Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Шуру можно назвать гением общения. Он был способен говорить с интересующим его собеседником сутки напролет. Устанавливал моментальный тесный контакт с любым человеком, из любого слоя общества, но если чуял в нем образование, культурный слой – тут уж пределы общения не просматривались. Начало нашего знакомства пришлось на 1983 год, это было темное “ленинградское время” финала застоя, с жуткими смертями – художники-нонконформисты сгорали в своих мастерских, автомобилем сбило поэта Кари Унксову, высоко ценимую Шурой, шли идиотские истерические аресты и обыски у чахлых ленинградских “диссидентов” – но компания, собравшаяся на улице Орбели, в однокомнатной квартирке Сережи Шолохова (аспиранта Ленинградского института театра, музыки и кинематографии), всё это зная, стойко держалась пушкинской эстетики “пира во время чумы”. Тот самый “бог молодости”, о котором писал Лев Толстой, витал над столом, где восседали немыслимые красавцы – Никола Самонов, Аркадий Ипполитов, Саша Розенталь, Серёжа Шурыгин; Шура пришел чуть позже, в белой шитой рубашке с пояском, он был тогда строен и кудряв. Всех собравшихся он знал, а меня еще нет. Эту сову следовало разъяснить! И восточный принц в русской рубашке подсел ко мне и сову эту для себя разъяснил. Я непременно влюбилась бы тогда в Шуру, если бы не была уже влюблена (у мадам большое сердце, но всему есть пределы), – однако помню характерный озноб восторга, который ни с чем ведь не спутаешь. Я таких людей еще не видела, хотя на примере Шолохова уже понимала коварное очарование этого не столько антисоветского (ничем противозаконным они не занимались), сколько внесоветского “кружка”; меня сразила сила направленного на меня гипнотического излучения и, конечно, горная высь эрудиции. То есть буквально не было такого отсека культуры, который бы Шура не обнял своим фантастическим интеллектом.

Сей факт вместе с порцией адреналина настолько прояснил картинку в глазах, что ветеран тотчас, совершенно не задумываясь, схватил за плечо дезертира, и вскоре оба стремглав промчались по желеобразной субстанции через рассосавшийся завал, где успел немногим ранее исчезнуть Чайкин.

Потом я поняла, что без санкции Шуры не была бы принята в “кружок”, но им такая санкция была выдана. То ли я правильно ответила на все “пароли”, то ли Шура, в некоторых отношениях человек вполне простодушный, следовал импульсу искренней симпатии. Люди увлекали его, а “культурный разговор” буквально опьянял.

Еще несколько мгновений – и сталкеры карабкались друг за другом по арматурным поручням аварийной лестницы, а позади брызгало, хлюпало и продолжало прозябать в кромешной темноте бесформенное нечто…

Сразу же предложил остановиться у него, когда буду в Москве, – что тоже поразило меня, не встречавшей в людях подобной открытости. Гостевала я у него и в скромной квартирке в Текстильщиках, и на Цветном бульваре, и позже, когда дизайнерский талант спутника его жизни Николы Самонова совсем разгулялся, – в обиталище на Садовом кольце.

Первым выбрался на ровную площадку Алексей, следом за ним – Равлик, а спустя несколько секунд – Тритий, сразу бросившийся на пол и закрывший голову руками.

(Он всегда был искренен, но не всегда откровенен; лишь однажды заговорил со мной о своей травме – ранняя смерть матери, – но вообще предпочитал таить слишком личные печали.)

Уши исследователей резануло оглушительным грохотом, от которого и Сергей с ученым повалился наземь, зажмурившись. Сверху на сталкеров осел добрый слой пыли и штукатурки, пока все не затихло.

Там и тогда, в “кружке”, имелась своя философия, своя эстетика и свой ритуал. Допускалось участие в советской жизни – куда от нее денешься – но то был фасад, за которым приходится укрываться умным, образованным, утонченным, свободолюбивым молодым людям. Душевное и умственное участие в советской жизни исключало попадание в “кружок”. Зато страстное и горячее участие в собственно внутренней жизни “кружка” всячески приветствовалось, и самые микроскопические происшествия среди друзей подвергались многочасовым обсуждениям. Здесь вихрились свои бури (касательно происшествий в интимной сфере: кто с кем связался и кто кому изменил), да и вообще главной осью “кружка” было отчаянное бегство от действительности – хоть в культуру, хоть в пьянство, хоть в эрос – тут всё годилось, лишь бы не советская мертвецкая.

Шура тогда строил захватывающие планы – вдохновленный стезей своего отца, он мечтал написать абсолютный песенный хит и безбедно жить на отчисления. Самое интересное, что он-таки сочинил песню “Лагуна”, и ее даже исполняли, но победоносно-деньгоприносящим это произведение не стало. Он всяким промышлял – скажем, писал статьи в журналы вроде “Советского фильма”, детища Совэкспортфильма, не рассчитанного на массового читателя, но Шура напрочь не имел никаких карьерных амбиций и в читателе не нуждался вообще. Всё погибло, Россия погибла, культура погибла, надо уметь жить в эпилоге, в театре теней, на обломках, внутри “кружка” избранных, пока еще в магазинах продается “Анна Каренина” и открыт Эрмитаж. Он знал “рыбные места”, куда джентльмен может податься в поисках десятки. Треклятая власть оплачивала умственную работу и позволяла шибко грамотным обживать безвредные закоулки. (Оплачивались даже внутренние рецензии на “самотек”, графоманские рукописи, поступавшие в толстые литературные журналы!)

Открыв глаза, старожил пронаблюдал, как сероватая масса вскипела до самых краев лаза, откуда вылезла группа, но тут же убралась обратно, оставив блестящие следы, похожие на слизь.

И тут, понимаете ли, раздается звук трубы архангела… или дудочка крысолова, вы уж сами выбирайте, что́ там раздалось в 1985 году. Появляется спрос на новые лица, новые голоса, новую речь. Люди “кружков” покидают свою капсулу – и попадают под ветры истории. Бренчавшие за десятку на квартирниках рокеры собирают стадионы. Шолохов мой становится одним из героев перестроечного телевидения, а Шура, забросив грезы о песенном хите, на доходы от которого он мог бы вечно перечитывать обожаемого Пруста на любимом Южном берегу Крыма, – звездой новой критики и журналистики (“Искусство кино”, “Московские новости”, “Столица”, “Коммерсантъ”, “Русский телеграф”, позже – “Русская жизнь”). Шура отнесся к новому поприщу со всей серьезностью – он никогда не халтурил, даже сочиняя игривые заметки про светскую жизнь в “Коммерсанте” под псевдонимом “Антонина Крайняя” (Антон Крайний – один из псевдонимов Зинаиды Гиппиус). А его крупные работы, опубликованные в “Искусстве кино”, захватывающе интересны и по сей день. Существенно расширив ареал обитания и общения, Шура остался верен себе.

– Ты что, гранату туда бросил?! – Схватившись за голову, в которой еще не стих пульсирующий шум, Равлик ткнул в товарища ботинком, крепко выругался, откинулся на спину.

Он снова стал формировать “кружок”.

Теперь “кружок” собирался уже не по принципу бегства и укрытия от действительности. Надо было не скрываться, а создавать, делать, сочинять новую действительность, потому на данном этапе Шуре нужны были профессионалы, работники слова, литераторы, критики, журналисты – и Шура их разыскивал, привлекал к делу, окучивал и поливал, сияя от удовольствия, когда подопечный начинал блистать. Он щедро делился возможностями и “валентностями” – а рекомендация Шуры в эти годы была чревата ростом влияния и благосостояния. Притом, по старой привычке, Шура не ограничивался профессиональным полем, но выказывал немалый интерес и к личной жизни новых фигурантов “кружка”, зная ее в подробностях и деталях.

Сталкеры отползли подальше от отверстия в бетонном полу, насколько позволяло помещение, где они оказались. Замерли, восстанавливая слух и дыхание.

Наверное, он был задуман как глава большого патриархального семейства в восточном стиле, и на свой лад такое семейство и подбирал себе, “из того, что было”. В эту пору Шура стал полнеть, но знакомые дизайнеры изготовляли для него премилые длинные блузы, так что был Шура весьма импозантен. Образ его жизни трудно было счесть здоровым – многочасовые посиделки за столом, в клубах табачного дыма и с морем водки, – но никакого другого способа проведения ни досуга, ни деловых разговоров мы не знали. Пили как слесаря. Шура пил не пьянея и не спотыкаясь в сложносочиненных предложениях, до “щелчка”, после которого тихо заваливался набок и мирно спал. Никаких черных сущностей из него в подпитии не вылезало никогда – не то, что не дрался, не безобразничал, не орал, он даже голоса не повышал. Да и не было в Шуре никаких черных сущностей.

– Пусть подавится, – кашлянул Тритий, еле вылез из лямок рюкзака, распластался, раскинув руки в стороны, – чем бы там оно ни было…

Стал наш Шура тогда, в девяностые, когда в рекордные сроки мы выстроили весь фасад западной цивилизации (макет в натуральную величину), настолько влиятелен, что журнал “Искусство кино” заказал мне аналитическую статью о нем. Отчасти я отшутилась, выбрав ироническую форму, отчасти нет – привожу эту статью с некоторыми сокращениями, как документ своего времени.

– Подумать только, – донеслось со стороны ученого, – безусловные рефлексы налицо… Да еще какой механизм мимикрии! Нужно взять образец…

А.А.Тимофеевский и русская жизнь 1970–1990 годов

Проект диссертации

– Эй, эй!

Введение

Александр Александрович Тимофеевский (далее в тексте именуемый также Шура) – безусловно, лицо чрезвычайно романическое.

– Нет!

Когда у нас, наконец, появятся модные беллетристы, описывающие, как все модные беллетристы всех времен, жизнь того, что они понимают под “светом”, разные олицетворенные черты характера А.А.Тимофеевского будут разгуливать в их романах, пока некий грядущий Тургенев не создаст произведения столь выдающегося, что через сто – двести лет, когда жизнь на Земле станет невообразимо прекрасной, – дотошные комментаторы напишут в примечаниях: прототипом данного бессмертного образа послужил А.А.Тимофеевский, видный критик и публицист конца ХХ – начала ХХI века. (Ибо я не сомневаюсь, что влияние Шуры не закончится вместе с плачевным столетием, в котором ему выпало родиться.)

Проводники, практически одновременно заголосив, придержали научного сотрудника, ринувшегося было назад, оттащили его подальше от лаза.

Оставлю грядущему Тургеневу описание выразительного облика А.А.Тимофеевского; замечу лишь одно: когда Царское село было переименовано в Детское село, тогда предопределилась и драматическая двойственность облика А.А.Тимофеевского, и царское в нем сочеталось с детским. Могучая воля потомка восточных деспотов заполнила трогательный очерк ребенка, которого родители забыли в детском саду.

Главный вопрос для современного исследователя <…> представляет загадочное превращение Шуры из русского денди семидесятых – восьмидесятых годов в “нового идеолога” девяностых.

– С ума сошел?

Глава первая

А.А.Тимофеевский и русский дендизм

Равлик, глубоко выдохнув, уперся спиной в стену, подтащил к себе АКМ, окинул взглядом некое подобие подвала, откуда наверх вел обычный бетонный подъем. Только сейчас он понял, что фонарь был уже без надобности: с верхних лестничных ярусов сюда вместе пыльной россыпью изливался дневной свет.

Как мыслящий человек, Шура сформировался, видимо, очень рано, на началах нерефлексирующего православия, русской классической литературы и немецкой философии; направление его развития было продолжением линии гуманистического эскапизма, блестяще осуществленной его отцом, А.П.Тимофеевским, работавшим и работающим в анимационном кинематографе, автором гимна всех детей и всех алкоголиков страны – песни крокодила Гены.

– Как ты вообще понял, что эта… кхм, штука везде? И в стенах тоже, – задал вопрос Тритий, усаживаясь подле товарища.

Вместе с несколькими молодыми людьми, не происходившими из господствующих тогда классов, но имевшими достаточно ума и образования, Шура занялся постройкой своего рода оранжереи, чье стекло могло бы все-таки отчасти защитить их от ядерного распада людоедской империи и внутри которой можно было бы всласть потолковать о Льве Толстом, Бунине, Прусте, или о Висконти и Феллини, или, если угодно, о Пуссене, Ватто и Буше, под пение Обуховой или Руслановой поминая тонкое имя Шодерло де Лакло.

Русские денди тех лет были бы во всём отрадным явлением, если бы не “незримые оранжерейные яды” (выражение Е.Шварца), привносившие в пленительный нрав русского денди некоторую отравленность.

В суматохе Сергей успел позабыть, насколько неожиданно пришло спасение. Лишь к настоящему моменту в его голове начал складываться пазл произошедшего, что окончательно прояснил Чайкин.

Однако созидающее начало было главенствующим: созидалась культура бескорыстного общения <…> Дендистский эскапизм был утонченным и предпочитал не географическое, но историческое поле мечтательной любви. Обухова, а не “Битлз”, “Волшебная флейта”, а не “Иисус Христос – суперзвезда”, старая добрая водочка, а не кокаин, – короче говоря, назад, к Моцарту. <…>

– Когда мы впервые столкнулись с этой штукой, как вы выразились, в стоках, – доктор сделал небольшую паузу, чтобы снять с головы шлем-маску и обнажить слипшиеся от пота на лбу волосы, – я не мог для себя не отметить, как до ее нападения изменился тоннель. Словно часть материала стен просто исчезла…

Одевались денди исключительно в комиссионке, причем чем ниже была цена купленной вещи, тем с бо́льшим восторгом она принималась. Отхватить рублей за десять сталинское пальто с ватными плечами – вот номер! Носились вещи с особым артистическим шиком, дополняющим общее впечатление царей и принцев в изгнании.

Хорошо помню один ясный зимний день. Мы с Шурой и другими бредем куда-то пропустить рюмочку (трезвенников и девственников в нашей среде не было, уж извините). На Шуре – шуба из меха неизвестного зверя, считающегося бобром. Знают ли об этом бобры, неясно. Шуба короткая и удачно вписывающаяся в вышеупомянутый стиль царско-детского села. Шура удрученно и насмешливо показывает дырку на брюках, объясняя, что шуба ее не закрывает, и в дырку дует. Мы заинтересованно рассматриваем положение дел и советуем Шуре натянуть пониже свитер, что он и пытается сделать в районе Казанского собора (вспоминается казанская сирота). Не получается. Мы – и он – искренне веселимся, наслаждаясь своим царским изгнанничеством из материального ада…

Бывший военный, периодически поднимая взгляд на ученого, отщелкнул пустой магазин от пистолета-пулемета, положил рядом, завозился в отсеках разгрузки.

Вспомнила я эту картинку, когда один бедный разбогатевший знакомый купил себе крутую мебель за жуткие тысячи долларов и был опечален, узнав о неодобрительном отношении Шуры к его мебели. Он, конечно, храбрился и делал вид, что ему безразлично, но в душе-то понимал, что дело безнадежное.

Глава вторая

– И когда она снова нагнала нас, а мы наткнулись на тупик, я решил проверить свою гипотезу…

А.А.Тимофеевский и русская буржуазно-демократическая революция 1990-х годов

– Какую еще гипотезу? – Старожил, также занявшийся своим оружием, полез в подсумок комбинезона за запасным магазином.

Конечно, дендистское королевство ему “было маловато”. Он хотел создавать общественное мнение и влиять на умы либеральной интеллигенции, которая, по его соображению, только одна и определяет более-менее гуманистическую систему ценностей в стране. На системы негуманистических ценностей Шура влиять не собирался – за невозможностью для духовного воспитанника Томаса Манна общаться с преисподней. <…>

Он поддерживал революцию как мог – и революция была обязана ему отплатить. Что он терял с крушением старого мира, бесконечно ему отвратительного? Ничего. Что он мог приобрести в новом мире? То, что разрушители старого мира могут приобрести в новом: положение в обществе.

– Ну, что эта штука и есть, в какой-то мере, тоннель… Я подметил, как она реагирует на пулевые попадания – скапливается в местах, куда вы стреляли, имитируя, таким образом, некое подобие защиты. И прикинул, что бы произошло, если бы вы начали стрелять по более уязвимым местам.

Создавая авторитеты и разрушая авторитеты, постоянно, с крепкой дендистской закалкой производя и распространяя мнения, А.А.Тимофеевский расширял сферу своего влияния. <…>

Отозвался скрежетом затвор перезаряженного «Бизона», а после щелчком – предохранитель.

– То есть ты предположил, что преградивший нам путь завал тоже, – Равлика невольно передернуло, – часть этой…

Если собрать статьи Тимофеевского за эти годы – что непременно надобно сделать – развеселая русская дорожка покажется, в общем, занятным приключением в обществе занимательного собеседника. Кто бы еще мог с помощью человеческой культуры описать и объяснить такое внекультурное явление, как Сажи Умалатова? Развенчать. Но и одновременно возвеличить явление “шестидесятничества”, провозгласив основной лозунг Революции: “Личность выше государства” (“Искусство кино”, 1989, № 6)? И в ком еще щегольство образованного ума так терпимо, как не в нем, авторе замечательных эссе о Висконти, Гринуэе и Феллини? <…> Навязать современному русскому обществу вкусы горстки русских денди непросто, но титанический мозг А.А.Тимофеевского справился с этой задачей.

– А что нам оставалось? – пожал плечами научник. – Очевидно, что материал эта штука не могла брать из ничего – это доказывалось появлением в стоках проходов, ранее не наблюдавшихся. Однако гораздо интереснее тот факт, как она мимикрировала под окружение! Какие природные механизмы должны были задействоваться, чтобы привести к появлению такого удивительного существа…

Только одна идея, естественно понятная интеллигенции, никак не прошла у буржуазии – идея о том, что нельзя, невозможно, неприлично выставлять деньги напоказ.

Сергей, не разделяя энтузиазма ученого, тихо вздохнул, сменил магазин АКМ, убрав пустой в подсумок. Обычно он никогда не брал в ходки более одного, так как считал, что если не поможет единственный, то уже ничто не поможет. В данном же случае все меняли масштабы вылазки – центр никем не исследовался целый год, и дополнительный магазин явно лишним не стал бы.

Простим им это, вот поуспокоятся, отдышатся – и послушаются Шуру. Кто еще станет с ними возиться, терпеливо и нежно рассказывая сказки про то, что на свете есть Нагорная проповедь, Декларация прав человека, приличия и пристойности, плохой и хороший вкус, плохой и хороший тон, а также “Фауст” Гёте, “Анна Каренина” Толстого, “Волшебная гора” Томаса Манна и “В поисках утраченного времени” Пруста? И кроме того, живопись и кинематограф.

– Такая маскировка под стены тоннеля и защитные механизмы вдобавок – явно производные от простейших безусловных рефлексов, – не унимался Алексей. – Возможно, мы имеем дело с первой потенциально живой материей, порожденной в Зоне!

А за этим светом есть другой свет, где уж точно каждому будет свое. Но об этом Шура старается прямо не говорить – Москва не лучшее место для подобных разговоров, хотя ненавязчиво вера в “тот свет” все-таки иной раз и светится в его сочинениях.

– Док, успокойся. Нам сейчас важнее собственная живая материя. Предлагаю переместиться наверх. Вдруг эта тварь умнее, чем кажется, – кивнул ветеран на лестницу, и Тритий охотно поднялся.

…Вспоминается еще один разговор. Где-то на заре туманной юности перестройки Шура побывал в Америке и занятно рассказывал, как он всё время проходил мимо продавца лотерейных билетов, розыгрыш которых был каждый день, а выигрыш составлял несколько миллионов.

– А вы недалеки от истины, коллега Равлик. – Чайкина, так и норовящего заглянуть в чернеющее отверстие в полу, Сергей грубо оттянул к стене, вплотную к которой сталкеры прошлись до первого подъема на этаж выше.

ШУРА (тихим мягким голосом): Я ходил и думал – почему я не могу выиграть?
Я (с интересом): А что бы вы сделали, Шура, если бы выиграли?
ШУРА (увлеченно): Купил бы дом в Париже.
Я: А что бы вы писали?
ШУРА (счастливо): Ничего бы не писал!
Я (облегченно вздохнув): Шура, вы никогда не выиграете. Провидение никак не заинтересовано в том, чтобы вы ничего не писали.


– Ведь когда коллега Тритий ходил разведывать стоки в одиночку, – все говорил и говорил научник, – это существо никак не проявило себя! Быть может, оно рискнуло выждать, чтобы получить втрое больше пищи? И тогда мы имеем дело с зачатками условных рефлексов, что еще больше поражает!

Видимо, несмотря на жажду власти и влияния, родимая дендистская оранжерея тянет обратно. Но на нее уже надо много денег, так что ничего не поделаешь – влияйте, Шура, влияйте…

– Или втроем мы шумели гораздо сильнее, – скептично проворчал Равлик.

Впрочем, без шуток, назад дороги нет. Мы наш, мы новый мир построим. Кто был ничем, тот станет всем.

– Что ж, ваша версия ничем не хуже моей, однако.

А вы думали!

Группа преодолела несколько лестничных площадок, немного задержалась на уровне, выходящем в просторный коридор. Через окна на замусоренный обломками мебели, проводами и электроникой кафель падал солнечный свет, приятный глазу после приключений в подземном коллекторе.

Заключение

– Кажется, мы на территории завода, – вполголоса предположил дезертир, увел ствол оружия в сторону, пропуская Сергея вперед.

Грустно всё. Всё грустно…

Держа автомат наготове, старожил ступил в коридор, держась одной его стороны, оценил обстановку за ближайшим окном.

– Нет, не мы пишем эту пьесу…

– Похоже на то, – отозвался он, прищурившись от бьющих в глаза белым корпусов, угловато растянувшихся на фоне запущенных дворов и дорог.

На это Александр Александрович Тимофеевский возразил мне так:

Местность снаружи пребывала в тишине. Отсюда было только слышно, как шелестят на ветру макушки деревьев, достающих до верхних этажей зданий.

– Конечно, мы не пишем эту пьесу. Но все-таки мы суфлируем авторам.

В этом – вся разница наших мировоззрений. Он считает, что авторам этой пьесы можно суфлировать. Я же считаю, что в ней можно удачно или неудачно сыграть.

– Можно выбраться на крышу. – Равлик вернулся на лестничную площадку. – Обсушиться, насколько возможно, и осмотреться.

Но мы играем хорошо, и нас теперь не прогонишь со сцены.

– Хорошая идея, – поддержал товарища Тритий, и сталкеры продолжили путь наверх.

Что ж, теперь, почти тридцать лет спустя, пришла пора сказать несколько слов о том, что “грустно всё, всё грустно”. Новый мир был построен и оказался таким же “не нашим”, как и предыдущий. В жерло развала империи свалилось столько ценного и прекрасного, что вопрос о благе происходящего не смягчался и не отступал никаким образом. Буржуазия оказалась тупой и жадной, а новый бюрократический аппарат демонстрировал стилистику поведения человекообразных насекомых, ни в какое сравнение не идущую с вегетарианскими кремлевскими дедами застойной поры. Несколько откладывался и расцвет культуры и просвещения…

Блин-оладьи, опять спасаться. В дружеском “кружке”? С той моралью, что то хорошо и правильно, что хорошо для “кружка”? Мы не ссорились с Шурой, не выясняли отношений, не вступали в идейные споры, да и за каким чертом это делать с человеком, столь давно знакомым и так очевидно благожелательным, потому что был он неизменно приветлив, но…

Спросишь, бывало: что поделываете, Шура? – а он с малым вздохом отвечает: “да вот, пишу речь NN на съезде работников тяжелой промышленности”. Потому как в своем движении вверх Шура стал спичрайтером и политтехнологом и даже “дорос” до работы на “элекциях” в самых ответственных сегментах. Я уже говорила – у него не было амбиций литератора, он писал порою великолепно, но такого стержня, как обрушиваться постоянно на общество в виде опубликованных на бумаге текстов, у него попросту не имелось, ему хватало и постов в фб.

Глава 6

А вот беседовать с друзьями во всё более улучшающихся декорациях (квартира на Садовом кольце, Рим, Париж, Сицилия и так далее) – такая потребность была, и ее надо было обеспечивать, и требовались средства, а средства-то все у них. Потому без ссор и споров стали мы понемногу отплывать друг от друга, поскольку этой новой Шуриной жизни я ни понять, ни принять не могла.

Последний раз я видела его на открытии выставки Николы Самонова в петербургской галерее “Борей” (это крошечный подвальчик на Литейном), где собрались, кажется, все приятели обвалившейся эпохи (Аркадий Ипполитов, Люба Аркус, многие иные). Шура был печальным, сильно похудевшим, встревоженным. Я обещала ему, что обязательно прочту его сборники, вышедшие в “Сеансе”, и, сдается мне, это обещание не сильно его обрадовало. “Кто может знать при слове «расставанье», какая нам разлука предстоит…” И надо было бы броситься в эту темную воду, разделявшую нас, переплыть ее, обнять Шуру, прижать к сердцу и заплакать, потому что это главное, что мы можем сделать в жизни вообще: обнимать друг друга и плакать.

Доверие

Но ничего этого никогда не бывает. Шура, вы… что-то спросить надо, сказать… длинный зуммер. Никто не подойдет.

С высоты открывался вид на весь заводской комплекс. Проходы между корпусами, пожарные лестницы, мелкие пристройки и бытовки тонули в непролазной зелени, не дающей точно определить границы индустриальной зоны.

Сергей Шолохов

Зато хорошо просматривались территории севернее, именно туда необходимо было держать путь маленькому отряду. За косматыми островками рощ и тусклыми проплешинами болот синела, словно подражая ясному небосводу, речная кайма. За притоком Припяти угрюмой полосой темнели еловые леса, охраняя подходы к атомной станции. Ее стан, напротив, светлел на фоне верениц взлохмаченных облаков, отсюда кажущихся лиловато-сизыми. Грозовые предвестники протянули свои фланги на весь горизонт, пока не решаясь выступать в открытую.

Шура моей юности. 1975–1985

Равлик примостился возле бетонного парапета в обнимку с автоматом. Рядом со сталкером сохли на теплом ветру «выпотрошенные» берцы.

Помню его хорошо: худой, в серых холщовых штанах, серой рубахе, с серым пеплом в складках одежды, с черной нестриженой шевелюрой, с черными глазами и красными губами, изогнутыми, как лук Амура. Персидский принц, если переодеть. Сигареты марки “Солнышко” и “Шипка” изо рта не вынимал.

Нам тогда было по 16 лет.

– Как будто что-то поблескивает вот там, не находите?

Он говорил, что хочет переехать из Москвы, которая ему не по нраву, в Ленинград, где можно часами гулять (потом, будучи у него в гостях в Текстильщиках, я понял, что́ он имел в виду). Решил поступать (и поступил) в институт Культуры, что на Марсовом поле, – нет, не для того, чтобы получить образование (он с первых минут знакомства поразил меня своей образованностью), а чтобы мотивировать армейскую отсрочку.

Алексей, все это время ошиваясь неподалеку и вглядываясь в даль, указал куда-то в сторону реки. Сергей промолчал, поведя головой.

В своем кругу я считался весьма начитанным молодым человеком – все-таки вырос в интеллигентной семье не в первом колене, а детство-отрочество после смерти деда провел в библиотеке, в которую он превратил свою 25-метровую комнату… Но Шура расширил мой кругозор: Венедикта Ерофеева “Москва-Петушки” дал мне прочитать именно он, с его же легкой руки я увлекся Василием Розановым. На следующий год, перебравшись на филфак, я стал изучать русскую и европейскую классику – и благодарю судьбу, что мне было, с кем обсуждать прочитанное. Да, это был Шура. Поразительно, что всё, что я только что прочитал, он прочитал уже.

– Вы совсем не спали сегодня. – Ученый, поправив растрепавшуюся прядь волос, уселся рядом с ветераном, прислонился спиной к парапету. – Тритий сказал мне, что вы чем-то обеспокоены…

Шура не долго прожил в Ленинграде. Из института Культуры он тоже был отчислен. Но приезжал – часто. Мы любили с общими друзьями играть в карты. Родители подарили мне квартиру на улице Орбели – напротив был частный дом общего приятеля, дом утопал в кустах сирени. А внутри был карточный стол, за которым мы играли в преферанс, и столик для коньяка.

Так и проводили время. Утром в ларьке покупали бидонами пиво.

Бывалый хмыкнул. Хотелось бы ему сказать прямо, чем он обеспокоен, но подначивать научника на очередную полемику не было желания. Особенно после происшествия в сточных тоннелях. Странно, но степень терпимости к Чайкину несколько возросла.

Потом я закончил университет и поступил в аспирантуру Ленинградского института театра, музыки и кинематографии. У меня было целых три года свободы! Конечно, диссертацию я написал и защитил, но это всё будет потом, а пока – время остановилось, наступила вечность. Я зачастил в Москву. Иногда останавливался у Шуры. Но по Москве мы с ним ни разу не гуляли.

Иное дело – Ленинград. Кроме хижины с азартными играми, мы встречались чаще всего во время совместных прогулок. Прогулки были разные, но опишу одну “показательную”.

– Если б вы знали, док, – начал старожил, но, вздохнув, продолжил уже без формальностей: – Тритий разве еще тебе не рассказал? Уже, наверное, все мои причуды обсудить успели…

Встреча назначается в ресторане Царскосельского (старейшего) вокзала. (Он тогда еще не был разграблен, в нем было праздничное модерновое убранство, посуда дореволюционная, и даже столовое серебро не было расхищено. Шура утверждал, что именно в этом ресторане Блок назначал встречи Ахматовой.) Что заказывается из еды – не помню, но всегда забавны сочетания, приводившие в ступор бывалых официантов: кто-то берет творог со сметаной, а кто-то – утиную грудку с портвейном. (Я – сторонник портвейна.) Потом компания едет в Царское Село, чтобы прямо из поезда вваливаться в привокзальный буфет, где я добавляю дозу портвейна, а Шура переходит на водку – “она лучше монтируется со свежим воздухом, чем ваш портвейн, напиток ленинградских котельных, чердаков и подвалов”. Далее компания направляется пешком к Екатерининскому дворцу, где ее подстерегает еще одна “водная преграда”: ворота из красного кирпича, в правой башне которых “дают” пельмени. Никто не отказывается (Шура – от водки, я – от портвейна). Далее – прогулка по саду. Заходить во дворец нет энтузиазма: на выходе из парка нас ждет ресторан “Адмиралтейство”. Тут уже все переходят на водку.

– Нет, что вы… То есть да, кое-что ваш коллега мне поведал, – замявшись, не сразу нашелся доктор. – Про вашу группу, которая распалась. Кажется, из пяти человек.

(Ресторан, кстати, в своей истории помнит такой эпизод: композитор Каравайчук пришел в него примерно в это же время в черных очках. Поскольку в ресторане люстр нет, черные очки вызвали подозрение, и работники позвонили в органы. Органы арестовали Каравайчука как иностранного шпиона и увезли. Но его быстро отпустили, потому что узнали, что его маленького Сталин держал на коленях.)

После “Адмиралтейства” прогулка повторялась в обратном порядке – только до ресторана на Царскосельском вокзале уже, как правило, не добирались. Помню, однажды нас остановила милиция и хотела было отправить в вытрезвитель. А я тогда работал по совместительству в издательстве ЦК КПСС “Плакат”, где печатали плакаты членов Политбюро. (Моя работа была посредническая: само издательство было в Москве, а типография – в Ленинграде. И вот Москва телеграфировала: “Правое ухо Громыки красного цвета. Громыку под нож”. Я звонил в типографию и спрашивал: “когда будем резать Громыку?” Сколько я “зарезал” членов Политбюро!..) Короче, показываю милиционерам свое ЦК-шное удостоверение – и всех нас, пьяных, развозят по домам/гостиницам…

– Группа не совсем моя была, – покачал головой Сергей. – Но верно. Было нас пятеро. Осталось двое.

Не выяснял религиозных убеждений Шуры, но православную Пасху однажды отмечали вместе. После ночного богослужения в соборе Александра Невского я приехал к Светлане Евдокимовой; там уже был друг ее брата-диссидента Славы Шура Тимофеевский. Обсуждали тему моей диссертации – “«Моцарт и Сальери» Пушкина в театре, кино и на телевидении”. Особенно разговор оживился, когда коснулись проблемы, совместимы ли гений и злодейство. Шура настаивал на том, что это истина, но низкая, а “тьмы низких истин нам дороже / Нас возвышающий обман”.

– Остальные, – Алексей помедлил, – не смогли выбраться из центра после бури?

Помню, как по дороге к Шуре в Текстильщиках в гастрономе покупаю красное вино “Ляна”, а в магазине “Дары природы” – рябчиков и шампиньоны. Рис, вроде, у Шуры есть. Завтра мы принимаем его отца, поэта Александра Тимофеевского. А сегодня надо подготовиться: облить кипятком рябчиков, ощипать и повесить над газовой с зажженными конфорками плитой, чтобы ольховые почки, которыми набит желудок рябчика, немного стухли и напитали своим запахом его тушку. Потом рябчика надо выпотрошить (8 тушек) и забить ему (им) в задницу по куску сала. Потом его (их) надо облить болгарской “Ляной” и засунуть в духовку (уже на следующий день), там томить часа два, как раз к приходу папаши. Параллельно тушить шампиньоны в сметане и варить рис. Всё, обед готов. Мы с Николой запиваем чудесных рябчиков красным вином, Тимофеевские пьют водку. Удивительное дело: не помню, чтобы Шура когда-то опьянел, сколько бы ни выпил.

– Тоже верно.

Гости у него случались разные. Помню, как-то я не рассчитал время и городским транспортом на Ленинградский вокзал к своей “Красной стреле” уже не успевал. Его гости, которых он по просьбе отца приютил во второй комнате, предложили доставить меня на машине. …Я успел за минуту до отправления. Кто меня подвез? Никола потом объяснил, что это были телохранители цыганского любовника Галины Брежневой, которому Шура предоставил свою квартиру как конспиративную в связи с какими-то разборками в высших эшелонах власти. Кстати, о смерти Брежнева я тоже узнал от Шуры – за день до официальной объявы.

К царству Брежнева мы относились как к индийскому фильму. Шура не любил советскую власть, но без фанатизма. Подрабатывал в экспортном журнале “Советский фильм” – и меня пристроил туда, писать о премьерах “Ленфильма”. Но советскую культуру не любил. “Как Вы думаете, Сергей (мы всю жизнь были на “вы”), почему я не напишу «Анну Каренину» нашего времени? Могу запросто написать. Но не хочу. Читать ее будет некому. Культура погибла”. Погибали и близкие люди. Например, прекрасная поэтесса Кари Унксова, чьи стихи я перепечатывал на машинке, была сбита машиной в 1983 году накануне своей эмиграции.

– Знаете, возможно, я начинаю вас понимать.

Однажды решили небольшой компанией поехать на месяц в сказочный Симеиз. Шура не вылезал из моря. За водкой я ездил в Ялту: наступило время Горбачева и сухого закона. В Симеизе, правда, по ночам тоже можно было покупать “теневую” водку. На ночном пляже мы жгли костер, купались голыми, а тела светились в воде от планктона; подходила добродушная молодежь, пила с нами водку и уплывала в Черное море. Некоторые возвращались, а некоторые нет.

Равлик поднял брови, взглянул на беспечно любующегося небом ученого.

Потом я закончил аспирантуру, женился, стал ездить в Симеиз уже не с Шурой и Николой, а с Татьяной Москвиной; “отъехал” из реальности в эфир ведущим авторской программы на телевидении – и видел Шуру уже изредка: либо у себя на днях рождения, либо на чьих-то похоронах и поминках.

…Единственный человек (не родственник), узнав о смерти которого, я разрыдался, – это был Шура.

– Вы сначала наотрез отказались принять участие в экспедиции, но потом все же передумали. Вы еще верите, что ваши коллеги могут быть живы?

Лев Лурье

Выдавив улыбку, сталкер отрицательно помотал головой.

Последний дворянин

С Шурой Тимофеевским мы познакомились где-то в конце 1970-х.

– Разумеется, нет.

Так случилось, что в своей сверстнической группе, тех, кто родился после войны, я был одним из младших. При всех индивидуальных различиях круг ровесников объединяли влияние оттепели, на которую пришлись школьные годы, коллективная родительская память (война, сталинизм). Для всех огромное значение имело наступление застоя в ранней молодости и понимание того, что легальные карьерные перспективы для нас более или менее закрыты. Мои сверстники не могли ни инициировать какой-то смелый политический жест – за ним в Ленинграде следовали немедленные репрессии, ни опубликовать книгу, ни поставить спектакль, ни напечатать открыто сколько-нибудь смелое исследование в области истории или филологии. Сторожа и кочегары, подпольные репетиторы, преподаватели вечерних школ и кружков во дворцах пионеров, страстные читатели тартуских “семиотических записок”, проводившие свободное время в “Сайгоне”, Публичной библиотеке, Александро-Невской лавре или на кухнях редких сверстников, живших без родителей.

– Но ведь что-то побудило вас согласиться?

Стремление ко всякого рода бытовому комфорту считалось более или менее бессмысленным и поэтому почиталось признаком дурного тона. Мы много пили, женились, разводились и создали некий подпольный мир (то, что Виктор Кривулин называл “второй культурой”), из которого редко выходили.

– У всех у нас свои причины находиться в Зоне. Все мы от нее чего-то хотим, – отвлеченно затянул ветеран, но замолк. Настроение вести беседу с философским уклоном отсутствовало.

Первым значительным человеком следующего за мной поколения стал в моей жизни Александр Тимофеевский.

– Хвалю, что не растерялся в стоках, – после недолгого молчания нашел в себе силы сказать Равлик. – Не думал, что ученый в команде – хорошая затея, если честно, уж извини.

Шура произвел на меня сильное и необычное впечатление как новый социальный и эстетический тип, каких я раньше не видел. На 10 лет меня моложе (мне было 28, ему 18), то есть в отличие от меня и моих годков целиком дитя застоя.

То, что сразу поражало в нем, – изысканная вежливость и, что называется, манеры. Персонаж дворянской прозы XIX века: прежде всего вспоминаются Тургенев и Толстой в тогдашней атмосфере, похожей скорее на мир Достоевского. Как бы Кирсанов-старший или Билибин среди Фердыщенко, Мышкиных, Лебядкиных и Ипполитов. Доброжелательность, вежливость, опрятность, искусство small talk, непоказной демократизм. Я и в родительском поколении таких людей видел мало… Какой-то молодой Дмитрий Сергеевич Лихачев.

Послышался легкий смешок.

Мы сразу схлестнулись в историко-литературном споре, из которого выяснилось, что он скорее приверженец сборника “Вехи”, поклонник Константина Леонтьева и Акима Волынского, нежели представитель моего круга, воспитанного на фундаменте Николая Михайловского и Георгия Плеханова. Думаю, что так же выглядели и то же любили студенты-академисты 1910-х годов, почитатели “Аполлона”, завсегдатаи “Старинного театра”.

– Почему же? До этого уже работали сопровождающим?

В отличие от моего тогдашнего окружения, Шура был человеком, понимавшим в еде, сравнительном качестве наливок, мебели второго барокко, и отличавшим флорентийскую школу живописи от венецианской. Передо мной сидел русский европеец. Он должен был вызывать во мне раздражение – но нет, скорее, сразу появились уважение и симпатия.

– Не работал, потому что сопровождать было некого. Все ученые умы обычно сидят безвылазно в бункерах, смотрят в мониторы и на бумагу. Поэтому я тогда сорвался, узнав, что ты сам хочешь поучаствовать в экспедиции.

Мне кажется, что ключевым для Шуры и одновременно сближавшим с ним меня, человека очень идеологически определяемого, было взаимное неприятие советского ландшафта. Но этот ландшафт раздражал его не совсем тем, чем меня. Не столько многочисленными преступлениями прошлого и настоящего, не спецхранами библиотек, не невозможностью заниматься гуманитарными специальностями честно и легально, не тотальной цензурой. То есть и ими, конечно, тоже.

Его противопоставление тогдашней реальности прекрасно выражено в статье Аркадия Ипполитова, написанной уже в девяностые. Ипполитов, ближайший друг Шуры, откликается на шумную критику новой реальности эпохи первоначального накопления капитала и малиновых пиджаков, пишет о тех, кто сетует по поводу неоновой вывески стрип-клуба “Golden Dolls”, отвратительно отсвечивающей на фасаде Аничкова дворца, как о культурной катастрофе. Ипполитов желает ненавистникам стрип-клубов и борделей снова оказаться в темном Ленинграде, где после 10 часов вечера кофе можно выпить только в аэропорту Пулково, да и то, если туда пустят.

– Ну, не так уж сильно я отличаюсь от типичных кабинетных сотрудников, – усмехнулся Чайкин.

Для Тимофеевского важно восприятие позднего советского мира не как собрания неких понятных и даже несколько обжитых запретов, а как тюрьмы, где ты пожизненно лишен и возможности походить по залам Уффици, и съесть настоящий кровавый ростбиф, и окунуть руки в священные воды Ганга. Шурина “всемирная отзывчивость”, совсем не христианская, скорее античная, делала его протест в каком-то смысле более глубоким и более жизненным, чем наш.

Одна из претензий, которую обычно предъявляют к 1990-м, да и к 2000-м, – смерть высокого искусства, прежде всего литературы и кинематографа.

– На самом деле сильно отличаешься.

Я много раз встречался с Шурой вплоть до его трагического раннего ухода из жизни, когда он превратился в фигуру общероссийского значения, где его эстетика и идеология многое определяла.

Алексей повернул голову к проводнику.

Постперестройку часто сравнивают с оттепелью, – и в этом сравнении 1950–1960-е, как кажется, выигрывают обилием культурных достижений. Но победа хрущевского времени над ельцинско-путинским – не так очевидна.

Отличие “промежутка” (в тыняновском смысле) 1990–2000-х годов от “оттепели” заключалось в том, что все наиболее способные творческие силы ушли в открывшуюся возможность работать в гораздо более оперативной и тиражной сфере, нежели литература и кинематограф, – журналистике.

– Смотришь в лицо опасностям, пытаешься понять их, а не держать на расстоянии, пичкая всеми возможными и невозможными квантами… Не сказал бы, что всегда это уместно, с точки зрения сталкера, но для меня – неожиданно.

Мне не кажется, что, условно говоря, творчество Леонида Парфенова, Павла Лобкова или даже Александра Невзорова менее значимо, чем стихи Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко и Роберта Рождественского. Три органа печати, в создании которых Александр Тимофеевский играл главную роль, был их идеологом, – “Коммерсант”, “Русский телеграф” и “Русская жизнь”, – уверен, останутся не меньшими памятниками русской культуры, чем некрасовский “Современник” или “Новый мир” Твардовского.

Умение отряхнуть описываемый объект от налипшей на него пошлости, вставить в неожиданный мировой контекст, говорить и писать по-русски свежо, одновременно и сегодняшним, и традиционным, классическим языком, – то, чем мы в значительной мере обязаны Шуре Тимофеевскому.

– Раз уж зашел разговор о взаимопонимании, могу я поинтересоваться?

Поколенческое и эстетическое различие, которое я сразу почувствовал с Шурой, мне кажется значимым и до конца не преодолимым. Шура и его сверстники сыграли решающую роль в появлении на наших глазах новой России – с чистыми сортирами, вежливыми официантами и продавцами, мишленовскими звездами, шенгенскими визами, супермаркетами и магазинами “Фаланстер”. Она заменила “совок”, и, как ни смотри, настолько привлекательнее прежней, что заставляла до поры до времени идти на компромиссы с появившимися или сохранившимися с ней одним пакетом свинцовыми мерзостями жизни.

Старожил устало махнул рукой.

Советская власть, столовское меню, водка под столиком в пельменной, отдых “дикарями” на пляже под Геленджиком – или слетать в Вену на Брейгеля, свободно выбирать между фуа гра и правильно испеченной картошкой в мундире, открыто читать хоть Ницше, хоть Сорокина, но знать, что Навальный в тюрьме, а начальник всегда прав? Призадумаешься.

Впрочем, как справедливо писал Александр Кушнер про время, в котором живем:

– Почему вы предпочли стоки лесу? Уже с моей стороны, как ученого, этот поступок немного… неординарен. Пойти по совершенно незнакомому пути, в то время как существует другой, пусть и гипотетически, но относительно безопасный по приборам… Это не укладывается у меня в голове.

Большей пошлости на светеНет, чем клянчить и пенять.Будто можно те на эти,Как на рынке, поменять.

Равлик погрузился в раздумья. Поколебавшись, зашарил по карманам комбинезона, подсумкам. Отозвался прислоненный к парапету АКМ, который сталкер поставил стволом вверх, а в руках у ветерана вскоре оказался матово поблескивающий в свете солнца пистолет, покрытый слоями ржавчины и грязи.

Андрей Плахов

Второгодник, светлый ум, экзотический цветок

Вытащив магазин из оружия, дернув затвор и поставив его на задержку, Сергей без комментариев продемонстрировал ученому, наблюдающему, нахмурив лоб, полностью разряженный ПМ. Поднявшись на ноги, бросил магазин в одну сторону, корпус – в другую прямо с крыши, отряхнул ладони.

В разгар перестройки я оказался одновременно секретарем Союза кинематографистов, руководимого Элемом Климовым, и мастером заочного курса киноведов во ВГИКе. Студенты у меня были в основном из провинции, некоторые – с опытом работы в кинопрокате и местной прессе; их интересы чаще всего ограничивались сферой современного советского кино. Общался я ними раз в год во время сессии, остальное время – только читал их контрольные работы, чаще всего – стандартные, не блиставшие откровениями.

И вдруг среди них обнаружилась тетрадка с бледным шрифтом, набранным на старенькой печатной машинке, некоего Александра Тимофеевского. Раньше этой фамилии не встречалось в списке моей мастерской; оказалось, это второгодник, не сдавший сессию и оставленный на повторный курс. Как же я был потрясен, обнаружив глубокие, интеллектуально острые, темпераментно написанные тексты о Висконти и Фассбиндере. Кто этот экзотический цветок, расцветший на скудной грядке поздней советской культуры, отделенной от мировой всё еще почти непроницаемым железным занавесом?

– Я покажу, – старожил повернулся к доктору, – со временем.

Мы встретились. Тимофеевский оказался молодым красивым брюнетом слегка восточной внешности. Он был одет в куцый полушубок и вообще по всем признакам беден, как церковная мышь. Обладая уникальным для своего поколения культурным багажом и ярким литературным даром, он не был востребован в советской реальности и зарабатывал поденщиной в издательстве “Союзинформкино”. Учебе во ВГИКе не придавал карьерного значения, то и дело оставался на второй год и даже, доучившись на моем курсе, не стал защищать диплом, хотя был образован на порядок выше многих педагогов.

Воздух перестройки оказался для него благоприятным. Мы тут же дали ход работам Тимофеевского, они были опубликованы в журнале “Искусство кино”, одну из его статей я даже напечатал в “Правде”, потом для него открылись “Московские новости”, журнал “Столица”, журнал “Сеанс”… Именно в этих статьях в российский кинематографический контекст был впервые внедрен термин “постмодернизм” как код современной культурной эпохи. В них нашли отражение многие значимые кинематографические явления мирового кино – Гринуэй, Линч, Альмодовар, Ангелопулос. Из российского его интересовало творчество Киры Муратовой и Александра Сокурова, из новых режиссеров – Валерия Тодоровского, Сергея Ливнева, Авдотьи Смирновой, а из классиков – Василия Шукшина, которого он парадокально сопоставлял с Фассбиндером.

Он ворвался, как комета, в пространство идеологизированной советской кинокритики. По словам Инны Соловьевой, с появлением Тимофеевского в профессии резко поднялась планка, и даже такие именитые критики, как Юра Богомолов, “подтянулись”. Инна Натановна Соловьева и Вера Васильевна Шитова, лучшие критики-шестидесятники, были для Шуры ориентирами, он много общался с ними и в значительной степени продолжил их традиции.

* * *

Мы подружились с Сашей, как я предпочитал его называть (и только позднее – без энтузиазма – примкнул к общепринятому “Шура”). В какой-то момент отношения между нами охладились, одной из причин стал поддержанный перестроечным секретариатом Александр Сокуров. Шура считал его ранние фильмы апологией (уже не актуального) модернизма, а про фильм “Скорбное бесчувствие” написал весьма критическую статью “Седьмая степень самоутверждения”. Он пенял нам, климовскому секретариату, что мы на смену социалистическому реализму возвели на пьедестал социалистический же модернизм, образец которого он увидел в раннем Сокурове. Потом он изменил отношение к этому художнику и высоко оценил его “трилогию тиранов” – “Молох”, “Телец”, “Солнце”.

А мы с Шурой продолжали общаться, будучи вовлечены в проект реформации газеты “Коммерсантъ”. В первой половине 1990-х он стал советником генерального директора и владельца ИД “Коммерсантъ” Владимира Яковлева, который поручил ему разработку концепции нового издания. Тимофеевский курировал формирование отдела культуры. За эту закулисную роль его называли серым кардиналом, но в действительности он сам был постоянным обозревателем и колумнистом издания, быстро ставшего законодателем мод, стандартов и приемов культурной журналистики.

Группа тронулась в путь после двухчасовой передышки.

Но Тимофеевский отвечал не только за культуру. Именно он во многом сформировал облик издания, а заодно заново создал сам язык постсоветской печатной журналистики. “Так сказал “Коммерсант-daily”: это был приговор нового идеологического флагмана, пришедшего на смену “Правде”.

Бурная жизнь перестроечного и последующих времен была в высшей степени политизирована. Александр Тимофеевский, будучи эстетом и “петербургским денди” (он много времени проводил в Северной столице), неожиданно для самого себя оказался вовлечен в мир политтехнологий – и сумел в этой области также найти для себя заметную нишу. Его политическим кредо был консервативный либерализм, его называли “архитектором и воспитателем нового класса образованных собственников, думающего бомонда”. Он прививал нуворишам чувство стиля, а вместе с ним – и основы христианской этики, и уважение к меньшинствам, и базовые принципы только лишь зарождавшейся в ту пору политкорректности.

Чайкина, похоже, заинтересовало странное сияние, которое он ухитрился высмотреть среди слепящих речных бликов. Судя по карте, в той стороне находился железнодорожный мост. К нему сталкеры и направились.

При всей вовлеченности в политику и социальную жизнь, его настоящей любовью была и оставалась культура, которую он, просвещенный европеец, рассматривал в неподражаемо широком историческом диапазоне. Мало кто так, как Шура, умел объяснить восторг, вызываемый римской архитектурой или павловским парком. Мало кто мог провести параллели между творчеством Дерека Джармена, Караваджо и ван Дейка, Висконти и елизаветинской трагедией (в статьях, написанных им совместно с Аркадием Ипполитовым).

В одной из своих ранних статей (о фильме “Пейзаж в тумане”) Тимофеевский писал: “Душа хочет вырваться из тела, как свет хочет отделиться от мрака”. Человек верующий, он ушел внезапно и легко, накануне Пасхи, во времена трудных испытаний для человечества. То, о чем он думал, говорил, писал, нам всем еще пригодится.

Заводская территория с окрестностями не создавала впечатление труднопроходимой тропы в центр. Может, когда-то все выглядело иначе, но в данный момент наблюдались лишь «шрамы», оставленные в растрескавшемся и проломленном местами асфальте, в буреломах при железобетонном ограждении… Чутье Трития не подвело – вариант обхода лесного массива действительно оказался рабочим, если не брать в счет гадость, с которой исследователи столкнулись под землей. Они понимали, что когда-нибудь им придется задуматься о возвращении, но сейчас все внимание как никогда было приковано к миролюбивой и оттого еще более подозрительной округе.

Андрей Мальгин

“…с благоговением принял весть о его смерти”

У въезда в промышленную зону троице пришлось задержаться, чтобы пропустить выводок кабанов, спешно преодолевающих открытый участок трассы. Возможно, дикие свиньи почуяли людей и, не рискуя ввязываться в драку, решили сменить лежбище.

Из всех многочисленных потерь первого ковидного года эта потеря для меня была самой чувствительной. Шура умер 11 апреля 2020 года на своей любимой даче в Солнышково. Подозреваю, купил он этот дом из-за названия населенного пункта. Я туда так и не добрался, хотя за полтора десятка лет жизни за границей встречался с Шурой каждый раз, когда бывал в Москве, – приходил в его знаменитую, распахнутую на все четыре стороны квартиру на Садовом кольце, как бы специально созданную, чтобы в ней собиралась богема.

Пока стояли, с безопасного расстояния следя за скрывающимися один за другим в кустарнике горбатыми силуэтами, ученый приметил что-то на ржавом шлагбауме. Ограждение, как и придорожные вышки с прожекторами, окутывала «ветошь», лоскуты которой колыхались, словно легкая паутинка. Облачив руку в защитную перчатку, научный сотрудник поковырялся в «зарослях» аномалии, прежде чем явить проводникам находку. Ей оказалось «соцветие» – артефакт, представляющий собой, по слухам, симбиоз живого растения со спорой «ветоши».

Шура любил Италию, и когда он туда приезжал, я в меру сил оказывал ему гостеприимство. Он здорово разбирался в искусстве, а уж в итальянском особенно, поэтому к его приездам приходилось готовиться – мы с женой старались все-таки чем-то его удивить, показать то, чего он не видел, и рассказать то, чего он не знал. Не всегда получалось.

Запомнилось, как мы повезли его в Карминьяно, а там в обычной деревенской церквушке висит грандиозное полотно Понтормо “Visitazione” (“Встреча Марии и Елизаветы”). Шура чуть в обморок не упал, когда увидел. Уходить не хотел.

Затянув уже известную Равлику песню о сохранении информации, открытых системах и специфике жизни, Чайкин скоротал время, пока кабанья семейка не убралась подальше.

У него был безупречный вкус, я на его оценки в том, что касается живописи или архитектуры, ориентировался. Наши споры всегда лежали в другой плоскости – когда мы говорили о текущей политике, каких-то общественных процессах, о недавней советской и российской истории. Хотя в целом, по большому счету мы были все-таки по одну сторону баррикад.

В 1992 году, меньше, чем через год после путча, Андрей Караулов пригласил нас двоих в свою популярную передачу “Момент истины”. Она выходила тогда на главном федеральном телеканале – РТР (потом он стал называться “Россия”). Ведущий предполагал, что между нами завяжется спор. В момент, когда я пишу эти строки, свобода слова в России раздавлена, и трудно поверить в то, что в эфире центрального канала могли прозвучать столь резкие оценки действий властей, президента, госбезопасности, призывы к люстрации и прочие подобные вещи. Тут мы были заодно. Разошлись в другом: в оценке поколения шестидесятников. Тимофеевский счел, что я подошел к ним слишком строго, и под конец он попросил Караулова отдельно записать его мнение и потом при монтаже вставить непосредственно после моего монолога: как человек воспитанный, он не смог меня оборвать, когда я горячо рассуждал на эту тему.

– Таким образом, природа, по своей сути, является совокупностью связей, взаимное влияние которых обусловливает самодвижение материи. И чем сильнее связи, тем выше организация той системы, которой они движут. А так как усиление связей закономерно со временем вследствие сохранения информации, имеет место самоорганизация систем и возникновение жизни в частности…

“Пора оставить шестидесятников в покое, – говорил Шура, – это уже пожилые люди, которые давно сошли со сцены, и вообще к чему столько пафоса”. Шура вообще не любил пафоса. А отец его по своей сути, и в поэтическом творчестве своем несомненно был типичным шестидесятником. Его знают в основном как автора наивных песенок к фильмам про Чебурашку и крокодила Гену (“Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам…” и всё такое), но Александр Павлович – глубокий, чуткий поэт, и эта его чуткость генетически передалась Шуре.

Шура во всём видел преемственность, он не считал, что в культуре или истории что-то было зря, или что какое-то поколение ушло, не оставив ничего новому поколению, и всё пришлось начинать заново. Он мог бы написать для школьников учебник истории или учебник по искусству, литературе – там всё было бы взаимосвязано, одно вытекало из другого, второе было связано с третьим, а третье с первым, и так далее. Шура Тимофеевский не воспринимал мир как череду событий – в его сознании существовала цельная картина, состоявшая из миллиардов связанных друг с другом фрагментов. И, кажется, он уже родился с этой цельной картиной в голове.

– Док, заканчивай. – Сергей отвлек активно жестикулирующего ученого, снующего вокруг Трития, который, судя по выражению лица, отращивал дополнительные извилины. – На дороге надо быть внимательнее и тише.

Он любил парадоксы. “А что, – говорил, – мне нравятся брежневские годы. Прекрасное было время”. Исторические эпохи, рассуждал он, бывают двух типов – активные и пассивные. Пассивные – более человеколюбивые. Период застоя был как раз таким. Конечно, и при Брежневе сажали, и цензура зверствовала, но это было сравнительно спокойное время. “Ужасное, но спокойное”. Революции Шура не хотел, в “народ” он не верил.

* * *

Мы были знакомы с середины восьмидесятых, познакомились в Репино, на каком-то перестроечном мероприятии. На всех моих днях рождения и новосельях присутствовал Шура. Вообще он не был затворником и любил застолья, потусоваться, завязать знакомства. В сложных ситуациях брал на себя роль переговорщика (например, когда я с кровью расставался с “Коммерсантом”).

Алексей послушно замолк, кивнув военному, мол, договорит позже, и группа отправилась далее, преодолев заводской КПП.

Кстати, насчет “Коммерсанта”. Когда задумывалась эта газета, ее создатель Володя Яковлев решил, что новое время и совершенно новая аудитория требуют и нового языка. Поэтому он принципиально не набирал в штат людей с журналистским образованием, а искал будущих сотрудников с филологическим, театроведческим, искусствоведческим прошлым. Он поручил им создать революционную концепцию деловой газеты, предназначенной для нарождающегося, как он думал, влиятельного делового класса и образованной буржуазии. Большую роль в создании этой концепции, а затем и в ее претворении в жизнь сыграл Александр Тимофеевский.

Когда моему журналу “Столица” в середине девяностых стало совсем плохо финансово, Шура пошел к Яковлеву и убедил его взять журнал к себе в издательский дом. Снова какую-то концепцию написал, которую мне не показали. Выхода у меня не было, я уже обошел всех возможных спасателей – от Гусинского до Германа Стерлигова.

Детекторы аномалий помалкивали, радиометры реагировали на незначительные скачки мощности дозы, когда налетал ветерок, поднимая с выцветших асфальтированных покровов пылевые взвеси.

Через какое-то время Яковлев пришел к выводу, что “Столица”, которую я выпускаю в “Коммерсанте”, расходится с его представлениями о прекрасном (и, подозреваю, с Шуриной концепцией – которую, повторяю, я не видел, она была мне изложена устно, причем весьма приблизительно). И он прислал Шуру ко мне прощупать, как бы я отнесся к тому, если б мне предложили отставку. Это было крайне деликатное поручение, думаю, что Шуре было страшно неловко, тем более ему пришлось выполнять это срочное поручение на моем дне рождения, довольно многолюдном. Но я всё понял, только его увидев. Ему не пришлось ничего говорить. Я всё прочитал на его лице. Поэтому я на него не обиделся.

Спустя десять минут потянуло речным душком, а воздух начал странно вибрировать, изливая в уши легкий щекочущий гул.

Потом у нас в издательском доме “Центр плюс” возникли сложности с журналом “Вояж”: он оказался обезглавлен и растерял авторов. Я предложил Шуре стать главным редактором. Шура согласился – и сразу развернул кипучую деятельность. Во-первых, у него появилась возможность путешествовать по миру, а это он любил. Во-вторых, я так понимаю, ему надоело писать концепции для чужих дядей, пора уже было какое-нибудь СМИ взять в свои руки. В журнале появились лучшие московские авторы, о некоторых мы и мечтать не могли. Но под Шуриным руководством журнал просел в распространении – он оказался слишком умным для среднего российского туриста, обывателя, для кого, собственно, и был предназначен; стали уходить рекламодатели, и акционеры (а у меня была только треть в акционерном капитале) поставили вопрос ребром: редактора надо менять, а журнал сделать более “желтым”, то есть отвечающим запросам так называемой “широкой аудитории”. Так что пришла очередь мне звать к себе Шуру и, начав издалека, вежливо прощупать возможность увольнения. И Шура тоже сразу всё понял, избавив меня от необходимости неприятного выяснения отношений. В “Вояже” Шура продержался год и за это время сделал из него интеллектуальное издание (что от него не требовалось). Мы потом ни разу не возвращались к этому вопросу, но, судя по тому, что наше общение не прерывалось, он понял суть происходящего.

* * *

– У меня прибор заглох, – отозвался Равлик, бросив взгляд на детектор, а затем обернувшись к товарищам. – Впереди что-то мощное.

Когда мы молодые, мы ведь не думаем о старости и смерти. Шуру, напротив, в юности пугал бег времени: он не хотел матереть, ветшать, стареть и, конечно же, умереть. “Но кто нас защитит от ужаса, который был бегом времени когда-то наречен?”. Специально я с ним это не обсуждал, но по отдельным репликам чувствовалось. Помню, на кинофестивале в Берлине (в 1992, что ли, году) мы с ним вдвоем отправились на шопинг в большой универмаг. Шура равнодушно миновал этажи со шмотками, с обувью, его не заинтересовал даже отдел музыки и фильмов, пока не нашел уже где-то под крышей единственное, что ему было нужно, – мужскую черную краску для волос. Именно мужская требовалась – женской-то везде было завались. Седина у него пробилась рано. Я представил его жгучим крашеным брюнетом – и подумал: всё закончится “Смертью в Венеции”. Тем более тогда он еще заглядывался на проплывавших мимо многочисленных Тадзио.

Но Шура не стал Ашенбахом. В первый же приезд в Москву после бегства с Родины я обнаружил, что черную внушительную шевелюру сменили коротко остриженные благородные седины. Это было ему очень к лицу.

Сталкер не ошибся. Как только исследователи выбрались на пригорок, за которым открывались смеющиеся рябью водные просторы, через еловый сухостой стал различим масштабный по размерам аномальный фронт, опоясывающий сквозные конструкции железнодорожного моста.

Одновременно выяснилось, что Шура уверовал в бога, что для меня было уже полной неожиданностью. Очень личное, неафишируемое обращение к религии, подкрепленное колоссальным культурным багажом, снова вернуло его к размышлениям о жизни и смерти. Миновал период медийных и политических “концепций”, веселая антикоммунистическая газета “Не дай бог”, оставлены суетные пробы быть начальником и ментором, осталось позади странное время, когда Шура ради хлеба насущного писал речи донецкому олигарху, много разного осталось за плечами, растворилось в прошлом.

Искрясь, вспыхивая, закручиваясь в причудливые спирали и кольца, электрические разряды ползали по стальным аркам и тросам, прыгали с прутьев, раскаленных докрасна, брызгая плазмой. И все это зрелище множилось десятикратно изломами самого пространства, будто зеркала, разбитого вдребезги, а затем небрежно собранного заново.

И как будто специально, чтобы усилить впечатление, Шура тогда впервые при мне завязал разговор о старости, о смерти. Заговорил естественным образом, даже бесстрастно, говорил какие-то уже продуманные вещи. Я не Эккерман, записывавший за Гёте, но, наверное, стоило кое-что и записать. Режиссер Валерий Тодоровский на обложке Шуриного сборника статей высказался так: “Шура – самый умный человек, которого я встречал. И одновременно веселый. И формулирующий самые сложные вещи самыми простыми словами”. Да, так и есть. Вот только простые эти слова улетели, растворились в воздухе. Мы, все, кто были вокруг него (и близкие, и ненадолго приближенные) не сохранили ничего.

– Поразительно, – проговорил за всех ученый.

Готовился ли он к длительной старости? Как хотел ее провести? Где? Вдруг ему захотелось купить домик на юге Италии, он консультировался со мной. И вроде уже был сделан выбор, но тут – ковид, моментальное закрытие границы, неиспользованные билеты и – смерть.

Потерявшие дар речи, сталкеры не сразу смогли оторваться от картины, представшей перед ними.

– Никогда не видел ничего подобного, – покачал головой бывший вояка.

Обычно я приезжал в Москву на сутки, максимум на двое, никого не извещая (были на то причины), но время для встречи с Шурой обязательно было в расписании. Сидели часами или у него дома, или в близлежащем кабаке каком-нибудь. О чем говорили? Об общих знакомых. О политике (сверяли часы). О будущем – в самом широком контексте. А вот об искусстве – мало; наверное, потому что наши вкусы сходились во всём. Или он не считал меня в этих именно вопросах равным собеседником; это тоже возможно.

– Поздравляю, док, – донеслось от Сергея, отошедшего на самый край отвесного берега, чтобы корявые ветви елей не мешали обзору. – Мы – первые, кто видит это, в принципе.

Правда, порой его не было в Москве, он сидел в своем Солнышково. Вот и последняя наша встреча не состоялась, поговорили по телефону: “А, ладно, через месяц увидимся”. Начался ковид, следующего раза уже не было, я не приехал ни через месяц, ни через год. Он умер почти сразу, когда начался этот ужас. Говорят – тромбоз.

– Нужно разбить лагерь где-нибудь тут, – оживился научник. – Сможем?

А у меня перед глазами сцена из его любимого фильма. Ашенбах в растерянности бродит по зараженной холерой Венеции. И все ему говорят: “Да нет, ничего не случилось. Всё в порядке. Не волнуйтесь вы так”.

– Поищем место, – кивнул Тритий.

Прошло несколько минут, прежде чем какие-то люди бросились на помощь Ашенбаху, соскользнувшему на бок в своем кресле. Его отнесли в комнату, которую он занимал. И в тот же самый день потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти.

Группа обосновалась на более пологом берегу, почти у самой воды. Со стороны склона их скрывала россыпь валунов с густыми зарослями, а мост возвышался практически над самыми головами, смотрясь в беспокойную речную гладь, волнующую образы фееричного танца энергий.

Елена Веселая

Римский профиль

– Сдается мне, – Алексей возился с приборами, пока проводники устанавливали тент, – что эта аномальная зона «живет» лишь за счет пространственно-временного «разлома». Видите эти искажения? Энергия будет циркулировать в замкнутом участке пространства-времени, пока гравитационная аномалия не исчезнет… Но вот откуда взялось столько энергии? Коллега Тритий!

11 апреля 2020 года меня перевели из ковидной реанимации в палату попроще – вынули трубку из горла, вернули очки и телефон. Говорить могла с трудом – воздух, проходя через дыру в горле, производил что-то вроде храпа лошади, приходилось закрывать дыру рукой, чтобы получались слова. Первый звонок на оживший телефон – от Феди Павлова-Андреевича: “Лена, беда. Шура”. Мне как будто перекрыли кислород. Дышать стало невозможно. И меня отвезли в реанимацию обратно.

– Да?

…Мы родились с ним в один день с разницей в год (он старше). Сроду не веря ни в какие гороскопы и совпадения, я иногда замечала всё же некое сходство между нами – не только внешнее (что и говорить, мы крупные люди), но и внутреннее – нас обоих “легко купить”: от глубоко спрятанной неуверенности в себе мы верили тем, кто проявлял интерес к произносимым нами словам, и считали их ближе, чем они были на самом деле.

Дезертир переступил через рюкзаки, откуда тянулись провода к аппаратуре, над которой колдовал Чайкин.

Я впервые увидела Шуру в редакции “Московских новостей”, где работала в отделе культуры. Слышала о нем, конечно – трудно было не слышать: он был везде, его именем клялись молодые критики и режиссеры, его мнением поверяли статьи о “новом русском кино”. Шуру как-то выловил Егор Яковлев, который всегда прислушивался к “шуму городскому” – культура не была его любимой темой, разве что в политическом разрезе, но мимо Тимофеевского он пройти не мог.

– Мы с вами сегодня постараемся проверить целых три гипотезы! Держите вот это.

Появление Шуры на пороге моего кабинета было вполне театральным – высокая фигура в длинном пальто, черные, слегка тронутые ранней сединой кудри до плеч. Он был “легким” автором – тексты не надо было редактировать, они всегда были безупречны. Но он был и невыносимым автором – всегда на грани срыва сроков. Прокрастинация – его болезнь. Откладывал до последнего, а потом присел на час – и вышло гениально. Ему позволялось то, что Яковлев выгрызал из заметок других авторов – Шура мог писать “просто про культуру”, про то, что, по мнению главного редактора, интересует лишь горстку людей и внимания вовсе не достойно. Помню заголовок одной из его колонок: “Маленькой вилочкой по маленькой тарелочке” – речь шла о музыке. Ну вот кто смог бы такое написать в тогдашних ревущих “Московских новостях”? Шура – мог.

– Так. – Вояка принял устройство, осуществляющее запись аномальной активности в спектральные данные. – А почему три?

Разговор с ним был увлекателен и опасен. “Вот крупной солью светской злости стал оживляться разговор” – это про него. Он любил всё про всех знать. И обсудить при случае – кто, с кем, зачем и почему. При этом за весьма небольшой круг тех, кого считал друзьями, стоял горой. Многих людей он одним сказанным в нужном месте словом устраивал на работу – цена его рекомендации была высока.

– Мы проверим, сохраняется ли энергия, циркулирующая в этой системе, то есть является ли она изолированной за счет действия измененной гравитации. Это раз.

Шура любил “влиять”. Девяностые были временем “закрытых” фестивалей, поисков “своих людей”. Шура не ездил на “Кинотавр”, зато был идеологом и вдохновителем камерных фестивалей молодого кино, попасть на которые было крайне сложно. Одним из таких сборищ был фестиваль в Заречном – городе под Екатеринбургом, обслуживающем Белоярскую АЭС. Приглашены всего несколько актрис – но каких! Терехова, Мордюкова, Чурикова… По хрустящему снегу Заречного ходит Анри Алекан, легендарный французский кинооператор. Вечером смотрим кино, утром обсуждаем. Кино в те времена было в основном кооперативное – кто достал денег, тот и снял. Мало что из того времени дошло до наших дней – но именно в Заречном у Шуры родился термин “новое русское кино”, и именно на него ориентировались молодые режиссеры. Все “птенцы шуриного гнезда” стали сегодня маститыми режиссерами, из тонких-звонких-задиристых превратившись в пузатых и “пасущих народы”.

Доктор принялся загибать пальцы.

Шура был очень остер на язык. Его речь – как будто немного задыхающаяся, даже слегка заикающаяся, – состояла из на лету рожденных афоризмов. При достойном собеседнике его разговор становился пиром для ушей. Мы с ним нередко “цеплялись языками”, выходя с просмотра очередного фильма. Первый обмен репликами обычно поверхностен, но остроумен. Однажды я заметила, что популярный в то время критик из молодежной газеты, всюду ходивший с блокнотом, старается выходить из зала вместе с нами и жадно прислушивается. На следующее утро наши с Шурой поверхностные перепалки оказывались опубликованными. Шура тогда сказал – давайте всё же смотреть по сторонам, а то самим писать будет нечего. Он, конечно, лукавил – пришедшие в голову секундные остроты никогда не становились частью его статей. Но был щедр – и раздавал блестки своего остроумия направо и налево тем, кто в этом нуждался.

На первом фестивале “Киношок” в Анапе он подружился с Викторией Токаревой. Она была очарована, даже хотела написать повесть по мотивам их разговоров во время бесконечных прогулок вдоль моря. В их беседах не было места никому другому – писательница известна своим безжалостным саркастическим языком, Шура плавал в этих водах свободно, и, думаю, немало костей было перемыто во время этих прогулок. Спустя много лет я случайно встретила Токареву. Единственное, что она мне сказала, было: “Тимофеевский мне не звонит. Передай ему…” А потом вскинула подбородок и произнесла: “Передай ему, что я его забыла. Даже не помню, как выглядит”. Я поняла, что и через 30 лет она помнит это общение, и то, что ее “бросили”, занозой сидит в ее голове.

– Во-вторых, помните, что я вам сегодня рассказывал о сохранении информации? Представляете, какие артефакты может породить слияние двух различных по природе аномалий? Проверим. И-и…

Шура любил говорить про деньги, хотел казаться практичным, но был восхитительно, по-богемному непрактичен. Время было бедное, южные базары видели то, чего мы в Москве были лишены – огромное количество турецких товаров. Шура как-то пришел ко мне с гениальной, по его мнению, идеей – купить оптом десяток черных футболок и тем самым решить проблему гардероба. Я ему сказала: “Шура, все будут думать, что у вас всего одна майка, и вы ее никогда не меняете”. Так и вышло – все вокруг говорили: “Пришел Тимофеевский в своей неизменной черной майке”. Даже несколько лет спустя, когда мы отправились в свои первые “нищие” поездки в Париж, Шуру посещали те же приступы “удачных покупок”; как-то он похвастался, что купил на улице с лотка дюжину пар носков. Вечером же разочарованно поведал, что носки никуда не годятся – за день хождения по Парижу в них протерлась дыра.

При всей любви к разговорам об экономии и практичности, он был щедр, любил хорошую еду, любил угощать друзей. Его квартира с потрясающим видом на купола ближайшей церкви принимала многочисленных друзей, и все они шли туда за небанальными разговорами, за советами, помощью… да даже если за сплетнями – эти сплетни были прустовского уровня.

Ученый натянул перчатки, подхватил другой прибор и вдвоем с Тритием направился в сторону моста.

Он был очень красив. Даже не красив – значителен. При всей грузности фигуры у него была легкая походка и особая плавность движений, шедшая, возможно, от детских занятий фигурным катанием. Как-то на выставке старых мастеров в Маастрихте я увидела бюст римского императора, который поразил меня сходством с Шурой. Послала ему картинку. Шура рассмеялся: “Ну разве что двойной подбородок нас роднит!” Нет, не только; посадка головы, патрицианский профиль, взгляд, – то, что заставляло людей, привыкших встречать по одежке, склонять головы перед этим человеком в футболке или клетчатой байковой рубашке.

– Скажите, коллега, вы когда-нибудь интересовались своими способностями? Как они возникли? Почему работают? Ионизирующее излучение, к которому вы невосприимчивы, есть лишь высокоэнергетическая область шкалы…

Я обязана Шуре несколькими знакомствами, которые переросли в самые важные дружеские отношения в моей жизни. Он же мог благодарить меня за то, что именно в моем доме, на нашем общем дне рождения, высеклась искра истинного интереса, внимания и тесной дружбы между ним и Татьяной Толстой. Они встречались и раньше – но именно в тот день 14 августа за столом смолкли все остальные голоса: все следили за искрящимся диалогом Шуры и Татьяны. Говорили при этом – о простых вещах…

– Эй, доктора аномальных наук.

С годами мы отдалились – хотя первым звонком утром 14 августа всегда был звонок Шуры. Лишь “Русская жизнь” ненадолго снова свела нас, и я страшно благодарна, что в стремлении собрать неплохих авторов он вспомнил обо мне. Договаривались видеться чаще…

Равлик потряс рацией перед обернувшимися спутниками.

Уже не пришлось.

– Связь держим?

Тритий похлопал по нагрудному карману, из которого торчал усик антенны, показал пальцами «окей».

Дмитрий Воденников

– Я думаю, вам самим будет интересно проверить, как скажутся на вашем самочувствии электромагнитные поля небольшой интенсивности, – продолжил Алексей, когда вышел вместе с военным к порядком заросшей тропе, ведущей наверх.

Золотой сон про Шуру

Сергей, оставшийся сторожить лагерь, проводил взглядом напарника с ученым, уселся на рюкзак, задрал голову, уставившись на хороводные пляски разрядов в треснувших небесах.

Ночная редакция “Русской жизни”. По каким-то загадочным причинам журнал мы отправляли в печать исключительно на рассвете, но я еще об этом не знаю, я только пришел сюда на должность ответственного редактора (если я ничего не путаю – мы там все, в сущности, занимались одним и тем же: редактировали чужие статьи, писали свои). Время – девять часов вечера. Меня представляют коллегам.

Клюнув носом, Равлик, спохватился, встряхнулся.