимаешь, Санек!

Не могу вспомнить, о чем они тогда разговаривали, что́ такого Шура должен был понять, да это и не важно. Я нервничал – я боялся, что он как-нибудь ненароком обидит Шуру, что Шура расстроится, что вечер для него будет испорчен.

Я-то привык не без некоторого пиетета относиться к Александру Александровичу Тимофеевскому.

Однако нервничал я совершенно зря. Шура втянулся в разговор, смеялся, и мне еще подмигивал. И морщинки эти вокруг глаз. Ну, кто видел, помнит. Он как-то умел даже неудачную шутку поддержать улыбкой, причем не обидной. Имел еще и такой талант.

Мы долго потом шли в сторону бульваров, кажется, в неизбежный тогда “Жан-Жак”, чтобы выпить по последней, компания разбилась на группы, и сзади раздавалось задорное: “Санек!”. И Шура смеялся.

* * *

Когда умер мой отец, я вдруг понял, в чем главный обман смерти.

Кладбище в маленьком подмосковном городке. Мерзлая глина под ногами. Я вообще не люблю городские кладбища. Городские лежат, как жили, – тесно. Горечь, горечь, ненастоящий, какой-то восковой отец в гробу, плачущая мама, чужие люди – его сослуживцы и прочие. В такие моменты все вокруг чужие, кроме самых близких.

И я подумал – а ведь она имеет над нами власть, потому что мы в нее верим. Мы ей верим. Мы верим, что это нормально – исчезновение человека, которого ты любишь. Нормально вернуться домой и его там не увидеть. Нормально, что больше не будет его голоса, его слов.

А это на самом деле совсем, извините, ненормально. Надо перестать верить – и мы победим смерть.

Я с тяжелой головой ехал домой с поминок (страшное кафе, нелепые речи, всё, в общем, как положено) и старался не верить. Если бы получилось – я встретил бы дома отца, и мы вместе посмеялись бы над нелепостью происшедшего.

Но видимо, я верил слабо. То есть не верил. В общем, запутался.

Шура умер в разгар пандемии, его смерть стала строчкой в мессенджере, но тем сильнее было ощущение нереальности. Как так-то? Что значит – его больше не будет? В каком смысле? Как это его может не быть?

* * *

Он был по-настоящему, по-умному злоязычный, но не знаю – умел ли обижаться.

И, кажется, совсем не умел обижать. Но было такое – я сумел на него обидеться. Даже не по-юношески, а по-мальчишески – горячо, зло. Без серьезного повода, конечно, теперь смешно и вспоминать. Даже опубликовал какой-то оскорбительный и глупый (естественно) текст, где он упоминался.

Потом опомнился, переживал, не знал, как извиниться, думал искренне, что это непростительно. А он – не заметил. Просто протянул при встрече руку и продолжил разговор, который мы вели когда-то.

И я принял эту спокойную мудрость как дар, и старался потом научиться так же, но куда мне. Не знаю, умно ли мое злоязычие, а вот от настоящей злобы отвыкнуть не сумел.

* * *

Когда вышли подряд две книжки его – со статьями разных лет и заметками из Facebook, – я их, разумеется, прочел. И был слегка ошарашен. Нет, конечно, я читал и заметки в ФБ, и тексты в старом “Коммерсанте”. Но у книги своя сила. У бумаги своя тайна. Выстроившись в ряд, они заговорили по-новому, а главное – стало вдруг понятно, насколько он другой. Насколько он больше тех, кто теперь пишет. Как он умеет видеть, и как легко ему внутри культуры. Он дома там, где мы в гостях. Не уверен, что это понятная мысль. Но и ему я попытался эту мысль донести.

– Знаете, что я понял?

– ?

– Я понял, что вы зря прекратили писать. Я имею в виду – развернутые тексты, колонки хотя бы. Это просто безответственно, извините.

(Да, я именно так и сказал.)

– Что вы имеете в виду?

– Ну, вот нынешние, мы, так не умеем. И надо всё время показывать, что можно лучше. Можно точнее. Можно богаче.

– Думаете?

И улыбка эта. И морщинки вокруг глаз.

* * *

И опять – мы всё договаривались встретиться, но то одно мешало, то другое, а тут – хотя время позднее – весточка от него: “Приезжайте, когда захотите, поболтаем”. Я в ответ: “Можно бы сегодня, но ведь поздно уже”. “Пустяки”.

Я купил бутылку виски и поехал в гости. Зеленый стол под сенью громадного фикуса. Достал эту свою бутылку. Он улыбнулся, исчез в недрах квартиры, вернулся с бутылкой водки.

Так и просидели до утра, каждый перед своей бутылкой. Сидели, пока не добили. Сначала ни о чем, потом без перехода:

– А вот на знаменитый вопрос “Толстой или Достоевский?” вы как отвечаете?

– Лесков!

Я и правда так отвечаю.

И скитались, пьянея, по русской литературе, как по лесу. Такое это было счастье. Иногда останавливались, осознавая некоторую карикатурность ситуации: два нетрезвых начетчика спорят про книги под водку, анекдот. И снова в дебри.

Вышел. Утро. Солнце по глазам бритвой. В голове муть. Поехал сразу на работу, наслаждаясь послевкусием затянувшегося разговора.

Всё, больше не будет так. Бог есть память.

* * *

Смерть есть, но она неприемлема, с ней невозможно мириться. В его случае – совсем всё по-особенному.

Все, кто вспоминает, вспоминают то, о чем и я пытался в меру сил сказать. Укорененность в культуре. Культурность в высоком каком-то, необыденном смысле. Культура, заменяющая воздух.

У него были больные легкие, он тяжело дышал, и часто – я даже не знаю, хвастаюсь я или нет, – вспоминал строчки из моего короткого необязательного стихотворения: “А ты, любимый, пробуй тебя предавший воздух”.

И это всё – правда, но, если на этом сконцентрироваться, получается неправильный образ. Какой-то получается не от мира сего человек, курьезный чудак, каких много бродит по книгам. Пыль фолиантов, старинные эстампы, вот это вот всё.

А ведь он был как раз от мира сего. Во всём. Живой. И фолианты с эстампами жизни не мешали.

Это, кстати, редкость.

* * *

– Может быть, заедете на неделе?

– Не смогу, простите; может, в следующий вторник?

– А то на выходных, на дачу, на пару дней… Берите с собой, кого захотите. Поболтаем.

Так и не заехал. И не заеду.

Еду часто по Садовому мимо его дома, ищу глазами знакомый подъезд – и не умею верить, что зайти больше не получится.

Зовут – идите. Не бывает никакого “потом”.

Татьяна Савицкая

“Твой гений”, или “Ваш автор плохо держит в руках русский язык!”

Высокого юношу с буйной шевелюрой в середине семидесятых ко мне в редакцию привела Наталия Яковлевна Венжер, объяснив, что папа мальчика очень просит дать ему какой-то заработок.

Немудреный журнал для киномехаников “Новые фильмы”, который среди прочего издавало “Союзинформкино”, представлял собой сборник аннотаций ко всей выходящей на экран кинопродукции. Иногда эти аннотации были короткими, а иногда – развернутыми, скорее не аннотациями, а большим рассказом о картине, и тогда материал заказывали автору. Размер “аннотации” зависел от тиража фильма. Но еще и от внушенной нами, редакторами, начальству его значимости (особо мы усердствовали в отношении картин Висконти, Феллини, Фассбиндера и т. п.).

Надо сказать, что контора наша была удивительной по количеству интеллигентных и образованных людей, так что Шуру сразу оценили по достоинству, и он начал много писать – умно, прекрасно, глубоко, не помещаясь, конечно, в заданный формат “для киномехаников”. Редакторы кайфовали (даже несмотря на то, что новый автор всегда, всегда нарушал дедлайн), а вот идиот-директор (он у нас был феерический) на одном из текстов Шуры начертал мне: “Ваш автор плохо держит в руках русский язык!”.

…Мы подружились с полуслова, чуть не в день знакомства отправились в длинную прогулку по Москве и говорили взахлеб… Очень быстро стали закадычными подружками, перезванивались по несколько раз в день, обсуждали всё подряд – фильмы, книги, моду, еду, шубу Шуры с Тишинского рынка, наряд Николы из выкрашенного в терракотовый цвет солдатского исподнего, купленного в Военторге… Ну и, разумеется, обсуждали общих знакомых – посплетничать Шура умел и обожал! Но самым большим удовольствием было вместе посмотреть хороший фильм – и потом слушать Шурин разбор, его собственную концепцию увиденного. Иногда – пленительно завиральную, потому что он потрясающе придумывал за авторов такой глубокий замысел их творения, о котором, уверена, они и не подозревали.

Я понимала, что этот мальчик, которому не было и 20 лет, – явление. Незаурядный мыслитель и философ. Воспитанный бабушкой (мать умерла очень рано), окончивший вечернюю школу экстерном, не поступавший ни в какой вуз, подрабатывавший ответами на письма в “Пионере” и текстами для киномехаников у нас, он был неправдоподобно, не по-здешнему образован, умен и талантлив. Мировая культура давно стала для него обжитой и привычной средой.

Своим знакомым и друзьям я прожужжала про свое “открытие” все уши – и они, к тому моменту знавшие Шуру только по моим рассказам, иронично стали в разговорах со мной называть его “твой гений”. Признание того, что я права, было еще далеко впереди…

Мы жили на противоположных концах Москвы: он – в Текстильщиках (от метро еще на автобусе), я – недалеко от универмага “Москва”. Тем не менее, часто ездили друг к другу в гости. Разок даже выбрались в Питер, и Шура показал мне свой обожаемый город, включая, разумеется, “Сайгон”, Витебский вокзал и всё другое, полагавшееся в те времена в том кругу.

Когда я перебиралась на новую квартиру, Шура трогательно помогал мне. В том числе – замотал веревкой кухонные шкафчики прямо с посудой. Понятно, что в процессе переезда всё побилось, но ход был безупречно нестандартный.

А вскоре Шура познакомил меня с моим будущим мужем Сашей Городецким (“Танечка, это чистый Пьер Безухов!”) и в качестве свахи требовал себе шаль. Так что следующими 16-ю счастливыми годами я тоже обязана Шуре.

Потом мы вместе работали в “Столице”, потом надолго поссорились (из-за того же чертова дедлайна), потом формально помирились (Шура явился в редакцию с букетом и при всех повинился), но дальше каждый жил уже свою, отдельную жизнь, тем более, что и я, и он ушли из “Столицы” и больше не работали вместе.

С появлением фейсбука мы радостно нашлись, договорились повидаться. Но, по разу съездив друг к другу в гости, поняли, что эта страница перевернута – слишком многое по-разному сложилось в наших жизнях за те три десятилетия, когда мы не общались. Так что всё ограничилось редкими комментариями в постах друг друга и иногда – перепиской. В последний раз это было за день до его смерти: мы переписывались о кардиологах, о проблемах с сердцем. Шура уверял, что ничего срочного и серьезного. И в том числе написал: “Если сдаваться в больницу, то тогда к Свету в Градскую”. Это было в четверг. А в субботу под сообщением Татьяны Толстой о смерти Шуры доктор Свет написал: “Я же ему сказал – немедленно ко мне!”. Не успел…

Шурочка, дорогой, вы были невероятным везением моей жизни, изысканным украшением ее. Спасибо! Без вас непривычно, как-то пусто, и всё время глаза на мокром месте. Оказывается, даже почти не общаясь с вами, а просто зная, что это в любой момент возможно, жить было много лучше, чем сейчас – без вас.

Я очень надеюсь, что вам будет покойно и хорошо в Царстве Небесном, в которое вы верили. Прощайте…

Евгения Пищикова

Портал

Однажды мы с Шурой застряли в лифте. В тот же миг – нас было 4 человека, и никого нельзя было назвать худым – лифт превратился в теснейший, но элегантнейший салон. Сколько было произнесено искрометных mots, какие взрывы шампанского смеха оглашали окрестности, тряся лифт! Лифтеры вздрагивали, трудясь. Как всегда и бывает в жизни, мы усиленно приближали именно то, чего и боялись – тот момент, когда трос наконец не выдержит, и четыре толстяка (Олешу в лифте мы переписали) с посвистом рухнут вниз. В тот раз ничего не случилось – нас вытащили минут через 45.

Когда знаешь человека 25 лет, срифмовать можно всё. А где рифма, там и нежданный смысл. Я вспоминала этот лифт во время моей ночи любви в Риме. Ну, так я ее назвала. В Италию меня впервые вывез Шура, я тогда совсем не умела выбирать жилье, да и волшебных сервисов еще не было. Окно в моем номере выходило в шахту лифта, пристроенного к очень старому дому.

Лифт – старый, с дверью-решеткой, украшенной кованой листвой, – был устроен музыкально: механизм испускал длинный хриплый вопль, а потом разражался чередой самых причудливых звуков. К середине ночи они сложились для меня в некую гармонию.

Сначала хтонический вопль, потом вой зимней волчицы, потом рев недоенной коровы, потом рог Роланда и дальше, во время скрипучего подъема, как игрушечные церковные колокола, звенели разболтавшиеся завитки и прутья на кованых лифтовых дверях каждого этажа. Потом всё снова, вся история цивилизации: вопль бездны, вой, рев, рог, колокола. Ночь, конечно, была бессонной. Я вскакивала, ругалась, всплескивала руками, била в стенку, смотрела на сереющее рассветное небо над крышами. Пятнадцатый раз слушала лифтовую ораторию “Рождение культуры”.

Непонятно почему, но именно в эту бессонную злобную ночь я ощутила острое чувство счастья, и до сих пор вспоминаю ее как одну из лучших ночей в жизни, как ночь любви к миру – и любви к Шуре, в общем-то. Но в то свое первое время в Риме я вообще была счастлива. Этот город предназначен для счастья – если ты неофит.

* * *

Очевидно, воспоминания мои мешаются – однако есть у меня что-то вроде совокупного символического воспоминания, “первое посещение” дома Александра Александровича Тимофеевского. Дверь открывает Шура в хитоне – он иногда носил дома что-то вроде ионического хитона красно-кирпичного цвета. Никола, его спутник и друг, носил хитоны посветлее. К ноге Шуры подбегает Тит, любимый его пес, высокий, с огромной складчатой мордой, серо-коричневый с подпалинами, породы Мастино Неаполитано – древняя римская собака. За спиной – анфилада, как мне показалось, необъятная, хотя квартира, как потом выяснилось, не так и велика. И в заднем, далеком окне – огромный, непонятно откуда взявшийся золотой купол. Этот вид из окна, этот купол – который относил и к Флоренции, и к Стамбулу, – мне показался своего рода символом, порталом, который логично устроен в квартире Тимофеевского потому, что он и живет не совсем в Москве, а в собственном пространстве.

Символическое впечатление никогда не правдиво. Римский Тит, удивительная собака, сопливая и слюнявая до того, что из античной она многочисленными посетителями Шуриной квартиры была переведена в барочную, тоже стала своего рода двояким символом. Я, глядя на Тита, вспоминала роскошную Шимборскую в переводе Эппеля, ее стихотворение о сущности барокко: “…усатый Феб, который на вспотевшем коне въезжает в пышущий альков”. Тит был вот таким, пышущим животным – и в то же время Шура любил в нем солдатскую простоту. Тит не ложился изящно – он падал на пол, гремя костями, как подкошенный, и начинал храпеть во всю глотку. И каждый раз, когда Тит падал спать, Шура поощрительным благожелательным вниманием отмечал этот маленький символический акт.

Шура однажды меня научил тому, что главная символическая пара мира – солдат и мать. Воин и мадонна. Две главные жизненные роли, связанные с жертвенностью, – основа и вселенской жалостливости, и вселенской безжалостности.

Всё символ и всё рифма – вот что такое для меня Тимофеевский. Символ, рифма, масштаб.

Однажды, когда я шла к нему, я катала в голове афоризм, приписываемый мадам Рузвельт: “Великие умы обсуждают идеи. Средние умы обсуждают события. Мелкие умы обсуждают людей”, и думала о сомнительности этого изящно упакованного силлогизма – всё дело в том, что Тимофеевский постоянно обсуждал людей. Он, собственно, только людей видел и обсуждал. Из людей для него строились события, и именно люди отвечали за свои идеи. Его мир был максимально населен. Его историзм был всегда очеловечен. А у нас в Рязани есть грибы с глазами. Их едят, а они глядят. Вот что такое был историзм Шуры – он до конца смотрел в глаза людям, съедаемым или съеденным временем. И да, он масштабировал человека, событие или идею мгновенно – встраивал во время и располагал по местности и уместности. Можно ли назвать сплетником человека, который делает из сплетни эпос?..

* * *

Мне кажется, я могу уникально говорить о Шуре только с точки зрения “женского романа”. Он любил во мне народный гендер – за который я, разумеется, отвечать не могла.

Первый в моей жизни Рим был с Шурой. Я сидела на лавке возле Ватикана и вспоминала Сигрид Унсет. Нобелевская лауреатка, она описывает внутренний мир средневекового норвежского монаха, идущего в паломничество в Италию. “Он чувствовал себя ослабевшим от страстной тоски по тем временам – неужели ему никогда больше не обрести той свободной радости сердца, которая наполняла всё его существо в ту весну в Риме? Вместе со своими тремя собратьями он шел по зеленым, усеянным звездами цветов лугам под яркими лучами солнца. Он трепетал, глядя на то, как прекрасен мир… И знать, что всё это совсем ничто перед богатством мира иного! В ту весну он не ведал ни беспокойства, ни страха. Сердце пело в его груди. Он чувствовал, что душа его – как невеста в объятиях жениха”.

Я сидела на мраморной скамье и ждала Шуру – и сердце мое пело. Я понимала эту страстную тоску, это необыкновенное томление красоты. И думала о Тимофеевском – который перерабатывает красоту и томление во что? Учит своих конфидентов – чему? По большому счету, как теперь понятно, он учил смирению.

Шура был полон жизни и полон понимания жизни. Он понимал больше, чем многие. В этой книге, которую мы все пишем про Шуру, будут разные авторы, разные люди и персонажи. Про Шуру пишет и наша общая подруга – у нее в жизни есть своя важная история. Однажды она, переживающая тяжелый в жизни момент, спросила у авторитетного для себя человека: “Зачем жить, чем жить?”, – и тот ответил: “Чтобы больше понять”.

Шура знал, что такое – больше понять.

* * *

Есть такое понятие – “лицо старости”. Это когда человек к известному возрасту вырабатывает визуальный образ, как бы соответствующий совокупности его внутренней работы и духовной жизни. Есть дамы со злым лицом – что тут ни делай. Вот у меня – злое.

Для меня фотографии Шуры стали откровением. Композиция, свет, цвет всех фотографий Шуриной квартиры бесконечно отличаются от обычных блеклых фоток. Яркий ренессансный цвет, модерновая люстра, могучий фикус, изумрудный тон гостиной, откровенно сильная живопись на стенах… Никола Самонов – безусловный гений, сделавший из Шуриной квартиры бесконечно важную, особенную сцену.

А фотографии Шуры – что ж, он всегда усталый. Шурино “лицо старости” – благожелательное внимание. Любовная любознательность. Это лицо римского папы. Он глядит на всех нас, как на Тита. С любовью.

Полина Осетинская

“Шуре понравилось”

Сегодня с утра идет мрачный дождь. Страстной Вторник. Под Чеховом хоронят Шуру Тимофеевского.

Когда хоронили Моцарта, за гробом никто не шел, потому что была эпидемия холеры. Сейчас – коронавирус. Я не там. Но все эти дни я пытаюсь выхватывать из памяти кусочки, фрагменты нашего с ним общения. Где, в какой момент этот человек стал занимать место в моем сердце?

…Мы познакомились в мои четырнадцать, в компании блестящих красавиц и красавцев; стоит ли говорить, каким гадким утенком, каким отбросом общества и безнадежным парвеню я чувствовала себя среди них – свободных, легких, волшебно элегантных и словно сошедших с киноэкрана из феллиниевских фильмов, знаменитых (ну хорошо, тогда еще не всенародно) композиторов, искусствоведов, музыкантов, литераторов… Шура меня еще умудряется поддерживать комплиментами.

Общение наше началось примерно с этой репинской фотографии, на которой Шура стоит, гордо вытянув шею, а я – вжав ее в плечи. Мне пятнадцать, я вся состою из жировых клеток и комплексов, и их тем больше, что вокруг такие люди – Ахмадуллина, Десятников, Ипполитов, Гориболь, Мессерер, Напарин, Дуня Смирнова-Ипполитова…

На долгие, долгие годы несколько людей из этой компании станут мне практически семьей, камертоном, воспитателями, гувернерами – в высоком смысле этого слова. Так хотелось быть на них хоть немного похожей, тянуться до их уровня – образования, интеллекта, таланта, сарказма, точности и тонкости метафор, идеального чувства юмора. Если и есть школа жизни, то это была она.

Шура был вожаком этой стаи – все с придыханием шептали: “Шура одобрил”, “Шура уже видел”, “Шуре понравилось”, “мы с Шурой были…”.

Когда из автора и организатора публичного процесса Шура ушел в теневое литературное подполье (будучи всегда востребованным), наше общение не всегда было личным – возникали опосредованные тайные связи, внутри которых гордиться знакомством с Шурой стало синонимом качественного человеческого общения.

* * *

Одним из самых важных переживаний в моей читательской жизни стали диалоги Шуры с Григорием Дашевским о нескольких картинах Возрождения. Почитав их, можно было немало – и резонно – усомниться во всеобщей энтропии человечества.

В последние годы, благодаря настойчивости Любови Аркус, были изданы две книги Шуры, “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”, сложенные из его фесйбучных восклицаний и постов.

Но столько же, а ведь и много больше, могло бы быть сложено из его личной переписки со множеством людей. По крайней мере, натыкаясь порой на его комментарии, или заходя в нашу переписку, я понимаю, что мало кто с таким человеколюбием, терпением и симпатией относился к людям в наш политкорректный и рукопожатный век, когда кажется, что еще одно слово – и переходим на ножи, как в Средневековье.

Однажды Шура пришел на мой концерт – а я тогда ждала другого человека, но тот не пришел. От обиды и боли я даже не могла дышать, а Шура взял меня за руку и сказал: ну подумаешь, не пришел, сколько их еще не придет, милая, разве всех будем считать? Я ответила, что раз так, то прошу официально считать, что с этого момента я официально влюбляюсь в Шуру; он смеялся и красиво фланировал в своем черном пиджаке мимо пришедшего лишь к окончанию концерта того человека.

* * *

Мы разделяли несколько совместных страстей, но самой главной была наша общая любовь к фигурному катанию. Не было ничего интереснее, чем смотреть его с Шурой. Какие бездны смыслов, какие оценки, какие пласты мироздания он вскрывал, всего-навсего комментируя очередную произвольную Татьяны Навки или Тессы и Скотта! Если мы не могли смотреть соревнования вместе, то переписывались, ругаясь на выбор музыки, костюмы или судейство…

Всегда онлайн, всегда в прямой трансляции (даже в пять утра!), а не в записи – запись уже было не то… Однажды мы с Игорем бросили нашу шестимесячную дочь в загородном доме, в котором вырубилось отопление и свет, на няню, которая беспрерывно топила камин, – и поехали ночью в Москву к Шуре смотреть произвольную чемпионата мира, на котором решались важные для нас троих судьбы. Никогда эту ночь не забуду. В перерывах под заливку льда я сцеживалась, а Игорь с Шурой курили, и все трое орали в ажитации, и дым плавал по комнате, и под его толстым слоем становился невидимым зеленый фикус лирата, обнимавший углы в Шурином салоне.

* * *

Когда Шура затеял уже вторую версию РЖ, он написал мне одной из первых – и попросил писать колонку про жизнь и музыку: “Дорогая Полина, мы с сентября снова начинаем выпускать «Русскую жизнь». Выходить будет только в сети, зато обновляться планируем больше десяти раз в день текстами разных форматов. Один из них – колонка с описанием различных житейских обстоятельств. Там будет много масок, но одна из них – молодая интеллигентная мать, хорошо пишущая по-русски, ее быт, ее проблемы, ее отношения с домашними, ее столкновения с внешним миром, смешные и драматические. Пишется всё от «я», от Полины Осетинской. Такие зарисовки, скажем, раз в неделю или раз в две недели, как получится. Не согласитесь ли Вы такой пишущей матерью поработать? Платим мы хорошо, а компания будет лучшая в России”.

Oh yes, это безусловно была лучшая писательская компания России на тот момент. Я сначала думала, что это шутка, – но он настоял, заставил, дал мне в помощь прекраснейшего редактора Ольгу Федянину, и я потихоньку начала писать, хотя очень сомневалась в целесообразности этого.

Шура сразу хвалил (“Гениально, Полина! Совершенно прекрасный текст. И ровно то, что надо. Вы с первого раза угадали абсолютно всё. Править там почти нечего, Ольга – очень умный, а, значит, деликатный редактор”), и всегда умел поддержать, и внушить уверенность, что именно тебе, никому другому, он бы это доверить не смог.

* * *

Как он любил, знал и говорил об искусстве – будь то итальянское Возрождение, кино или архитектура, – об этом еще напишут тома все те, которым посчастливилось путешествовать с Шурой.

Но для меня его главным качеством, особенно заметным в последние годы в виртуальном пространстве, была та милость, которую он к падшим призывал. В то время, как в остальных котлах варилось адское варево, проклинали, сушили кости, втыкали колья, – Шура был над, вне, выше всего. Он находил точные и ласковые слова, которые сразу расставляли по местам вечное и временное, истинное и наносное, иными словами – учил отличать зёрна от плевел. И этого, в сочетании с невероятным русским языком и добрым сердцем, – будет не просто не хватать. На этом месте теперь навсегда отныне будет зияющая дыра. Шура ведь был по-своему Моцартом.

Царствие Небесное. Вечная память. Благодарность. И до Встречи, в которую мы оба верим.

Петр Поспелов

Защитник пафоса

Мы с Шурой были знакомы тридцать лет, но иногда не виделись годами.

“Петенька, давайте видеться – жизнь ведь пройдет!” – писал мне Шура.

Вот она и прошла; но кто мог подумать, что это случится так рано (всего-то в 61 год!).

Он не дожил до старости, а она была бы Шуре очень к лицу. С каждым годом в нем становилось всё меньше обаятельного цинизма, который ему тоже очень шел, и всё больше простоты, человечности и тепла.

Познакомились мы еще за несколько лет до “Коммерсанта”, в эпоху параллельного кино и пустых полок в продуктовых магазинах: в 1990 году он преподнес мне подарок мечты – поездку в США на Мичиганский кинофестиваль. В городе Анн-Арбор я честно смотрел все фильмы независимых американских фильммейкеров, главным образом в силу технического интереса – как сделаны склейки, как наложен звук… А Шура, глядя на меня, вздыхал и пытался увести из зала:

– Неужели вам это нравится? А, понимаю… лишь бы мелькало.

Сам Шура проводил вечера в Анн-Арборе в доме эксцентричной американки, попутно уча английский язык. Мы с Игорем Алейниковым были вечером в гостиничном номере, когда из Калифорнии позвонил Алексей Парщиков и не застал Шуру. Я записал номер Парщикова и уточнил, до какого времени ему можно звонить. “До часу”, – ответил Парщиков. Я оставил Шуре записку, но не успел заснуть, как он пришел. Шура, весь вечер говоривший по-английски, уставился в записку с недоумением:

– Петенька, а что такое “гоу рэйси”? – растерянно спросил он.

Благодаря Парщикову Шура задержался в Америке, где зарабатывал лекциями и повидал многих русских эмигрантов, считавших себя свободными людьми. Между тем не каждый из них в эмиграции работал по профессии – а Шура именно в этом свободу и находил. Сам он зарабатывал на жизнь самостоятельно с 16 лет – и критическими статьями, и какими-то политтехнологиями…

Но для нашего поколения он стал прежде всего основателем современной культурной журналистики. Именно ему принадлежала концепция, что деловое буржуазное издание должно иметь высоколобый отдел культуры. И такой отдел во главе с Алексеем Тархановым был создан в “Коммерсанте” в 1993 году. Кто-то точно заметил, что Шура придумал тогда не только отдел, но и читателя: бизнесмен, всерьез интересовавшийся искусством, был на тот момент скорее фантомом, чем реальностью. Шура был стратегом отдела, но не автором: сам писать по правилам газеты он не мог, хотя каждое утро сочинял для основателя ИД “Коммерсантъ” Владимира Яковлева внутренние рецензии, стараясь делать это так же красиво, как если бы он писал для публики.

В 1996 году “Коммерсантъ” не выдержал чистоту стиля: в частности, от нас стали требовать более грубых и “рыночных” заголовков. Тогда Шура и Леонид Злотин увели часть редакции в газету “Русский телеграф”. Там я стал с его подачи редактором отдела культуры. Формально Шура не был моим начальником. Но если я отказывал автору, тот бежал искать на меня управу к Шуре. Шура предпринимал виртуозные ходы, чтобы меня не обидеть, – например, создал целую полосу для авторов, склонных к ироническому постмодернизму, за содержание которой я не нес ответственности.

Сам он между тем держался иных творческих принципов. Он считал, что передовица в буржуазной газете должна быть скучной. Он скромно гордился своим техническим умением связать всё со всем. В “Русском телеграфе” он, в отличие от “Коммерсанта”, мог писать авторские колонки. В одной из них Шура рассуждал на тему, что такое авторское кино – “дуновение вдохновения” или “вдохновение дуновения”. А в 1997 году принес в редакцию статью-манифест под названием “Конец иронии”, где, в числе прочего, писал:

Трагедия значимее комедии, не говоря уж о фарсе. Утверждение ценнее отрицания потому, что содержательнее. Чувствительность лучше бесчувствия потому, что уязвимее. Пафос выше иронии потому, что содержателен и уязвим сразу. Не нужно бояться быть смешным и писать ретроградные, реакционные сочинения.


Я поверил Тимофеевскому безоговорочно и считаю статью “Конец иронии” одним из важнейших текстов, которые я когда-либо прочел. С того дня, когда она была опубликована – 29 декабря 1997 года, – я перестал стесняться пафоса. К сожалению, эту статью до сих пор не оценили. Это вполне естественно: каждое новое поколение должно пройти через авангард, иронию и отрицание.

Газету “Ведомости” Шура поначалу называл “бензиновой”. Но вскоре и в “Ведомостях” образовался отдел культуры, который возглавила Лариса Юсипова – критик и редактор, вышедший всё из того же Шуриного коммерсантовского гнезда. Позже ее должность перешла мне. Я слал Тимофеевскому призывы писать в “Ведомости” – карт-бланш, пишите любое! Например, охотно опубликуем статью “Возврат иронии”.

Все его ответы хранятся в моем компьютере, теперь это мои реликвии. “Петя, дорогой, проект прекрасен, но я сейчас заканчиваю книгу, у меня недописаны два материала, а Люба Аркус уже проводит подписку. Словом, до конца июня я совсем-совсем занят. Но ведь возврат иронии, если он в самом деле произойдет, должен набраться терпения, не правда ли?”

С его стороны следовали приглашения писать в “Русскую жизнь”: “Дорогой Петя! А не хотите попробовать написать нам День? Были бы счастливы. Платим 15 000 чистыми”. День – это семь подряд коротких эссе по 2000 знаков. Он умел напрячь сотрудника.

В другой раз меня потянуло на лирику. Получил ответ: “Ой, дорогой Петя, я очень рад за вас. Влюбленность – лучшее, что в этой жизни случается. Завидую”.

Однажды я брал у него интервью на телекамеру – о композиторе Бенджамине Бриттене, которого исполняли Алексей Гориболь и его партнеры. Тут уже цитирую по памяти: “В музыке Бриттена всё воспринимается умом, и в это же время – сердцем”.

Добавлю, что для этого надо самому иметь глубокий ум и большое сердце. У Шуры они были.

Евгения Долгинова

Потому что Лев

Не то чтобы он стеснялся, а просто: не пускал в подробности. Он осиротел в три года и лет до 13 жил у родителей мамы. “А кто они были?” – С нежностью: “Знаете, очень хорошие люди. Да, образованные. Любили меня очень, и я их любил”.

При этом про отцовскую линию рассказывал охотно, радостно: священники, врачи, актрисы… русско-японская, Первая мировая, теософия, ссылка, стихи, музыкальный театр… с гордостью показывал книги с ятями, подарил книгу (сам издал) стихов Екатерины Павловны Тимофеевской.

Но в первую же ночь после его смерти как-то вдруг зашумели в сетях, что мама-то Шурина, ах! – из знаменитой диссидентской фамилии – “неужели? те самые”? Я и прежде читала книгу мемуаров его, как оказалось, бабушки, но совершенно не соотносила, хотя фамилию он не скрывал, с гордостью публиковал мамино фото (утонченная красавица, изысканнейшая) в фейсбуке. Но не соотносилось: где имение, а где наводнение. А вот оно – дышало и пело.

И тогда, 11 апреля, по-детски размазывая слёзы кулаком, я бессмысленно спрашивала у кого-то, что́ это было, почему он ни разу за тринадцать лет нашей дружбы, ни разу не сказал, – хотя всё это уже не имело решительно никакого значения, но надо было о чем-то спрашивать, совершать какое-то делание, какие-то вопросы…

Но ведь и правда: куда как эффектно по постсоветским модам, можно сказать – престижно: шпионы и диссиденты, резидентура-ГУЛАГ-диссидентский салон-высадка в Израиле, – такая концентрация XX века в самых его броских и общественно одобряемых сюжетах. Но он не хотел этому – одобряемому – мифу принадлежать. Вернее, так: он не мог принадлежать мифу “Московской саги”, аксеновщине этой, но хотел быть причастным миру “Чистого понедельника” и “Анны Карениной”, и усадьбы, и деревни, и на холме средь желтой нивы, – а еще: ночной, ветреной, инфернальной Вене (где с равно веселой кротостью, только ему свойственной, снимал то большую модерновую квартиру, то чуть ли не студенческий чердак), и “всечеловеческим, яснеющим в Тоскане”. Это был выбор не прошлого, но настоящего. Не вкуса, но образа существования. Он не мог принадлежать востребованному. Он не мог любить модное. Он был Шура Тимофеевский, только и всего.

Шурина дружба, приязнь и забота были какой-то неслыханной удачей – вдруг, с неба упало, за что мне? – еще бо́льшим счастьем были путешествия: впервые увидеть Флоренцию и Рим в обществе Шуры – чем заслужила? Да, довольно быстро обнаруживалось, что ты в этом качестве не уникален, что и дружбой, и счастьем пространного разговора под черный, почти чифирный чай в стеклянных кружках одарены довольно многие, в том числе и те, от кого хотелось отвернуться в лифте, – но и черт с ними. Нет собственности – нет ревности, а Шура веет где хочет. Главное вопрошание о контингенте звучало незамысловато: что он ищет в людях? – Ответ: в людях он ищет людей. Не идеи (хотя идеи – любил, но все они были для него короткой радостью, он их как-то очень быстро проживал, – у него был невероятный талант стремительно извлекать суть из любого умопостроения – косноязычно-туманного или наукообразного, и блестяще, часто афористично резюмировать – и как будто терять интерес). Не уровень знаний – эрудиция его была блистательна, ему как будто хватало, но тонкое, неординарное житейское суждение могло привести в восторг. Но все-таки – человек, все-таки – личность.

Однажды на работе обсуждали двух заметных публицистических дам, Белоснежку, скажем так, и Краснозорьку, и кто-то бросил небрежно “обе хуже”, – я помню Шурин изумленный разворот: позвольте! Как можно, возмутился, нет, прямо-таки вознегодовал он, сравнивать эту мелкую себе на уме крысу с нелепой, страстной, полной жизни Краснозорькой? Страстное, нелепое, полное жизни – вот идеал! И конечно: этическое было важным. Про Белоснежку он сказал с отвращением: я слышал, как она говорила со своей помощницей, и мне захотелось ее убить на месте. Слабость, заблуждение, даже откровенная глупость вызывали сочувствие, низость – не принималась. У Шуры внутри был жесткий этический каркас, и я видела, как об него царапались нарушители дистанции.

Шура – свет, добро, любовь, нежность и милосердие – был сильным и мощным человеком, – вовсе не облаком в штанах, как его пытаются иногда изобразить. Сила его держалась на защищенности и верном понимании себя в мире. Он много лет выстраивал свою защиту – достаток, отношения, возможность хорошо зарабатывать, не отдавая себя службе, – и выстраивал умом, трудом и талантом (для многих становилось открытием, что бывает так, без привходящих). И доброта его легендарная тоже была добротой силы, и великодушие было великодушием человека, которому природа и культура дали так много, так щедро.

Поэтому после его смерти – и похоронить еще не успели – распахнулись самые смрадные глотки. Освободительная свиноматка из Праги завизжала, что он был за гранью добра и зла, потому что не с теми дружил и не тех продвигал. Идиотический патриот решил назначить его ответственным за то, что сам он, патриот, не усмотрел за дочкой, получившей травму, потому что Шура (за сколько-то лет до зачатия этой дочки) перестал с ним сотрудничать и, соответственно, не обеспечил ему достаток для няни. Была еще какая-то выморочная вонь. Прежде они, конечно, не посмели бы рта раскрыть, – но великая сила: ума, духа, души, красоты, культуры, – эта великая сила ушла, поэтому над телом, как говорится, мертвого льва… Но это история не о скотстве, а о том, что Шура был лев.

Шура был лев и Лев. Четырнадцатое августа, очень солнечно, мы вчетвером сидим в Александрове, где есть прекраснейший кремль, но нет (сейчас не знаю, а тогда не было) ни одной не отвратительной харчевни, и смеемся, что вот такой день рождения, “Цезарь” с пожилыми капустными листьями и сухариками из пакета, ну и черт с ним, зато водка ничего, а потом в Юрьеве – еще хуже, там пожрать – экстрим, и это еще смешнее, ну и пох, еще двести. Он рассказывает что-то про палладианство, про восхитительного мерзавца Икс и про святую Игрек, и вдруг – про случившееся с ним чувство абсолютного, решительного счастья, охватившее его однажды на дороге из Старого Крыма, двенадцать километров через поле, головокружительные, настоявшиеся под солнцем горячие травы, – никогда ничего прекраснее, понимаете? Никогда.

А потом мой день рождения, у нас рядом, и мы в Ростове Великом, Борисоглебе, а потом в Угличе, Андрей режет сервелат на капоте, и я смотрю на Шуру исподтишка и думаю, как ему – московскому барину где-то начала 1910-х, человеку русского модерна – необыкновенно к лицу белокаменная разруха Золотого Кольца, как он сияет и дышит, как он соприроден этому миру, как всё удивительно и радостно сошлось: небо, дорога, солнце, ветер, скорость, белое с золотым – и долгая счастливая жизнь впереди. Вечная, вечная жизнь.

Александр Баунов

Внутренний критик

Сначала связь с Шурой держится через общих друзей. Пойдем к Шуре, поедем к Шуре, пошли с Шурой в кино. Тебя представляют, приводят, показывают. Сперва не очень понимаешь – в качестве кого, потом проясняется: в качестве того, кто умеет, вернее, начинает уметь, подает надежды, что сможет хорошо писать по-русски. На худой конец – думать и говорить, но лучше писать, конечно. Шура бесконечно выше ценит текст – неважно, короткий или длинный, консервативный или либеральный, – чем всякие там эфиры. Поэтому и с ним самим этих эфиров, записей видео или хотя бы голоса так мало, почти не найти.

Удивительно долго ищу и всё время проскакиваю нужный дом и подъезд со львами. Самое начало нового века. Новоявленный средний класс вообще тогда первым делом пересаживается на машину, смартфонов и навигаторов еще нет, различить номер дома на Садовом кольце на ходу непросто, опаздываю. “Я представил тебя как умного человека, а ты полчаса не можешь найти адрес”, – пеняет Игорь Порошин. Шура не сердится. Трудно вспомнить сердитого Шуру. На самом деле сердиться он умеет, даже гневаться, но это очень отличная от привычного гнева тональность. Она больше похоже на досаду от того, что обещанная выставка оказалась не так хороша, запороли материал. А недовольства от того, что статусного интеллектуала заставили ждать, – такой ерунды невозможно себе вообразить.

Кажется, его дом всегда открыт – городской и позже загородный: “Шура, а давайте я заеду?”, “можно я зайду?”. На самом деле не всегда. Иногда можно прямо сейчас, а иногда: “Давайте в среду или на следующей неделе”. Это не демонстрация занятости. Шура много работает, но совсем не напоказ; когда он просит зайти не сегодня – ощущение, что ему просто захотелось полежать на диване. Иногда, впрочем, так и есть.

Потом ты уже сам приводишь в подъезд со львами других людей, потому что прошло семь, десять, пятнадцать лет. Шура выстраивает отношения надолго. Новых знакомых тоже сперва забавляет, даже если они об этом знают заранее, что к крупному, взрослому, очевидно состоятельному мужчине надо сразу обращаться “Шура”. Впрочем, на “вы” – надолго, а то и навсегда. Хотя это не холодное, отстраняющее “вы”. Скорее балансирующее, восстанавливающее равновесие к этому сразу свойскому “Шура”.

Ты замечаешь, как тщательно отбираешь людей, которых хочешь ему показать. Шура ведь и есть, рассуждая очень неподходящим для него языком, статусный интеллектуал. К нему приводишь лучших, кем сам хотел бы гордиться, или самых близких. Не всегда сходу получается объяснить им, кто он. Чего-то редактор, кого-то консультант, где-то пишет, раньше больше, теперь меньше, на твоих глазах переходит в фейсбук и всё больше остается там. Но в нем есть это свойство и умение коллекционера и знатока старинных монет, куратора музейных отделов или галерей: он знает материал, в нашем случае человеческий, видит ценность и умеет отличать подлинники от подделок.

Он так любит живопись, особенно Италии, особенно Возрождения, что кажется искусствоведом, хотя знаешь от всех (и сам можешь вспомнить), что недавно он много и влиятельно писал про кино. А вот уже и не недавно. Лет-то прошло десять, даже пятнадцать, но иногда он еще пишет по редким случаям. К тому, что он делает сейчас, больше подходит название другого его занятия из девяностых: он был внутренним критиком “Коммерсанта”. Он и есть такой внутренний критик в мире высказывания на русском.

Шура не перегружает собеседника информацией о себе, поэтому, если не испытывать потребности резко и глубоко погружаться в чужую жизнь, его образ складывается постепенно, иногда на протяжении нескольких лет. Он сам откровенно и очень просто рассказывает про свою частную жизнь, без кокетства и умолчаний, но и без вызова и борьбы, полюбившихся в наше время.

Из того, что узнаёшь о нем и его ближнем круге, встает какой-то новый Серебряный век, единственным пропуском в который служат способности владеть русским словом.

С годами начинаешь считать себя частью одной с ним компании – и вдруг на более многолюдном, чем обычно, домашнем собрании понимаешь, что таких компаний, человеческих нитей – несколько, много: позднесоветский интеллигентский Петербург, мир прессы девяностых, недолгой “Русской жизни”, бумажной и сетевой, мир кино, мир литературы, церкви, системных и бессистемных либералов и тут же почвенников, любителей живописи и любителей Италии. Несколько кругов пересекались, несколько человеческих нитей тянулись к нему с разных сторон. Шура плел сеть и сидел в центре, как добродушный паук, который не поедает, а раздает. Впрочем, еда в доме была всегда только самая простая, какая попалась под руку, что-то заказное или какой озаботился кто-нибудь из гостей.

Он удивительно трезво относится к роли делателя королей, вернее, отборщика журналистских принцев, и если, как часто это бывает, угадывает верно, то не рвется записывать это себе в заслугу: “Это вы сами, только сами, по-другому не бывает”.

Встречаются опытные редакторы, которые втягивают в профессию через отрицание: всё у начинающего не то, не так, не о том. Хочется уйти. Шура вводил людей в общественно-политическую словесность через поддержку и вовлечение: вот здесь удачно, вот это вы интересно сказали, не хотите ли об этом? Это ровно тот редкий случай, когда красавица радуется чужой красоте, не конкурирует с ней даже подсознательно, а поэт и правда хочет видеть больше разных хороших поэтов.

Поэтому и отношения Запада и России, народа и интеллигенции для Шуры должны строиться на вовлечении и принятии, а не на отталкивании и поучении. Европа – естественное отечество образованного русского, спор между Европой и Россией – внутреннее дело одной культуры. Конечно, православные праздники можно иллюстрировать картинами итальянских художников, они друг другу подходят как нельзя лучше. Конечно, христианская вера и личная свобода совместимы, потому что одно есть следствие другого.

Его “за” и “против” могут располагаться для внешнего взгляда причудливо, и никогда не следуют партийным границам и директивам. Они всегда – личный вывод и выбор. Его интеллектуальная идентичность вообще не строится на отрицании. Отрицание ведь самый легкий путь – простейший способ ухода от ответственности за мир. Проклятья, возгласы “доколе!” и “позор!” – в сущности, самый простой способ отмазаться, сообщить миру: “я тут ни при чем”, иногда заранее, на всякий случай, иногда постфактум. Его либерализм состоял не в присоединении к группам с соответствующими этикетками, а в утверждении того, что частный человек ценнее не только государства, но и любого коллектива, а частный опыт бесконечно разнообразен и не сводим к типическим реакциям в типических обстоятельствах. Поэтому что немцу хорошо, то испанцу смерть, и даже не всякий, кто становится объектом эроса ближнего своего, в любом случае обязан считать себя жертвой. Имеет полное право, но не обязан. Свобода больше, чем противопоставление правильного мнения господствующему неправильному; она не другое мнение, а еще одно.

Всё это не от равнодушия или косности мысли – мол, “напридумали нового”, – а от полностью принимаемой чувством и сознанием сложности мира, установленной на собственном и чужом опыте. Не от невнимания к ближнему, а от повышенного к нему внимания, которое всегда дает одну и ту же картину: несовместимое в теории является единственно существующим в реальности, где смешаны религиозное и профанное, прогрессивное и консервативное, аполлонийское и дионисийское, эллинское и варварское, православное и католическое, языческое и библейское, западное и восточное, мужское и женское. Единственный прибор, который может оценить эту смесь, – другой человек, который сам представляет собой такое же уникальное смешение, с его неизбежной погрешностью в оценке.

От внимания к ближнему Шура любил разговоры не только об искусстве, политике, кино, других странах, но и о людях. С ним можно было обсуждать знакомых, зная, что не окажешься в неудобном положении соучастника злословия. Хотя бы потому, что о себе Шура умел сплетничать откровеннее, чем о других. Осуждение в исполнении Шуры часто принимало форму печали, сочувствия. Не деланного, которое является одной из форм заявить собственное превосходство, а настоящего: “Талантливый, умный человек, как мы с вами его знаем, ужас написал в фейсбуке: как будто два разных человека”. Но настоящий для Шуры, конечно, первый – талантливый и умный. А “ужас в фейсбуке” – просто одно из проявлений сложности. Человек не может быть неправильным, неправильным может быть его высказывание, тогда и получается запоротая выставка.

Самые сложные мысли Шура выражает обычными словами, избегая философских и культурологических жаргонов; при этом сразу становится ясно, что говоришь с человеком выдающегося кругозора и интеллекта. Признанию сложности мира соответствует почти детская простота привычек и привязанностей – от любимых мест и людей до маршрутов перемещения по миру, заведений и блюд в них. В любимой стране Шура довольно быстро определялся с любимым местом, в нем – с любимыми заведениями, а в них – с блюдами, и оставался верен сделанному выбору, так что в другие еще надо было его заманить. В последней своей поездке в тайском Хуахине он и вовсе почти каждый день, по разу, а то и по два ел один и тот же том-ям: “Make it very spicy like for the Thai people”, – разыгрывал он с официантами и поварами одну и ту же сценку озорного, но милосердного разрушения стереотипов, ко всеобщему удовольствию.

Этим он, собственно, и занимался в пространстве русской культуры – так просто и обыденно, что уже сейчас, на Страстной и Светлой седмице, не хватает его адресованных всем поздравлений с православными праздниками при помощи итальянских картин и русских слов, напоминающих о том, что христианство – религия личной свободы, а она – непременное условие коллективного спасения.

Анна Балала

Золотое сечение

Есть люди будущего, живущие в реальности, которая для остальных случится лет через десять. Они знают, что́ будет популярно завтра, что́ будут завтра носить, чьи акции взметнутся вверх, а кто наоборот – с треском провалится. Им завидуешь, но они немного раздражают.

Есть люди настоящего, которые точно знают, что́ происходит здесь и сейчас. Они очень практичны, всегда трезвы и объективны, очень надежны. Им доверяешь, но они немного раздражают.

А есть люди прошлого, для которых настоящее – как будто с чужого плеча: тут жмет, тут болтается, и фасон не сидит, и цвет не идет. Но зато они как потайная дверца в то, что уже случилось, но что мы недопоняли, чему не научились, что упустили, и вот теперь есть уникальный шанс познать, понять, не упустить в прожитом важное, попытаться прожить его снова и чему-то научиться. Им завидуешь, им доверяешь, их обожаешь.

Шура был не просто человеком прошлого – Шура был человеком эпохи Возрождения, и его, кажется, обожали все. Невозможно было сопротивляться ни этому обаянию, ни этому уму, ни этой уникальной способности уводить за собой собеседника в интересное. А интересовало его, как и положено ренессансному человеку, буквально всё: и политика, и живопись, и литература, и балет, и архитектура, и кино, и спорт, и даже мода, и просто жизнь. В разговоре с ним не было места “низкому” жанру – даже светские сплетни о самых бессмысленных персонажах обретали смысл и античный размах. А в беседах с ним о политике не зазорно было бы поучаствовать и Аристотелю с Макиавелли.

Он умел задавать вопросы. Себе самому и собеседникам. И умел выслушивать ответы на них. На его вопросы всегда было интересно отвечать. И полезно: отвечая на его вроде бы простой, но на самом деле искусно сформулированный вопрос, ты вдруг находил точную формулировку для каких-то недодуманных тобой вещей.

Это не был банальный навык интервьюера или фальшь светской вежливости – это была настоящая заинтересованность в конкретном человеке и в людях вообще, что большая редкость и ценность в нашу эпоху тотальной мизантропии. И этот искренний интерес к людям тебя мгновенно подкупал – хотелось разговаривать с Шурой бесконечно и обо всём на свете.

Говорить, говорить часами, перескакивая с одной темы на другую, уходить в дебри философствования, внезапно переключаться на веселые сплетни, возвращаться снова к серьезным рассуждениям – и вдруг обнаружить, что отвечаешь на какой-то свой мегаважный вопрос, который раньше было не по силам тебе разрешить.

Он умел видеть главное, умел находить смыслы во всём. Умел понять, что́ хотел сказать автор, умел додумать мысль, которая самому автору не всегда давалась. В его интерпретации даже самая простая авторская идея начинала казаться сложной и глубокой. “А если вы в конце замените это на вот это, будет лучше”, “а если автор в конце развернется на 180 градусов и плюнет себе в рожу, будет лучше”, “а если вы закончите этот текст на абзац раньше, будет лучше” – авторы, что посообразительнее, заменяли, разворачивались, заканчивали на абзац раньше, и действительно становилось лучше. Тоньше, глубже, умнее. И никогда не проще.

Даже следуя его совету не усложнять до ассоциаций второго ряда, получалось не проще, а именно лучше – срабатывала магия золотого сечения. Шура был мастер находить божественную пропорцию всюду – хоть в текстах, хоть в картинах, в чем угодно, – объект был неважен, важен был метод, и он всегда срабатывал.

Срабатывал этот метод и в отношении людей. Людей и их проектов, людей и их отношений – он умел находить всё ту же гармонию даже в работе, причем и в работе чужой, понимал и чувствовал, где человек на своем месте, пусть это место ему самому могло быть и неинтересно: “этот проект вам совсем-совсем не подходит, вы оттуда сбежите через пару месяцев”, “напрасно NN в это ввязался, его там сожрут, он себя растеряет”, “это очень подходящая вам история, вам нужно этим заниматься”, – и всё сбывалось: сбегали, сжирали, счастливо укоренялись. И приходили потом за утешением или разделить радость, и никогда не слышали в ответ “я же говорил!”.

Он обладал поразительным чутьем на таланты, умел увидеть чужой дар, не всегда очевидный окружающим, включая зачастую и самого обладателя этого дара. Умел чужой дар вырастить, выпестовать, раскрыть. И при этом обладал уникальным свойством не кичиться ни своими собственными талантами, ни результатами своих действий – “меня тут нет, это всё ваше, это вы сами” – и это было неправдой, потому что, конечно, он вкладывался в других, учил, вдохновлял, направлял, задавал правильный вектор чужому движению, и никогда не стяжал себе славу, хотя бесспорно всячески ее заслуживал. Славу вдохновителя, учителя и даже утешителя.

К нему приходили плакаться и жаловаться, а уходили успокоенными. Приходили не как к конфиденту, не исповедоваться – Шура любил хорошую сплетню и был мастером искрометных бонмо, так что наивно было думать, что ты со своей историей не станешь героем очередного светского анекдота, – но именно это и давало успокоение: он умел одной меткой фразой сбить твою оптику так, что ситуация из драматичной и катастрофичной становилась смешной и легкой, и, посмеявшись над собой и своими бедами, легко было эти беды пережить и пойти дальше.

Но не стоит думать, что шли к нему только за целительным юмором – шли и за помощью, и за поддержкой. И он помогал. Всегда. И советом, и деньгами, и протекцией – размах его щедрости поражал. И ею пользовались, иногда совсем уж беззастенчиво и нагло, не находя никакого отпора – Шура не умел противостоять ни чужой наглости, ни чужой жадности, даже здоровой дозы склочности в его характере не было совсем. Ведь склочность, даже когда она необходима для выживания, некрасива, – а Шура любил красоту. Жил ею, подпитывался ею, стремился себя ею окружить. Понимал ее, видел ее проявления в самых неочевидных и неожиданных местах, бесконечно ее ценил. Как настоящий ренессансный человек, ставил ее в центр мироздания.

Но самое главное – он красоту именно любил. Любить некрасивое, неидеальное, ущербное легко – ты к этому неидеальному снисходишь, и это снисхождение тебя же и возвышает: ты проявляешь великодушие и толерантность, и тут же манифестируешь свою инаковость и эксцентричность, – стрижешь социальные купоны. А красивое, идеальное, гармоничное подчеркивает твою собственную ущербность, твою безысходную неидеальность, твою дисгармоничность.

Шура же не боялся любить нечто, что было больше его самого, значительнее; имел смелость честно сопоставлять масштаб свой с безусловным гением, рождающим идеальную красоту. И вот его-то такая любовь к прекрасному и идеальному не умаляла, а возвышала. И заражала окружающих верой в великую гармонию, в идеальность божественного замысла. С ним не страшно было поддаться обаянию идеального, не страшно было показаться окружающим банальным в этой своей любви – ты чувствовал поддержку, чувствовал, что тылы прикрыты примером шуриной свободы суждений, и мог стоять за свою любовь и веру в красоту до последнего.

Шура давал ощущение незыблемости представлений о красоте – к чёрту моду, к чёрту коллективную марью алексевну – когда есть вечный идеал и немеркнущая красота, уже совсем неважно, что́ там сейчас носят, а что́ списали в so last season, что́ развесят по стенам модных галерей, а что сошлют в запасники, каким фильмам раздадут премии, а какие исключат из проката; главное – это то, что отзывается в тебе, от чего бегут мурашки, из-за чего плачешь или теряешь дар речи от восторга и вчера, и сегодня. Шура умел испытывать этот восторг сам – и мог научить окружающих этот восторг в самих себе нащупать, ощутить: умел расспросить о какой-нибудь увиденной выставке так, что ты неожиданно для самого себя вдруг проговаривал, что же там тебя по-настоящему впечатлило, мог вычленить самое главное и самое важное.

Приходится употреблять глаголы в прошедшем времени: был, любил, говорил, жил, – но в этом есть какая-то саднящая неправда, стилистическая фальшь. Потому что когда думаешь о Шуре, ведешь с ним бесконечный внутренний диалог, то употреблять прошедшее время применительно к нему кажется совершенно невозможным. Так он и остается человеком из прошлого, человеком эпохи Возрождения, но вне прошедшего времени – здесь и сейчас.

Ольга Тобрелутс

Изумрудный Будда

ТАИЛАНД

20 февраля 2019 года

За тысячи километров от Москвы, по берегу Индийского океана идет Шура, утопая по щиколотку в песке, отсчитывая свои ежедневные двенадцать тысяч шагов, прописанных ему врачом. Он размышляет о задуманной им выставке.

Идея сделать центральным экспонатом картину Ильи Репина “Иван Грозный убивает своего сына” ему очень нравится, он видит ее внутренним взором до мельчайших подробностей, она словно наваждение, словно мучительный, не отпускающий сон, он полностью ею поглощен, эта картина занимает всё его воображение.

…Если бы только идея с выставкой не встречала столько сложностей и препон на своем пути. Картину Репина, скорее всего, не дадут, после скандала с очередным учиненным над ней вандализмом чиновники от искусства вообще не любят лишний раз акцентировать внимание на этом произведении, но, может быть, в крайнем случае дадут рисунок, может быть, может быть… и Шура набирает номер.

Звонок телефона застает меня врасплох: стоя на столе, с перемазанными в виридоновом зеленом масле руками, я прижимаю телефон ухом к плечу, плохо слышно, приходится всё время переспрашивать, Шура говорит громче, стараясь перекричать шум океана.

Я робею: мне кажется, что наши с Николой картины слишком разные, и желание Шуры объединить их общим выставочным пространством Третьяковки – очень сложная, почти неразрешимая задача, а тут еще и величайший шедевр Ильи Репина… Шура немного сердится, что я не понимаю, насколько это прекрасно. Под напором ветра его идей, мой, казалось бы, прочно построенный дом из аргументов мгновенно рушится, и я покорно соглашаюсь со всеми его доводами, хотя в глубине души и злюсь на себя, потому что до конца не верю, что эта затея когда-нибудь состоится.

Двумя годами ранее

САНКТ – ПЕТЕРБУРГ, ЛИТЕЙНЫЙ ПРОСПЕКТ

27 августа 2017 года

Никола Самонов открывает свою первую персональную выставку “Бар закрыт” в галерее “Борей”. Безбожно опаздываю на открытие.

Фигура Николы Самонова – большая загадка. Когда я случайно встречала его, почти всегда в компании Шуры, он был молчалив, подавлен и, если и ронял короткую фразу, то больше как шутку, которая не сразу до меня доходила.

Галерея была еще открыта, но публика переместилась в тайное кафе при “Борее”. Залы опустели. Неровные стены, низкий потолок, пол с протертым линолеумом – мне было не по себе, зная о влиянии и возможностях Шуры, видеть здесь выставку его лучшего друга. Пробежав первый пустой зал, я встретила во втором одинокую фигуру мужчины. Он стоял в полной тишине и любовался картиной, на которой была изображена женщина в зеленом купальнике, наклонившаяся к младенцу в люльке. Мужчина повернулся – и я узнала Шуру.

– Любимая картина. “Нахождение Моисея”. Шедевр. Аркадий сегодня в интервью очень хорошо сказал о картинах Николы. В первую очередь, о мистической интуиции как о самом главном в искусстве, и я с ним полностью согласен.

Картины были динамичные, живые и прекрасные. Они произвели на меня сильное впечатление. Мы заговорили о них – и Шура словно ожил: его спина выпрямилась, глаза загорелись, он стал переходить от картины к картине, с любовью рассказывая о каждой.

Удивляло еще и то, что Никола был полная противоположность своим произведениям. Очень медлительный, даже немного неуклюжий, с белой шапкой непослушных волос и сонным лицом, он слегка напоминал соломенного человека. В его живописи было ровно наоборот – всё подчинено движению и страсти. Даже в медитативных сюжетах черный контур фигур, точно подобранные цвета рождали внутреннюю пульсацию живописной энергии. Было невероятно, что такие великолепные произведения малоизвестны и почти не поняты.

Я была озадачена. Первая выставка в Петербурге, родном городе Николы. Это так странно – спустя столько лет. Словно все эти долгие годы картины были под замком в волшебной крепости, и теперь их старались показать незаметно, не создавая шумихи, чтобы как можно меньшее число желающих владеть ими могло помешать их возвращению обратно.

ПИСЬМО ОТ ШУРЫ, 02.11.2018
Мне нравится идея с графикой – чтобы классики были черно-белыми, а вы с Николой в цвете.
Но это может быть эскиз, вариант или вообще картина из запасников: главное, чтобы она не висела в постоянной экспозиции.
Конечно, это должна быть выставка про чувства: ничего, кроме чувств, вообще не интересно. Я поэтому не люблю концептуальное искусство: ни потерять голову перед ним, ни расплакаться, ни улететь в небеса, ни задрожать от страха и ужаса, и даже не подрочить…


ПИСЬМО ОТ ШУРЫ, 04.11.2018
Меня у Репина интересуют две вещи.
Чисто композиционный ход, отсылающий к Пьете Микеланджело, и литературная история – то, что это оплакивание после совершенного убийства. Оплакивание – убийство. Русская Пьета. Национальная трагедия.
И это, конечно, может дать сильный для выставки концепт и точку вашего с Николой пересечения.


ПИСЬМО ОТ ШУРЫ, 05.11.2018
Думаю, надо выстраивать экспозицию, начиная с ваших работ.
Понимаете, в ваших работах динамика – словно зарождение бури, волны только начинают собираться в штормовые. Никола передает самый накал, остроту напряжение трагедии.
А у Репина – девятый вал уже обрушился. Уже случилось. Осталось только Оплакивание.


САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ

декабрь 2018 года

Ужин у Аркадия Ипполитова. Стол украшает букет синих гиацинтов, их сильный аромат слегка кружит голову. Мы сидим напротив друг друга, за чашкой чая обсуждая последние события.

Звонок телефона вырывает из уютной атмосферы. Шура энергичным голосом, с нотками радостного торжества, сообщает о готовящемся им с Николой завтрашнем походе в фонды Третьяковской галереи, чтобы отобрать рисунки Репина для нашей выставки. Просит кинуть ему на почту список рисунков, хранящихся в Третьяковке, которые я бы хотела видеть рядом со своими работами, чтобы он мог их запросить у хранителя и посмотреть вживую.

Разговор неожиданно прерывается, и я с растерянностью смотрю на Аркадия. Шура говорил с такой уверенностью и убеждением, что мысль о том, что я понятия не имею, какие рисунки хранятся в Третьяковской галерее, повергла меня в страшное смущение. Я почувствовала себя абсолютно безграмотной невежей.

Аркадий сидит, меланхолично куря сигарету и размышляя над Шуриной идеей. Хорошо зная наше с Николой творчество, он сразу сказал, что объединить столь разных художников может только совместная идея, над которой, не сговариваясь, мы в разное время параллельно работали. И это – серия картин на тему “Тарквиний и Лукреция”; идея назвать так выставку казалась простым и понятным выходом из сложившийся сложной ситуации. Что живопись Репина не дадут, он почти не сомневался. Но Шура не заговаривал с Аркадием на тему готовящейся им выставки, не спрашивал его совета, хотел всё сделать сам и только сам, поэтому Аркадий не вмешивался – и только с грустью подмечал, что еще много разочарований поджидает его друга на этом тернистом пути.

ПИСЬМО ОТ ШУРЫ, 15.01.2019
Оля, дорогая, спасибо огромное за подобранные “картинки с выставки” – сейчас покажу Николе и буду над ними думать. И простите еще раз за задержку всей этой истории, но в итоге она, надеюсь, выйдет прекрасной.
Что мы имеем на сегодняшний день?
От третьяковских рисунков, наверное, надо отказаться. В этих скачках слишком много препятствий – я подробно на этот счет консультировался. И по техническим обстоятельствам будет сложно, и по деньгам накладно.
Но можно получить, например, эскиз к репинскому Ивану Грозному, который никогда не выставлялся. Эскиз этот не большого, но и не крохотного размера, где-то 60х40. Его нам дадут, и ни в каких специальных условиях он не нуждается. Вы мне когда-то сказали, что можете откликнуться на выбранную мною работу. А вот на этого Репина (он во вложении) можете? В сущности, тут та же композиция, что и в хрестоматийной большой картине.
У Николы есть отклик, вы его видели, это Лукреция и Тарквиний. Если вы тоже откликнетесь на этого Репина, то сложится выставка Русская Пьета.
Пьета, как мы знаем, это Оплакивание. Русская Пьета это оплакивание, которому предшествует убийство. И плачет тот, кто убил, и в этом трагедия, ужас, проклятие и красота нашей традиции.
Для нас такое название очень выигрышно, про это сразу станут писать. Выигрышно всё, что связано с “Иваном Грозным” Репина, которого сейчас не было на его выставке, но он – главный скандал в нашем искусстве вот уже больше ста лет. А мы этот скандал берем с композиционной, пластической стороны, со стороны “чистого искусства”, про которое, в сущности, вся наша выставка.
Что думаете?


OLGA TOBRELUTS, 20.01.2019
Шура, добрый день.
Отправляю вам текст, но, правда, текстом-то это сложно назвать. Сумбур вместо музыки. Но мне хотелось объяснить творческий поиск, что объединяет такие разные работы.
Не судите строго.
С уважением, Ольга


ПИСЬМО ОТ ШУРЫ, 25.01.2019
Дорогая Оля!
Дважды прочел вашу статью. Это совсем не сумбур вместо музыки, это очень сложный, но очень важный текст. Конечно, он про главное, про то, как старое целое неизбежно распадается на фрагменты, а новое собирается, через коллаж (в 20 веке) и через цифру (сейчас). Слов нет, компьютер дает колоссальные возможности, которых не было раньше, но я не думаю, что для выставки они принципиальны. Мне кажется, вообще выставка – старый вид медийности, и тут надо использовать привычные, экспозиционные возможности, они тоже очень богаты. Поэтому я не думаю, что надо специально фрагментировать что-то для выставки и на выставке, это усложнит коммуникацию, а зритель совсем не так умен, как бы нам хотелось, и совсем не так понятлив. Надо предлагать простые решения, даже простейшие, исходя из того, что и вы очень сложны, и Никола сложен, и классика сама по себе, а, особенно, в соединении с современностью, всё это уравнение с десятью неизвестными, а нам надо, чтобы зритель его полностью решил. Поэтому будем проще, будем доходчивее, будем нагляднее, это наш девиз. Но текст ваш, однако, пришелся очень кстати, меня это даже поразило, ведь выставка наша исходит из соображений, совсем близких тем, которые вы излагаете, из того, что есть старый образ, фрагмент его, набросок, есть отклик на этот набросок через столетия, и есть новое целое, из этого сейчас возникающее. Давайте его покажем.
Обнимаю, люблю, Ш.


МОСКВА, ТРЕТЬЯКОВСКАЯ ГАЛЕРЕЯ НА КРЫМСКОМ ВАЛУ

10 февраля 2019 года

В Третьяковку я пришла первой. У служебного входа меня встретила расстроенная Фаина – она лучше всех нас представляла сложности предстоящей выставки. По большому счету, мы до конца не понимали экспозиционного замысла Шуры.

Шура шел в нашу сторону, широкими шагами измеряя вестибюль Третьяковки, он нам улыбался, пальто нараспашку, машинально поправляя рукой непослушную гриву волос. Никола, закутанный в великолепное пальто Лоден, семенил позади. Шура сиял энергией и бодростью духа, он шутил и, с непониманием глядя на удрученное лицо Фаины, слегка удивлялся ее настроению.

Нам выделили под экспозицию 38-й зал и мы, пробираясь к нему сквозь залы с современным искусством из коллекции Третьяковки, обсуждали работы, встречавшиеся на нашем пути. Никола всё время тормозил и задерживался у каждой приглянувшейся ему картины, внимательно рассматривал фрагменты работ. Шура его подгонял и сердился, на что Никола обиженно надувал губы, многозначительно закатывал глаза и предлагал никуда не спешить и всё посмотреть внимательно. Но Шура несся по экспозиции, не слушая его.

38-й зал с верхним витражом оказался двухуровневый и невероятно сложный для экспонирования. Шура старался вникнуть в каждую архитектурную деталь, возможность или невозможность перенесения временных стен и во многие другие нюансы, сопутствующие любой выставке. Фаина грустно перечисляла необходимые изменения, и по мере их нарастания становилось понятно, что финансирование должно быть значительным, и что без спонсоров не обойтись. Потолочный витраж надо закрыть, так как дневной свет не должен попадать на вещи из хранения. Стены надо перенести и перестроить, полы закрыть. Шурин энтузиазм таял на глазах, и мне казалось, что к концу нашей встречи идея о выставке может перекочевать в прошлое. Но, к моему удивлению, этого не произошло: пожимая мне руку при расставании, Шура с уверенностью подтвердил нашу встречу завтра на даче, чтобы, распечатав картины на принтере, мы могли их распределить парами и начать выстраивать экспозицию.

ДЕРЕВНЯ СОЛНЫШКОВО

13 февраля 2019 года

Шура встречал меня у ворот своего имения. Через парк к крыльцу вела аллея. Снега навалило так много, что мы шли гуськом друг за другом по узко расчищенной тропинке. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь ветви сосен, слепили глаза, Шура, щурясь от солнца, воодушевленно рассказывал о растениях, которые летом были невероятно прекрасными, но сейчас под сугробами пребывали в зимней спячке. Нам навстречу выбежали две собаки. Шура их нежно отгонял, и мы медленно продвигались к крыльцу.

Дом был великолепен: сплав дизайнерских находок Николы и возможностей Шуры получился на редкость интересным архитектурным высказыванием. Украшением дома была гостиная с выходом на террасу. С двух сторон от дверей разместились большие фигуры Сфинксов – их Шура привез из Франции, и они прекрасно сочетались с заснеженным парком.

Мы расположились в гостиной, за большим обеденным столом. Шура ходил по зале взад и вперед без остановки – он вел каждодневную борьбу с диагнозом, борьбу за жизнь, чтобы успеть воплотить задуманное и не исполненное, успеть во что бы то ни стало, а для этого двигаться, двигаться, чтобы жить. Когда маршрут его движения пролегал мимо стола, он бросал несколько фраз и проносился мимо. Напротив меня, уютно развалившись на диване по другую сторону стола, Никола с улыбкой наблюдал за происходящим и скептически выцеживал замечания. Он просил Шуру прекратить движение, но это было бесполезно. Шура не останавливался, так как двенадцать тысяч шагов сегодня были им не сделаны, но идти на прогулку времени уже не было. Их словесная перепалка почти достигла верхней точки накала, в ней чувствовались раздражение и усталость друг от друга. Каждый раз Шура, проносясь мимо, натыкался на мольберт с начатым Николой холстом, попутно выказывая недовольство слишком медлительным процессом живописания. Никола вяло рассуждал о размышлении над колоритом и сложностями с построением композиции, на что получал резкий ответ, предполагающий, что сложности в случае с Николой – это просто норма. Тут же припомнил, как очередная поездка в Таиланд едва не потерпела крах, потому что Никола взял вместо заграничного паспорта русский и с ним приехал в аэропорт. Парни начинали ссориться, и я пыталась их примирить и вернуть в русло обсуждения готовящейся выставки.

В какой-то момент Шура пропал. Мы с Николой еще обсуждали экспозицию, как из маленькой спаленки на первом этаже появилась величественная фигура Шуры – он держался за сердце и с трудом говорил. Мы подскочили к нему, расспрашивая, что с ним. Шура жаловался на боль в спине и предполагал, что это, скорее всего, сердце, но, так как уже вечер, то его платная скорая, которую он может вызвать по страховке, будет добираться из Москвы часа два, и поэтому совершенно бессмысленно ее вызывать, что стоит принять валидол и всё пройдет. Я настояла с большим трудом на вызове местной скорой, чтобы сделать хотя бы кардиограмму. Шура сопротивлялся, но страх взял свое, и мы общими усилиями позвонили в скорую помощь ближайшего городка. Скорая приехала очень быстро, и они уединились в маленькой спаленке с доктором. Мы с Николой остались у стола, заваленного листками с черно-белыми картинками, и растерянно смотрели друг на друга. Врач вышел из спальни и быстрым шагом пошел по направлению к двери. Никола проводил его взглядом и напряженно посмотрел на прикрытую дверь спальни. Через какое-то время из спальни вышел Шура в изумрудном халате. Он был совершенно спокоен. Пройдя в гостиную, он занял удобное кресло во главе стола и спокойно заговорил.

– С сердцем всё в порядке. Кардиограмма хорошая. Это болит шишка на спине, которую давно надо было бы удалить. Я завтра этим займусь, поеду к врачу. Но это всё не столь важно. Главное, мы обязательно должны сделать эту выставку. Это на сегодняшний день самое главное. Эта выставка необходима, она сможет рассказать о том, как появляется волна, как она растет, разрушая всё на своем пути, и затем завершается великой трагедией. Сейчас мы бы очень вовремя это сделали, и выставка получилась бы замечательная. Я ее вижу, до мельчайших подробностей. Все картины от начала до конца. Только бы всё сложилось.

Слушая его речь, я невольно любовалась его прекрасным воодушевленным лицом, горящими идеей глазами, и мне казалось, что от него исходит изумрудное сияние, которое завораживает нас с Николой, и в этом сиянии грезятся будущие выставки и проекты… Которым, увы, так и не суждено было появиться на свет.

Леонид Кроль

Шура: ясность

Перед Александром Тимофеевским я тихо благоговел на расстоянии.

Это был человек колоссального интеллектуального охвата, не в смысле эрудиции (это само собой), а тихого, уютного масштаба.

Он олицетворял для меня безусловный стиль, вне барочной избыточности, манерности. Точность и позволенную себе случайность взгляда. Отсутствие претензий быть классиком и неожиданную ясность, по совершенно случайной, но высвечивающей тенденции, частности. Писал бегло, точно, с виду случайно, пунктирными вспышками, ненавязчиво, ярко и понятно. Это был посев метафор, где слову возвращалась первичная неожиданность и протертость смысла.

Такой невостребованный генеральный штаб мысли, не на случай войны, а для возможного мира.

Он представлялся мне (без пафоса) душевным, а не духовным и не только интеллектуальным праведником.

Его взвешенная мысль, где ничего лишнего, без заметных усилий, где сама интонация, как шелковая нить, выходила естественно и наматывалась на рядом оказавшуюся бобину.

Мне казалось, что при всём уме, кругозоре, ясном видении он был и немного чужой, рядом, но не внутри складывающихся конфигураций и сообществ. “Рядом, но вне”, с “другими, но сам по себе”.

Точная, естественная дружественность, доброжелательная улыбка, ожидание чего-то – не то чтобы лучшего, но цельного, как будто он был создан, чтобы склеивать невидимым клеем, создавать ценности из воздуха и одухотворять простые вещи, отношения. Человек энциклопедически музейный, он был в культуре как рыба, которую пускают в пруд для его очищения.

Мне кажется, что в жизни есть такие люди – они как статуи среди зелени в твоем личном саду. Неожиданные, всегда на месте. Не прячутся, но и не выглядывают нарочно. Скромно и с достоинством стоят за кустами, среди деревьев, – как нечто плотное, среди тишины, ветра и твоих бегущих куда-то мыслей. Посланцы другого, несуетного времени.

Он, на расстоянии, служил для меня камертоном удивительного такта.

Незаметным, как человек лучшего будущего.

Именно такие люди создают эпоху, по крайней мере – лучшую ее часть.

Дамир Бахтиев