Инна Шолпо
Рукопись, найденная на помойке
Посвящается маме.
Однажды императору снился сон, что он – бабочка, которая весело порхает с цветка на цветок, наслаждаясь своим полетом. Когда же император проснулся, он не мог понять, снилось ли ему, что он – бабочка, или бабочке снится, что она – император. Именно это и есть превращение вещей.
Даосская притча
Смотри: я спутал все страницы…
А.А.Блок
Предисловие
В последнее время я заметила, что память моя стала слабеть: в ней то и дело появляются странные провалы. И, да, как и полагается в моем возрасте, я начинаю вспоминать прошлое и забывать то, что было вчера: куда что положила, выпила ли таблетку, заплатила ли за электричество. В особенности же это касается моей книги.
Когда я перечитываю текст, законченный неделю назад, я нахожу в нем целые абзацы, которых не писала. То есть, наверное, я их всё-таки писала, иначе откуда бы они взялись, но я этого не помню. Совсем. Иногда я беру рукопись, чтобы внести в нее новую идею, пришедшую мне в голову только что, или по-новому повернуть сюжет, но, открыв текст, вижу, что все это там уже есть, хотя этого не может быть, потому что мысль появилась у меня вот только что, а к рукописи я прикасалась последний раз пару недель назад…
Я не знаю, что это и почему так происходит, но чувствую, что нужно спешить. Я пишу эту книгу уже три года, и пора, наконец, с ней расстаться, пока жизнь моя не превратилась в сон, в котором неизвестно, кто кому снится; пока не стерлись границы между тем, что было, и тем, чего не было. Нужно завершить эту работу, пока мне еще подчиняется порядок страниц, пока персонажи не начали бродить из рассказа в рассказ и устанавливать там свои порядки, пока я помню, с чего все началось и чем закончилось. Пока я еще могу вырвать перо у поющей птицы и поставить подпись на титульном листе. Но что-то не дает мне это сделать, и я снова пишу и снова стираю написанное, распускаю сотканное, как Пенелопа, чтобы оттянуть момент расставания.
Я хотела написать книгу об искусстве, о старых домах, о фотографиях и письмах – о том, что единственно остается от нас, таких разных, таких «не таких, как все», таких одиноких, глубоко несчастных и безудержно счастливых эфемерных созданий. Удалось ли мне это, я не знаю. Но пора заканчивать, потому что бабочка может проснуться.
Магазин ненужных вещей
Тебя и так окружает слишком много вещей. И тех, о которых ты вспоминаешь, и тех, о которых ты только мечтаешь.
Туве Янссон
I
«Не умеешь летать – нечего было выпендриваться, – думала Влада. – Как в том анекдоте». Анекдот этот про ворону и прочих зверей в самолете имел обыкновение рассказывать ее коллега по кафедре Юра Свиридов, когда бывал в подпитии, что случалось довольно часто. Но Влада, по-видимому, считала, что она-то летать умеет.
Пятнадцать лет они с Никитой прожили вместе, он три раза делал ей предложение, а она отказывалась. Почему? Сначала думала, что отношения у них ненадолго, потом – что уже как-то и странно, и незачем… Да просто она никогда не любила штампов, документов, а свадьбы так вообще терпеть не могла. Весь этот официально-публичный антураж вокруг отношений двух людей казался ей до тошноты фальшивым. А теперь вот выяснилось, что, будь они с Никитой женаты, Влада бы получала какую-никакую дополнительную пенсию по потере кормильца. Тысяч пять бы дали, в добавление к её двенадцати. Не спасение, конечно, но всё-таки…
Об этом как-то заранее не думаешь: живешь и живешь. Влада вообще была не очень практична, этакая «возвышенная натура». Но хорошо быть «выше материальных расчетов», когда с деньгами нет особых проблем.
Богатыми они никогда не были, но на жизнь хватало, и Владу все устраивало. В последние годы Никита получал пенсию и продолжал работать на полторы ставки, к тому же ходил в магазины и готовил еду, а Влада могла сколько угодно сочинять романы и издавать их за свой счет тиражом в сто экземпляров. Книжки покупали друзья, знакомые, друзья знакомых и знакомые друзей, но не факт, что все они их читали.
Владе вообще казалось, что с появлением «сетературы» и возможности печататься за свой счет все кинулись писать книги, но абсолютно перестали их читать. Вот и получается, что кругом, как в старом неполиткорректном анекдоте, одни писатели, а читателей – раз, два и обчелся.
Конечно, Влада не всегда тунеядствовала. Четверть века проработала в образовании и в науке – хотя какая это наука, если в ней нет ничего объективного, – пока не выдохлась. Ушла с факультета, немного не дотянув до пенсионного возраста, и дала себе слово, что больше никогда не будет никого ничему учить и изображать из себя ученую даму, а займется тем, чего ей действительно хотелось, – литературой. Никита ее поддержал. Он ее всегда поддерживал.
О чем были эти ее никому не нужные книжки? Так, обо всем, о чем обычно пишут женщины: о странностях любви, красоте природы, одиночестве, поисках пути и сердечной смуте… В сущности, Влада ведь почти ничего не знала в жизни, кроме самой себя. Ей всегда было сложно представить существование других людей. Нет, она осознавала, что они есть, но не понимала, как они могут быть другими, не могла отделить их от своего «я».
С самого детства Владе казалось, что это не она пришла в мир, а мир к ней. Она хорошо помнит, как это произошло. Ей было, наверное, года четыре, когда вокруг нее совершенно «из ниоткуда» возникла грязная, разъезженная грузовиками дорога – смесь оранжевой глины и снега, по обочине которой нетрезвой поступью шагали деревянные столбы линии электропередач. С одной стороны вдоль дороги тянулся новенький, пахнувший свежими досками забор из штакетника, за которым была – она это отчего-то знала – безопасная, своя территория; с другой – раскинулось огромное снежное поле. Где-то там, далеко, за полем темнели мелкий подлесок и кособокие деревенские дома – территория чужая, далекая и незнакомая. Влада скорее чувствовала это, чем видела, потому что из-за низенького своего роста разглядеть как следует могла только то, что было рядом.
Судя по погоде, это сотворение мира случилось в марте. Влада хорошо помнила, как ярко светило солнце, помнила влажный, темнеющий и оседающий снег на обочине, саму себя, стоящую посреди дороги – совсем-совсем маленькую по сравнению со столбами и забором – и высокое существо в бурках, укороченном пальто на вате и пыжиковой шапке-ушанке рядом с собой – папу.
С тех пор март для Влады всегда был временем тревожного ожидания чего-то нового. Это, конечно, вполне естественно и пропечатано в сознании литературным штампом. Если погуглить «весна как обновление», найдешь двадцать девять миллионов результатов с хвостиком…. миллионов с хвостиком… двадцать девять с хвостиком… (Что-то из кэрролловской «Алисы» – a sad tail). Но все-таки было для Влады в марте что-то особенное, только свое, что она не хотела ни с кем делить: такое ощущение, как когда выздоравливаешь после болезни. И хотя она не любила раннюю весну из-за грязи, луж и появляющейся из-под снега всякой дряни на газонах, сквозь эту болезненную слабость и апатию природы ей чудилась возможность обрести второе… или пятьдесят второе дыхание, достать чернил и плакать, когда что-то внутри, в душе перемогается и кажется, что впереди – тысячи лет жизни. Но до марта ей теперь еще нужно было дотянуть.
Полёт Психеи
С самого детства Мишель мечтал стать балериной. Не танцором, нет, а именно балериной. Он видел себя в белой жесткой пачке умирающего лебедя, в полувоздушных юбках Жизели, с прозрачными крылышками Сильфиды за спиной. Представлял, как легко, словно бабочка, парит над сценой, как взлетает вверх, опираясь на крепкие руки партнера, как делает фуэте или па-де-бурре и, встав на пуанты, растворяется в сумраке пахнущих пудрой кулис.
Он быстро научился молчать о своей мечте – после того, как сказал о ней вслух в первый раз. Мишелю тогда было лет шесть, у них были гости и его, конечно, спросили: «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?» Взрослые почему-то из поколения в поколение задают детям этот глупейший вопрос, не менее глупый, хотя и менее безнравственный, чем «Кого ты больше любишь – маму или папу?». И когда он честно ответил, что мечтает быть балериной, все отчего-то громко засмеялись, а папа сделался похожим на синьора Помидора, у которого вот-вот лопнут щеки. Мамина подруга тётя Софа, всегда так неприятно пахнувшая духами, отсмеявшись, встряхнула белесыми кудряшками и сказала:
– Ты хочешь стать артистом балета? Как необычно!
Ее муж пожал плечами:
– Да уж, странное желание для мальчика. Я вот космонавтом стать хотел. А тут – ногами дрыгать.
– Не скажи, – возразила тётя Софа. – Балет – это вообще-то огромный труд. Нужно диету соблюдать, чтобы не растолстеть, все время тренироваться. Видел, какие у них ноги мускулистые? Как женщин на руках поднимают? А сколько они у станка работают?
И она окатила презрительным взглядом дряблую мускулатуру и пивной животик несостоявшегося космонавта.
– У станка – на заводе работают… – пробурчал муж. – Там от этого польза обществу есть.
– Просто мы тут Мишу в театр водили, – извиняющимся тоном стала оправдываться мама. – На «Лебединое озеро».
Когда гости ушли, мама сказала Мише, что если уж ему так приспичило танцевать, то нужно говорить не «балерина», а «танцор», потому что балеринами бывают только девочки, а мальчики – это…
– Мальчики – это балеруны, – презрительно сказал папа, давая понять, что, как и муж тёти Софы, решительно не уважает такие желания. Сам он в детстве хотел стать водителем грузовика… ну или продавцом мороженого – слабость, конечно, но простительная.
Посочувствовала Мишелю тогда только старшая сестра Дина. Это она его так называла – Мишель, родителей это отчего-то раздражало. Дине в то время было около десяти, и все уже заметили, что для девочки она, во-первых, слишком умная, во-вторых… Трудно было сформулировать, что «во-вторых», но было ясно, что едва ли из Дины получится хорошая жена. Она решительно не хотела осваивать женские премудрости, и все попытки мамы и бабушки увлечь ее рукоделием или кулинарией кончались плачевно: Дина не могла связать даже простой шарф, превращая нитки в сложную путаницу узелков, а любое печенье у нее обязательно подгорало. И – главное – она не могла понять, отчего нельзя купить шарф или печенье в магазине.
Играть в «дочки-матери» с куклами или наряжать их Дина закончила в возрасте пяти лет, и с тех пор, если и брала их в руки, то только для того, чтобы поиграть в «лекцию» или «защиту диссертации». Она много читала, причем совсем не детские книги – толстые биографические романы, учебники и популярную литературу по биологии и медицине.
– Синий чулок будет, – вздыхала мама. – Вся в мою тётю Аню.
– Ну, наука – это хотя бы нужное занятие, – говорил папа, но отчего-то вздыхал.
Так вот, только сестра тогда заметила, как обескуражен Мишель странной реакцией на свой честный ответ, и посоветовала:
– Ты не говори никому пока. Всё равно тебе всерьез учиться балету пока рановато. Ты позже скажешь, только не «балериной», а «артистом балета».
– А почему? Я ведь балериной хочу… Чтобы как Одетта…
– Я тебе объясню потом, когда ты постарше станешь. А пока лучше молчи вообще. Ну, говори, что хочешь стать инженером. И с моей куклой при них лучше не играй, поиграй со своими машинками… для виду, понимаешь?
Мишель послушался и даже придумал свою игру с подаренными ему моделями автомобилей (мальчикам ведь должны быть интересны автомобили, верно?), которые раньше пылились на полке: он ставил с ними балет. Его любимой машинкой был белый кадиллак, самозабвенно крутивший фуэте.
* * *
К семи годам Мишель был худеньким, хорошо сложённым мальчиком с тонкими чертами лица, большими зелеными глазами под длинными, загнутыми кверху ресницами, про которые принято говорить: «И зачем такие мальчику достались?» – и темно-каштановыми кудрями. Кудри, правда, в восьмилетнем возрасте ему обрезали коротко, почти под корень, из-за того, что какая-то дама в автобусе сказала его отцу: «Какая у вас миленькая девочка!». Дина плакала по его волосам, кажется, больше, чем сам Мишель: она любила подолгу расчесывать шелковистые локоны брата и накручивать их на палец. У самой у нее волосы были прямые, рыжеватые и сухие, как солома. «Ты у меня самый красивый, – приговаривала она. – А я зато умная».
Мишель больше ничего не говорил о своей мечте стать балериной, но в школе стал под прикрытием сестры потихоньку от папы с мамой ходить в танцевальный кружок.
Когда ему исполнилась десять, Дина, преподнося в подарок брату красивую тетрадь для дневника, запирающуюся на замок, как бы невзначай спросила: «А ты по-прежнему хочешь заниматься балетом?». Они давно не говорили об этом, но Мишель знал, что Дина любит и понимает его больше всех. То есть, конечно, и мама, и папа, и бабушка его очень любили. Вот только для них он был не просто Миша, а сын или внук, и только сестра любила его, именно его, Мишеля. Она ведь и задала этот вопрос так просто – для проформы, что ли. Она и так всё знала. И поэтому он не стал отвечать, просто чуть прикрыл глаза.
– Тогда тебе нужно уговорить родителей отдать тебя в специальное училище. Ну, ты знаешь.
– Но в училище мне все равно не разрешат стать балериной, – печально возразил Мишель.
– Да… Балериной ты станешь позже, сам, когда уже никто не будет тебе мешать. А для начала ты просто научись всем этим штукам – батман, плие, бризе, растяжки всякие… потому что это нужно в детстве начинать. Ещё немного – и будет поздно.
С большим трудом Мишелю удалось добиться своего. Конечно, если бы не сестра, точно ничего бы не вышло. Слишком уж сильным было его желание, и именно эта сила вызывала у родителей страх и приступы отчаяния. А вот Дина, немного слукавив, сумела как-то спокойно и аргументированно убедить их в том, что гораздо хуже будет, если они погубят мечту своего ребенка, не дав ему шанса даже попробовать.
– Это же не обязательно насовсем. Он ведь потом, если захочет, сможет получить другую профессию, – говорила она.
– Настоящую? – с надеждой спрашивал папа.
– Ну да, он же аттестат получит и всегда в другое место поступить сможет. И, скорее всего, так и получится. У меня сестра подружки одной через год сбежала из училища. Там, знаете, какие нагрузки? Пашут, как лошади. И скукотища… Батман тендю, батман трындю…Стоишь у станка и ногой машешь. Если это не для Мишки – тут же сбежит. Но хоть не будет вас всю жизнь попрекать, что вот, мол, он из-за вас не стал великим…
– …балеруном.
– … артистом.
– А что, ну, может, талант у него, так что… – робко предположила мама. – Прославится, деньги будет зарабатывать.
– Как же, деньги! – скептически произнес папа. – На пенсию в сорок лет!
– Ну вон, Майя Плисецкая… – прошептала мама.
– Ты сравнила!
В конце концов они всё же сходили на консультацию в училище, и им сказали, что ребенок одарённый и перспективный, что хоть и поздновато начинать, но если он с детства так одержим и будет стараться… И Мишель поклялся стараться.
* * *
Прошло четыре года. Мишель не сбежал и упорно работал у станка. И учился делать поддержки, хотя в душе знал: это его должны поднимать вверх мускулистые руки, это его – придерживать за талию, пока он, радостно и с кажущейся легкостью (теперь он знал, как тяжело она дается), крутится на пуантах в своей белой пачке. И внимательно смотрел на женские движения – фуэте, па-де-бурре. Преодолевая стеснение, надоедал девочкам-одноклассницам, просил показать. Конечно, ему совершенно некогда и неинтересно было овладевать обычными школьными предметами, но он и тут старался – для родителей. А о балете научился говорить спокойно: «Мне нравится». И только перед Диной иногда танцевал, завернувшись в старую тюлевую занавеску.
– Почему тебе так хочется исполнять именно женские партии? – спросила его как-то Дина, хотя, конечно, давно все понимала.
– Потому что это же душа танца. Понимаешь – душа. А мужчина что? Так, подпорка, фон. Ну и…
– …и?
– Ну и я просто знаю, что рожден быть балериной. Просто знаю, понимаешь? Мне часто снится, что я летаю…
– Это всем детям снится, когда они растут.
– Да, но…я летаю всегда, когда я балерина. Над сценой, понимаешь?
Он по-прежнему держал это в себе, но в училище ему было намного легче, чем в школе: его хотя бы не дразнили строчкой из песни «Битлз», не заставляли играть в футбол и не говорили, что танцы – это для девочек и маменькиных сыночков.
Тем временем Дина, с медалью окончившая школу, собралась поехать учиться в Москву. Первым, кому она об этом сказала, был, конечно, Мишель.
– Зачем? – растерянно спросил он, и большие его зеленые глаза под неподобающими мужчине ресницами заблестели по столь же неподобающей мужчине причине. – Разве у нас в Питере нельзя в университет поступить?
– Можно. Только они меня начнут донимать: а когда ты выйдешь замуж? Когда нам внука родишь? «Нам», понимаешь? С детьми как-то косо получилось, так хоть на внуках отыграемся. Устала уж… и так всю душу вымотали: а у тебя есть парень? А кто он? А почему ты не заменишь очки на линзы? А почему не сделаешь завивку? Их-то какое дело! Все эти мамины подружки: тётя Софа, тётя Маша… ути-пути, сю-сю-сю… Я их терплю семнадцать лет, надоело! Я хочу заниматься наукой! И не нужны мне никакие ни мальчики, ни девочки, ни вообще… и размножаться я в ближайшее время не планирую. Да и потом посмотрю, стоит ли. Ведь нам грозит глобальная экологическая катастрофа! В общем, ты меня прости, Мишель… Но ты уже достаточно большой, чтобы постоять за себя. А если что… ну если серьезное что… тогда зови меня – я приеду…
– А у меня… у меня есть парень… я… влюбился, – неожиданно сказал Мишель. – Я не хотел говорить, но…
Дина, до тех пор стоявшая, очень-очень медленно опустилась на стул.
– В кого?
– Он старше меня… В десятом классе… Он танцует, как бог. Его Данила зовут. Я это никому не говорил, тебе вот только.
– А… а он? Он тоже?
Немного помедлив, Мишель взял со своего стола и протянул сестре ту самую тетрадку для дневника.
– На. Прочитай.
– Ты уверен?
– Да. Ты – это все равно, что я. Я знаю.
Дина взяла тетрадку.
– Вечером прочту, ладно?
Она внимательно посмотрела на брата, словно давно не видела. Когда живешь бок о бок, не замечаешь, как меняется человек. И вот уже перед тобой не «маленький лорд Фаунтлерой» в локонах и не несчастный, запуганный коротко остриженный ребенок, а худенький, но мускулистый подросток с заострёнными правильными чертами лица, лишившегося девчачей прелести, но получившего взамен какую-то особенную хрупкую одухотворенность; с теми же прекрасными зелеными глазами под неправдоподобно длинными ресницами, но каким-то новым взглядом – грустным и счастливым одновременно; с отпущенными вновь волосами – но уже не локонами маленького принца, а шевелюрой романтического бунтаря. И почему-то, глядя на него, спокойная и рациональная Дина почувствовала неожиданный приступ страха.
Утром, отдавая тетрадь, она сказала:
– Знаешь, я передумала уезжать. Ты прав, у нас очень хороший университет. И еще… ты не должен думать о себе плохо. О своих желаниях. Да, ты отличаешься от большинства, но это не преступление и даже не болезнь. Это просто как… ну, вот одни пишут правой рукой, а другие левой. И… скажу тебе как будущее светило биологии: у животных это тоже бывает. Я в иностранном журнале читала. А значит, это не нарушает законов природы. Понимаешь?
– Да, но… за это ведь в тюрьму сажают. Почему?
– Потому что люди несправедливы. Такая вот особенность биологического вида. Поэтому ты просто будь осторожен. Ты ведь умеешь молчать, верно?
Молчать он умел. Ему вообще не слишком нужны были слова: у него появился другой язык, беззвучный, но более красноречивый.
* * *
Став постарше, Мишель, конечно, понял, что мужчина даже в классическом балете – вовсе не обязательно «подпорка» для балерины. Узнал имена Рудольфа Нуриева и Михаила Барышникова. Душа живет в артисте – или она есть, или ее нет, – и дело не в его половой принадлежности или технических приемах. Ну и современный балет, конечно. Там все не так, как в классическом. Но Мишель все же оставался предан классике: может быть, потому что так сильно было его первое детское впечатление, то ощущение, когда в белом лебеде на сцене Мариинского театра он увидел себя. Ему казалось, что строгие правила классической хореографии создают тот каркас, на котором держится гармония. В противном случае чувство будет слишком обнаженным, бесстыдным, и оттого потеряет свою силу.
Приученный с детства скрывать свои мечты, Мишель в какой-то момент пришел к убеждению, что так и должно быть: самое главное остается невысказанным, и только поэтому навсегда сохраняет свою ценность. Абсолютная нагота не сексуальна – влекущим и возбуждающим становится тело, прикрытое полупрозрачным покровом. Когда танцор в современном балете катался по сцене и корчился от страсти или страдания, Мишелю становилось неловко, неудобно, словно он в неподобающий момент зашел в чужую спальню; ему просто хотелось отвернуться. Когда же отчаяние или страсть сквозили в каждом отточенном и, казалось бы, клишированном движении строгого классического танца – вот тут он мог испытать и трепет, и сочувствие.
В училище они подробно изучали античную мифологию. Больше всего тронули Мишеля две истории: миф об Аполлоне и Гиацинте, несмотря на пуританское изложение, понятый, вернее, почувствованный им как история любви юноши и мужчины, и миф об Амуре и Психее – любви и душе. Он подумал, как было бы замечательно станцевать Психею, душу, которая сначала подвергает любовь сомнению и тем ранит, оскорбляет ее, а затем проходит долгий путь познания, чтобы соединиться с возлюбленным и через любовь обрести бессмертие.
Ему хотелось создать дуэт с Данилой, которого он просто обожествлял, считая недосягаемым танцором, но за которым тянулся изо всех сил.
Он даже представлял себе пока еще совершенно не связанные фрагменты будущего танца: вот Психея на скале в ожидании появления страшного чудовища – расплаты за красоту, за непохожесть на других. Она в короткой кисейной юбочке и с крыльями на талии… как у Сильфиды, только больше… Появление Амура – и её страх перед ним, сменяющийся любовью, восторгом, радостью. Их единение, гармония – в темноте. Она не видит его: может быть, у нее завязаны глаза? Амур улетает. Полная темнота на сцене. И только тени обступают Психею – нет, это не завистливые сёстры, это ее собственные мысли и сомнения. Снова появляется Амур, они опять вместе, но едва он засыпает, Психея зажигает светильник, чтобы увидеть его, убедиться… Душа, не доверяющая интуиции, требующая доказательств?
Мишель рассказал Даниле про свой замысел.
– Так ты типа хореограф? – сказал Данила. – Ты всё так видишь… Но это уже не классика, или как?
– Нет, почему? Все на пуантах!
– А ты мог бы на пуантах?
– Я пробовал… сложно, да. Но… От этого какая-то невесомость в танце. Как точка, поставленная острым карандашом.
Представить себе всё остальное: попытки вернуть любовь, все испытания Венеры – было труднее. Но Мишель четко видел финал – Психею, теряющую свои одежды и поднятую вверх сначала просто в поддержке, руками партнера, а затем – силой собственных крыльев.
– Это как? – спросил Данила.
– Ну, подцепить на лонжу какую-нибудь к колосникам, на блок…
– Это уже цирк получается, – засмеялся Данила. – Но вообще-то да, конечно… эффектно.
Это был последний раз, когда Мишель видел его смеющимся.
* * *
Хорошо, что Дина никуда не уехала. Что была рядом, когда все это произошло. Лежа в своей комнате, Мишель слышал, как Дина и мама разговаривали на кухне. Слов разобрать он не мог, да и не хотел… Только интонации – мамины истеричные и Динины спокойные.
Потом он слышал, как Дина подошла к его двери и остановилась возле нее, не решаясь войти. Спустя несколько минут послышался шорох: Дина села рядом с дверью, прислонившись спиной к стене. Когда ночью Мишелю понадобилось в туалет, он едва не споткнулся об ее ноги. Дина дремала, но тут же проснулась.
– Ты куда? – испуганно прошептала она.
– Поссать можно? – ответил Мишель вопросом на вопрос и пошел по коридору. А Дина почему-то заплакала. Когда он вернулся, она сидела на его кровати.
– Ну почему! Почему? – спросил Мишель, обращаясь куда-то мимо Дины. – Почему? Аполлон не мог умереть. Гиацинт – да… он слишком любил, слишком хотел доказать, что он тоже может…
– Люди немножко отличаются от богов, ты знаешь?
– Читал. Но почему он… Это я виноват во всем!
– Давай не будем искать виноватых там, где их нет. Данила не выдержал. Он не мог быть не таким, как все. Как будто все одинаковые, правда, глупо? Мы ведь все «не такие», каждый по-своему. Только что теперь говорить об этом? Но ты же другой, ты сильный… И ты же не бросишь меня? …и балет?
Мишель долго молчал. Потом тихо сказал:
– Нет.
И лег.
Дина свернулась клубочком на одеяле у него в ногах.
– Ты как кошка, – сказал Мишель.
В восьмилетнем возрасте, прочитав «Алису в Стране чудес», он спросил сестру, почему ей дали «кошкино имя», а Дина в ответ начала истошно мяукать. Теперь же она только тихо и печально муркнула.
Мишель вздохнул… и стал рассказывать ей про свой замысел, который мечтал осуществить с Данилой.
* * *
Через много лет Мишель всё-таки поставит этот балет.
Тяжелая травма колена – и его мечта стать балериной так и не осуществилась. А ведь он, спустя три года после выпуска, уже танцевал у Эйфмана! Но природа проявила милосердие, и в нем открылся другой талант – хореографа. Впрочем, это видел еще Данила, его Аполлон, по странной прихоти судьбы ушедший вместо влюбленного в него мальчика.
И теперь не Мишель, а другой юноша на пуантах танцевал смятенную душу, другой юноша на пуантах крутил фуэте, трепетал всем телом, замирая над распростертым перед ним Амуром, и в финале взмывал вверх над сценой, отрываясь от рук партнера. Этому юноше уже не угрожали ни тюрьма, ни дурка – лишь косые взгляды обывателей, но что это может значить по сравнению с полетом Психеи?
Другие руки поднимали этого юношу – не те, которые до сих пор не мог забыть Мишель. И теперь сам он иначе понимал этот финал, интуитивно придуманный им еще тогда: это была душа, преодолевшая любовь.
На премьере рядом с хореографом сидел его друг, скульптор Андреев – элегантный, в серебристо-сером смокинге, так гармонично сочетавшемся с его седыми висками, с большими, красивыми кистями рук. Эти руки привыкли мять глину, они были сильные и одухотворенные, как у Данилы. Но – не те.
Место с другой стороны от Мишеля оставалось свободным. Никто не спросил его, почему. А после спектакля на сцену вынесли несколько корзин гиацинтов. В одной из них лежала записка: «Теперь я точно знаю, где у человека душа. Говорю тебе это как светило биологии».
Магазин ненужных вещей
II
Днями Влада была спокойна и даже по-своему счастлива. А вот по ночам из подсознания вылезала истерика. Ей снились разные люди из ее прежних жизней: отец глубоко в Альцгеймере – и переживаемый ею во сне ужас от того, что он, оказывается, жив и все их мучения еще не закончены; заведующий кафедрой, тоже на самом-то деле уже покойный, в припадке паранойи обвиняющий ее в неблагодарности, – и ее попытка налить ему яд в бокал во время постановки «Гамлета», новым переводом которого он наяву действительно увлекался; декан факультета, дама в бурном климаксе с выступающими на щеках багровыми пятнами и немигающим взглядом ледяных глаз, почему-то поселившаяся в паутине под потолком у Влады в квартире, – и ощущение бессилия, неспособности помешать ей высасывать из нее жизненные силы. Снился мальчик, которого она любила очень давно, и она снова страдала от этой неразделенной любви, а он снова целовался с другой. Снились разные знакомые и незнакомые, и все они отчего-то так или иначе причиняли ей боль. И часто, очень часто снилось, что она теряется в каком-то незнакомом городе и не может найти дорогу, а главное, не знает, куда ей, собственно говоря, нужно попасть.
После этого, уже наяву, она еще долго чувствовала себя такой же потерянной. Совершенно неожиданно Влада очутилась в другой жизни, где нужно было ходить в магазин, готовить еду, откуда-то брать деньги, наконец, – и ко всему этому нужно было как-то привыкнуть.
Утром – серым, тёмным, глубоко осенним – уговариваешь себя подняться нежными словами, которых тебе больше никто никогда не скажет: «Вставай, моя милая! Поднимайся, моя любимая, девочка моя хорошая». Вставать не хочется, потому что знаешь, что впереди опять серый, муторный день, полный хлопот и возни по дому, и это теперь всегда будет называться жизнью. Насколько же она была, оказывается, свободна, пока Никита был рядом!
Идя домой из магазина с тяжелым рюкзаком за плечами (рассчитать, сколько она может унести без напряжения, Влада пока не умела), она казалась себе безнадежно старой и разбитой. В январе, перебираясь через бульвар по узенькой тропке между двумя сугробами, она потеряла равновесие и завалилась боком в снег. Лежала – и не могла встать, потому что плохо уложенный рюкзак перетягивал ее на одну сторону. Лежала – и плакала: ее наконец пробила жалость к себе. Она представила себе, как выглядит, наверное, со стороны: старая зачуханная тетка, смешно барахтающаяся в снегу. Никому не нужная, выкинутая на помойку… Все у нее не так, все косо, все валится из рук!
Бывает, что от печали тошнит. И хочется, чтобы уж вырвало как-нибудь поскорее, вырвало этим твоим горем… Как это, однако, сладко, поняла Влада, лежа в сугробе, – пожалеть себя, преувеличив немножко свои несчастья, и поплакать… Но слезы на морозе замерзали. Влада сделала усилие, поднялась и потащилась к дому, строго напомнив себе о всех голодных, безногих, безруких и бездомных мира.
Конечно, она прекрасно понимала, что жалость к себе – такое же губительное и разрушительное чувство, как злость или зависть, но ей до ужаса не хотелось ни от кого банальной проповеди на тему о том, что нужно «держаться», «быть сильной», что у других еще хуже и что все пройдет… Когда она слышала эти слова, ей хотелось заорать и стукнуть советчика по голове. Владе нужно было, чтобы кто-то пожалел её, как маленькую, дал выплакаться. А подруги вместо этого совершенно неуместно начинали объяснять ей, что именно она должна чувствовать и как себя вести, и делились своим опытом… Но ни одна из них не теряла мужа! Да и интересовал ее этот чужой опыт меньше всего на свете.
Дом, где живут облака
Посылаю Вам ещё одно хайку
про очень старую женщину,
которая видит далекие синие горы.
Она не видела их, когда была молодая,
а теперь ей до них не добраться.
Туве Янссон
Он проводит у окон чуть ли не целые дни. Иногда у кухонного, которое выходит во двор. Из него можно увидеть крышу бывшего каретного сарая, превращенного теперь в теплоцентр; кирпичный брандмауэр пятиэтажного дома с прорубленными на верхнем этаже двумя окнами, не гаснущими до поздней ночи; большую черёмуху, вымахавшую выше третьего этажа (он помнит, как жилец из соседнего подъезда посадил маленький кустик тридцать лет назад), и несколько припаркованных машин. Но чаще он садится возле окна своей комнаты, которое смотрит на улицу. Напротив, через дорогу – только невысокое здание и широкий сквер перед ним, поэтому отсюда ему хорошо видно небо.
Он многому научился за эти несколько месяцев.
Раньше, например, он не замечал, как разнится полет чаек, уток и ворон. Да вообще не обращал внимания на то, что там летает: в голову бы не пришло над этим задуматься. А теперь безошибочно узнает их по силуэту и ритму движений.
Особенное чувство вызывает у него вид летящих уток. Он ни разу не видел их поодиночке – как минимум две, а чаще больше. Они летят деловито, вытянув шеи и быстро перебирая крыльями. И хотя теперь утки, изменив вековым привычкам, остаются зимовать в городе, все равно, когда он видит их в небе, у него возникает странное чувство близящихся перемен.
Ему теперь стало нравиться всё, что изменяется, исчезает, что невозможно зафиксировать, описать в двух-трёх словах. Поэтому его так привлекает небо.
Над крышей соседнего дома за сквером большое облачное нечто постоянно меняет форму. Может быть, это проплывают мимо разные облака, то сливаясь друг с другом, то вновь обретая самостоятельность, а может, одно и то же облако примеряет на себя разные образы… Только что оно было похоже на потягивающуюся кошку, теперь – на пирожное со взбитыми сливками, а еще через минуту станет горной вершиной, пенистым прибоем или снежной кроной большого дерева.
Иногда облака отражаются в окнах дома напротив, и возникает иллюзия, будто они живут там, внутри него. А тому, кто обитает в нём на самом деле, наверное, кажется, что они поселились здесь, в его квартире…
На днях он видел удивительное зрелище. Ему показалось, что он встретил такие облака в первый раз в жизни, хотя, скорее всего, раньше просто не обращал внимания. Они были похожи на горы, нарисованные китайским художником. Как будто небо – это свиток шелка, на котором тонкой кистью изображен горный пейзаж. Он не удивился бы, если бы увидел там очертания пагоды.
Созерцание теперь притягивает его больше, чем умственный процесс. Он научился любоваться облаками, деревьями и быть счастливым просто от того, что может это видеть, что он жив, что ему повезло больше, чем тому мужчине, который сидел с ним рядом.
* * *
Облака, подсвеченные солнцем, как будто улыбаются. Они маленькие, легкие, мимолетные – в буквальном смысле этого слова: они летят мимо. Но при этом успевают улыбнуться, успевают… нет, не запомниться, но остаться где-то в подсознании… Пусть детали моментально теряются, стираются из памяти, но это не так уж важно. Важна яркость момента. Как жаль, что раньше он так редко оглядывался вокруг себя, так редко поднимал голову!.. Теперь он часто останавливает взгляд на окружающих предметах, вглядывается в какую-то простую вещь и не может оторваться… Например, в завитки и изгибы морской раковины, лежащей на письменном столе. Или просто в ритм печных труб, в неровные кирпичи брандмауэра, в стакан с чаем, в конце концов. Ему хочется схватить это, передать, запечатлеть…. только не словами: слова ничего не значат.
После того, что с ним произошло, он провел в полной прострации почти всю зиму, даже не пытаясь выбраться из глубин полярной ночи. Засыпая, он забывал о своей беде, во сне видел себя здоровым и бодрым, но каждое утро неуклонно возвращало его к действительности, погружая в такую пучину боли, что хотелось немедленно принять снотворное и снова упасть в забытье.
Но однажды – это случилось весной, в марте, – вынырнув из ночного тумана, он долго лежал в постели, пытаясь понять, почему ему стало так хорошо… непривычно хорошо. И с удивлением почувствовал, что это из-за запаха свежего белья, которое накануне постелил ему Шурик. Как же дивно оно пахнет! В детстве это был его любимый запах. По субботам мама мыла его в ванне и меняла белье. Оно было немного жестким от крахмала, тугим, отглаженным… и благоухало чистотой. Потом, став постарше, он узнал, как пахнут новые книги – типографской краской, бумагой, клеем… и полюбил этот запах навсегда. А еще… ведь были еще какие-то запахи: он их знал, но забыл. Например, снег ведь чем-то пахнет, нет? Свежескошенная трава? Деревья после летнего дождя? Надо вспомнить.
Так началась для него весна, так возник вокруг него мир, обладающий ароматами, звуками, формами, для которых он не всегда мог найти название. Не мог наклеить на них ярлычок. И это было прекрасно и совершенно необычно.
Всю свою прошлую жизнь литературоведа-фанатика он любил только тексты. Слова. Любил их больше того, о чем они говорили. Красота какой-нибудь метафоры, звучание аллитераций приводили его в экстаз, и только они помогали ему что-либо увидеть. Он не видел красоты звёзд, пока она не была поймана и втиснута в поэтическую строку. Книги были его миром. Казалось бы, по логике вещей, теперь они должны были бы и вовсе заменить ему мир, дверь в который почти захлопнулась, оставив лишь узкую щель, но происходило что-то прямо противоположное. Ему больше ничего не хотелось читать… Книги? Что книги! – ему хотелось жить. Безумно…
Сначала весна была нерешительна и непостоянна, как девушка; внезапна в переменах погоды и настроения. Переход от пасмурного неба к солнцу в дымке происходил незаметно и неожиданно. В облаках появлялись то тут, то там голубые проталинки. Весна вздыхала… и тут же улыбалась. И вот уже от облаков оставались на небе только легкие мазки белил.
А спустя час наползли откуда-то серые тучи, освещенные солнцем немного снизу, и ветер качал верхушки елок мерно, как маятник. Погода-маятник… но тепло придет. Всех одолевает весеннее беспокойство: а каким будет лето? Он точно знает ответ: лето будет… Просто будет – и это главное.
Шурик принес ему вербу – белые, пушистые, как котята, шарики. Ему захотелось их погладить. И показалось, что он теперь не один в комнате.
Впрочем, с тех пор, как он начал замечать окружающее, он никогда не оставался совсем один. В шкафу жил запах платьев Олеси… Платьев давно не было, не было и Олеси, но запах остался. В старом кресле обосновался плюшевый ослик Иашка, который больше не нужен своему выросшему и ушедшему из этих комнат хозяину. А в окнах обитал утренний свет: он качался в прорезях кружевных занавесок, постепенно становясь все ярче, а если очень повезет – взрывался солнечными бликами в серванте.
Солнце входило в дом с кухни, окна которой смотрели на северо-восток. Ясным утром она наполнялась солнечным светом, но как-то не прямо, а косвенно, не резко, а осторожно. Утренние лучи не такие, как дневные. Они заглядывают нерешительно, словно спрашивают: «К вам можно?» Потом забираются в помещение, осматриваются с любопытством: «А что это у вас тут? Сахарница металлическая? Как она хорошо блестит! А вот чайничек бы почистить не мешало…» Он любил эти первые лучи еще низко стоящего солнца, любил их обещание и детскую непосредственность.
Тем временем света и весны становилось все больше и больше, долгие зимние сумерки отступали, и уже вот-вот должны были появиться первые листья… Воздух, врывавшийся в форточку, пах весной – тем особенным запахом, который он назвал «металлическим», потому что не мог найти более точного слова. Свежий металлический запах весны…
А в конце апреля неожиданно пошел снег. Он шел долго и молча. Казалось, будто целые сугробы падают с неба, медленно и прямо, и не успокоятся до тех пор, пока не выкрасят весь город в белый цвет. Но сидящий у окна человек в инвалидной коляске понимал: свет, заливающий мир, – все равно весенний, и скоро придут, никуда не денутся, белые ночи. Да и в воздухе по-прежнему стоит что-то невыразимое, но несомненно весеннее… И он открыл окно, чтобы в этом окончательно убедиться. Хорошо, что верхние шпингалеты были давно сломаны.
* * *
Облака сегодня какие-то деловые. Они быстро и сосредоточенно пробегают мимо, стремясь к одной, только им известной цели – белые ватные овечки, гонимые невидимым пастухом.
С неделю назад Шурик принес ему фотоаппарат.
– Пап, а если попробовать фотографировать? – предложил он. – Ты так смотришь на вещи, на небо… ты не хочешь попытаться…
– Остановить мгновение? Это чревато.
– Нет, я серьезно. Ты же не можешь целыми днями сидеть вот так.
Сын у него удивительно чуткий, внимательный. Вызвал мастеров и все в его квартире приспособил к его новому состоянию: убрал пороги, опустил вниз выключатели, поменял ванну на душевую кабину… Это же сколько денег стоило и времени! А у него ведь и у самого вечно полно забот с семьей.
И, конечно же, сын заметил, что отец охладел к литературе, как бы парадоксально это ни было. Впрочем, вообще трудно предсказать, что случится с человеком, когда его привычная жизнь сломается.
Он взял фотоаппарат в руки и покачал его, словно взвешивая «за» и «против».
На самом деле он уже много раз мысленно делал снимки – на сетчатке глаза. И иногда ночами, когда не спалось, прокручивал их у себя в голове, рассматривал, сортировал. А потом однажды понял, что если покопаться, можно найти у себя в голове старые снимки, сделанные много лет назад, когда он вовсе не отдавал себе отчета в том, что сохраняет в памяти какую-то картинку. Например, Олесю. Где это было? В какой-то гостинице. Номер был твин, с двумя кроватями. Олеся устроилась на той, что ближе к окну. Утром он проснулся рано, когда жена еще спала. Она лежала к нему спиной, одеяло прикрывала ее лишь наполовину. И окно тоже было зашторено только наполовину, и наполовину опущены жалюзи. И первый утренний свет окутывал комнату, кровать, глубокие складки одеяла, голое Олесино плечо и бедро. Олеся плыла в утренних лучах, а сползавшее на пол одеяло повторяло своими складками волну ее откинутых волос. Он видел это сейчас так четко, что мог бы воспроизвести, если бы существовала такая технология – напечатать фотографию того, что ты видишь перед внутренним взором.
Фотоаппарат казался ему чем-то лишним. Он честно попробовал его освоить, чтобы не огорчать Шурика. Но камера оставалась для него громоздким и неудобным протезом, который отказывался повиноваться ему, как и его ноги. Он однажды прочитал в Интернете, что в будущем человек сможет получать снимки глазами: у него там что-то такое может быть вживлено в мозг. Что видит – то снимает, и прямо в Инстаграм. Ну, деталей он не понял: филолог есть филолог. Это, наверное, ему бы подошло. А используя фотоаппарат, он постоянно получал в итоге не то, что видел, не то, что хотел получить. Конечно, он понимал, что просто не умеет фотографировать по-настоящему, что этому нужно учиться, но когда тебе почти семьдесят – это уже не так просто. Но пугала его не сложность обучения, а то, что техника встает между ним и впечатлением, как раньше вставало слово.
Единственным достоинством камеры оказался для него объектив с сильным зумом. Он мог приблизить к себе облака, крыши домов на другой стороне улицы, трубы, окна, деревья сквера, разглядеть людей, гуляющих в нем. А еще в окне дома напротив он заметил женщину, которая иногда сидела на подоконнике, натянув на колени длинную черную футболку, и смотрела на улицу. В то время, когда он был моложе, романтичнее и более склонен превращать жизнь в бледное подобие литературного текста, он счел бы себя вторым Фабрицио, а ее – Клелией. Но сейчас ему опостылели книги. Да и женщина в окне, похоже, была совсем не из тех, что кормят канареек. В руке у нее был коньячный бокал.
* * *
Раньше он не пользовался социальными сетями. Некогда было. Почта – да, для деловых контактов. Интернет – для поиска материалов, для текстов.
Но теперь Шурик посоветовал ему завести аккаунт на Фейсбуке. Попробовал, нашел там каких-то старых знакомых, однокурсников, коллег, бывших студентов. Пообщался немного, но ему быстро стало нестерпимо скучно. Какие-то, в сущности, чужие люди хвалятся своими автомобилями, дачами, женами, поездками в Египет…
Наличие социальных сетей, наверное, избавляет от чувства одиночества, но зато лишает уединения, нарушает приватность. Конечно, занимаясь своими делами (хотя, какие у него теперь дела?), можно не реагировать на звуковое уведомление, но, когда он его слышит, у него возникает ощущение, что к нему кто-то обратился, заглянул, вроде как в комнате присутствует кто-то посторонний. Можно, конечно, отключить звуковое уведомление совсем, но… странное чувство: а если что-то важное? Хотя ничего важного и неотложного там не бывает. Люди – знакомые и незнакомые – наводняют Интернет банальными истинами, цитатами и псевдоцитатами великих и не очень великих юдей. Твердят, как мантры, что-нибудь вроде «у природы нет плохой погоды» или призывают любить ближнего – и тут же жалуются на дождь или снег и дают ближнему пинка под зад. Интернет как-то особенно обнажает человеческую глупость и пошлость.
Кроме того, ему показалось, что социальные сети пробуждают в людях чувство классовой ненависти или, как минимум, зависти. Все стремятся выставить напоказ свое богатство, счастье, сытость, красивую жизнь. Особенно противно, если всё это сопровождается комментариями типа: «Объелась устрицами. Опять на Мальдивах. Надоело до смерти».
И почему кому-то должно быть интересно, что ты ел на ужин? С кем гулял и что пил? Какие успехи делают в детском саду твои внуки? Какое ему вообще дело до чьих-то внуков? Он ловил себя на том, что становится мизантропом. Когда он читал книги, такого за ним не наблюдалось. А здесь человеческая глупость лезла изо всех щелей: в новостной ленте мелькали безграмотные посты, сочащиеся ядом политические или гомофобные выпады, тупой юмор; на стену ему вроде бы адекватная с виду коллега налепила какую-то молитву, которая должна была принести ему много денег, в личку прислали «письмо счастья» типа «перешли это письмо десяти людям, потом залезь под стол – и найдешь там новый айфон». Под любой самой невинной фотографией разгорался спор, переходящий в скандал… Да, возможно, он мизантроп, но и все остальные тоже показались ему тупыми, озлобленными и агрессивными, не умеющими и не желающими слушать друг друга.
Больше всего его почему-то раздражали бесконечные жалобы на погоду, климат и злокозненность судьбы. Он думал: вы не в тюрьме, не в хосписе, у вас есть зрение и слух, крыша над головой, с голоду не умираете… что вам еще нужно? Иногда ему даже казалось, что погода отражает настроение людей, что люди своим негативом ее просто портят. И вообще… разве в ней суть? Гораздо важнее то, что у тебя внутри. Тогда можно увидеть красоту снега и тех домов и деревьев, на которые он падает, даже если это происходит в апреле. Красоту жизни. Но именно ее, похоже, мало кто из его бывших знакомцев замечал. Может быть потому, что все их время уходило на сидение в Интернете? Откуда у них вообще столько свободного времени? Они же не прикованы к креслу, в конце-то концов!
А вообще, думал он, страничка в соцсети похожа на витрину. Странное место, где, вроде бы, всё парадно, красиво выложено, чтобы показать товар лицом, однако через стекло видны не только манекены и товары на выставке, но и шевеление обыденности в подсобке. И не остается никакой тайны, одна банальная глупость.
Есть, правда, среди его «друзей» на Фейсбуке и парочка интеллектуалов, его бывших коллег. Но ему казалось, что и они старательно выкладывают на витрины свой товар. Просто хвалятся не поездками на Сейшелы, не новыми тряпками, а своей начитанностью, оригинальностью мысли, духовной элитарностью. И их непонятно кому адресованные размышления о какой-нибудь известной десятку специалистов книге вызывали у него такое же сильное раздражение, как пост о том, как приготовить осьминога, если к вам неожиданно пришли гости.
В детстве ему вместе с родителями довелось побывать в Сочи, в Одессе, в Тбилиси, в Таллинне, который тогда писался через одну «н», и, конечно, в Москве, где у них было много родственников. Но везде, куда бы они ни приезжали, больше всего его привлекали книжные шкафы. Он рылся в них и находил интересные книги, которых не было у них дома, и потом зачастую вместо того, чтобы идти со взрослыми осматривать город, оставался один в чужой квартире и читал, читал целый день, боясь не успеть до отъезда.
Теперь же его шокировали люди, которые, находясь на отдыхе где-нибудь у Средиземного моря, не просто выходят в социальные сети и спешно размещают там свои никому не нужные фото в купальниках и с коктейлями в руках, но ходят по группам и занимаются перепостом домашних лайфхаков, анекдотов, рецептов пельменей и схем вышивания, вместо того, чтобы просто наслаждаться этим самым морем. Но потом он подумал, что и сам, считавший себя интеллектуалом, не далеко от этого ушел. Просто другой уровень, другие формы… Вспомнил, как ехал отдыхать в Финляндию с сумкой книг: прелесть отдыха заключалась в том, что никто не мешал ему читать.
Вообще же из дома он уезжал не часто: всю жизнь боялся самолетов и из-за этого во взрослой своей жизни почти нигде не был. Только там, куда можно доехать на поезде или автобусе. Поэтому так и не побывал на Средиземном море…
Однажды он прочитал статью, очень логичную и убедительную, где объяснялось, что самолет значительно надежнее, чем автобус или маршрутка, в которых погибает гораздо больше людей. Прочитал, но летать активнее после этого не стал, только еще начал опасаться маршруток. Старался избегать. И вот-таки – не избежал.
* * *
С утра небо было однотонно-серым, казалось бы, безнадежно. Но затем сероватый тон начал потихоньку таять, и сквозь него стало проступать бледно-голубое пространство, заштрихованное белыми облаками. Потом и эти штрихи постепенно разбежались к краям, оставив в середине только голубизну, которая делалась все ярче и ярче. И ему показалось, что небо – это окно, которое кто-то там, наверху постепенно отмывает дочиста: сначала смывается пыль и грязь, потом уходит мыльная пена. И там, за этим окном, – весна, похожая на фото моноклем: волшебный перелив света и тени, словно бы и не на предметах, а прямо в самом воздухе; размытые формы и исходящая от них аура. Весной всё в дымке, будь то пар от проталин, сияние мокрых луж на солнце, нимбы вокруг сосулек или первый намек на молодую листву среди голых веток. Кажется, что в этой дымке, в этой моноклевой недосказанности материализовались все запахи весны от таяния до цветения – её клейкие листочки, её сплошное пьянящее обещание.
Наконец зацвела старая черемуха во дворе. Она цветет не один десяток лет, но раньше он не обращал на это внимания. То есть нет, он, конечно, видел это, знал, отмечал где-то на периферии сознания, но никогда не испытывал такого чувства – чувства восторга, смешанного с благодарностью. Запах влетал в открытую форточку и заполнял всю квартиру, проникал в самые дальние ее уголки. Как жаль, что он не может выйти во двор, встать на цыпочки, дотянуться, сорвать веточку, принести ее в дом, подарить Олесе. Или хотя бы просто сказать ей: «Посмотри, какая красота! Глушь и роскошь – не в слове… нет, это неправда!»
Есть в весне невнятное, смутное предчувствие, робкое от новизны и неизведанности каждой набухающей почки. И есть какая-то совершенно особенная истома, сонливость, ленивая расслабленность – от переизбытка вернувшегося света, цвета, звука и тепла. От переизбытка жизни и желаний. Хочется выгибать спину, потягиваться и мурлыкать. И еще хочется… Но об этом лучше не думать.
Когда он учился в девятом классе, отец привез из загранки журнал Playboy. Он на него наткнулся, грубо говоря, офигел и потащил в школу – мальчишкам показывать. И на уроке английского сидел и разглядывал картинки, положив журнал на колени и не в силах оторваться. А англичанка – молоденькая совсем, после института, к ней половина мальчиков неровно дышала – заметила, что он занят посторонними делами, и потребовала отдать то, что у него под партой. Было смертельно стыдно, терпел ее возмущенные крики, как Муций Сцевола. Дневник забрала, из класса выгнала, глаза у нее на мокром месте… но он выдержал всё и не показал.
Девочки тогда вызвали у него страстное любопытство. С мальчиками все понятно, а вот как там у них все устроено… Нет, он, конечно, видел изображения обнаженного тела на картинах в музее, он же был мальчиком из культурной семьи. Но этим изображениям чего-то не доставало. И книги читал, конечно, но там все как-то так… туманно, возвышенно и непонятно. Ему хотелось, чтобы какая-нибудь девочка сняла трусики, присела и раздвинула ноги…
А сейчас, когда никаких тайн больше не было, он порой ощущал тоску. Хотелось стать немного наивней. Не иметь, а предвкушать. Впрочем, теперь он уже не имеет, и иметь никогда не будет. Как бы поступила Олеся, если бы была жива? Конечно, осталась бы с ним, но кому это принесло бы радость? А была ли она хоть когда-то счастлива с ним? А любил ли он вообще? Нет, он был внимателен. Говорил ей всякие слова. Читал чужие стихи. Иногда даже свои. Делился с ней своими мыслями о книгах. Слова, слова, слова… И в его памяти четко возникло лицо Олеси, которое, как он понял только сейчас, было облаком, изменчивым облаком, и облака же отражались в ее серо-голубых глазах.
На кончике языка у него вертелись какие-то строки… Ну да, по старой привычке в голове по всякому поводу возникали слова, чужие слова, которыми он пытался выразить свои ощущения. Японское трёхстишие, про старость, про облака и птиц. Да… «Отчего я этой весною так сильно старость почуял?»
Он решил посмотреть в Интернете и нашел:
Отчего я так сильно
Этой осенью старость почуял?
Облака и птицы.
Осенью? Почему осенью? Весною! Должно было быть – весною. Потому что весной во всем воздухе разлито ощущение, что всё ещё будет, всё впереди: и говор вод, и мгла и жар постели, и мощь и дня и света, но внутри-то ты понимаешь, что это иллюзия, иллюзия для молодых – и чувства и ум стеснены тоскою… А на небе – две тучи, между которыми проступает ярко-голубая щель ясного неба, постепенно расширяясь, как синий клин, вбитый в непогоду. Путь в небо открыт. Но нет… Провода над городом словно сеть. Они не выпустят. Он видел, как в них запутался молодой месяц, зацепился рогами…
И всё пошло своим чередом: сначала весна, затем лето, затем осень. Кружевной сентябрь, прозрачный октябрь, тёмный ноябрь…
А потом выпал первый снег. Ночью. Видимо, между одиннадцатью и двенадцатью часами, потому что следов от мусоровоза на нем не осталось, а оттиски лошадиных копыт были отчетливо видны. (В одиннадцать ночи у него под окном с грохотом вытряхивают мусорные баки, а около полуночи он привык слышать цоканье копыт по переулку: это девушки, катающие туристов, уезжают после работы. Ночные всадницы. Иногда они заезжают во двор. Наверное, пописать.)
Снег лежал утром, еще свежий, почти нетронутый, потому что была суббота, а в выходные дни в их переулке всегда пустынно, особенно по утрам. Все еще спали. Воздух казался посветлевшим от снега.
В окне напротив показалась фигура женщины, той самой, что иногда сидела с бокалом. Она стояла у окна, отодвинув в сторону тюлевую занавеску.
Женщина была обнаженной. То есть на таком расстоянии, через улицу и сквер, он не мог этого видеть детально, но чувствовал: в такое утро не могло быть иначе. Молочно-белая кожа женщины светилась, как снег, как белый, чуть туманный воздух, как облако.
Магазин ненужных вещей
III
В декабре одна знакомая пригласила Владу съездить в Хельсинки: там была выставка Модильяни, а на автобусные билеты как раз случилась распродажа. После выставки они зашли в сетевой бар «Хемингуэй» недалеко от «Атенеума». Там оказалось очень симпатично, тихо, местами забавно: на дверях туалетов, вместо традиционного «эм-жэ» висели портреты молодого Хемингуэя и Мерлин Монро. Владе сразу вспомнилось, что Никита почему-то очень хотел зайти в такой же бар в Лаппеенранте, но им это не удалось: он был прочно закрыт на рождественские каникулы. А хельсинкский почему-то ни разу не попался им на глаза. И вот, сидя там и согреваясь чаем с бренди, Влада поймала себя на мысли о том, как она приедет домой и расскажет Никите, что побывала в «Хемингуэе». А потом спохватилась.
Возможно, чтобы не пропасть в жалости к себе самой, Владе стоило начать писать что-нибудь такое… не о себе, а о других… Найти сюжет. Хотя, что это значит? В жизни разве бывает сюжет? С завязкой, кульминацией, развязкой? Почти никогда. В жизни бывают события. Да и то не всегда.
Сестра ее деда, бабушка Вера, на старости лет написала мемуары. Дядя перепечатал их на пишущей машинке, переплел в мастерской, и разослал всем родственникам по экземпляру. Владе тогда было лет двадцать. Она взялась было читать эти записки, но постепенно ей стало не то чтобы скучно, но как-то… обидно, что ли, как будто ее ожидания все время обманываются. Вот пишет бабушка Вера о своей еще дореволюционной молодости: юг, дача в Хосте, цветущие магнолии или что там еще цветет, неожиданное знакомство с красивым молодым человеком на набережной… Ну и ждёшь ты: а что дальше? Как будут развиваться их отношения? А никак. Ну, просто, поговорили и разошлись. Масса ружей на стенах, и ни одно не стреляет. Рассказывает она что-то про своих знакомых, занимательная история, вроде, но чем кончилось – неизвестно. Потому что она и сама не знает: потеряла навсегда с этими знакомыми связь. Вот эти мемуары – это и есть жизнь как она есть, поняла Влада намного позже. Сплошные незавершенные истории. А литература – это выдумка. Там, как в ваянии: у неотесанного камня убирается все лишнее – и получается Венера. И Влада впервые засомневалась в своей способности что-то внутри этой глыбы разглядеть, предвидеть. Скала и скала. И в плесени на стене – ничего таинственного.
Волшебная флейта
Я влюбилась в неё с первого взгляда. Вернее, с первого звука.
Мама работала уборщицей в доме культуры, и иногда, когда ей было не с кем меня оставить, брала с собой на работу и сажала в подсобку – маленькую комнату, где стояли вёдра и швабры, – чтобы я никому не попадалась на глаза. Не потому, что маму бы стали ругать за то, что она привела с собой ребенка, – дело было во мне. В детстве я была такая миленькая, рассказывала мама, прямо ангелочек, и поэтому всем хотелось меня потискать или поговорить со мной на том странном сюсюкающем языке, на котором взрослые разговаривают с маленькими детьми. А я не выносила, когда меня трогали и заглядывали мне в глаза. Стоило кому-то ко мне прикоснуться, как я с рыданиями падала на пол.
Обычно я тихо сидела в подсобке и играла со своим плюшевым котенком. Он был таким мягким, его хотелось всё время обнимать, прижимать к себе – тогда было не так страшно. Я думала, что это, наверное, хорошо, когда тебя обнимают, но стоило кому-нибудь попытаться это сделать, как мне тут же становилось трудно дышать, сердце начинало колотиться быстро-быстро, и я плакала. Мама сказала, что, если я научусь обращаться с моим котенком так, чтобы не делать ему больно, она подарит мне настоящего. И вот я сидела в подсобке, обнимала его, а потом играла с бутылками, которые стояли на окне. Мама их собирала по кабинетам, когда делала уборку, а потом сдавала в магазин, где ей за это давали деньги. Если налить в бутылки воду на разную высоту, а потом начать ударять по ним карандашом, получатся разные по высоте звуки. Я могла часами переливать воду и выстраивать бутылки в нужном порядке, так, как мне казалось правильным, чтобы получалась музыка.
Но в тот день я неожиданно услышала откуда-то издалека звуки другой, настоящей музыки. Её волны, зародившиеся где-то в глубине здания, минуя коридор, проникали в подсобку, мягко накатывались на меня и щекотали внутри. Вначале до меня донесся приливный шум множества струн – их мощные, согласованный удары и переливы. Было чуть-чуть страшно и беспокойно, но очень приятно. Я насторожилась, прислушалась – и тут сквозь странно тревожащий рокот волн прорвался этот голос – светлый, звенящий, летящий, словно птица над морем. Играли первый концерт для флейты Вивальди Ор.10. Нет, тогда, в пятилетнем возрасте, я, конечно, этого не знала, как и слова «флейта». Но музыку-то я запомнила! Некоторые люди не могут в это поверить, но у меня в памяти хранятся все мелодии, которые я когда-либо слышала. Я помню, когда и где они звучали, кто их пел или играл. Я даже могу их повторить … Сначала мне казалось, что так происходит со всеми. Но потом выяснилось, что это не так. Что люди вообще – другие. Например, они не боятся обнять друг друга, понимают по лицу чужие чувства, но не знают, о чем говорит музыка.
Я слезла со своего стула, вышла из подсобки и, следуя за волнующими и щекочущими звуками серебряного голоса, оказалась в конце концов перед неплотно закрытой дверью в актовый зал, где репетировали музыканты. Там я простояла все время, пока они играли, не осмеливаясь даже заглянуть в щелку. Смятение солирующего инструмента передавалось мне и захватывало с такой силой, что руки и ноги у меня дрожали. Радость и грустные жалобы, волнение и ликование сменяли друг друга – и от всего этого у меня начала кружиться голова и всё в душе перепутывалось.
Потом музыка смолкла, раздался шум отодвигаемых стульев, чей-то смех, голоса и звук шагов. Я спряталась за одной из пыльных портьер, висевших по бокам двери. Музыканты вышли в коридор и поспешили куда-то – в буфет или в курилку, – почему-то не заперев дверь… И тогда я тихонько проскользнула в зал. Даже не понимаю сейчас, как у меня хватило на это смелости. Наверное, это было что-то вроде гипноза.
Инструменты лежали на стульях и подставках, такие красивые, вроде бы бессильные без людей, и в то же время могущественные, как волшебная палочка. Их было много, но я сразу же узнала её. В плохо освещенном зале она не то чтобы блестела, но будто бы сама светилась. Конечно, только она могла издавать эти волшебные звуки!
Я не выдержала, подошла к ней совсем близко и протянула руку, чтобы погладить. Мне захотелось прижать ее к губам и держать так долго-долго. Я ненавидела, когда меня слюнявили и никогда никого не целовала, даже маму. Но это было совсем другое. Я подумала, что эта серебряная трубочка поможет мне рассказать о том, что я чувствую. Словами говорить я тогда еще не умела.
Не знаю, решилась бы я к ней притронуться или нет, но в этот самый момент я поняла, что, кроме меня, в зале есть кто-то еще. Поэтому они и не заперли двери. Это была молодая женщина. Она сидела в углу на откидных креслах и пила чай из термоса.
– Привет! – сказала она. – Ты кто?
Я не знала, как ответить. Я не умела. И еще я испугалась, потому что боялась женщин: они гораздо чаще пытались меня потискать и тянулись ко мне своими слюнявыми крашеными ртами. Но эта женщина даже не встала с кресла. И у нее был такой красивый голос, почти как тот, что привел меня сюда, – высокий и блестящий.
– Меня зовут Ася. А тебя?
Я молчала. Только не могла оторвать взгляда от волшебной трубочки.
Обычно люди сердились, если я не отвечала. Они не могли понять, как это может быть, чтобы такая большая девочка не умела говорить. Но женщина не рассердилась. Она допила чай, завинтила крышку термоса, поправила свои медово-рыжие волосы и внимательно на меня посмотрела.
– Хочешь потрогать?
Я не ответила. Я только очень хотела.
Тогда женщина подошла ближе, взяла в руки заветную трубочку, протянула мне, и я прижала ее к лицу. Женщина сказала очень медленно:
– Это флейта. Она называется – «флейта».
И тогда я сказала свое первое в жизни слово:
– Флейта.
И у меня во рту стало вкусно. И я повторила:
– Флейта.
* * *
Я провожу август в Комарово. У Кристины, с которой я вместе работаю в музыкальной школе, там дом – старая академическая дача, доставшаяся ей от родителей, – и она предложила мне пожить в нем, совсем одной. Ее родители умерли, а сама она любит путешествовать, поэтому дача часто пустует. Но Кристина не хочет, чтобы дом забыл про людей. Да, так она сказала: дому нужны люди.
А мне здесь нравится. Вокруг двухэтажного деревянного здания – небольшой участок, но на нем нет всяких дурацких грядок с картошкой и теплиц с помидорами, а растут только сосны, большая кривая рябина, несколько старых яблонь да кусты сирени. Под самыми окнами разбита длинная цветочная клумба. Кристина все же сажает там цветы − «как при маме». Сейчас на клумбе цветут флоксы – белые, розовые и лиловые. Их запах слышен даже в комнатах. Это приятно, но немного слишком громко. Поэтому сплю я наверху, в мансарде. Оттуда видна дорога к морю, и пахнет там только разогретыми на солнце сосновыми стволами. Я выхожу на балкон и играю на флейте, и серебряные шарики звуков, цепляясь за ветки сосен, повисают, как дождевые капли.
Перед домом между двумя соснами пристроился старый гамак. Я кладу в него клетчатый плед, запасаюсь кислыми яблоками и долго сижу с Флажолет на коленях. Я взяла ее с собой, потому что мне не с кем ее оставить. Сначала она очень нервничала. Кошки – они такие, привыкают к дому. К тому же Флажолет никогда не выходила из квартиры. И здесь я ее тоже сначала не выпускала на улицу. Держала двери и окна закрытыми, опасаясь, что она убежит и потеряется, но потом поняла, что кошка даже выйти за порог боится. Тогда я подумала, что, может, было бы совсем неплохо, если бы она иногда погуляла в саду.
Я вышла и стала играть ее любимую мелодию. Играла минут десять, пока Флажолет, наконец, решилась. Она осторожно шла по заросшей тропинке, занося каждую лапу и задерживая ее на мгновение в воздухе, прежде чем с опаской поставить на траву. А потом я села в гамак, и она тут же устроилась у меня на коленях, похожая на валторну, но тёплая и мягкая. И мы долго сидели, глядя на то, как удлиняются тени, и слушая вечерние звуки.
Мне хорошо здесь, потому что я одна и никто не мешает мне слушать тишину, никто не врывается в мой мир со своим шумом. Хаос – вот что меня пугает больше всего. Например, телевизор. Там так много грохочущих и резких звуков, и все это одновременно, совершенно не согласовано друг с другом. В детстве, стоило родителям включить телевизор, как я с рыданиями падала на пол. В результате папа от нас ушел. Вместе с телевизором, потому что не мог без него жить.
В своей городской однушке, доставшейся мне от бабушки, я сделала полную звукоизоляцию. И теперь слышу только те звуки, которые хочу: мурлыканье Флажолет, мелодии Рахманинова, Шопена и, конечно, Вивальди. Но здесь, на даче, звукоизоляция не нужна. К счастью, соседей совсем не слышно. Только пение птиц и шум ветра в деревьях. Слева за забором, похоже, вообще никто не живет. Во всяком случае, я там ни разу никого не видела. А справа – очень тихая женщина, которая иногда сидит за столом в саду с ноутбуком и что-то пишет. Только однажды до меня донеслись оттуда звуки концерта Баха, того самого, который мы играли с Ильей. И я еле сдержалась, чтобы не побежать и не попросить выключить музыку. Правда, может быть, на самом деле я и не хотела, чтобы ее выключили. Я просто лежала в гамаке, прижимая к себе Флажолет, и ревела. Хотя все это – и Бах, и Илья – было давно. Так давно, что пора бы уже забыть.
* * *
В него я тоже влюбилась с первого звука. Это было уже в Консерватории. Он занимался по классу скрипки. На третьем курсе мы вместе играли Второй концерт Баха для скрипки, флейты и клавесина. На первой же репетиции я сразу поняла, что все, что говорила скрипка: ее волнение, и страсть, и настойчивая мольба – адресовано только мне и что я больше не одинока. Это было непривычно, странно, и я лишь робко и испуганно вздыхала в ответ…
После репетиции мы с Ильей вместе пошли в буфет пить кофе. И он повторил словами то, что уже сказали мне струны: что он уже давно обратил на меня внимание, что я самая красивая девушка и самая талантливая флейтистка на курсе и что он рад играть со мной вместе… Мне было приятно это слышать, хотя меня и удивило то, что он это говорит. Неужели он думает, что я не поняла там, в классе? Или он не понял того, что ответила ему моя флейта?
На каждой репетиции его скрипка говорила все больше, и каждый раз мы пили кофе, а иногда даже вместе выходили на улицу и шли до автобусной остановки. Илья брал меня под руку, и мне было хорошо, оттого что он и отдельно, и рядом со мной – чуть ближе, чем другие.
Но потом был концерт, и всё рухнуло.
Скрипка страдала, желала чего-то и почти требовала, волновалась и стремилась, и я поняла, что моя флейта почти не слышна, она тонет в волнах скрипичной страсти, растворяется в ней, она лишь робкий бледный подголосок… А после концерта Илья обнял меня за кулисами и поцеловал.
Мне было очень страшно, когда я поняла, что он хочет сделать, но я подумала, что смогу преодолеть этот страх. Я ведь его люблю, а все влюбленные целуются, к тому же я давно чувствовала, что изнемогаю от какого-то непонятного желания, странной тревожной вибрации во всем теле… Возможно, мне нужно именно это? Я ведь целую свою флейту, я прижимаю её ко рту, я отдаю ей своё дыхание, почему бы мне так же не сделать с ним? И я позволила Илье притянуть меня к себе и обнять. Я позволила нашим губам соединиться, хотя вся дрожала от страха. Но тут произошло страшное: он раздвинул мои губы, и его язык проник мне глубоко в рот. Он вошел в мое тело, внутрь меня! Я хотела закричать от ужаса, но не могла, потому что его язык заткнул мне рот… и я почувствовала, что мне не хватает воздуха и я теряю сознание… С трудом мне удалось освободиться. Меня трясло, а Илья смотрел на меня, ничего не понимая. А я ничего не могла объяснить, просто разрыдалась и ушла. На пол я к этому возрасту уже не падала.
Я рыдала, потому что поняла, что мы с Ильей никогда не сможем быть вместе. Если я не могу выдержать даже поцелуя, тем более я никогда не смогу лечь с ним в постель и впустить его в своё тело ещё глубже, туда, где всё так вибрирует при мысли о нем или при звуках его скрипки. Я знаю, что так нужно, но не понимаю, как можно допустить, чтобы кто-то другой вошел внутрь тебя. Он же никогда не сможет сделать это так, как музыка: так обнять, так ласкать, так проникнуть в тебя и пронизать все твое существо.
И дело не в Илье. Просто я вообще не способна на то, чтобы быть с кем-то рядом. Сейчас я иногда жалею о том, что живу одна, что у меня нет детей. Но невозможно даже представить себе, чтобы внутри меня начал расти другой, посторонний человек. Превратиться в какой-то кокон, оболочку… А потом, когда он отделился бы от меня, то все равно остался бы чужим, непонятным, может быть, совсем не таким, как я бы хотела! И не важно, что большинство женщин через это проходит, что говорят об ощущении чуда и всяком таком, что многие страстно этого хотят … Я знаю, что сошла бы с ума от ужаса.
Если бы я сказала об этом Илье, он бы не понял. Поэтому я даже не стала пытаться ему объяснить.
* * *
Она забыла запереть на ночь дверь на веранду. Флажолет обнаружила это совершенно случайно – просто хотела поточить когти, а дверь приоткрылась.
Кошка уже давно перестала бояться того, что находилось снаружи, хотя там по-прежнему было непривычно. Ведь в этой непривычности было столько чудесного! Незнакомые звуки, ощущения, запахи… Да, прежде всего, запахи. Они просто обрушивались на Флажолет, когда она выходила в сад. Запахи шли от цветов, от травы, влажной земли, старой древесины, каких-то маленьких зверьков… и еще один… полузнакомый, но манящий аромат подобного ей существа. Да, она смутно помнила, что котёнком жила рядом с мамой и двумя маленькими существами, такими же, как она. Но ее рано увезли от них, и потом она больше не встречалась с теми, кто был бы на нее похож. Осталось только смутное воспоминание о запахе… А потом однажды хозяйка принимала какое-то лекарство и пролила немного на стол. Флажолет тогда просто опьянела и чуть с ума не сошла от томления и неги. И сейчас в саду она чувствовала похожий запах, он витал в воздухе и манил, манил…
Флажолет любила хозяйку, которая умела при помощи серебряной трубочки издавать странные звуки, похожие то на птичье щебетание, то на кошачье мурлыкание, а иногда даже сама пыталась мяукать, хотя это у нее не очень хорошо получалось; хозяйку, которая вкусно кормила и нежно чесала под горлом и за ушами. Но иногда ей хотелось чего-то… Она не знала точно, чего именно, но это было связано с ее сородичами. Её обуревало смутное томление, переходящее вскоре в яростное желание, и она начинала истошно мяукать, не находила себе места и терлась головой обо что попало. Тогда хозяйка давала ей какие-то капли. Вкусные. И она на какое-то время успокаивалась. Но ее все же мучило смутное подозрение, что то, чего ей хотелось, было намного слаще этих капель.
И вот сейчас, стоя возле приоткрытой двери, она снова почувствовала, как невнятное беспокойство, мучившее ее уже несколько дней, перерастает в неудержимое влечение. Ночной воздух щекотал ей ноздри, вибриссы её вздрагивали, и все тело напряглось. Там, в саду, был кто-то, похожий на нее, – тот, чей запах она уже различала раньше. Флажолет помедлила на пороге, но только пару секунд – и в два прыжка оказалась в траве, утробно и призывно урча.
Большая лохматая тень скользнула из кустов сирени ей навстречу…
* * *
Мне часто снятся музыкальные сны. Вот и в эту ночь тоже…
Мне снилось, будто я иду по голому, пустому полю, над которым плывут по небу облака, похожие на басовые ключи. Я иду босая, и ноги по щиколотку погружаются в теплую мягкую пыль. Неожиданно начинается дождь. Дождь из звуков. Струи, сначала тонкие, струнные, клавесинно звенят; затем крепчают и гудят трубами органа. Бах. Токатта. И навстречу этому дождю из увлажненной почвы начинают подниматься хрупкие серебряные и золотые ростки флейт и кларнетов, раскрываются на тонких стеблях листья их клапанов, расцветают головки труб и тромбонов, созревают ягоды колков, завиваются валторны и скрипичные грифы, прорастают мелодии Вивальди… «La Notte». И вот уже вокруг меня не пустое поле, а дикие заросли аккордов и арпеджио, осыпающие меня золотыми семенами и почти заслоняющие небо… И где-то в самой гуще этих зарослей зарождается утробный звук, безумные кошачьи рулады.
От этого звука я и проснулась. Видимо, в сад забрели чужие коты, подумала я, еще не до конца проснувшись. Но один из голосов… да, он был мне знаком – голос Флажолет, когда ей хотелось кота. Наверное, на нее опять накатило. Нужно дать ей капли. И тут я проснулась окончательно: голоса раздавались из сада. Из сада! Я вскочила и подбежала к окну.
Полная луна освещала большую клумбу и кусты сирени. И там, на открытой полянке возле клумбы кружились в странном танце две тени. Одна, знакомая, переминалась на месте, слегка поворачиваясь, а другая − большая, лохматая, чужая − подходила к ней то с одного, то с другого боку…
Я кинулась вниз по лестнице, теряя тапочки и даже не накинув халат. Выскочив на крыльцо, я увидела, как огромный чужой кот хватает за загривок мою Флажолет и наваливается на нее сверху. «Брысь!» – закричала я, но они уже ничего не слышали. Несколько секунд они были одним существом, потом Флажолет ужасно закричала и кот отскочил в сторону, но она успела дважды ударить его лапой. Я бросилась к ним, машинально схватив стоявший в сенях веник, но кот в то же мгновение, мелькнув лохматой тенью, скрылся в кустах. А Флажолет, внезапно показавшаяся мне такой чужой, словно бы и не нуждаясь во мне и не замечая меня, принялась кататься по траве, тереться головой об землю, как будто хотела протереть шерсть на загривке, и издавать какие-то совсем новые звуки – звуки боли и блаженства…
Магазин ненужных вещей
IV
А еще в литературе должно наблюдаться развитие характера главного героя. С этим у Влады тоже были сложности, даже если она черпала материал из собственной жизни.
Как это ни покажется странным, думая о себе – прошлой – она не могла провести четких границ внутри периода, тянувшегося от начальной школы до окончания института. Как ей теперь казалось, разницы было мало. Влада даже не могла как-то особо выделить подростковый возраст, о котором столько потом всего начиталась и наслышалась. Похоже, он начался раньше и закончился позже, чем следует. Наивность, инфантильность, страсть к преувеличению своих чувств и переживаний, демонстрация своей уникальности и более серьезное, чем нужно, отношение к некоторым вещам, свойственные ей в детстве и в юности, – может быть, все это было следствием того, что до школы Влада почти не общалась с другими детьми. В детский сад ее не отдавали, и со сверстниками она почти не встречалась, потому что почти все время проводила не в городе, а в папиной загородной лаборатории, среди его сотрудников и аспирантов. Да и в городе ни на какие детские площадки ее не водили: родителям было некогда, а бабушка, с которой ее оставляли, предпочитала играть в карты и настольные игры, а не ходить на улицу. Только изредка Влада встречалась со своим троюродным братом Илюшечкой, бывшим на год ее старше – когда папина двоюродная сестра тётя Рена приходила к ним в гости – и всё.
Родители с Владой никогда не сюсюкали и не говорили «детским языком». Никаких там: «бо-бо» или «бибика». Поэтому подобные слова, однажды услышанные из уст Илюшечки, вызвали у нее культурный шок, а сюсюкание некоторых взрослых доводило до белого каления.