– Растворись, – говорит человек-гора и поднимает Павлика за ворот. – Баклажан, посмотри, этот тебя ударил?
– Вроде этот, – щурясь, говорит мальчик-мусорное-ведерко.
– Вы кто, пиздюки?
Не дожидаясь ответа, человек-гора резко опускает Павлика на землю, тот падает.
– Смотрите, как получается. Вы рокеры, да? Наших на Арбате по углам гасите, недавно негра на фонаре повесили, а у нас на районе мальцов чморите, так?
Мы щебечем, как канарейки, как марсиане. Нет, мы никого не трогали, мы идем домой, давайте мы просто пойдем домой, у нас, если нужно, есть двадцать восемь рублей, не мучайте мы.
– А чего так рано с концерта? Не хватило, не пустили? – спрашивает человек-гора и смеется так, что стеклянная витрина аптеки на другой стороне улицы трескается. С ним вместе смеются и все остальные люди в балахонах.
– Ничего, мы вам устроим досуговый центр «Горбушка».
Они деловито снимают с нас рюкзаки, ставят Павлика к дереву, велят мне отмерить одиннадцать шагов. Я отмеряю. Они бьют пенальти нашими рюкзаками, Павлик – ворота. Первый пролетает мимо Павлика – он отклонился: «Не двигайся, Моррисон, ухо отрежу». Второй рюкзак мой, он попадает Павлику в пах, от удара Павлик падает. Я кричу.
– Ну привет, Носяра. Ты откуда такой прилетел?
Человек-гора тычет мне в грудь указательным пальцем, и я не просто падаю, а впечатываюсь в асфальт, в лужу бензина: какая радуга, думаю я.
– Снимай майку, – тихо говорит Гора Павлику.
– Не сниму.
– Снимай майку и скажи: уважаю рэп.
– Да пошли вы.
– Тогда сейчас сделаем так: я оторву тебе голову, а малыш Баклажан наблюет тебе в шею. Идет?
Мне так страшно и так интересно это увидеть, что я поднимаюсь. Вижу: голова Павлика на месте, пока они всего лишь стягивают с него майку, а он отбивается – к нему тянутся сотни рук, его крик слышат тысячи ушей.
– Смотри, крепкий какой, на принципах.
Я влезаю в эту кучу и тоже кричу. Меня хватает сотня рук.
– А теперь носатый, я сказал, носатый!
Все вокруг смеются.
– Так, а ты, огурец-уродец, скажи: я люблю рэп. Чего головой машем?
– Да он же глухой, пацаны.
– Смотрите – первый в истории глухой рокер, обосраться! Давай по слогам, я тебе громко скажу: Я ЛЮ-БЛЮ РЭП, РОК – ЭТО КАЛ.
Я что-то мычу.
– Говори, иначе отпиздим друга твоего, ухо отрежем и к твоей жопе пришьем, чтобы лучше слышал.
Мне показалось – или и у него правда в руке блестит нож-раскладушка? Нет, не могло показаться, он точно здесь, яркий в свете фонаря, собрата того арбатского фонаря. Или все-таки почудилось? Я отпираюсь, двумя ладонями он хлопает мне по ушам. Говори!
Я говорю тихо, я мямлю.
– Говори громко!
Я говорю тихо.
– Говори громко! Говори «рэп», говори «оникс»!
Я говорю.
– Вот такая у тебя вера. Суперхероу! Продержался двадцать секунд! Заячья душа. Баклажан, ну-ка плюнь в героя и из карманов вынь чего лишнего, что найдешь – твое.
Мальчик-мусорное-ведерко подошел ко мне. Плюнул кудато вбок и обеими руками стал шарить в моих карманах – потянул носовой платок, за ним полезли монетки, скорлупки от орешков, камушки, проездной.
– Фу, гадость, – сказал мальчик и дал мне ногой в кость ниже колена. Кто-то из гренадеров кулаком влепил мне в глаз.
Я упал и ударился о равнодушное дерево, рядом лежало собачье дерьмо.
«Теперь, когда цель жизни Болконского – добиться славы – разрушена, героем овладевает беспокойство. Но небо обещает успокоение, а это значит, что есть надежда быть счастливым. Только искать счастье нужно где-то в другом месте. И князь это понимает: “Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного”».
По плечу меня бил Димон. Еще до сражения он убежал, чтобы позвать на помощь. Он так сказал. Он поднял Павлика. Павлик стонал, едва встал – нос в крови, сломанная рука – она висела, как тряпочка, – порванная майка, она тоже была тряпочкой. У Павлика был гордый вид.
– Они ушли довольно быстро, я видел. Всего трое парней, но такие дерзкие! Поднимайтесь, нам два шага до метро, – сказал Димон. Мы собрали рюкзаки.
– Это вообще не рэперы, а гопота местная, говноеды. Я им в следующий раз кишки все выкину. Они гопники, просто гопники, да, Мартын? Ты, кстати, молодцом держался, что ты им там говорил, я не видел? Не сдал рок, не предал? Сука, рука болит.
– Это внутренний перелом, сильнейший толчок, – прошептал я про себя.
Мы снова вышли на дорогу. И заковыляли по асфальту, похожему на асфальт.
3.75
Мы вышли из «Радио NN» на исходе ночи. В комнате с деревьями оставалась только никогда не спящая Клотильда, ковырявшаяся со шнурами и разъемами. Я закончил свой дозор чтением новой порции писем в микрофон. Ни одного прорыва, даже на пять-семь секунд. То есть все было зря.
Я поставил воспоминания русских эмигрантов из парижского дома престарелых – запись, которую мне показал Ан. Как раз на три часа, хватит до следующей смены, посчитал я. У нас было правило: всегда что-то должно звучать, мы не знаем, когда случится прорыв.
Сегодня мы поменялись с Баобабом: он читал утром, а ночью пошел в караоке-бары декламировать украинских поэтов, «получать заслуженных пиздюлей». Так мы впервые совпали с рыжим, с Бобэоби: он всегда работал ночью. Мы вышли из «Радио NN», когда уже светало.
Накануне Ан ставил в эфир песню, напев которой накрепко во мне засел, и я старался вспомнить ее слова. Вспомнил «птицы улетели вдаль» и «мне все это только снится».
Пока мы шли, становилось светлее, ночь тихонько рассеивалась. Я уже видел себя в своей пустой комнате и думал, буду ли слушать утренние новости или сразу засну, покормила ли Тамара зайца или опять забыла, надо ли купить хлеба или завтра все само собой решится. Думал: когда мы увидимся с тобою? Мы прошли через двор искусственных насаждений (Баобаб называл его «двором естественных наслаждений»). Я подумал о каштанах, которых в том дворе никогда не было, но были в моем школьном овраге, и какой-то семнадцатой станцией, звучавшей в голове, пытался вспомнить слова той песни. Вспомнил! «Женщина откроет дверь». Мы вышли на бывший Никитский, и рыжий, мрачно кивнув на вывеску «Продукты», мигающую через дорогу, сказал: «Мы посидим здесь».
Переходя вслед за ним дорогу со смертельно опасным переходом, я вспомнил «вяжет дева кружева, белый шьет наряд невеста», а от нее пришла и «день взмахнет крылом надежды».
– Здесь был «Жан-Жак», – сказал я. – Но теперь продуктовый с лапшой и консервами, зачем нам сюда?
– Нам и сейчас нальют. – Пробурчал в бороду рыжий.
Мы вошли в магазин, спустились на две ступеньки. Бобэоби дважды ударил кулаком в железную дверь. Дверь открыл смуглый сушеный человек.
– Хильберто – Мартын. Мартын – Хильберто. Мартын – норм.
Человек приветливо кивнул мне.
– Хильберто – кубинец, – сказал рыжий мне тихо, – работал тут раньше барменом, теперь кассир в магазине. У него день рождения за день до моего. В ноябре. Кличка – Амиго.
Я никогда столько слов не слышал от Бобэоби, хотя уже несколько недель сидел с ним рядом и иногда развешивал его плакаты.
Эта история никуда не ведет. Но ты же должна знать, что я делаю, когда ты не рядом. Чуть лучше поймешь, что это за люди, которых, как ты говоришь, я выдумал. Смотри: никого, кроме нас с Бобэоби и Хильберто. Мы у прилавка, за прилавком кубинец, за спиной кубинца – полки с пакетами лапши, соли и прочим колониальным товаром.
– Пастис, – говорит Бобэоби.
Хильберто запирает дверь на ключ, возвращается за прилавок, переворачивает его, и клеенчатая доска сменяется на дубовую. Потом опускает шпингалет, скрепляющий полки, и раскрывает створки, как ставни.
– Диптих ван Эйка, – говорит Бобэоби.
В открывшейся нише – полки с бутылками разнообразных форм и радугой этикеток.
– Давайте «Шиз лост контроль», Амиго.
Кубинец включает музыку.
Достает два стакана, протирает их клетчатой тряпкой, наливает. Все это отражается в зеркале на потолке. За окном проползает поливальная машина. Потом чей-то маленький мотоцикл. Я вспомнил еще одну строчку: «Будет сад цвести весной». Чокнулись и выпили.
Помолчали.
Еще помолчали.
Два удара в дверь.
– Сережа, ты?
Это бывший местный таксист, объясняет мне Бобэоби, раньше работал в театре.
Хильберто открывает дверь. Входит таксист Сережа. Хильберто жмет ему руку:
– Тебе налить?
Сережа говорит, что у него есть двадцать минут, а потом, в шесть с копейками, он поедет с клиентом в Домодедово: «Очередных невозвращенцев вывозить». Я прошу водки, Хильберто наливает в стакан, режет лимон. Я еще раз вспоминаю: «Будет сад цвести весной».
Мне странно молчать, но Бобэоби просто чокается и выпивает.
Увидела?
Так в ту ночь было много раз. Мы просто молчали, а Хильберто просто наливал. Проехала еще одна поливальная машина.
– Ты знаешь, – наконец решил я сказать.
– Вы.
– Простите, как же странно, что на Радио мы не знаем, кому говорим, и даже не знаем, слышат нас или нет. Вы не думали об этом?
Помолчали, снова помолчали.
Я попробовал еще раз.
– У меня то же с письмами: я очень мало писем могу отдать. Я честно хожу, но по тем адресам живут совсем, как бы сказать, другие люди, если вообще кто-то живет. Улицы сменили названия – или улиц вообще больше нет. И даже когда мне удается отдать письмо, совсем не факт, что я сделал получателя счастливее.
Стукнулись стопками и выпили.
Помолчали. Еще помолчали. Он сказал:
– И? Мы никогда не знаем, когда прорвемся в эфир. Все, что я говорил в Радио за эти месяцы, – почти всегда в пустоту.
– Значит, мы строим библиотеку, которую никто никогда не может услышать.
– Угу.
– Эти звуки исчезают и не остаются нигде.
– Угу.
– Только в моей голове.
– Угу.
– Какая-то вахта ни о чем. Дозор ни за чем.
Помолчали, снова помолчали.
– Это просто вахта, которая не должна заканчиваться. Точка. И ваши письма – то же.
Стукнулись стопками и выпили.
Помолчали.
Еще помолчали.
– А Ан знает, зачем это всё?
– «Он понимает, что смертный, и делает выводы исходя из этого». Есть такая фраза. Вот Ан – наоборот.
Стукнулись стопками и выпили.
Сережа говорит: «Амиго, налей кофе и давай сыграем в быструю». Хильберто достает пластмассовые шахматы.
Я рассказал им, что у меня был дядя, тоже Сережа, тоже актер, что он учил меня шахматам и в юности был чемпионом среди кого-то. Что его звали к себе все московские театры, а потом он запил и стал Дедом Морозом, что он умер уже лет тридцать как. Они начали играть, Хильберто выигрывал («кубинское нападение»), я попросил еще стакан и лимон, Сережа под предлогом, что пора везти клиента в аэропорт, остановил партию («русская защита»), а я подумал, что сам хотел бы поехать с ним и улететь. Тогда семнадцатая станция выдала новую строчку: «Утро преумножит скорбь». А на первой зазвучал очень знакомый мотив: песня, которую поставил Бобэоби.
– Очень знакомый мотив, но слов не могу разобрать, – сказал я.
– Не знаете? Это «L’Estaca», каталонская песня про парикмахера Сизифа. Шестьдесят восьмой год. Ее пели у нас во времена Болотной.
– Я там не был.
– Давай разрушим эту тюрьму. А потом в Беларуси.
– Не понимаю слов.
– Перевести? Та-та-та, нас к столбу приковали, надавим что есть сил вместе, столб уже подгнил там и там.
– Вы знаете каталанский?
– Каталонский. Как видите. Его мы свалим, свалим, свалим, если разом взяться, столб мы разрушим без труда.
– А у нас – тюрьма.
– А у них – столб. Мои руки истерлись в кровь, там-там-там, итог – ерунда, столб от ударов выше и толще, спой мне, Сизет, свою песню.
– Кто?
– Сизет. Ну, Сизиф. Что искать ветра в поле? Я же все в том же предместье, там-там-там, идут в город мальчишки, ну и так далее.
– Только мальчишек нет.
– Любимая песня Володи, кстати, была.
– Как вы с ним познакомились?
То ли дело было в количестве стаканов пастиса, то ли в том, что мы провели вместе всю ночь, то ли – и скорее всего – в том, что какой-то внутренний ход мыслей Бобэоби внезапно совпал с траекторией разговора, который я ему предложил, но мы стали разговаривать, а не обмениваться отрывистыми репликами. Не стукаться стопками, а чокаться. И он стал говорить, а не прятать слова в рыжую свою бороду.
– Я делал журналы. Придумывал их. Когда закрылись те, где не западло было работать, стал делать буквы.
– Буквы?
– Шрифты.
– А. А Володя?
– Володю я знал по журнальной жизни. Его тоже закрыли, а когда он вышел через три года, то пришел ко мне и попросил придумать шрифт «про сегодня» для каких-то плакатов. А потом он нашел Ана. Ан читал на Патриарших стихи прохожим, какие-то безобидные стихи, не те, что Баобаб любит. Не революционные. Но и не местные, не те, что «Россия всегда» будет транслировать. Нормальные великие стихи. Дашевского, Рубинштейна, Степанову, Октавио Паса. Что-то такое. Айзенберга. Он так зарабатывал – читал стихи, а ему деньги кидали. Или не кидали.
– И что?
– И его зверски избили менты. Прямо по-настоящему. Палкой – сафьяновую кожу. И бросили где-то во дворах Спиридоновки у помойки, чтобы там помер, видимо.
– За что?
– Вы как маленький. За незаконное предпринимательство, наверное. Да ни за что: вы его видели? Не влезает он со своим валиком в эти двадцатые. В целом странно, что он вообще выжил. Могли сразу ебнуть. Володя его нашел и выходил. Притащил ко мне в Дом-улитку. Ан жил у меня месяц, почти ничего не говорил. А потом пришел в себя и начал шпарить на своем полупонятном языке. Про эпоху варваров. Про парад мертвых вещей. Про ветхое и новое.
– Какой парад?
– Что мы живем среди парада мертвых вещей. И речь не только про майские парады техники. А мы с Володей все то, что Ан начал петь, уже много лет как азбуку знали, еще до Болотной. И еще раньше, когда главным выражением лиц на улицах стала усталость. И когда сквозь знакомый город стало расти что-то новое-старое. Вставать, как призрак, и менять все, к чему прикасается. И через этот морок шли люди. Герои Миядзаки. Как будто проглоченные новыми улицами, новыми-старыми песнями, заблудившиеся. И стали выстраиваться в парад мертвых вещей. Вы же помните, как постепенно сами собой создавались такие гетто – не национальные, а культурные, бары и музеи, и люди между ними перемещались с полузакрытыми глазами. Вроде всего вокруг становится больше – от жратвы до шмоток, а эти гетто всё меньше, и жизнь скукоживалась, город становился все гаже, и вот уже кто-то в эмиграции, кто-то в тюрьме, а кто-то помер. Все эти кто-то в моей жизни случились за каких-то семь, десять лет. Наверное, Болотная была последней попыткой вывалиться из этого.
– И эти жуки еще.
– Это сильно позже. Сероводородная вонь, жуки, война и первые смертные казни, аресты подростков, запрет возвращаться из-за границы…
– И вот Ан просыпается?
– Да, и они с Володей, конечно, мгновенно спелись. Ан стал читать нам лекции по физике частиц, про кванты. Про то, что мы часть Вселенной и можем на нее влиять. И тому подобное. А Володя ему про химию – что надо менять химический состав общества. От этих наук уши в трубочку сворачивались.
– А потом?
– Что потом? Потом все понятно. Интернет – йок. За границу – только если навсегда, и то если деньги есть. Кто старше шестнадцати – за сто первый километр в армию, в закрытые училища или тюрьму. И растет остриженный холм уголовный. Володя ездил в разные горячие точки, встречался с каким-то людьми, всех их потихоньку сажали, мы собирали информацию про тех, кого сажают, делали плакаты, тогда и придумали эти желтые плакаты с новостями, о которых не расскажет «Россия всегда». Я их придумывал. И еще с нашим другом-грузином, архитектором, придумывал макет плавучего государства – свободной платформы в нейтральных водах.
– А, вот откуда слухи о том, что Радио находится на барже или на корабле.
– Ну, наверное, кто-то проговорился и по дороге наврали.
– А потом?
– Потом-потом. Потом Володя привел Клотильду, она хакер. Он хотел с ее помощью независимый интернет заново изобрести. Ничего не вышло, разумеется. Дальше всякие вещи у нас случились драматичные. И когда стало совсем черно, Клотильда почти случайно нашла способ прорываться в чужие эфиры.
– Это Володя придумал?
– Не совсем. Но у Володи, как Ан говорит, хлеб между пальцев растет. Но как видите, его хлеб здесь оказался не нужен – он в лучшем случае в тюрьме.
– А вам не страшно?
– Угрозами не руководствуюсь. Я как-то довольно давно понял, что мы все из побежденной армии, как Булгаков в Москве после конца Белой гвардии. Но это же еще не повод превращать жизнь в лечебницу скорбей, да? Я помню: среда, двенадцать часов тридцать минут, и слова моего соседа: «Русские войска вошли в Крым». Тогда я понял, что шрифт у времени изменился, а значит, и моя работа.
– Ан говорит, что главной рекой страны стала Лета.
– Да, его метафоры заразительны. Они так с Володей и общались: этот про кванты и Лету, тот – про власть и заморозку. Что власть – люди прошлого, сделаны из всего ветхого, идей и предрассудков старого. Что все эти двадцать лет власть занималась заморозкой времени и преуспела. Что страна проебала все возможности. Мы страна прошлого, и с этим надо сражаться.
– Другим прошлым?
– Я в принципе этими категориями не думаю. Есть хорошие буквы, а есть халтура, есть великая музыка, а есть говно. Вся политика – это халтура и говно, извините. И всегда в конечном счете оказывается слабой. Сильные вещи – это хрупкие вещи. Тогда не смотришь на жизнь как на время упущенных шансов. Тоска по непрожитой жизни: «Вот была бы жизнь, охота за диким лососем, трехсоткилограммовым кабаном». Это не интересно. Выживет слабый. Здесь, сейчас, херачь прогнивший столб.
Он наливал себе еще пастис, а мне обновлял водку. Сперва мы слушали Ника Кейва, потом Оксимирона, потом Федорова.
Помолчали.
Снова помолчали.
– Я читал в одной старой книжке, – сказал он, – как старая интеллигенция после окончания Гражданской войны еще несколько лет жила, думая, что советская власть скоро кончится. А когда кончилась не советская власть, а эта иллюзия, на ее месте осталась пустота, и ее заполнило моральное опустошение. И они оказались совсем не готовы, поэтому пошли на гораздо большую капитуляцию, чем те, кто никаких иллюзий не питал. Такой оказался контраст ожиданий с реальностью, что у людей умерло не только физическое, но и моральное сопротивление. А ведь то были крепкие люди. Что-то такое случилось и посередине нынешнего вечного режима, в десятые наверное. Тем более и люди уже не те.
– То есть теперь семьдесят лет тоже ждать?
– Не знаю, сколько ждать, и вообще не важно. Мы живем во время, которое заканчивается. У него шрифт другой. Может быть, на наших глазах или нет, произойдет какой-то сдвиг. Уже идет этот новый шрифт времени: новая система отношений, новая структура всего, смена ценностей, культуры, инфраструктуры – всего на свете, не здесь, а всюду, во всем мире. Я жопой чую: что-то идет, что сметет все, что нам знакомо, как бумажные кораблики. Даже так: оно уже здесь, действует подспудно, меняет состав воздуха, как тот призрак, входивший в наш город незаметно. И против этого никакой президент не воин, это больше чем ты, это больше чем я.
– А это хорошо?
– Это никак. Володя бы вам сказал, что внутри этих изменений должно остаться одно неизменным – частник.
– Какой частник?
– Частный человек, не соглашающийся с унижением. Буква «я» мареграфом, всегда способная на побег, постоянно сжимающая в руке билет на опасную баржу. Но спасительную. В ничейных водах. А я такие билеты стараюсь рисовать. И даже если эти предчувствия – туман и ничего меняться не будет, самое время быть этим частным человеком, сражаться с Жабой. Просто потому, что это весело. Улита едет, когда-то будет.
– Может, «Перемен»?
– Успеем «Перемен», давайте лучше вот эту, знаете? «Деревенская» называется, Хвост.
Свет прольется над землей, Звезды падают на крышу, Птицы улетели вдаль, Мне все это только снится.
Мы выпили по последней. Расплатились с Амиго.
Вяжет дева кружева, Белый шьет наряд невеста, Женщина откроет дверь, Мне все это только снится. Утро преумножит скорбь, День взмахнет крылом надежды, Пусть придет с любовью ночь, Вечер спит в душе моей.
Поднялись по ступенькам. Вышли на улицу, где было совсем светло и ехали один за другим троллейбусы, пустые, торжественные. Бобэоби так же торжественно пожал мне руку и пошел в сторону бывшего Чистопрудного бульвара. И я пошел – прямо, не выходя на бывший бульвар, где и сейчас растут невидимые деревья, ранним утром упирающиеся друг в друга и сливающиеся в один темный зеленый цвет, где никого нет, слышно птиц, где в траве что-то прячется и убегает в землю, проходит через корни, сквозь подводные воды.
1.35
Отправитель: военнопленный офицер, кадет Махольд Фриц,
Томск, Сибирь. Офицерский концлагерь. Барак 8.
Получатель: г-жа Мицци Руцичка,
Обергосс 9 под Иглау Мерен, Австрия.
Томск, 14/III.1917.
Дорогая фрейлейн!
Сегодня получил Вашу карточку от 26/XII.16. 1000 раз благодарен Вам за нее. Как же я рад, когда через долгий промежуток времени снова получаю от Вас почту. Как Ваши дела? Всё еще протираете штаны на школьной скамье? Я был бы рад, если бы смог вскоре снова оказаться дома и ходить в школу. У нас все еще очень холодно.
Горячий привет шлет
Фриц Махольд.
3.77
Ан говорил: «У женщины самое важное – шея, обожаемая шея, как в твоих письмах офицер флота выражается».
Ан говорил о своем отце, офицере, который «погиб на военной подводной лодке в мирное время».
Ан говорил: «Я знал многих. Я видел человека, который изобретал машину по оживлению людей, чтобы воскресить любимую девушку. Думаю, ему удалось, неслучайно я его больше никогда не встретил».
Ан говорил, что сам он придумывает машину по уничтожению насилия: «Почему нет человека, который хочет придумать, как остановить насилие? Ведь все, все страны, все ученые должны этим заниматься, все на свете должно быть только этому посвящено. Но нет! Значит, этим займусь я – я придумал такую систему международных отношений, что войны просто будут невыгодны».
Ан говорил: «Я был за границей и видел, как там ведут себя русские: избегают друг друга. Это всем известно. А знаешь почему? Потому что слишком много друг о друге знают, а именно – об общей школе унижения. Поэтому и тут и там все обходят всех мороком».
Видишь? Мы сидим с ним в люльке сломанного колеса обозрения. И она качается в такт с нашим дыханием. А когда кто-то из нас, выпивая, запрокидывает голову, то люлька качается назад.
Я рассказал ему про тебя. Что веду воображаемый разговор с тобой, когда ты не рядом. Ан засмеялся в кулак и сказал: «Ха! У меня всегда есть девушка, с которой я хожу по лесу и показываю воображаемые деревья. Она ходит в дождь без шляпы и кормит лошадей пончиками, а потом лошадь ничего, кроме пончиков, не ест. Я нашел для нее один нейлоновый чулок у Бранденбургских ворот: я тоже умею делать подарки. Она чем-то похожа на нашу Клотильду. Как и Клотильда, она старомодная девушка, носит подкладные плечи и конусные лифчики. Еще она маринует персики. Но этого Клотильда вроде бы не делает».
– А вы влюблены в Клотильду?
Он снова засмеялся:
– Нет, совсем нет, это оставим другим нашим товарищам. А вы, похоже, влюблены по-настоящему.
– А как это знать?
– Тут никакие подтверждения не нужны, у тебя такого вопроса не остается. Но я, как человек сомневающийся во всем, разработал свою систему подтверждений:
а) если хочешь поцеловать ее или его, значит, это оно;
б) если как будто стало на все наплевать и идешь валиком, поедая деликатно пространство, постепенно вытесняя из себя страх, значит, это оно;
г) если можешь про него или нее сказать: «От него зависит жизнь»;
д) если можешь без брезгливости, но с нежностью представить, как в старости выносишь за ним или за ней судно;
е) если все эти пункты вызывают только раздражение и не имеют ничего общего с тем, что испытываешь.
– А «в»?
– Что «в»?
– Вы пропустили «в».
– Да? Ну и черт с ним.
– Все пункты совпадают, но у меня один страх приходит на место другого: смерти и жуков не так боюсь, как боялся раньше, весной. Росгвардейцев и Кристину Вазгеновну не боюсь, как боялся летом.
– А, хорошо, то есть потихоньку избавляетесь от ерунды, приходит доверие миру. Вы, кстати, «Вариации на обретение жилища» слушали? Вернее, как часто слушаете?
– Вариации? Я по-прежнему боюсь, теперь я боюсь, что у нас все закончится. Что она меня оставит или погибнет. Одним словом, исчезнет. Как не потерять ее?
– Я в этих делах ничего не понимаю. Я, как вы, наверное, не знаете, люблю Володю. А это не только незаконно, но еще и совершенно обречено. Но из всего того, что я про это слышал, могу сказать вам следующее. Итак: хорошо быть внимательным. Ну и не бояться, само собой. Довериться.
– Внимательным?
– Я думаю, что длинная любовь или глубокая, любовь, в которой и пространство, и время перестают тобой управлять, – это любовь внимания. Как съязвил бы Баобаб, вынимания.
Он криво улыбнулся и продолжил:
– Я хочу сказать, что нужно, как Робин Гуд со старой пластинки, смотреть в оба, рассматривать того, кого ты любишь, так, словно больше никого на всем белом свете нет. А есть только то, что ты видишь в любимом человеке, каждую грань многомиллионногранного стакана. Чем меньше ты видишь граней, тем больше вероятность, что с какого-то момента он тебя бросит, или ей будет скучно, или потом кто-то придет и скажет: «О, а у тебя есть еще вот такая грань, я вижу в тебе вот это». И если ей эта грань важна, она уйдет с тем, кто эту грань увидел или же просто указал на нее, а она раньше про нее и не знала сама. Но если ты хочешь заполнить все пространство и не оставить ей секретные ее грани, то ей тоже станет скучно и тяжело, да и тебе тоже. Стоит потихоньку друг друга раскрывать и узнавать, но заниматься этим постоянно. И самому, в свою очередь, показывать свои новые грани – с ее помощью. Путано вышло. Вы извините.
– Грани и открытия?
– Вроде того. Не думать, что все уже случилось. Каждый день по чуть-чуть, все время новую часть новой земли исследовать и не бросать уже обнаруженные. Помните, как нас учили: «Участковый – от слова “участие”».
– Это еще при чем?
– Вот и счастье – от слова «часть». Чайник нужен чашкам, они – часть друг друга.
– Чашник и презервативы.
– Что?
Он мог заставить тебя поверить в то, что дерево за окном пляшет, совершив странные пассы ладонью и пальцами.
Он всегда ходил в одной рубашке: белой длинной рубашке с заплатой из красной материи под мышкой. Позднее я заметил, что появилась еще одна заплата – на правом локте, тоже красная. И я все ждал, когда красное пятно и черные нитки появятся на левом локте – он давно протерся, и вот-вот должна была выглянуть дыра, – но, когда его нашли, заплатки не было, он так и не успел ее пришить.
Эта его рубашка всегда была белоснежной, несмотря на работу в пыльной переплетной мастерской, на потасовки, в которые его втягивали на улицах, на бесчисленные пиры. От него всегда пахло лавандой, думаю, он носил ее в карманах своих зеленых брюк. Как и очки с сумасшедшими диоптриями без дужек, но с зажимом на носу (1920-х? 1910-х годов?). Как и бесконечные лакричные конфеты, которые он всегда предлагал всем, вне зависимости от близости знакомства. Когда я его нашел, все эти предметы были с ним, пропала только маленькая латунная подзорная труба («Дед еще смастерил», – говорил Ан). По совести, это и правда был единственный хоть немного ценный предмет из «коллекции необходимого», жившей в его карманах. А еще у него были высоченные сапоги, черные с зеленоватым отливом. Такие высокие, что казалось, он может поместиться в них весь. Они были «способны переносить вас куда угодно» и предназначались «только для самых важных дней».
– Не унывай своими воспоминаниями об ушедших: однажды ты их всех найдешь и будешь сидеть, как говорится, на руках у всех гостей с видом важным и глупым, будто бы ничего не понимая. Ты и невидимый Бог. И небесные олени.
3.78
– Спасибо. Я очень давно не получала писем.
Мы пришли с Мией. Я – в форме почтальона. Седая дама не принимала отказа, и мы сели за маленький столик, на котором вмиг поселились фарфоровые чашки, молочник в форме коровы, сахарница, блюдце для лимона, кувшин, весь андерсеновский мир. Она и сама была как этот мир – застрявшей во времени Оле-Лукойе.
– А представьте себе страшный пятьдесят третий год. Еще не такой страшный, потому что уже лето. Но абсолютно страшный в том смысле, что голод. Не такой, конечно, как в девятнадцатом году, не такой, конечно, как в сорок первом – сорок втором году, но тоже суровый. Тоже суровый. Поэтому, когда ты едешь по стране, то, кроме того, что у тебя есть в рюкзаке, вообще ничего нет. Можно зайти в деревню, и тебе продадут или угостят молоком. Но, скажем, хлеба нет. И когда мы однажды увидели мальчишку и девчонку, ну, пятнадцати лет, идущих с хлебом прямо вот так, мы спросили их: «Где взяли хлеб, где вы взяли хлеб?» И объяснили они, что в колхозе по талонам дают. Так что нам не имеет смысла, нигде они его не купили, и никто его нам не продаст. Не имеет смысла спрашивать, потому что всем не хватает. Дают на одну семью такой каравай.
Вот в эти страшные годы мы ехали по Латвии, которая, естественно, советская республика, в которой и до сих пор некоторые считают, что без России Латвии не устоять.
И вот под Резекне едем мы, едем, и вдруг – дикий дождь, такой, какие только в Латвии бывают летом дожди. Дикий дождь, стеной! Сразу стало темно. И не то что гостевых домов, а гостиниц в принципе не было.
Наливайте чай, что вы менжуетесь, наливайте, чашкам нужен чай.
Была гостиница, конечно, в городе Рига. И даже в городе Лудза. В Юрмале, может, одна была гостиница, в ней мест заведомо нет. Но вообще гостиниц не было, искать бессмысленно. Поэтому мы ехали, и белый свет в копеечку, где ночь застигнет, там и будем ночевать, а уж как… как Бог пошлет, один раз так, другой раз эдак. И вот как Бог посылал? Бог посылал по-разному.
Едем мы, едем, а у нас в машине – папа, мама, их дородная подруга Ольга Сергеевна и две девочки, я и моя сестра, семи и десяти лет. И вдруг мы видим: под этим проливным дождем стоят молодые люди, примерно как вы. И поднимают руку. Ну, это смешно вообще: темнота, едва увидеть можно – дождь такой, никто не останавливается. И по этой дороге никто не ездит! Они поднимают руку. Мы спрашиваем: «Куда?»
Они говорят: «А вы-то куда?» – «Мы в Резекне». – «А, вы там повернете… Ну, хотя бы километр нас подвезите». Они впихиваются, все становимся мокрые, естественно. Нельзя не взять мальчика и девочку! И они говорят: «Провезите нас еще и останетесь ночевать у нас на хуторе». Мы сворачиваем на дорогу, которая не обозначена на карте, и проезжаем до хутора, ну, километров двенадцать.
И мы попадаем в рай!
Нас кладут кого на сеновал, а кого и на постель с прекрасным бельем, таким, которое сейчас иногда можешь встретить в секонд-хенде, с мережкой, с монограммой. Прекрасное постельное белье! Что было вечером, я уже не очень хорошо помню, только помню, что мы захлопнули ключи внутри машины и папа каким-то образом проволочкой вытаскивал, открывал ее крючочком. Возились очень долго. И вечером нас, конечно, тоже чем-то угощали и отсушивали. Мы попали на кухню такого примерно размера, как эта чашечка, в которой была кафельная блестящая белая стена.
Латгалия. Кастрюльки висели, висели, висели на стене, они блестели – я даже не знаю как что. Блестели эти начищенные кастрюли. И иногда звенели. Печки настоящие, как потом я узнала, такая манера – в печку вмазывать котел, и сразу такой большой котел горячей воды, пока готовишь, получается. И наутро, когда мы проснулись, нам подали лепешки, булочки, испеченные только что, с творогом и чем-то таким, яичницу, молоко, сливки, ягоды и… какао. Драгоценность! В печку вмазанные котлы, и в одном было заварено какао, а в другом был заварен чай. Пятьдесят третий год. Это остатки Первой Латвийской Республики и Улманиса. Они ругали на чем свет советскую власть. И рассказали, что все-таки, несмотря на советскую власть, ну, три коровы все-таки они держат, одну в кусты спрячут, другую еще как-то…
– Остатки Улманиса? Это что такое?
– Предсоветская республика. Лет десять они были самостоятельными. Нет, дольше, с девятьсот двадцатого по сороковой. Были частью Российской империи. Но империи не вечны никакие, и всему есть своя пора. И тот мир, в котором вам довелось жить, он тоже ненадолго, хотя кажется вечным. Проливной дождь семидесятилетней давности прочнее.
– Латгалия?
– Это красота сказочная! Я маленькая девочка, я видела все своими живыми глазами, литературу не читала, ничего не знала, слышать не слышала. И богатство, и чистота, и красота жизни с этими оперными, очень красивыми фартуками, расшитыми, сказочными полотенцами. Они, конечно, взяли адреса наши и не написали никогда. И я думала: все было детским сном, я никогда больше не видела ни такого хутора, ни этих сказочных полотенец. И теперь эта открытка. Жаль, что ни папа, ни сестра – никто, кроме меня, уже не прочтет ее. Я еще чай наливаю? Вы, наверное, не понимаете, что тут написано? Просто необычное стихотворение, да? Это потому, что шифр – простейший, детский, но шифр. Понимаете, Миа, это игра, понимаете, просто игра: вышли куда-то, высыпали, забили тревогу… И у нас с ними был детский шифр, берете каждую первую, потом каждую третью букву в предложении – и из них складываете слова, а затем видите, вот так переворачиваете, смотрите – и получается совсем другой смысл. Ничего не знаем наверняка. Понимаете теперь? Вот о чем эта открытка, привет из Латгалии. Все проходит, как мимо проходят чужие фары.
3.79
– Мышлаевский заводите.
– Как прикажете, Шервинский.
– Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы,
Летние маневры уж давно начались.
– Друзья, уже слишком давно мы не слышим ничего о Володе. И ни один наш секретный агент ничего не может о нем сказать. Но сегодня день его рождения, и, где бы он ни был, пусть не расслабляется и знает: мы на месте, мы стараемся, мы его любим. Давай, Клотильда, Ан, в честь Володи его песню, которой он нас научил…
– «Поручик Голицын»?
– Нет! «Дачников». Баобаб, доставайте шампанское.
Они стали петь, а Ан им подпевать – песню из «Дней Турбиных», которую обычно пел Володя, аккомпанируя себе на рояле с гортензиями.
Сапоги фасонные, Звездочки погонные, По три звезды, как на лучшем коньяке. Гей, песнь моя, любимая, Динь-динь-динь — Поручики шпорами звенят. Сборы кончаются, Парочки прощаются, До чего короткая военная любовь. Гей, песнь моя, любимая, Буль-буль-буль — Бутылочка зеленого вина.
3.80
– Ты спрашиваешь, с чего все началось?
Мы сидели с Клотильдой после той вечеринки с шампанским и очередной попытки собрать софт, способный обойти защиту «России всегда»: «Я сама участвовала в разработке защиты, а я свое дело знаю. Они еще и после меня херачили: нужно сто лет, чтобы сломать».
Все, кроме нас, разошлись. После шампанского мы взяли водку и выпили уже половину бутылки. Я захмелел, а у нее ни один глаз не изменился. С ее глазами вообще было что-то неладно: Баобаб говорил, что «они разные, как пресная и морская вода», и что «они то непроницаемы, то отдаются тебе». Но он не объективен: Баобаб был влюблен в Клотильду и, хотя их любовные отношения ограничивались одной давней ночью, продолжал надеяться на взаимность.
– Ты спрашиваешь, с чего все началось?
Клотильда ходила в цветных очках. Каждый день – в новых. Но в синих чаще всего. Круглой формы, как у Джона Леннона. Они ей чудовищно не шли. Все остальное у нее было идеально. Черные волнистые волосы с зелеными прядями. Самое частотное слово – «звенящий». Маленькие серебряные сережки с зеленым камнем. Какая-то окутывающая ее тайна – похоже, с каждым из изумрудных людей ее связывали отдельные сложные отношения. Даже Бобэоби относился к ней с неожиданной нежностью. Кажется, и с Баобабом, и с Аном у нее был секс. Впрочем, про Ана не уверен. И хотя никто мне не рассказывал, но по каким-то обмолвкам я понял, что она была влюблена в Володю, и этим многогранником скреплялась среди прочего компания изумрудных людей. С Клотильды вроде бы все Радио и началось.
– Ты спрашиваешь, с чего все началось?
Ан говорит, что она не читала других книг, кроме Хармса. Зато Хармса знала наизусть, им говорила и любовью к нему заразила всех остальных. Она играла на барабанах в группе «Joker James» (и так посмотрела на меня, когда я сказал, что название могло быть и получше, что я почувствовал силу притяжения Земли как никогда). Поэтому если она не говорила словами Хармса, то говорила фразами из песен своей группы. Чаще всего: «Послать все на хуй сразу и целиком».
У нее постоянно были какие-то романы. Она роскошно одевалась. Баобаб рассказывал, что, когда еще были открыты границы, она не вылезала из европейских секонд-хендов.
И она фантастически разбиралась в компьютерах и радиотехнике. Она была хакером, и ее существование опровергало теорию обобщений: Клотильда совсем не была похожа на хакера или сисадмина, как их себе представляли люди девяностых или нулевых.
Еще она любила водку и пила ее необыкновенно красиво.
– Ты спрашиваешь, с чего все началось? Наливай еще.
Она была язвительна и чаще всего изводила Баобаба. Именно она ему дала это прозвище. (Хотя Ан, как самостийный дендролог и официальный садовник Радио, говорил, что терминологически это неправильно: «Главная характеристика баобабов не рост, а размер, их ширина доминирует над их высотой». – «Спасибо, Ан, Баобаб, сделай что-нибудь со своей шириной, что ты как жена художника Миккеля Анжело, длинная-длинная, длиной в две комнаты?»)
Мишенью для нее была и религиозность Ана. Когда он ставил на Радио проповеди Антония Сурожского, обязательно вспоминала что-нибудь вроде рассказов о живых распятиях. («Вы знаете, Ан, одна монахиня решила убежать с рыцарем и перед побегом напоследок стала на колени перед распятием. А Христос с распятия сошел, вынул из руки гвоздь – и хопа-хопа, ка-а-а-ак пронзит им монахине обе щеки. Насквозь, Ан! А потом спокойно вернулся на крест. Ситуация!»)
С Бобэоби они делали периодизацию новейшей истории России через историю водки.
ОНА: Ладно, давайте. Вначале была «Гжелка». И «Гжелка» была у бумеров. Так?
АН: Не кощунствуйте.
БОБЭОБИ: Ок.
ОНА: Это «Норд-Ост», да?
БОБЭОБИ: Потом был «Флагман». Но он был дорогой.
ОНА: «Зеленая марка». Это типа середина нулевых, покупательский бум, второй срок?
БОБЭОБИ: Здрасьте. Хотя да, наверное. Тогда. Потом «Путинка». Это уже когда новенький президент вылупился.
ОНА: И что? Типа можно пить было, хотя и «Путинка»?
БОБЭОБИ: Да ты вообще еще не родилась.
ОНА: Ага, а пить уже могла.
БОБЭОБИ: Потом «Журавли», Болотная. А потом началась сумятица.
АН: При смене эпох слова меняются, и при смене слов меняются эпохи, языковеды эти смены видят. По словам, обозначающим водку, можно проследить исторические вехи.
ОНА: Боже. Это просто водка. И никакие эпохи не сменились, одно говнище с одним градусом. Вы со своими поэтическими образами непонятно как не попадаете под машины.
Как-то она сказала, что разгадала загадку Константинополя, контейнера, в котором я нашел старые письма. «Ты сказал, что он был похож на кита. Так ты, наверное, должен понять, что это был 52-герцовый кит. Он подает сигналы на частоте в 51,75 герц. А все обычные киты общаются на частотах 15–25 герц. Значит, его услышать никто из них никогда не сможет. При этом он все время свои сигналы подает – никому. Вот какой твой контейнер». – «И Радио наше тоже такое». – «Ага, только мы все время пытаемся к другим частотам подключиться. Но хуй. Ничего. У каждого поколения свой Афганистан».
– Ты спрашиваешь, с чего все началось? Наливай еще.
Когда я ее спрашивал, почему она стала хакером и почему ей не нравится то, что происходит вокруг, она сказала: «Почему? Чтобы сделать ветчину. Не отрежь себе палец». А потом добавила: «Кто-то же должен сказать мужикам, которые ходят по городу в камуфляже, что мы все равно их видим».
Она была из профессорской семьи, ушла из дома в четырнадцать лет, жила у подруг. Несмотря на протесты родителей, которых презирала, поступила в Бауманку. Но совсем скоро бросила, устроилась разработчиком в «Россию всегда», откуда тоже быстро ушла, прихватив все, что ей было нужно: «Гораздо интереснее чирикать сверху вниз на всех этих мудаков».
Когда вышел закон, по которому всех молодых людей на пять лет отправляют в армию или в монастыри на послушание, она научилась влезать в систему и подделывать людям документы, добавлять годы в паспортных данных, чтобы освободить их от повинности. И успела подделать несколько десятков паспортов, пока ей это не наскучило: «Каждый имеет право на личную утопию. А мы живем в мире, который стал антиутопией. Все эти книжки, которые вы, умники, читали, теперь здесь реализовались – довольны, мечтатели? Слушаю вас, и уши падают на пол. Вы ждали антиутопию – и вот вы в ней внутри. И я с вами. Антиутопия с подзаголовком “Заговор старых против молодых старых”. А я на это не подписывалась. Это ваши дела, пожалуйста, а мне – нет. С вами эпохи по сортам водки считать. А вся моя жизнь – в засечках терактов, по ним можно мой таймлайн писать. Улица Гурьянова, Волгодонск, Пушкинская, “Норд-Ост”, “Крылья”, Беслан и далее по расписанию – это я еще пропускаю. Или такие рисунки в подростковой “Азбуке” – “грибы”, “крокодил”, “доб” – не хочешь? Это история моего взросления и таких, как я. Тех, кто в метро не ходит в шарфе, не садится в последний вагон и помнит, зачем в шапку надо писать. Я буду строить свою личную утопию и плевать хотела на мужиков с одышкой в камуфляже. Не прячьтесь, идиоты, мы вас видим».
И она стала рассказывать, с чего все началось.