Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ася Володина

Часть картины

песни в названиях

3:16 Серебряная свадьба — Возможно

3:44 Наутилус Помпилиус — Прогулки по воде

3:00 Обстоятельства — В моих глазах

3:33 Princesse Angine — Джудит

3:42 АлоэВера — Георгины

2:45 Наадя — Спаси (Diervoodoo remix)

3:40 Кино — Место для шага вперед

4:01 Дайте танк (!) — Я

3:15 Noize MC — Двадцатые годы

4:17 Наутилус Помпилиус — Скованные одной цепью

5:29 Би-2 — Волки

2:44 Монеточка — Последняя дискотека

3:28 Princesse Angine — Перестать убивать

2:33 Ночные Снайперы — Вечер в Крыму

2:50 Гречка — Здесь были

3:11 Порнофильмы — Дядя Володя

4:52 Shortparis — Страшно

2:51 Макодзеба — Торпеда

4:16 Noize MC — Все как у людей

3:43 Пикник — Герой

3:18 Palina — Деготь

3:16 Агата Кристи — Серое небо

4:29 Shortparis — Говорит Москва

2:00 Гокки — Мышеловка

* * *

© Володина Ася

© Издание на русском языке, оформление. Строки



Литературный редактор Полина Бояркина

Художественное оформление и макет Лены Мельник



Издатель Евгения Рыкалова

Руководитель редакции Юлия Чегодайкина

Ведущий редактор Анна Устинова

Продюсер аудиокниги Елизавета Никишина

Корректоры Елена Васильева, Юлия Молокова

Компьютерная верстка Антон Гришин

* * *


Если только вы согласитесь со мной, что действительно первым толчком, который побудил Перовскую идти по этому скользкому пути, была административная ссылка и что, благодаря этой ссылке и той интенсивности идей, замкнутых в среде небольшого кружка, которая мешала строгой их критике, подсудимая дошла до настоящего положения, то в этих обстоятельствах вы должны усмотреть данные, которые до известной степени объясняют судьбу Перовской. Вследствие сего я ходатайствую перед Особым присутствием Правительствующего Сената о возможно более снисходительном отношении к участи подсудимой.
Присяжный поверенный Кедрин.
Выступления защиты в процессе по «делу 1 марта», 1881 год


мне крышка, мой друг

Открывает глаза. Темные волосы, запорошенные ранним снегом, кажутся совсем седыми. Кажутся ли? Кто знает, что еще произошло за эту ночь?

Правый кулак сжимается и разжимается, а губы шевелятся, повторяя одно и то же:



Это все я.



Потряхивает: нельзя так долго сидеть на холодном! Она пытается об этом не думать, но мысли продираются даже под наушники, в которых ревет музыка, перекрывая отдаленную истерику сирен.

Непослушно-озябшими руками вытаскивает из кармана пальто телефон, с третьей попытки вбивает верный пароль и ищет так нужный сейчас номер. Слишком распространенное имя не упрощает задачу. Она ищет пометку Ф — то единственное, что отличает его от других, то единственное, что может ее спасти.

Кулак сжимается и разжимается: держись, держись, держись.

— Вы сказали, можно позвонить вам, если случится что-то.

Да.

Случилось.

— Вы не могли бы приехать за мной?



Спустя полтора часа она уже сидит в хорошо знакомом кабинете. Дешевые чиновничьи обои под покраску, старая мебель, запах пыли и человеческого пота. Все это успокаивает, напоминая о беззаботных годах в студенческом общежитии, когда дом, пусть временный, состоял из этого антуража.

Ежится. Окна наглухо забиты, но из них дует, а одежда так и не высохла. До одури хочется выпить горячего чаю, но ее провожатый молча вышел минут сорок назад и до сих пор не вернулся. Может, прошло только пять минут? Может, несколько часов? Ее внутренний таймер, из года в год отмеряющий урок, засбоил. На улице темень, а телефон он забрал. Выглядел взволнованным и, очевидно, понятия не имел, что с ней делать. Может, он решил закрыть ее в этом кабинете от греха подальше? «Если я проигнорирую, вдруг оно исчезнет само», так? Но она не исчезнет, пусть и не надеется. Слишком многое на кону.

Может, так ее проверяют? Кто же это писал? Довлатов? Где-то же она читала, что это их излюбленный метод: оставлять человека наедине со своими мыслями, пока эти самые мысли не обретут четкий ореол покаяния. А уж дожать себя способен каждый: спусковой крючок всегда внутри, а не снаружи. Ей ли не знать.



Меня посадят

Тебя посадят



Щелкает замок, неуклюжая тень протискивается за стол. Вот они оба здесь. Снова.

Мужчина, которому с равным успехом могло оказаться и двадцать пять, и сорок. Она видела его несколько раз и все же едва ли смогла бы опознать за пределами этого кабинета, лишенного малейшего намека на личность его обитателя. Как будто так и задумано, как будто люди его профессии хамелеонами сливаются с обоями своих кабинетов, ведомств и государств, перенимая нужный окрас не только внешне, но и внутренне: белея, краснея, зеленея от случая к случаю, они меняют не только облик, но и свой образ, образ мыслей и чувствований.

Обои и люди под покраску. Недорого.

Вырывается смешок.

Он смотрит на нее с опасливой жалостью.

— Как вы себя чувствуете?

— Одежда промокла. Мне холодно. Если у вас есть обогреватель и чай, стало бы гораздо лучше. Я же здесь надолго, не так ли?

Он морщится, и она понимает. Она говорит своим обычным авторитетно-приветливым тоном, в котором прячется «да, ребята?». Дурацкая учительская привычка, типичная профдеформация, облекшаяся в форму воображаемых «ребят», успешно существовавших в отрыве от реальных школьников, — эти «ребята» покорно выслушивали каждый ее муторный, нестерпимо нравоучительный монолог, которым подавился бы любой составитель сочинений ЕГЭ о добром и вечном, которым захлебнулся бы Лихачев, монологом, от которого ребят настоящих бы замутило, как замутило бы ее саму двадцатилетнюю от себя же тридцатилетней, не извернись за это время ее сознание в изобретении вечно благодарных слушателей.

Он обещает организовать обогрев и вновь исчезает, так и не ответив на вопрос, пусть даже вопрос был риторическим, как и положено клише из сочинения ЕГЭ (объем не менее 150 слов, работа без опоры на прочитанный текст не оценивается, пишите аккуратно, разборчивым почерком). Эти клише въелись в ее суть, она говорила и думала клише из школьных сочинений, пока сама не превратилась в ходячее клише, и то, что словосочетание «ходячее клише» было еще одним клише в ее голове, только укрепляло ее в этой мысли.

Что ж, теперь она клише не ходячее, а сидячее под замком и камерами, поглядывающими на нее из углов кабинета. Девица в беде, хотя для девицы она перезрела. Но и старой деве в беде нужен спаситель. Хорошо бы и он понимал, как работают клише.

Тогда же сработало? Или это была лишь игра в поддавки?

В первый раз она провела здесь не меньше суток — без еды, воды, сна и малейших поблажек, которых тогда уж точно заслуживала. Сейчас по первому слову он побежал ей за чаем и обогревателем. Выходит, чем больше вина, тем меньше ответственность? Может, ее и вовсе доставят домой и принесут извинения за беспокойство?



(Опять риторические вопросы, автору сочинения явно не хватает знаков до заветных 150, а высший балл иначе не получить, но надо помнить, что при подсчете слов учитываются как самостоятельные, так и служебные части речи: «все-таки» — одно слово, «все же» — два, «15 лет» — одно слово, «пятнадцать лет» — два слова.)



Если ей все-таки дадут пятнадцать лет, какая разница, сколько слов там будет?

Тогда ей грозили пожизненным, впрочем.

В тот раз ее привезли сюда и бросили. Не подпустили врача. Не позволили умыться. Ее трясло и тошнило. Кровь отвратительно-приторно пахла, руки слипались, в горле копошился ком. Она боялась, что ее вырвет, но в то же время хотела этого, наплевав на стыд, — это позволило бы хоть на минуту покинуть враждебный кабинет, вдохнуть другой, чуть менее спертый воздух, избавиться от повторяющихся по кругу вопросов, на которые она только и могла отвечать «не знаю» и «нет». Когда же нисколько не риторические вопросы пыталась задавать она, раздавалось неизменное: «Не усугубляйте свое положение». Сначала эти вопросы казались простыми, но с каждой ответной репликой лица серых теней все больше затвердевали, теряя всякое жизнеподобие.

ФИО, место рождения, ах вот как, а давно уехали, а где учились, а по национальности-то все-таки больше кто, а вы верующая, а чего умолкли?

Только тогда она поняла.

— Я агностик.

— Но в детстве вас, вероятно, крестили.

— Обратили, — не смогла удержаться, поправила. «Ребята» покачали головой: не сейчас. — Точно так, как поступают и с христианами, — не спросив моего на то разрешения. — Она соглашалась осторожно, предчувствуя ловушку.

— Выходит, в вашей семье исповедовали ислам.

— Сложно представить брак ортодоксальной мусульманки и христианина, не правда ли?

Эти ребята, в отличие от вымышленных, на ее риторический вопрос не откликнулись.

— Атеисты, но с обрядами?

— Дедушка настоял. Мама не хотела его расстраивать. Для отца это ничего не значило, а дедушке было спокойнее. Он просто хотел обряда. Как оберега. Заботился о моей бессмертной душе, — она нервно усмехнулась.

Стоп-тема, казалось бы, но они продолжали гнуть свою линию.

— Учились вы в мусульманской школе.

Сначала их мектеп располагался в здании бывшего детсада, которое смогли выбить активисты; в числе них была и ее мать. Дети не помещались в классы, учились в три смены, пока родители, обозлившись, не засобирались на митинг. Тогда администрация, разволновавшись, пообещала выделить землю под новое здание. Рабочих так и не выдали, строили сами местные, зато помогала турецкая диаспора. За лето, что она болталась на стройке, она выучила больше турецких слов, чем в школе.

— Только до старших классов, потом перевелась в обычную школу. Меня отправили туда из-за языка. Дедушка почти не знал русского. Понимал, но не говорил.

— Не говорил? Удивительно. А вы в курсе, что вашу первую школу закрыли за незаконную деятельность?

— Слышала что-то.

— Связи с иностранными организациями с крайне сомнительной благонадежностью. Прогремело хорошо так, уверены, что ничего про это не знаете?..

— Понятия не имею, что именно там происходило. За это время весь состав мог смениться — и учителя, и администрация…

— Директор, — он назвал знакомое имя, — сидел лет двадцать. С одноклассниками связи поддерживаете?

— Нет. Я не живу там пятнадцать лет.

Как часто надо повторять, чтобы они услышали?

— Но бываете регулярно.

Говорил только один из них — мужчина неопределенного возраста с бесцветными рыбьими глазами. Говорил, упорно понижая интонацию в конце, оттого каждый вопрос звучал как непреложное утверждение.

— Летом, — с силой выдавила она. Тошнота все усиливалась.

— И ни с кем не общаетесь?

— Общаюсь. С соседями, продавщицей, таксистами. Это считается?

— С таксистами, значит…

— Сервисы такси там не заработали. На болтливого водителя так просто не нажалуешься.

— И не скучно все лето без друзей?

— Все не-лето я шесть дней в неделю по несколько часов говорю на работе. Меня мутит от собственного голоса, понимаете? Я устаю от людей. Я вообще людей не люблю.

— Не любите людей, значит?

Пришлось вдавить ногти в ноющую ладонь, чтобы не выдать страх, тот самый животный страх слабого перед сильным.

— Я интроверт. И мизантроп. Это статья?

— Не дерзите. И что, всё только на наши курорты ездите? Ни в Турцию там или Египет не выбирались? В Стамбул, может быть? Популярное направление, а какие исторические связи с вашей малой родиной…



Вот и оно. Все равно узнают.



— Нет. Однажды я купила билеты на паром, но все сорвалось, потому что отменили рейсы. Деньги, кстати, не вернули.



Хорошая деталь. Правильная.



— Почему же отменили?

— Потому что… — Потому что ехать оказалось некому, промелькнуло в голове, но она отмахнулась: не время. — Потому что как раз в это время произошло присоединение.

— Воссоединение, вы хотели сказать. То есть вы собирались уехать из страны накануне?



Здесь уже очень осторожно.



— Билеты я купила еще за полгода до всего этого, понимаете? В начале года я узнала, что мы досрочно сдаем госы, к середине марта я должна была уже освободиться, а в это время дома погода не лучше, чем здесь. Вот я и решила, что можно куда-нибудь еще съездить. С родителями, — голос чуть задрожал.

— В начале года — это не за полгода.

— В начале учебного года. В сентябре. — Злость на мгновенную слабость придала ей сил.

— Так почему Стамбул? Турецкий знаете?

Отпираться бесполезно.

— Скорее понимаю. Учила его вторым иностранным. В мусульманской школе, как вы могли догадаться. — Нарываешься, нарываешься. Торопливо добавила: — Использовать не приходилось.

Зря. Показала, что понимает, к чему они все ведут. Лучше б в дурочку играла.

Рыбьи глаза сузились:

— Так почему в Турцию?

— Прямой паром, безвиз, древний город, интересная история. Тогда же никто не думал, что все так испортится.



Зря.



— Что значит «испортится»?

— Я имела в виду, поменяется… В плане перемещения…

Ей пришлось прослушать лекцию на тему вреда излишних перемещений в пространстве. «А во времени?» — чесался язык спросить, но она сдержалась. Ей и так хватало вопросов, этих бесконечных изматывающих вопросов. Куда? Зачем? С кем? К кому? Для чего? И все-таки для чего?

Тошнота билась уже не в горле, а выше, она чувствовала, как что-то склизкое, как будто живое, царапает нёбо. Хотелось выплюнуть в эти безжизненные глаза хоть что-то, поэтому и вырвалось искреннее:



Не держите меня за дуру.
Я же все понимаю.
Я же знаю, к чему ваши вопросы.
Никакая я не ортодоксальная мусульманка.
Не состою я в этих ваших экстремистских организациях.
Нет у меня никаких связей с террористами.
Я не имею никакого отношения к тому, что сегодня произошло.
Вы ищете виновного не там.
Я жертва.
Такая же жертва, как и все остальные.
Просто везучая.



Он даже не постарался изобразить удивление.

— Вас никто не обвиняет.

— Тогда к чему эти расспросы? Сколько я здесь уже? Почему вы меня не выпускаете? Почему вы не даете мне позвонить? Когда я смогу уже смыть это? Вы нарушаете мои права… — Все же сорвалась на жалкий визг.

Так нельзя, нельзя, нельзя, только этого им и надо: вымотать, заставить умолять, показать, что они здесь главные, что, пусть она и смогла проявить себя там, зубами, когтями выцепив жизнь, здесь она не отличается от остальных.

Но она сможет.

Сможет.

Только бы умыться, только бы избавиться от зловония, которое исходит от ее рук и одежды, которое, кажется, уже начинает проникать в нее, подменяя собой все внутри, постепенно превращая ее в носителя этого запаха и этой крови, такого же недочеловека, который решил, что сегодня (сегодня ли еще?) он может выбирать, кому жить, кому умереть, кому остаться калекой, а кому лежать на площади искромсанными лохмотьями, — говорили ли вообще об этом в новостях, может быть, кто-то и не знает, почему его муж, жена, сестра, родитель или ребенок не отвечает, и этот кто-то сейчас спокойно, по-будничному занимается своими делами, не представляя, что произошло, не зная, что его прежний мир безвозвратно разрушен, а кто-то, чудом уцелевший, придет сегодня домой (не все же сидят в соседних кабинетах под прицелом камер и рыбьих глаз — пока что только под этим прицелом, но кто знает, что будет дальше) и расскажет, а потом жене, мужу, сестре, матери или сыну этого кого-то будут сниться кошмары, и кто-то переживет, но кто-то захочет мести, всегда кто-то хочет мести, а значит, это не закончится никогда.

— Что с вами? Вы слышите, что я говорю?

Она с трудом отвела взгляд от своих рук. Правая рука саднила и немела. Ей казалось, что один из осколков так и остался внутри. Чья же это теперь рука?

Под нос сунули стакан с водой.

Кипяченая, невыносимо теплая, она плескалась во рту, как та соленая вода, которой сдуру хлебнешь в море на городском пляже посреди августовского зноя, уже зная, что расплата не заставит себя ждать.

Она подавилась, закашлялась и прижала ко рту руку, сдерживая рвущееся наружу.

— Я провожу вас в уборную.

Это был первый раз, когда он позаботился о ней.



Когда на этот раз он явился с термосом, побитым молью шерстяным пледом и испуганно-напряженным лицом, она почти готова была рассмеяться. Если в беде старая дева, то и спасение соответствующее.

— Что-то забавное? — раздается неуверенное.

— Вспомнила, как я была здесь впервые.

— Вам смешно? — он хмурится.

— Как говорится, все повторяется дважды, вот сейчас как раз на место трагедии приходит фарс.

— Хотите сказать, что все, что было сегодня, — фарс?

— Не все.

Только твоя забота, едва не вырывается у нее.

Он протягивает ей бумажный стаканчик с чаем. Рядом с термосом стоит пластиковая кружка. Предусмотрительно. Едва удается сдержать еще один нервный смешок: он и правда ждет от нее чего угодно. Пластиком не порежешься.

— Да, конечно, тогда была трагедия. Жуткое дело все-таки, столько людей погибло…

Он начинает осторожно, неспешно прихлебывая свой чай. Явно дает ей возможность продолжить, но тщетно.

— Знаете, из всего немногого хорошего, что есть там, — он понижает голос, — на Западе, я завидую тому, как у них реабилитируют даже после таких вот инцидентов. Держат руку на пульсе, люди в жилетку хоть могут поплакаться. Кому-то из этих, кто тоже там был, кто понять сможет. Жаль, что у нас нет такого. И организовать-то можно, да доверия никакого у нас нет. Душа нараспашку, как бы не так. О жизни говорят, о людях говорят, о политике говорят зачем-то, а о том, что внутри творится, — ни-ни.

В его голосе слышится задумчивая досада, будто он горюет о том, что всех средств в их арсенале, увы, не хватает на то, чтобы вытряхнуть из человека душу, усадить ее на стул и начать опрашивать по делу о неповиновении представителям закона.

Видимо, он решил, что довольно прелюдий, и продолжает уже более уверенно:

— Взять хотя бы вас. Я же говорил обращаться. Позвонили бы, поговорили. По душам.



А она у тебя точно есть?



— Я и позвонила, — она усмехается, а он недовольно качает головой, тогда она продолжает: — Бросьте, вас же там не было. Чем бы вы помогли?

— Там, может, и не было, но я столько разного, извините, говна понавидался, что понять смог бы.

— Вам приходилось убивать? — Она поднимает на него заинтересованный взгляд, но уже предугадывает ответ. — Тогда какой смысл?

— Я понимаю, вас это терзает, но я говорил уже, вы его только ранили, сильно ранили, очень сильно, конечно, да, но умер-то он в больнице через, не помню уже, три дня, кажется.

— Четыре. И умер он от комы. А кома была от меня.

Он вздыхает, мнет в руках чайный пакетик и наконец произносит:

— Я вам не сказал, как-то не к слову все было, а зря. Там непростая история с этой комой. Как будто кто-то отключал систему и подсоединял обратно. А еще и камеры барахлили. Мы врачей прижали, конечно, но черт их разберет. Может, соучастники постарались, а может, кто-то решил отомстить. Вы не особо-то при чем. Зря я раньше не сказал.

— Когда я действительно могла быть невиновной, а вы не верили?

— Послушайте. — Он пододвинулся ближе, так что она рефлекторно отшатнулась. Он нахмурился и отсел. — Я приехал. Я вас забрал. Я вас не бросил. Я хочу помочь. Хочу разобраться. Хотя бы в этот раз. Но не смогу, если этого не захотите вы.

Что ж, власть клише захватила и его. Спаситель уцепился за длинную косу. Осталось втянуть его в башню. Вот только кто сказал, что наверху не окажется дракона?

— Вы и правда думаете, что я переживала об этом? Ночами не спала? Грехи замаливала? Свечки за него ставила, может быть?

— Вы же не христианка, — он качает головой.

— Видимо, в этом все дело.

— Никто вас никогда и не осуждал за это.

— Конкретно за это готовы были осудить меня вы, когда я здесь сидела впервые. Рожей не вышла, вот вы меня и повязали.

— Зря вы на рожу так.

— Не рожей, хорошо. Мамой, которая меня этой рожей снабдила.

— Происхождением. Хотя это одно и то же, вы правы, — он вздыхает. — Вы все еще злитесь, я понимаю. Вы девчонку спасали, а мы…

Заученность этой фразы вывела ее из себя.

— Знаете, если у нас сегодня вечер откровений, то нет, не спасала. Я ее даже не заметила.

— Но она же говорила, что вы…

— Она говорила, не я. В ее глазах, конечно, любой человек, кто не даст нелюдю с топором напасть, будет защитником. Я не пыталась ее защитить. Я ее даже не видела, я ничего не видела, кроме этого топора. И, давайте начистоту, если бы он шел на нее, а не на меня, я бы не бросилась спасать ее. Я не верю, что какой угодно материнский инстинкт заставил бы меня впрячься за чужого ребенка. У меня же своих детей нет, так с чего бы мне вдруг… — В горле першит. — Да и вообще! Я, может, и своего бы бросила. Убежала бы, и все. И скорее всего, попала бы под тот чертов автобус. Всего лишь везение, что этот людоруб пошел сначала на меня. Как повезло и той девочке. Нет здесь ни подвига, ни героизма. Я попросту самозванка. И всегда ей была. — Голос затих.

Его взгляд раздражает.

— Дырку просверлите, — рявкает и тотчас осаждает себя: «Не зли!»

Он как будто в смущении отводит глаза и тихо проговаривает:

— А вы очень изменились с нашей последней встречи.

— Я так не думаю.

— Давайте-ка начинать, Софья Львовна.

Дважды щелкает диктофон.

учитель, на касках блистают рога

После того как ее отпустили, пресса все еще молчала. Время от времени что-то всплывало в Сети, но сайты, которые публиковали подробности происшествия в центре города, вдруг оказывались недоступны. Было ясно, что сверху спустили настоятельную рекомендацию не нагнетать, но этим же всё только усугубили. То и дело всплывали сообщения из зарубежных источников: испытывая одновременно недоверие и почти радостное возбуждение, оттого что в очередной раз смогли поймать кого-то на лжи, люди всё больше раздували истерию, преувеличивая число жертв и участников. Подарок — и Софья так и не узнает, насколько добровольный, — преподнесли ей в соцсетях: всплыла запись происшествия, на которой было видно, как Софья загораживает собой девочку. Позже появился неприлично воодушевленный пост мамы этой девочки, а затем начались поспешные поиски героини. Так и появилась пресловутая позитивная повестка, в которую смогли вцепиться новостники, а затем и блогеры. Каждому было что выжать из этой истории. В соцсетях уже пачками вызревали теории заговоров, где Софье отводились самые разнообразные роли: от актрисы, играющей роль реальной женщины, запертой где-то в застенках, до провокаторши и специально подготовленной наемницы служб безопасности.

Ее осаждали журналисты и опасались соседи, так что пришлось сменить квартиру и прическу — она сожалела об обеих. Софья боялась, что придется уволиться, — на это намекали косые взгляды директрисы и коллег. Однако совершенно внезапно голос в защиту подали те, кто в школьных делах чаще выступает обвинителем: дети и родители. С некоторым недоверием, граничившим с паранойей, она наблюдала, как навязшие в зубах, почти пошлые и едва понятные слова — смелость, честь, самоотверженность — вдруг восставали из мертвых. Обыденными стали восторженные записки с невнятно-ребяческими признаниями на ее столе. В коридорах и школьной соцсети то и дело появлялись фан-арты, на которых она представала то супергероиней в трико, то спецагентом в костюме и черных очках, а то и солдатом на совсем уж внезапном танке. Рисунки снимали быстро, часть из них она забирала домой. Вслед за детьми подключились родители — те самые родители, которые еще месяц назад устраивали скандалы из-за каждой тройки за сочинение и требовали не докучать их ребенку книжками (такими депрессивными, неэффективными, неактуальными и не конвертируемыми в успешность, как было сказано в одном родительском чате). По мановению волшебной палочки (о нет, это был топор) из надоедливой училки она превратилась в трофейную жену. Родительские комитеты бились за право получить именно ее классное руководство. Биться, впрочем, пришлось с ней же: Софья выслушивала все просьбы и вежливо отказывалась, не принимая подношения, среди которых порой мелькали и хрустяще-белые конверты.

Директриса Елена Георгиевна, отмеченная профессиональным клеймом «как-бы-чего-не-вышло», страшилась родительского недовольства. Что ни говори, а в школе оказался человек, замаравший руки — пусть даже в крови преступника. Елена Георгиевна с метрономом в руках наблюдала за тем, в каком именно положении зафиксируется маятник учительской славы. Только убедившись в незыблемости образа новообретенной героини, Елена Георгиевна чуть смелее расправила плечи, а затем и вовсе вдруг обнаружила крыло, под которое оказалось так кстати взять доселе неприметную русичку. В память о погибших провели концерт, лицом которого стала новая звезда — причем буквально лицом: огромное и не самое удачное фото Софьи торчало весь вечер на экране проектора. Председательница родительского комитета торжественно вручила ей грамоту, завуч выступил с речью, в которой сравнивал учительницу чуть ли не с Янушем Корчаком, а директриса, смело глядя в камеру, заявила, что именно школа взрастила такого выдающегося педагога и разве что не признала в Софье украденную из роддома дочь.

Кусочки трансляции концерта оказались в новостях, так что школа смогла-таки урвать свою минуту славы. Выучиваясь читать, слышать о себе в третьем лице, Софья все больше теряла ощущение реальности — как происходящего, так и самой себя. Схожее чувство одолевало ее лишь однажды, когда во время затянувшегося карантина она месяцами таращилась в веб-камеру, видя то и дело зависающую картинку с собой же. Та женщина, которая смотрела на нее с экрана, даже не была на нее похожа. То, что о ней говорили, и близко не соответствовало той истине, которую знала о себе Софья. В один момент, чтобы сохранить хоть что-то свое, она попросту подменила обесценившееся за бесконечным повторением слово «героиня» на «персонаж». Так и получилось наконец посмотреть на себя откуда-то со стороны, через призму экранов, чуть равнодушно, чуть оценивающе, чуть предвзято, как смотрят отшумевший сериал — может, и с историей, но уже настолько замыленный тысячей, сотней тысяч постов, что даже интерес к нему кажется совершенной безвкусицей. Что-что, а безвкусицу Софья не терпела (даже «ребята» в ее голове кривились от очередного упоминания геройства). Потому она сочла сериал «Соня в царстве дива» одним из тех, чья популярность угаснет при появлении нового инфоповода.

А пока что картинкой на постере этого сериала, его маскотом оставалась девочка. Девочка носила розовый рюкзачок со Смешариками, варежки, шапку со смешным помпоном, пепельные кудри, голубые глаза, молочные зубы не в полном комплекте и такое правильное имя Настенька — все как и положено для картинки, которая должна вызывать зрительскую эмпатию. И Софья понимала, что только эта девочка, которой там не должно было быть, которую она даже толком не помнит, только она и смогла стать ее спасательным кругом. Иначе из школы ее сразу бы уволили под благовидным предлогом — как нестабильную, как убийцу. Так что в социальном смысле девочка спасла Софью в той же степени, что и Софья ее в реальности.



Если кого-то и донимали языческие свистопляски вокруг Софьи больше самой Софьи, то учительницу Нину Николаевну, привыкшую к тому, что все внимание было положено ей как главному проводнику доброго и вечного на уроках религиоведения.

За доброе и вечное, как и за уроки религиоведения, впрочем, Нина Николаевна была готова палить костры из неугодных людей и книг. Вышло так: когда новая учительница только пришла в школу, именно Софье не повезло оказаться в пределах видимости директрисы, так что ей и было велено провести экскурсию для коллеги. За полчаса прогулки с непомерно высокой, мужепободно-бесполой, замотанной в черное фигурой Софья уловила опасный фанатический блеск в ее глазах и сохранности ради решила держаться поодаль, что коренным образом разошлось с решением самой Нины Николаевны, которая вдруг обнаружила в Софье объект духовной опеки. В столовой она усаживалась рядом с Софьей и комментировала каждое блюдо на предмет полезности и уместности в постный день. В учительской она подсовывала Софье книги религиозного содержания, с особым рвением предлагая брошюры известного своей радикальностью богослова. В классе она заявлялась к Софье на уроки литературы и комментировала материал и ответы, а затем дожидалась ее после занятий и непреклонно-авторитетным тоном отчитывала за непристойность обсуждаемых вопросов и слишком уж вольную атмосферу. Однажды во время контрольной на уроке у Софьи она подошла на третий ряд к Мише Хвостову и сцапала у него с парты шоколадный батончик. Тогда Софья не сдержалась и рявкнула, что если Нина Николаевна лично не собирается откачивать ребенка от диабетической комы, то шла бы она уже… в учительскую. Такие склоки были делом житейским (уж сколько раз Софье доставалось от классных руководителей, которые не церемонились и во время занятий), но только не для Нины Николаевны — ее посмели оскорбить на глазах у детей! Тотчас она явилась к директрисе с жалобами на хамство и унижение, изрядно подправив картину событий. Елена Георгиевна, пусть и не поняв, что же учительница религиоведения позабыла на уроке русского языка, на всякий случай сделала Софье пространное внушение, но, поддавшись женско-заговорщицкому порыву, не слишком аккуратно намекнула на жалобщицу. Сама Елена Георгиевна, признаться, искренне побаивалась грозной учительницы, втайне полагая, что той не хватает многих христианских добродетелей, о которых она столь громко рассуждает. После этого Софья с Ниной Николаевной перестала даже здороваться, а та в ее присутствии начинала рассуждать о потерянности молодого поколения, ненадежных учительских руках и сомнительной пользе приезжих. Софья все так же молчала, в склоки не вступала, так что с тем же успехом Нина Николаевна могла задирать стенгазету. Однако, когда сквозь поблекшую бумагу вдруг проступил святой образ заступницы, учительская обида приняла характер оскорбленных чувств, а уж в умении оскорбляться равных Нине Николаевне не было. Все же щедро рассыпаемое по учительской недовольство не получало нужной поддержки: если кому-то и кололо глаза возвышение Софьи, Нина Николаевна, неуклонно терроризировавшая весь преподавательский состав, вызывала еще меньше симпатии. Стоило ей войти, и оживленные разговоры — о семье, досуге, отпуске, ремонте и детях — затухали, поскольку для нее каждое предложение было поводом пожурить, осудить или даже проклясть.

Многие все еще добрым словом поминали прошлую учительницу, которая работала у них с тех пор, как в программу ввели основы религиоведения, — матушку Марью, мягкую благодушную женщину, которая пришла к ним еще Марьей Сергеевной, а матушкой стала через пару лет. Муж ее, бывший одноклассник, а ныне отец Алексий, высокий, говорливый, с озорным мальчишеским лицом, то и дело озарявшимся «а я вот как раз читал, что…», заезжал за Марьей после работы, и заслужил любовь женского коллектива школы от вахтерш до завучей. Алексий вел рубрику для известного просветительского портала, который основал его однокурсник, так что часто в школе его приглашали читать тематические лекции. На обществознании он рассказывал о работе с детьми из приютов и неблагополучных семей, на МХК — об обратной перспективе в иконописи, на истории — о старообрядческих поселениях за рубежом, на литературе о влиянии житийного жанра. Их с Марьей любить было легко и приятно: не столько «матушка» и «батюшка», сколько друзья детям и взрослым. Пять лет работы и два декрета спустя Марья все же уволилась: они с мужем брали под опеку брата и сестру из детского дома. Надо было переезжать за город и строить дом, чтобы места хватало на всех. Марье пришлось выбирать между детьми школьными и детьми своими. Марья выбрала. Спустя неделю ее осиротевший класс (первое и последнее классное руководство, увы) полным составом наведался в гости, забившись в будто бы уменьшающуюся в размерах квартиру, и без того тесноватую для теперь уже многодетной семьи.

Шестиклассница Оля Миронова сидела у старой детской кроватки, выкручивая брусья, и давилась слезами: мерзкие чужие дети, зачем они Марье, у нее же есть они, она, да как она может менять ее на каких-то непонятных, детдомовских, вшивых, точно же, с ними что-то не так — зачем они, такие гадкие, Марье, пусть с ними что-то случится, пусть они уйдут, пропадут, сгинут, пусть что угодно, только не забирают у нее Марью.

Тем пуще оказалась ненависть к преемнице — и Оля не потрудилась это скрывать. Классное руководство пытались всучить Софье — она отбилась, выставив перед собой щитом журнал с переработками. Преподавать религиоведение позвали бывшего завуча православной гимназии Нину Николаевну, не удосужившись узнать, отчего она из завучей оказалась готова идти в учительницы. Ей же предложили 6 «Б». Дети почти сразу прозвали новенькую «матушкой Николаей», а затем, сами не заметив, кличку подхватили и учителя.

Она знала эту кличку.

И она ей нравилась.




В начале классного руководства 6 «Б» был темен и бесстыж и как ветер носился по коридорам.
И сказала матушка Николая: это нехорошо.
И сказала она: да будет дисциплина.
И увидела она, что дисциплина хороша, и оглядела класс снова.
И сказала она: это нехорошо.
И сказала она: да будет форма.
И увидела она, что девочки в брюках и сказала: это нехорошо.
И сказала она: да будут девочки в юбках.
И увидела мальчиков в брюках и девочек в юбках и сказала: это хорошо.
И увидела она девочку в джинсах и спросила: что это ты сделала, Ева?
А Ева сказала: — Я Оля.
И сказала матушка Николая: так умножу скорбь твою, Оля.
И сказала Оля: а вы попробуйте.




Урок религиоведения

(запись на телефон)


Присутствуют:
Ильинская Нина Николаевна, классная руководительница, учительница основ религиоведения.
Миронова Ольга, ученица 6 «Б» класса.
Горностаев Василий, ученик 6 «Б» класса.
6 «Б» класс.
Нина Николаевна молча входит в кабинет, взмахивает рукой, и дети тотчас вытягиваются по струнке. Взгляд матушки пробегает по классу, останавливается рядом с камерой. Усмехается. Нина Николаевна садится за стол, причмокивает и жестом позволяет детям сесть. Щелкает пультом. На экране высвечивается тема урока: «Ветви христианства». Нина Николаевна открывает слайд презентации, заполненный мелкими строчками.
Нина Николаевна. Та-а-ак. Ну-ка, Горностаев, давай-ка вслух.
Вася. Если какая-то ветвь от… отломится от дерева, то, потеряв связь с жизненными соками, неизбежно начнет засыхать, растеряет свои листья, станет хрупкой и легко сломается при первом же нати́ске.
Класс смеется и шепотом передразнивает.
Нина Николаевна. На́тиске, Горностаев. Давай дальше.
Вася. То же самое видно и в жизни всех сообществ, отделившихся от Православной церкви. Как от… отломившаяся ветвь не может удержать на себе листьев, так и те, кто отделяется от подли́нного…
Класс смеется.
Нина Николаевна. По́длинного.
Вася. …подлинного церковного единства, не могут больше сохранять уже и свое внутреннее единство…
Пока Вася читает, Нина Николаевна покачивает головой. Вдруг раздается громкое фырканье. Нина Николаевна резко поворачивается и смотрит прямо в камеру.
Нина Николаевна (раздраженно). Тебе что-то опять не нравится, Миронова?
Оля. Цитата.
Нина Николаевна. А твое мнение здесь кому-то важно?
Оля. А вам не важно? Вы же нас учите.
Нина Николаевна. Ты меня учить еще будешь, как учить?
Оля. Могу.
Нина Николаевна. К доске!
Камера чуть трясется, но остается на месте. Перед доской оказывается Оля.
Нина Николаевна. С чем же ты тут не согласна, Миронова? Хотя, по правде сказать, нам не очень-то интересно. Да, ребята?
Раздается робкий гул.
Оля. А вот раньше нам рассказывали об истории, а не просто наговаривали, почему другие ветви неправильные. Мы сами выбираем, во что верить, вообще-то.
Нина Николаевна. Вы сюда не думать пришли, а учиться. По-твоему, ты сама в этом разберешься?
Оля. Конечно.
Нина Николаевна. Горностаев, вот смотри, я говорю: «Казнить нельзя помиловать». Что я имею в виду?
Вася. А где запятая?
Нина Николаевна. Без запятой. Что я имею в виду?
Вася. Ну это… Непонятно.
Нина Николаевна. Почему?
Вася пожимает плечами.
Нина Николаевна. Ты не можешь определить, что я имею в виду, по одной этой фразе, да? Без пояснений, правильно? Ребята, понятно?
Класс. Да.
Оля. Нет.
Нина Николаевна. Все еще непонятно?
Оля. Библию каждый может понимать как хочет. Меня так учили.
Нина Николаевна. А ты у нас, значит, такая умная, чтобы Библию понимать?
Оля. Библия — это то, как ее толкуют. Евангелие — это четыре разные истории. Похожие, но разные, это же все пересказы. Мы бы с вами по-разному рассказывали одно и то же. Нельзя честно пересказать, если ты участвовал.
Нина Николаевна. У событий есть свидетели. Ты можешь говорить одно, я другое, но правда все равно одна.
Оля. И знаете ее только вы?
Нина Николаевна. Уж лучше тебя. (Поворачивается к классу.) Кто объяснит Оленьке, в чем она ошибается и почему она не может сама заниматься толкованием? У Оли есть авторитет, чтобы таким заниматься?
Класс. Нет.
Оля. Значит, когда я вырасту и стану профессором, я смогу толковать? Как авторитет? Как вы? Лучше вас?
Нина Николаевна. Смотрите-ка, ребята, как Оля хочет быть лучше остальных. Лучше вас.
Оля. Я не…
Нина Николаевна. Оля собирается профессорствовать. В кислых щах, наверное.
Класс робко смеется.
Нина Николаевна. Видишь, Оленька, ребята знают, что с твоими способностями по тебе свободная касса плачет! Бери, Миронова, свою тройку и садись. Опять ты ничего не поняла. Я, впрочем, и не удивляюсь.
Нина Николаевна отмахивается, но Оля остается на месте.
Оля. За что тройка? Вы сами знаете, я хорошо учусь. За что вы мне снижаете все время? За то, что я в джинсах? Или за то, что я думаю не так, как вы?